Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Д. Г. Лоуренс - Любовник леди Чаттерли [1928]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, О любви, Роман, Эротика

Аннотация. Дэвид Герберт Лоуренс остается одним из самых любимых и читаемых авторов у себя на родине, в Англии, да, пожалуй, и во всей Европе. Важнейшую часть его обширного наследия составляют романы. Лучшие из них — «Сыновья и любовники», «Радуга», «Влюбленные женщины», «Любовник леди Чаттерли» — стали классикой англоязычной литературы XX века. Последний из названных романов принес Лоуренсу самый большой успех и самое горькое разочарование. Этический либерализм писателя, его убежденность в том, что каждому человеку дано право на свободный нравственный выбор, пришлись не по вкусу многим представителям английской буржуазии. Накал страстей и яркость любовных сцен этого романа были восприняты блюстителями морали как вызов обществу. «Любовник леди Чаттерли» сразу же после выхода в свет в 1928 году был запрещен к дальнейшему изданию, а готовый тираж был изъят и уничтожен. Запрет действовал более 30 лет, и лишь в 1960 году после громкого судебного процесса, всколыхнувшего всю Англию, роман был реабилитирован и полностью восстановлен в правах. Лоуренс создал три версии своего романа. Последняя из них была признана окончательной самим автором.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Старый джентльмен был очевидно растроган. На другой день Конни ставила в хрустальную вазу золотисто-желтые тюльпаны. – Конни, – обратился к ней Клиффорд, – ходят слухи, ты собираешься подарить мне сына и наследника. У Конни потемнело в глазах, но она продолжала спокойно поправлять цветы. – Не может быть! Что это, чья-то злая шутка? – спросила она. – Не думаю, – секунду помедлив, ответил Клиффорд. – По-моему, это судьба. – Я получила утром письмо от отца, – сказала она, не отрываясь от цветов. – Он спрашивает, знаю ли я, что он принял приглашение сэра Александра Купера. Сэр Александр приглашает меня на июль и август пожить в Венеции на вилле Эсмеральда. – Июль и август? – переспросил Клиффорд. – Два месяца там нечего делать. Ты бы не поехал со мной? – Я за границу не езжу, – отрезал Клиффорд. – Ты знаешь. Конни поставила вазу с цветами на окно. – А я бы поехала. Ты не возражаешь? – спросила она. – Отец уже дал согласие… – Сколько ты там пробудешь? – Недели три, не больше. Клиффорд не отвечал. – Ладно, – наконец проговорил он, нахмурившись. – Думаю, что три недели я выдержу. Если буду абсолютно уверен, что ты вернешься. – Да я буду рваться обратно, – сказала она просто и искренно. Она думала о другом человеке. Клиффорд уловил отсутствие фальши у нее в голосе: он все-таки верил ей, верил, что ее потянет домой. И у него отлегло от сердца. – В таком случае, – улыбнулся он, – можешь ехать. Все будет в порядке, верно? – Не сомневаюсь, – ответила Конни. – Перемена обстановки развлечет тебя. – Конечно, – согласилась она. – Как будет славно поехать на пустынный островок в лагуне, купаться, загорать на горячей гальке. Только я терпеть не могу Лидо. Да и общество сэра Александра и леди Купер не очень-то интересно. Но если поедет Хильда и у нас будет своя гондола, мы чудесно проведем время. Мне бы так хотелось, чтобы и ты поехал! Конни не лукавила. Ей и правда эти дни хотелось, чтобы Клиффорд был счастлив. – Да ты вообрази себе меня на Gare du Nord[9], на набережной Кале! – А что тут такого? Я сколько раз видела, как носят раненых на носилках вроде стула. К тому же мы будем всюду ездить в автомобиле. – И все же без двоих мужчин – чтобы они всегда были под рукой – не обойтись. – Зачем? Взяли бы с собой Филда. А второго нашли бы на месте. Но Клиффорд покачал головой. – Не в этом году, дорогая. Разве что в будущем. В будущем? Что им сулит будущий год? Конни пошла из комнаты с тяжелым сердцем. Она не хотела ехать в Венецию, ее держал здесь другой мужчина. Но она поедет, нужно соблюдать не тобой заведенный этикет. А будет ребенок, Клиффорд решит, что связь у нее была в Венеции. Разговор был в мае, а в июне уже предстоял отъезд. Всегда все расписано наперед, вся жизнь. Какие-то силы правят ею, а она над ними не властна. Был май, опять сырой и холодный. Дожди в мае – к урожаю, а урожай залог благополучия. Конни собралась ехать в Атуэйт, соседний городишко, где Чаттерли все еще «те самые» Чаттерли. Она ехала одна, машину вел Филд. Несмотря на май, на свежую зеленую листву, вид окрестностей наводил уныние. Было холодно, моросил дождь, пропитанный дымом; в воздухе отчетливо ощущался привкус отработанного пара. Человек здесь жив постоянным натужным преодолением. Неудивительно, что люди в этом краю так некрасивы, грубы. Автомобиль взбирался вверх по холму, по грязным беспорядочным улочкам Тивершолла с раскисшими, припорошенными угольной пылью обочинами, мокрыми черными тротуарами, мимо закопченных кирпичных домов под черной, тускло блестевшей гранями черепицей. Все смотрит исподлобья, угрюмо. Отрицание природы, отрицание радости жизни, отсутствие инстинкта прекрасного, свойственного любой земной твари, отсутствие интуитивного чувства гармонии – все это повергало в ужас. Мимо проплыли столбики мыла в окнах бакалейной лавки; груды лимонов и пучки ревеня в витрине зеленщика. Чудовищные шляпки за стеклами шляпной мастерской, все до единой жалкие, убогие, страшные, сменились аляповатой позолотой кинотеатра, чьи промокшие афиши зазывали посмотреть «Любовь женщины». Затем появилась церковь Ранних христиан, кирпично-красное убожество с огромными малиново-зелеными витражами вместо окон. Ее сменила церковь методистов, строение повыше из закопченного кирпича, отделенное от улицы почерневшей живой изгородью и чугунной оградой. Завершала парад Конгрегационалистская церковь, почитающая себя высокородной дамой, – сооружение из грубо обтесанного песчаника, увенчанное шпилем, правда, не очень длинным. Затем пошли школьные здания – дорогой розовый кирпич, чугунная ограда, посыпанная гравием спортивная площадка, все очень добротно – не то монастырь, не то тюрьма. Как раз в этот миг вездесущие пять учениц, как видно, на уроке пения, кончили упражнение «ля – ми – до – ля» и стали голосить «премиленькую детскую песенку». Этот странный ор, следующий извивам мелодии, не походил на звериный вой, всегда полный смысла, ни на пение дикарей, подчиненное изощренным ритмам. Филд заправлялся бензином, а Конни сидела в машине и слушала с содроганием в сердце. Что будет дальше с этой нацией, у которой начисто отсутствует инстинкт красоты и осталась только вот эта способность механического завывания и несокрушимая сила воли. Вниз прошлепала по лужам телега с углем. Филд дал газ, и автомобиль опять полез вверх – мимо большого унылого магазина одежды и тканей, мимо почты и наконец выехал на крошечную базарную площадь, которой заканчивался подъем; из окна «Солнца», претендующего на титул гостиницы – Боже упаси назвать его постоялым двором, – выглянула физиономия Сэма Блэка и поклонилась автомобилю леди Чаттерли. Слева осталась церковь, окольцованная черными деревьями. Автомобиль покатил вниз мимо гостиницы «Герб Углекопов». Далеко позади остались «Веллингтон», «Нельсон», «Три тунца», «Солнце». Вот уж исчез и «Герб Углекопов», и «Холл механиков», и почти роскошное «Шахтерское счастье»; затем пошла вереница новых «вилл», и автомобиль выехал на почерневший большак, по обеим сторонам которого тянулся бесконечный темный кустарник, отделявший от дороги такие же темные поля. Большак этот вел к Отвальной. Тивершолл! Вот он, Тивершолл! Веселая шекспировская Англия! Нет, современная Англия. Конни поняла это давно, как только поселилась здесь. В Тивершолле зародилась новая раса, новый человек; одна половина души у него суетливо поглощена деньгами, политикой, социальным устройством, другая же, хранительница инстинктов, – мертва. Все живущие здесь – полутрупы, причем чудовищно самонадеянные. Есть в этом какая-то дьявольская мистика. Что-то потустороннее. Непредсказуемое. В самом деле, можно ли постичь логику полутрупа? Мимо проехали грузовики, битком набитые рабочими со сталелитейных заводов Шеффилда, фантастическими, скрюченными не то гномами, не то людьми, которых везли на экскурсию в Мэтлок; у Конни все заныло внутри. «Господи, – думала она, – что же человек делает с себе подобными? На что правители обрекают своих собратьев? В этих несчастных вытравлено все человеческое. Вот вам и всеобщее братство! Какой-то кошмар!» И Конни в который раз ощутила серую сосущую безысходность. Эти потерявшие человеческий облик рабочие, этот знакомый правящий класс – какая уж тут надежда на будущее! А она-то мечтает о сыне, наследнике Рагби! Наследнике поместья Чаттерли! Конни от омерзения содрогнулась. Но ведь Меллорс плоть от плоти простых людей. Правда, он среди них – белая ворона, так же как и она в Рагби. Но и он не верит во всеобщее братство, этой иллюзии в нем нет. Кругом – отчужденность и ни проблеска надежды. И это твердыня Англии, ее оплот. Конни живет в самом сердце шахтерского края и знает все не понаслышке. Автомобиль взбирался все выше, до Отвальной было уже рукой подать. Дождь кончился, и воздух засиял прозрачной майской дымкой. Окрест тянулись плавные очертания холмов – на юге до Пика, на востоке – до Мэнсфилда и Ноттингема. Конни ехала к югу. Дорога забирала круче; слева на высокой скале, господствующей над холмами, замаячила в небе мрачная темная громада Уорсопского замка; ниже краснели свежей еще штукатуркой новые шахтерские домики, а под ними набухали в воздухе сизые и снежно-белые облака – дым с паром, выдыхаемый огромной угольной шахтой, приносившей ежегодно тысячи фунтов стерлингов герцогу и другим держателям акций. Средневековый замок, высившийся на скале, давно уже был руинами, и все же его башни и стены грозно высились над серо-белыми хвостами, колышущимися в холодном, промозглом воздухе. Поворот, и машина покатила по ровной дороге прямо к Отвальной. Если смотреть из окошка автомобиля, вся Отвальная, казалось, состоит единственно из новой огромной гостиницы «Герб Конингсби» – варварского красно-белого с позолотой сооружения, стоящего на отшибе у дороги. Левее видны ряды красивых особнячков «модерн», обрамленных газонами и садами: они расставлены так, точно некие великаны затеяли игру в домино на захваченной врасплох земле и куда-то отлучились. Ниже устрашающе громоздятся марсианские конструкции современной шахты, корпуса химического завода, бесконечные галереи и переходы – картина, прежде неведомая человечеству. Самое устье шахты затерялось среди этого столпотворения. А замершие в изумлении костяшки домино, казалось, ждут не дождутся продолжения игры. Это была Отвальная, родившаяся на свет вскоре после окончания войны. Но была еще одна Отвальная, расположенная еще ниже по склону в полумиле от новой гостиницы, но Конни даже и не слыхала о ней. В этой старой Отвальной была собственная маленькая шахтенка, ветхие, закопченные кирпичные домики, пара церквушек, две-три лавки. Но теперь уже старой Отвальной как бы и не существовало. В новой Отвальной ни церкви, ни таверны, ни лавок, только огромная махина завода – современная Олимпия, в храмах которой молятся всем богам; выше «показательные» особнячки и, наконец, гостиница. В сущности она и была таверной для рабочего люда, только выглядела чересчур шикарно. Этот новый поселок вырос уже после того, как Конни поселилась в Рагби; в «показательные» особнячки понаехал отовсюду всякий сброд, не гнушавшийся и браконьерством: немало кроликов Клиффорда нашли упокоение в желудках пришельцев. Автомобиль ехал дальше, сколько хватало глаз – кругом плавно бежали, обгоняя друг друга, невысокие холмы. Древняя земля! В свое время гордая, феодальная земля. Впереди, оседлав гребень холма, неясно замаячил огромный, великолепный Чадвик-холл – вместо стен легкие переплеты окон – один из самых замечательных елизаветинских дворцов. Исполненный благородства, он горделиво высился над огромным парком. Старомодный, отживший свой век, он не сдавался: его показывали как достопримечательность: «Полюбуйтесь, в каких дворцах обитали наши прадеды». Это прошлое. Настоящее прозябало внизу. И только Богу известно, где обреталось будущее. Автомобиль свернул в улочку, стиснутую закопченными шахтерскими домиками, и покатил под гору в Атуэйт. В сырой, промозглый день Атуэйт исходил дымом и паром, куря фимиам невесть каким идолам. Конни всегда как-то странно трогал этот Атуэйт, расположенный в долине, разрезанный пополам стальными нитями железной дороги, ведущей в Шеффилд; его угольные копи и сталелитейные заводики, выбрасывающие сквозь длинные дыхальца дым, подсвеченный языками пламени; завитый штопором шпиль церквушки, грозящий вот-вот упасть и все же бросающий вызов языческому курению. В этот старинный городок съезжались на ярмарки жители всех окрестных селений. Одна из лучших гостиниц звалась «Герб Чаттерли». Здесь, в Атуэйте название «Рагби» означало поместье Рагби, а не просто дом. Для пришлых – Рагби-холл, тот, что возле Тивершолла, для местных Рагби – родовое гнездо. Закопченные домики шахтеров стоят, краснея, вдоль большака – маленькие, уютные, замкнутые, как сто лет назад. Большак переходит в улицу, и вот вы уже в центре Атуэйта, точно и не было приволья, волнистых холмов, старинных замков и особняков – этих величавых призраков прошлого. Пересекаете переплетенье стальных путей; вокруг литейные и какие-то другие цеха, скрытые за высоченными стенами. Оглушительно лязгает металл, сотрясают землю тяжелые тягачи, заливисто свистят паровозы. Вы в самом сердце Атуэйта, среди его скрюченных, извилистых улочек; время здесь остановилось два столетия назад. За спиной церковь, впереди гостиница «Герб Чаттерли», старинная аптека; когда-то эти кривоколенные улочки выводили путника на открытые просторы замков и осанистых особняков. Стоявший на развилке полицейский поднял руку, пропуская три груженных чугунными болванками грузовика, от которых бедная, старенькая церковь сотряслась до основания, и только потом козырнул, приветствуя ее милость. Вот как оно теперь; старинные кривые улочки вливаются в шоссе, вдоль которого шахтерские коттеджи поновее. А дальше знакомая картина: над холмами и старинными замками реют сизо-серые плюмажи дыма и пара, и уже совсем далеко новые шахтерские поселки – то краснеют кирпичными заплатами в чашах долины, то взбираются на самый гребень холмов, уродуя их плавные очертания. Все остальное пространство – клочки старой веселой Англии, Англии дилижансов и сельских хижин, а может, и Робина Гуда, где шахтеры в свободную минуту бродят, исходя угрюмой тоской, рожденной подавленным охотничьим инстинктом. Англия, моя Англия! Но которая же моя? Элегантные особняки старой Англии, которые прекрасно выходят на фотографиях, создавая иллюзию причастности к жизни елизаветинцев? Или изящные дома времен королевы Анны и Тома Джонса? Но сажа закоптила их скучную серую лепнину, с которой уже давно стерлась позолота. Они пустеют один за другим, вслед за елизаветинскими особняками. А теперь их и вовсе стали сносить. Что же до деревенских хижин – вместо них эти кирпичные заплаты на безысходно унылой земле. И вот уже гибнут дома, уходят в небытие последние георгианские особняки. Фричли-холл, великолепный образчик георгианской эпохи, сносится прямо сейчас, на глазах у Конни. Он был до войны в отличном состоянии, в нем счастливо и весело жило семейство Уэзерли. Но теперь он оказался слишком велик, разорителен, да и край потерял былую привлекательность для жилья. Дворянство бежит в другие места, где можно тратить деньги, не видя, как они зарабатываются. Это история. Одна Англия вытесняет другую. Шахты обогатили дворянство, теперь они же и разоряют его, как уже разорили крестьян. Промышленная Англия сменила сельскую. Одно историческое содержание приходит на смену другому. Новая Англия вытесняет старую. И развитие идет не работой подспудных жизненных сил, а механически привносится извне. Конни, принадлежа к классу бездельников, цеплялась за эти клочки уходящей Англии, как за якорь спасения. Она не сразу поняла, что старая веселая Англия действительно исчезает и скоро от нее не останется и следа. С Фричли покончено, с Иствудом тоже; дышит на ладан Шипли, так щемяще любимый сквайром Уинтером. Конни заглянула к нему по пути. Дальние ворота были у самого переезда через железнодорожную колею, идущую к шахтам. Шахты высились как раз за парком. Ворота стояли открытые настежь: шахтерам позволено было ходить через парк. Вечерами и по воскресеньям они любили погулять среди вековых деревьев. Автомобиль миновал декоративные пруды (шахтеры бросали в них прочитанные газеты) и покатил по аллее к дому. Дом стоял чуть в стороне, на возвышении – красивый, с лепниной, осколок восемнадцатого века. Поодаль шла тисовая аллея, ведущая еще к его предшественнику, от которого не осталось и следа. Шипли-холл наслаждался покоем блаженного неведения. За домом тянулись прекрасные сады. Конни нравился дом сквайра Уинтера гораздо больше, чем Рагби-холл. В нем было столько света, изящества, вкуса. Стены обшиты кремовыми панелями, потолки поблескивают позолотой, мебель радует глаз элегантностью: хозяева за ценой не стояли. Дом содержался в образцовом порядке; даже коридоры, закруглявшиеся на поворотах, были светлые, просторные, полные цветов. Лесли Уинтер жил один. Он обожал свой дом. Но-к парку примыкали три его собственные шахты. А Уинтер был натурой щедрой и справедливой, и он чуть ли не сам пригласил шахтеров ходить через парк. Разве не им он обязан своим благосостоянием? А увидев, как чумазые орды ринулись к его драгоценным прудам (у него хватило здравого смысла оставить заповедной примыкавшую к дому часть парка), он сказал себе в утешение: «Шахтеры, конечно, не столь живописны, как олени, но не в пример выгоднее». Это произошло еще в правление королевы Виктории во вторую, золотую («золото» в смысле «капитал») его половину. Шахтеры тогда еще были славными рабочими парнями. Уинтер рассказал эту историю не то в шутку, не то в оправдание гостившему у него тогдашнему принцу Уэльскому. На что принц ответил ему своим гортанным голосом: – Вы совершенно правы. Найдись уголь у меня в Сандринкеме, я велел бы вырыть на газонах шахту и почитал бы ее самым лучшим парковым украшением. Я с удовольствием обменял бы своих косуль на шахтеров при нынешних ценах на уголь. К тому же я слыхал, ваши шахтеры – добрый народ. Наверное, все-таки у принца было в ту пору несколько преувеличенное понятие о значимости денег и прелестях индустриального общества. Как бы то ни было, принц стал королем, король умер, вместо него стал править новый король, чьей главной заботой были, кажется, бесплатные столовые для бедняков. И вот теперь этот «добрый народ» повел наступление на усадьбу Шипли. Новые шахтерские поселки налезали на парк, и сквайр вдруг начал ощущать враждебность своих соседей. Он всегда чувствовал себя хозяином своей вотчины и своих углекопов – высокородным и добросердечным, но хозяином. Последнее время, однако, его шахты, его углекопы – вследствие какого-то неуловимого, новомодного поветрия – стали как бы выталкивать его с родовых земель. Теперь он становился здесь чужаком, в этом сомневаться не приходилось. Шахты, производство стали проявлять своеволие, нацелив его острие на хозяина-джентльмена. Было не очень приятно жить, то и дело натыкаясь на него. И посыл был всегда один – уйди из этих мест или совсем из жизни, но уйди. Сквайр Уинтер держался стойко, как подобает солдату. Перестал только гулять в парке после обеда. Отсиживался, так сказать, в стенах дома. Как-то вышел проводить до ворот Конни – с непокрытой головой, в туфлях из дорогой кожи, в шелковых бордо носках; говорил с ней со старомодной учтивостью, чуть растягивая слова. Вдоль аллеи стояли кучки шахтеров, глядевших на сквайра пустым взглядом – ни приветствия, ни улыбки, и Конни почувствовала, как этот высокий, сухопарый джентльмен, дойдя до них, весь подобрался, точно запертый в вольере красавец-олень под взглядами досужей публики. Личной к нему вражды у шахтеров не было. Но от них веяло таким холодом, что хотелось бежать отсюда куда глаза глядят. Подоплекой всего была зависть. Они работали на него. И сознавая свое безобразие, ненавидели его элегантное, холеное, хорошо воспитанное существование. «Да кто в сущности он такой!» Они ненавидели не его, а эту вопиющую разницу между ними. И все же в глубине души этот старый солдат признавал – а ведь, пожалуй, они и правы. Есть что-то постыдное в его привилегиях. Но он был частью системы, а стало быть, никто не смел посягнуть на его права. Разве что смерть. И она не заставила себя ждать. Уинтер умер внезапно, вскоре после этого визита Конни к нему. И в завещании щедро помянул Клиффорда. Его наследники тотчас распорядились пустить Шипли на слом. Слишком обременительно содержать такой особняк. Не нашлось охотника жить в нем, и дом разобрали. Спилили вековые тисы. Вырубили парк, поделили его на участки и застроили. На странной, голой, ничейной земле выросли новые улицы новых кирпичных домов. Какая прелесть этот Шипли-холл! И до Атуэйта рукой подать. И все это произошло в течение одного года, после ее последнего посещения Шипли. Так и вырос тут новый городок Шипли-холл, стройные ряды красно-кирпичных вилл, уличные перекрестки. Кто бы сказал, что еще год назад здесь, на этой земле, величаво дремал осененный тисами особняк. Логическое завершение архитектурной мечты принца Эдуарда: угольная шахта – лучшее украшение газона. Одна Англия вытесняет другую. Нет больше Англии сквайра Уинтера, Рагби-холла, она умерла. Но процесс вытеснения еще не кончен. А что будет после? Конни не представляла себе. Она видела только, как все новые улочки выползают в поля, как рядом с шахтами растут заводские здания; видела молоденьких девушек в шелковых чулках, парней-шахтеров, все интересы которых вращались от танцзала до шахтерского благотворительного клуба. Молодое поколение понятия не имеет о старой Англии. Разрыв культурной традиции, почти по-американски. Действительно индустриальная революция. А что дальше? Конни чувствовала: дальше – ничего. Ей хотелось, как страусу, зарыться головой в песок или хотя бы прижаться к груди любимого. Мир так сложен, непонятен, чудовищен. Простой люд так многочислен и невыносим, думала Конни на обратном пути, глядя на возвращавшихся из забоя шахтеров: черные, скрюченные, скособоченные, они тяжело топали коваными сапогами. На пепельно-серых лицах вращаются яркие белки глаз; шеи согнуты, плечи согнуты низкой кровлей забоя. Господи, и это мужчины! Возможно, они добры, терпеливы, зато главное, увы, в них не существует. В них убито мужество, вытравлено из поколения в поколение. И все же они мужчины. Женщины рожают от них. Страшно даже подумать об этом. Наверное, они хорошие, добрые. Но ведь они только полулюди. Серо-черные половинки человеческого существа. Пока они добрые. Но и доброта половинчата. А что, если та, мертвая половина проснется! Нет, об этом лучше не думать. Конни панически боялась индустриальных рабочих. Они ей казались такими странными. Их жизнь, навечно прикованная к шахте, была начисто лишена красоты, интуиции, гармонии. Рожать дитя от такого мужчины? О Господи! Но ведь и Меллорс был зачат таким отцом. И все-таки Меллорс – другое дело. Сорок лет – немалый срок. За этот срок можно преобразиться, как бы глубоко ни въелся уголь в тело и душу твоих дедов и прадедов. Воплощенное уродство и все-таки живые души! Что с ними станется в конце концов? Иссякнет под землей уголь, и они сами собой исчезнут? Эти тысячи гномов взялись ниоткуда, когда шахты призвали их. Может, они какое-то кошмарное порождение угля? Существа иного мира, частицы горючей угольной пыли, так же как литейщики – частицы руды. Люди и не люди, плоть от плоти угля, руды, кремнезема. Фауна, рожденная углеродом, железом, кремнием. И возможно, они обладают их странной нечеловеческой красотой: антрацитовым блеском угля, синеватой твердостью стали, чистейшей прозрачностью стекла. Порождения минералов, фантастические, искореженные. Дети подземных кладовых. Уголь, железо, кремнезем для них все равно, что вода для рыб, трухлявое дерево для личинок. Конни вернулась домой, как под сень райских кущ, где можно зарыть голову в песок – поболтать с Клиффордом. Угольный и сталелитейный Мидленд нагнал на нее такого страху, что ее била лихорадка. – Я, конечно, заехала в лавку мисс Бентли, выпила чашку чая, – сказала она Клиффорду. – Что за фантазия! Разве ты не могла выпить чашку чая в Шипли у Уинтера? – А я и там выпила. Но мне не хотелось огорчать мисс Бентли. Мисс Бентли, скучная старая дева с длинным носом и романтическим складом характера, угощала чаем, точно священнодействовала. – Она обо мне справлялась? – спросил Клиффорд. – Разумеется! «Позвольте осведомиться у вашей милости, как себя чувствует сэр Клиффорд?» Веришь ли, она превозносит тебя до небес. Заткнула за пояс даже сестру Кейвел! – И ты, конечно, ей ответила: «Великолепно!»? – Ну да. Она пришла в такой восторг, как будто над ней небеса разверзлись. Я пригласила ее к нам, сказала, если она будет в Тивершолле, пусть непременно навестит тебя. – Меня? Зачем? – Ах, Клиффорд, я же говорю, она боготворит тебя. Ты ведь должен быть хоть немного признателен ей за это. В ее глазах Святой Георгий – ничто по сравнению с тобой. – И что же, ты думаешь, она приедет? – Ты бы видел, она так и вспыхнула. И даже на миг стала, бедняжка, хорошенькой. И почему это мужчины не женятся на женщинах, которые их обожают? – В женщине просыпается дар обожания несколько поздновато. А она и правда может нагрянуть к нам? – «Ах, ваша милость, – передразнила Конни мисс Бентли, – я не могла и мечтать о таком счастье». – Не могла и мечтать! Что за чушь! Надеюсь, все-таки у нее хватит ума забыть о твоем приглашении. А как у нее чай? – Липтон и очень крепкий! Но, Клиффорд, неужели ты не понимаешь, что для женщин, таких, как мисс Бентли, ты – Roman de la rose[10]. – Меня и это не растрогало. – Они дрожат над каждой твоей фотографией из журналов. И наверное, каждый вечер молятся за тебя. Как хочешь, но это прекрасно! И Конни пошла наверх переодеться. А вечером Клиффорд сказал ей: – Ты ведь веришь, что браки заключаются на небесах? Конни удивленно взглянула на него. – В этих словах я слышу бряцание длинной, длинной цепи, которая будет волочиться всюду, как бы далеко ни уехать. – Я вот что имею в виду, – не без раздражения проговорил он. – Вот ты собралась в Венецию. Ты ведь едешь туда не для того, чтобы завести любовь au grand serieux?[11] – Завести в Венеции любовь au grand serieux? Разумеется, нет, уверяю тебя. В Венеции я могла бы завести разве что любовь au tres petit serieux[12]. Конни произнесла эти слова с легким презрением. Утром, спустившись вниз, она увидела в коридоре Флосси. Собака Меллорса сидела под дверью и тихонько поскуливала. – Флосси, – тихонько позвала Конни. – Что ты здесь делаешь? – И с этими словами она спокойно отворила дверь. Клиффорд сидел в постели, прикроватный столик с машинкой был сдвинут в сторону; в ногах кровати стоял навытяжку егерь. Флосси в один миг проскочила в комнату. Легким движением головы и глаз Меллорс послал ее вон, и Флосси тотчас повиновалась. – Доброе утро, Клиффорд, – сказала Конни. – Я не знала, что ты занят. – Взглянув на егеря, она поздоровалась и с ним. Меллорс ответил вполголоса, почти не глядя на нее. Но у Конни подкосились ноги, так подействовало на нее его присутствие. – Я помешала тебе, Клиффорд? Прости. – Нисколько. Я ничем серьезным не занят. Конни вышла из комнаты и поднялась в голубую гостиную. Села там у окна и долго смотрела, как он уходил по аллее – легко, изящно и как бы крадучись. Его отличало природное достоинство, гордость и какая-то необъяснимая хрупкость. Прислуга! Прислуга Клиффорда!   Не звезды, милый Брут, а сами мы Виновны в том, что сделались рабами.[13].   А он правда прислуга? Правда? А что он все-таки думает о ней? День был солнечный, и Конни пошла поработать в сад. Миссис Болтон помогала ей. Эти две женщины, повинуясь неведомой силе, управляющей симпатиями и антипатиями, питали друг к другу душевную приязнь. Подвязав к колышкам высокую гвоздику, они принялись за рассаду. Обе любили возиться с землей. Конни с нежностью расправляла тоненькие корешки и, осторожно погрузив крошечное растение в мягкую почву, придавливала ее пальцами. Этим весенним утром она почувствовала в своем чреве легкую приятную дрожь, как будто и ее нутра коснулся живительный солнечный луч. – Вы давно потеряли мужа? – спросила она миссис Болтон, беря очередной цветок и опуская его в ямку. – Двадцать три года назад, – ответила миссис Болтон, осторожно разделяя рассаду на отдельные ростки. – Его принесли домой… Да, уже двадцать три года назад. К горлу Конни подкатил комок. Как все просто и страшно: «Двадцать три года назад»! – Почему он погиб? – спросила она. – Он был с вами счастлив? Естественный вопрос одной женщины к другой. Миссис Болтон тыльной стороной ладони откинула со лба волосы. – Не знаю, ваша милость. Он не любил подчиняться; я даже скажу, он мало с кем и дружбу водил. С норовом был. Не любил кланяться. Это его и сгубило. Не очень он и берегся. Шахта во всем виновата. Ему никак нельзя было там работать. Отец отвел его в шахту – он еще был мальчишкой. А уж как перевалит за двадцать, уйти трудновато. Куда уйдешь-то? – А он говорил, что ненавидит шахту? – Нет, никогда не говорил. Чтобы он сказал «ненавижу»? Нет, не припомню. Только, бывало, сморщится. Он ничего не боялся, как-то не думал о плохом. Знаете, как весело шли на войну первые новобранцы? И сразу все полегли там. Вот и он был такой же. А вообще-то он парень был с головой. Только не берегся. Я ему сколько говорила: «Никого не жалеешь, ни себя, ни других». А он жалел. Помню, как он сидел рядом со мной – я тогда первенького рожала. Молчит и такими глазами смотрит, точно это не он, а сама судьба на меня глаза вытаращила. Тяжело мне пришлось, и я же еще его и успокаивала. «Ничего, – говорю, – все обойдется». А он как зыркнет на меня и улыбнется, так-то странно… И все молчал. Только потом, думаю, ему уже никогда не было со мной хорошо… ночью, в постели. Я ему, бывало, говорю: «Да что это с тобой!» Даже сержусь, а он молчит… Не хотел, что ли, или не мог. Боялся, вдруг буду опять рожать. Я на его мать сердилась – зачем пустила его ко мне. Нельзя было пускать. Мужчине что вошло в ум, то и засело. Хоть караул кричи. – Это так на него повлияло? – изумилась Конни. – Да. Не мог он взять в толк, что все это от природы – боль и все такое. Это-то и отравляло ему удовольствие. Я ему говорю, раз я не боюсь, так тебе-то чего бояться. А он мне – неладно все это. – Он, наверное, был очень чувствительный, – заметила Конни. – Вот-вот, чувствительный. С мужчинами всегда так, больно чувствительны, где не надо. И я думаю, хотя он сам и не сознавал, он эту шахту ненавидел, ненавидел, и все. Когда он лежал в гробу, у него было такое лицо… Как будто он наконец-то освободился. Парень он был видный, красивый. У меня сердце так и разрывалось. Лежит такой спокойный, такой светлый, как будто рад, что умер. Он разбил мне сердце. А виновата во всем шахта. Несколько все еще горьких слезинок скатились по ее щекам. А Конни просто облилась слезами. День был такой теплый, пахло свежей землей, желтой сурепкой; весь сад набух бутонами, впитывая потоки солнечного света. – Как же вы это пережили? – сказала Конни. – Сама не знаю. Сначала я даже не очень и поняла, какая беда стряслась. И только все повторяла: «Мальчик мой, как ты мог уйти от меня». И не плакала. У меня было такое чувство, что это понарошке, что он вот-вот вернется. – А у него когда-нибудь было в мыслях уйти от вас? – Конечно нет, ваша милость. Это я так, по глупости говорила. И все ждала, ждала его. Особенно по ночам. Проснусь и тоскую, ну почему, почему его нету рядом, в постели. Это не я сама, это мои чувства не верили, что его никогда уже не будет со мной. Мое тело ждало его: вот придет он и ляжет под бочок. И мы опять будем вместе. Умирала, так хотела почувствовать его тепло. А он все не шел. Я ждала его сто, тысячу ночей, много лет. Пока вдруг не поняла, никогда его со мной не будет, никогда. – Вам не хватало его близости? – спросила Конни. – Да, ваша милость, вот именно. Его близости. И сколько я жива, я никогда не смирюсь с этим. И если есть Бог, мы встретимся с ним на небе. И тогда опять ляжем вместе в обнимку. Конни со страхом посмотрела на все еще красивое, искаженное горем лицо. Еще одна страдалица в Тивершолле. «Опять ляжем вместе в обнимку». Да, любовных уз без крови не порвать. – Не приведи Бог, чтобы мужчина вошел тебе в кровь и плоть, – сказала она. – Ах, ваша милость. Это и есть самое страшное. Я думаю иногда, люди хотели, чтобы его убило. Шахта хотела. Если бы не шахта, если бы не они, нас бы ничто никогда не разлучило. Если мужчина и женщина любят друг друга, все-все стремится их разлучить, все против. – Если любовь настоящая. – Да, ваша милость. В мире столько жестокосердных людей. Он уйдет утром на шахту, а я думаю: нельзя, нельзя ему туда ходить. А чем бы еще он мог зарабатывать? Чем? В последних словах миссис Болтон Конни уловила до сих пор тлевшую ненависть. – Неужели близость с мужчиной помнится так долго? – вдруг спросила Конни. – Прошло столько лет, а для вас это было как вчера. – Да, ваша милость. А что еще помнить-то? Дети подрастут, и до свидания. А муж, муж – он твой, навсегда. Но люди и память о нем хотели бы убить во мне. Даже собственные дети. Да что тут сказать! Может, когда-нибудь мы с ним и расстались бы. Но чувства – с ними ничего не поделаешь. Уж лучше совсем бы не знать любви. Да только гляжу я на этих бедняжек, не знавших мужниной ласки, такие они несчастные, обделенные, как бы ни наряжались, как бы ни задирали носа. Нет уж, моя судьба все-таки лучше. А людей я не очень-то уважаю. Нет, не очень.  12   Конни пошла в лес сразу после второго завтрака. День был поистине прекрасен, в траве пестрели солнечные головки одуванчиков, белые, как снег, маргаритки. Орешник стоял окутанный зеленым кружевом мелких жатых листочков, прошитый сухими прошлогодними сережками. Росли, теснясь, вверх и вширь ярко-желтые бальзамины. И примулы, невидные, застенчивые примулы, уже цвели тяжелыми розоватыми гроздьями. Сочно-зеленый ковер гиацинтов ощетинился бледными пиками бутонов; там и здесь раскрывал свои коробочки водосбор; верховая тропа вспенилась незабудками; под кустами белеют хрупкие скорлупки яиц – только что покинутых птенцами. На кустах, на деревьях – набухшие бутоны, всюду опять занималась жизнь. Егеря не было в охотничьей сторожке. Все было исполнено миром, в загоне бегали крепкие коричневые цыплята. Конни очень хотелось повидать его, и она свернула на тропинку, ведущую к его дому. Дом стоял на опушке леса, залитый солнцем. Двери распахнуты настежь, по обе стороны цветут пучки махровых нарциссов; вдоль дорожки, слева и справа розовые и красные маргаритки. Залаяла собака, и навстречу выбежала Флосси. Дверь распахнута настежь! Значит, он дома. Солнце ярко освещало сквозь дверь красный кирпичный пол. Подойдя ближе, она увидела Меллорса в окно: он сидел за столом в легкой рубашке и ел. Собака тявкнула раз-другой и слабо завиляла хвостом. Он встал, подошел к двери, вытирая рот красным платком и дожевывая кусок. – Можно войти? – спросила она. – Входите. Половина комнаты была залита солнцем, пахло бараньей отбивной, зажаренной в духовке; духовка все еще стояла на выступе очага, рядом на листке бумаги – сковородка. В очаге потрескивает небольшой огонь, решетка опущена: чайник на ней уже завел свою песенку. На столе – тарелка с картошкой и остатками отбивной, хлеб в плетеной хлебнице, соль, синий кувшин с пивом. Вместо скатерти – белая клеенка. Егерь встал, лицо его было в тени, солнце в дальний угол не доставало. – Вы опоздали с завтраком, – сказала она. – Садитесь и ешьте! Она села на простой стул у двери на самое солнце. – Я ездил в Атуэйт, – сказал он и тоже сел, но к еде не притронулся. – Пожалуйста, ешьте, – сказала она. Он не шевельнулся. – Кушать будете? – спросил он. – Может, чашку, чая? Чайник кипит, – привстал он со стула. – Сидите, я сама налью, – сказала Конни, поднявшись. Вид у него был невеселый, она явно мешала ему. – Заварной чайник и чашки там, – указал он на старый угловой буфетик, – а чай на каминной доске над вами. Она взяла черного цвета чайник, сняла с полки жестяную банку с чаем, ополоснула чайник кипятком и секунду помешкала, не зная, куда выплеснуть воду. – Вылейте за дверь, – сказал он, видя ее нерешительность. – Вода чистая. Подойдя к двери, Конни выплеснула воду на дорожку. Как здесь было славно, покойно, настоящий лесной край. Дубы опушились охряными листочками; красные маргаритки – точно красные бархатные пуговицы, рассыпанные на зеленом ковре. Она глянула на сточенный временем каменный порог – теперь его мало кто переступает. – Как здесь хорошо! – сказала она. – Так красиво и тихо. Все полно и покоя и жизни. Он наконец принялся за еду, но ел медленно, безо всякой охоты: Конни чувствовала, он выбит из колеи. Она молча заварила чай и поставила чайник на боковую полочку в очаге, как делают местные хозяйки. Он отодвинул тарелку и пошел в глубь дома. Послышался звук защелки, скоро он вернулся, неся масло и тарелку с сыром. Конни поставила на стол две чашки – их и было всего две. – А вы выпьете чашку чая? – С вашего позволения. Сахар в буфете, и сливки там же. Молоко в кладовке. – Можно я уберу вашу тарелку? – спросила Конни. – Как хотите, – сказал он, глянув на нее с легкой усмешкой, медленно жуя хлеб с сыром. Конни пошла в моечную, куда воду подавал насос. Дверь слева вела, очевидно, в кладовую. Открыв задвижку, она улыбнулась: вот что он называет кладовкой – длинный, узкий, побеленный внутри шкаф. Но там все-таки умещались бочка пива, посуда и кое-какая еда. Конни отлила немного молока из желтого кувшина и вернулась в комнату. – Где вы берете молоко? – спросила она. – У Флинтов. Они оставляют для меня в конце парка бутылку. Там, где мы встретились в прошлый раз. Но он явно был выбит из колеи. Конни разлила чай и взяла из буфета молочник со сливками. – Мне без молока, – сказал он; и в тот же миг насторожился, взглянув на дверь, ему послышался снаружи какой-то шорох. – По мне, лучше бы затворить дверь. – Может, не надо? Вряд ли кто-нибудь придет. – Шанс один из тысячи, но ручаться все же нельзя. – Ну и пусть, – сказала она. – Мы ведь только пьем чай. А где ложки? Он протянул руку, выдвинул ящик в столе. Конни села за стол в конус льющегося из двери света. – Флосси! – позвал он собаку, лежавшую на нижней ступеньке. – Ступай, послушай! – приказал он, подняв вверх палец. «Послушай» прозвучало очень выразительно. И Флосси потрусила на разведку. – Вы чем-то расстроены сегодня? – спросила Конни. Он метнул в ее сторону взгляд своих синих глаз и в упор посмотрел ей в лицо. – Расстроен? Просто досада берет. Я ездил сегодня в суд за повестками, поймал на днях в парке двух браконьеров. Ну и… а, не люблю я людей. – Вам неприятно работать егерем? – Неприятно? Отнюдь. При условии, что я сижу здесь в лесу и до меня никому нет дела. А вот ежели приходится торчать в присутственных местах и ждать, когда тебя одарит своим вниманием всякая сволочь, тогда я… Тогда я бешусь, – сказал он, усмехнувшись, как ей показалось, с вызовом. – А вы могли бы жить, ни от кого не завися? – Жить только на пенсию? Думаю, что мог бы. Да, конечно, мог бы. Но мне надо работать, иначе я с тоски подохну. Я должен быть занят с утра до вечера. Делать что-то свое я сейчас не расположен. Вот и приходится работать на хозяина. Иначе через месяц-другой все заброшу, просто из-за чудовищного сплина. Так что в общем мне здесь неплохо, особенно последнее время, – и опять та же усмешка, граничащая с вызовом. – Отчего у вас этот сплин? – спросила Конни. – Вы всегда в таком настроении? – Почти всегда, – рассмеялся он. – Желчь разливается. – Какая желчь? – спросила она. – Желчь? – повторил он. – Вы не знаете, что такое желчь? Конни молчала, явно разочарованная. Он просто не замечает ее. – Я через месяц уезжаю на, какое-то время, – сказала она. – Уезжаете? Куда? – В Венецию. – В Венецию? С сэром Клиффордом? Надолго? – Наверное, на месяц, – ответила она. – Клиффорд со мной не едет. – Он останется здесь? – спросил он. – Да. Клиффорд не любит ездить из-за своего состояния. – Бедняга! – искренне посочувствовал он. Немного помолчали. – Вы не забудете меня за этот месяц? – спросила она. Он опять поднял глаза и посмотрел на нее в упор. – Забуду? – переспросил он. – Вы же знаете, человек ничего никогда не забывает. Так что память здесь ни при чем. Конни хотела спросить: «А что же при чем?», но вместо этого глухо произнесла: – Я сказала Клиффорду, возможно, у меня будет ребенок. На этот раз он посмотрел на нее долгим напряженным взглядом. – Вот как! – сказал он наконец. – И что же он ответил? – Он не возражает. Если все будут думать, что ребенок его, он будет даже рад. Правда, рад. Конни не смела поднять на него глаза. Он долго молчал. – Обо мне, разумеется, разговора не было? – Нет. О вас разговора не было. – Еще бы! Ему вряд ли пришлась бы по вкусу такая замена. Ну а откуда бы взялся этот ребенок? – У меня в Венеции может быть роман, – сказала она, взглядом умоляя его о пощаде. – Может, – произнес он медленно, – вы потому и едете? – Нет, конечно. Я не собираюсь заводить там никаких романов. – Значит, потом намекнете, что роман был в Венеции. Опять замолчали. Он смотрел в окно, улыбаясь не то с горечью, не то с насмешкой. Ее задевала эта его усмешка. – Вы что, не предостерегались? – вдруг сказал он. – Так же как и я? – Я это ненавижу, – пролепетала она. Он посмотрел на нее, затем устремил взгляд в окно, по-прежнему чуть заметно улыбаясь. Молчание становилось невыносимым. Наконец он повернулся к ней и сказал, не скрывая иронии. – Так вот зачем я вам понадобился – для ребенка. Конни опустила голову. – Нет, не совсем, – прошептала она. – Не совсем? Как это не совсем? – сказал он с явным желанием уколоть ее. – Не знаю, – Конни с укором взглянула на него. Он рассмеялся. – И я не знаю. Опять воцарилось молчание. – Ну, что ж, – начал он. – Как вашей милости будет угодно. Ну, вы родите. Сэр Клиффорд будет доволен. Я тоже ничего не потеряю. Напротив, судьба послала мне несколько прекрасных мгновений, действительно прекрасных, – с этими словами он, чуть не зевая, потянулся на стуле. – Вы воспользовались мной, – продолжал он. – Что ж, не вы первая, не вы последняя. Но хоть унижение в этот раз скрашено удовольствием. Он опять потянулся, по телу у него пробежала мелкая дрожь, подбородок как-то странно выпятился. – Это не так. У меня и в мыслях не было воспользоваться вами, – сказала Конни. – Всегда готов к услугам вашей милости. – Но вы мне очень нравитесь. – Да? – рассмеялся он. – Вы мне тоже очень нравитесь, так что мы квиты. И он посмотрел на нее изменившимся, потемневшим взглядом. – Может, пойдем сейчас наверх? – спросил он дрогнувшим голосом. – Нет, только не здесь. Не сейчас! – поспешно возразила она. Начни он настаивать, она бы покорилась – так сильно ее тянуло к нему. Он отвернулся и, казалось, забыл о ней. – Мне бы хотелось ощущать ваше тело. Так же, как ощущаете вы мое, – сказала она. – Я ведь еще ни разу не прикоснулась к вашему телу. Он взглянул на нее и улыбнулся. – Ну, так идем! – Нет, нет! Лучше в сторожке. Хорошо? – А как я ощущаю? – спросил он. – Когда ласкаете. Взглянув на нее, он перехватил ее отяжелевший, неспокойный взгляд. – Вам это нравится? – спросил он, все еще улыбаясь. – Да, а вам? – Мне? – и прибавил изменившимся тоном: – Нравится. И вы это знаете. Да, она знала. Конни встала, взяла шляпку. – Мне пора идти, – сказала она. – Идите, конечно. Ей хотелось, чтобы он протянул руку, коснулся ее, сказал что-нибудь, но он молчал в почтительном ожидании. – Спасибо за чай, – сказала она. – Не смею благодарить вашу милость за оказанную честь мне и моему очагу. Конни пошла по дорожке, ведущей в лес, а он стоял в дверях, и легкая усмешка чуть кривила его губы. Флосси, задрав хвост, бросилась было вдогонку. Конни шла медленно, не шла, а тащилась, чувствуя, что он смотрит ей вслед, улыбаясь непонятной улыбкой. Она вернулась домой расстроенная. Ее задели его слова, что она пользуется им в своих целях, потому что ведь, в сущности, это была правда. И в ней опять заговорили противоречивые чувства – возмущение и потребность скорее помириться с ним. За чаем Конни была молчалива и рано удалилась наверх. Она себе места не находила. Надо, не мешкая, на что-то решиться. Вот возьмет и пойдет прямо сейчас в сторожку. А если его там нет? Что ж, может, оно и к лучшему. Конни незаметно выскользнула из дома через заднюю дверь и пошла в лес, все еще пребывая в унынии. У самой сторожки она вдруг почувствовала сильнейшее смущение. Его она увидела сразу; он стоял нагнувшись в рубашке и выгонял из загона кур, вокруг которых путались фазанята, крепенькие, еще немного неуклюжие, но поизящнее обыкновенных цыплят. Конни пошла прямо к нему. – Видите, я пришла, – сказала она просто. – Вижу, – ответил он, выпрямляясь и глядя на нее с заметным удивлением. – Вы выпускаете кур? – спросила она. – Выгоняю. Не выгонишь, сами не пойдут. Им холод нипочем, у несушек, вишь, одно на уме – как бы чего с птенцами не приключилось. Бедняжки куры, вот он, инстинкт продолжения рода. Слепая материнская привязанность! И ведь им все равно, чьи яйца высиживать. Конни поглядела на них с жалостью. Оба беспомощно молчали. – Пойдем, что ли, в сторожку, – сказал он наконец. – А вы этого хотите? – спросила она неуверенно. – Ну так что, идем, нет? И она пошла с ним. Он затворил дверь, и стало совсем темно; как в те разы засветил несильно фонарь. – У вас ничего нет под платьем? – спросил он. – Ничего. – Ну, так и я буду нагишом. Он постелил одеяла, одно оставил сбоку, чтобы накрыться. Конни сняла шляпу, тряхнула волосами. Он сел, разулся, снял носки, стянул вельветовые брюки. – Ложитесь! – велел он, стоя в одной рубахе. Она молча повиновалась, он лег рядом и натянул на обоих одеяло. – Ну вот, – проговорил он. Закатал вверх ее платье до самой груди и стал нежно целовать соски, лаская их губами. – Вот славно-то! – сказал он, потеревшись щекой о ее теплый живот. Конни тоже обняла его; но ей вдруг стало страшно; она испугалась его гладкого, худого тела, которое оказалось таким сильным и яростным. Все внутри у нее сжалось от страха. – Славно-то как! – повторил он, вздохнув. От этих слов что-то в ней дрогнуло, ум в сопротивлении напрягся, ей неприятна была близость чужого тела, стремительность его движений. И страсть на этот раз не проснулась в ней. Ее руки безучастно обнимали его размеренно движущееся тело, она отвечала ему против воли: ей казалось, у нее открылся третий глаз и отрешенно следит за происходящим: его прыгающие бедра казались ей смешными, убыстряющиеся толчки – просто фарсом. Подскоки ягодиц, сокращение бедного маленького влажного пениса – и это любовь! В конце концов нынешнее поколение право, чувствуя презрение к этому спектаклю. Поэты говорят, и с ними нельзя не согласиться, что Бог, создавший человека, обладал, по-видимому, несколько странным, если не сказать злобным, чувством юмора. Наделив человека разумом, он безысходно навязал ему эту смешную позу, вселил слепую, неуправляемую тягу к участию в этом спектакле. Даже Мопассан назвал его «унизительным». Мужчина презирает половой акт, а обойтись без него не может. Холодный, насмешливый, непостижимый женский ум оценивал происходящее со стороны; и хотя она лежала податливо, ее так и подмывало рвануться и сбросить с себя мужчину, освободиться от его жестких объятий, от этой абсурдной пляски его бедер, ягодиц. Его тело представлялось ей глупым, непристойным, отталкивающим в своей незавершенности. Ведь нет сомнения, что дальнейшая эволюция отменит этот спектакль. Тем не менее, когда все скоро кончилось и Он лежал, замерев, очень далекий, канувший за пределы ее разумения, сердце ее заныло. Он уходил от нее, отступал, как отливная волна, кинувшая на берег ненужный ей камешек. Рыдание вдруг сотрясло ее, и он очнулся. – Ты чего? – сказал он. – Ну, не сладилось в этот раз, бывает. Значит, он понял! Рыдания ее стали безудержны. – Чего убиваться-то! – продолжал он. – Раз на раз не приходится. – Я… я не могу тебя любить, – захлебывалась она слезами. – Ну и ладно. Реветь-то чего! Никто тебя не понуждает любить. Он все еще держал руку на ее груди. Конни не сразу разомкнула руки. Его слова не утешили ее: она плакала навзрыд. – Ну, ну, – говорил он. – Вишь как бывает: то густо, то пусто. – Я хочу… хочу тебя любить, – причитала сквозь слезы Конни. – Но почему-то не могу. Все мне кажется таким ужасным. Он засмеялся, удивленно и с оттенком горечи. – Чего ужасно-то? Кажется – перекрестись. Эка невидаль – не любишь. А коли не любишь, неволить себя – грех. Да только ведь орех с червоточиной – один на сотню. Что же теперь, из-за одного ореха вешаться? Он убрал руку с ее груди, не приласкав. И она почувствовала какое-то надсадное удовольствие. Конни не выносила эту его народную манеру говорить – вишь, понужать, эка невидаль. Еще встанет сейчас и начнет прямо над ней застегивать эти нелепые вельветовые брюки, Микаэлис из приличия хоть отворачивался. Такая самоуверенность, ему и в голову не придет, что в глазах людей он просто клоун, дурно воспитанный клоун. И все же, когда он отстранился от нее и стал молча вставать, она вцепилась в него как в бреду. – Не уходи! Не уходи от меня! Не сердись! Обними лучше. Крепко обними, – шептала она в исступлении, не понимая, что говорит, удерживая с невесть откуда взявшейся силой. Она искала спасения от самой себя, своего внутреннего неприятия, сопротивления, которое было так сильно. И он внял ей, обнял, привлек к себе, взял на руки, и она вдруг ощутила себя крошечным комочком. Сопротивление исчезло, в душе воцарился ни с чем не сравнимый покой. И тогда эта нежная, доверчиво прильнувшая к нему женщина стала для него бесконечно желанна. Он жаждал обладать этой мягкой женственной красотой, волнующей в нем каждую жилку. И он стал, как в тумане, ласкать ее ладонью, воплощавшей чистую живую страсть. Ладонь его плыла по шелковистым округлым бедрам, теплым холмикам ягодиц, все ниже, ниже, пока не коснулась самых чувствительных ее клеточек. Она отогревалась, оттаивала в его пламени. Мужская его плоть напряглась сильно, уверенно. И она покорилась ему. Точно электрический разряд пробежал по ее телу, это было как смерть, и она вся ему раскрылась. Он не посмеет сейчас быть резким, разящим, ведь она беззащитна, вся открыта ему. И если бы он вонзился в ее тело кинжалом, это была бы смерть. На нее нахлынул мгновенный ужас. Но движение его было странным, замедленным, несущим мир – темное, тяжелое и вместе медленное колыхание космоса, сотворившее Землю. Ужас унялся у нее в груди, ее объял покой, ничего затаенного не осталось. Она отреклась от всего, от себя и предалась несущейся стремнине. Она сама была теперь океан; его тяжелая зыбь, раскачивающая свою темную немую бездну; где-то в глуби бездна расступалась, посылая в стороны длинные, тягучие валы, – расступалась от нежных и сильных толчков; толчки уходили все глубже; валы, которые были она сама, колыхались сильнее, обнажая ее, порывая с ней… Внезапно нежное и сильное содрогание коснулось святая святых ее плоти. Крещендо разрешилось, и она исчезла. Исчезла и родилась заново – женщиной! Как это было прекрасно! Возвращение к жизни не стерло в памяти только что пережитого чуда. Исходя любовью к чужому мужчине, она не замечала, как таинственный гость уходит от нее. После столь мощно явленной силы он уходил кротко, неосязаемо. А когда совсем исчез, из груди ее вырвался горестный крик утраты. Он был само совершенство! Она так любила его! Только сейчас она осознала, что он похож на бутон, маленький, нежный, безгласный бутон; и она опять вскрикнула, на этот раз с недоуменной болью: ее женское сердце оплакивало мощь, обернувшуюся немощью. – Он был так прекрасен! – всхлипнула она. – Так прекрасен. А Меллорс молчал, все еще обнимая ее тело и тихо целуя. Она всхлипывала от избытка чувства – сожженная в пепел жертва и вновь родившееся существо. И тогда в сердце у нее пробудилось странное восхищение. Мужчина! Непостижимая для нее мужская природа. Руки ее блуждали по его телу, а в душе все еще тлел страх. Страх, который вызывало в ней это непонятное, совсем недавно враждебное, даже отталкивающее существо – мужчина. А теперь она с нежностью касается его. Сыны Божий и дочери человеческие. Как он красив, как гладка его кожа. Как прекрасен, могуч, чист и нежен покой его тела, заряженного страстью. Покой, присущий сильной и нежной плоти! Как он прекрасен! Как прекрасен! Ее ладони робко скользнули ниже, коснулись мягких ягодиц. Совершенная красота! Новое, неведомое знание, как пламенем, опалило ее. Нет, это невероятно – ведь только что эта красота представлялась ей чуть не безобразием. Несказанная красота этих круглых тугих ягодиц. Непостижимо сложный механизм жизни; полная скрытой энергии красота. А эта странная загадочная тяжесть мошонки? Великая тайна! Начало начал всего, девственный источник прекрасного… Она прижалась к нему, шумно вздохнув, и в этом вздохе слились изумление, благоговейный восторг, граничащий с ужасом. Он молча притянул ее к себе, все это время он так и не сказал ни слова. Она прижималась к нему все плотнее, стараясь быть как можно ближе к этому чуду. И вот опять полный, непостижимый покой точно подернуло рябью: медленно, угрожающе заворочался фаллос. И сердце ее объял священный трепет. Близость на этот раз была нежной и переливчатой, ускользающей от восприятия. Все ее существо трепетало живым, неуправляемым трепетом плазмы. Она не понимала, что происходит. Не помнила, что с ней было. Она знала одно – ничего сладостнее она никогда прежде не испытывала. И уже после всего на нее снизошел полный, блаженный покой отрешенности, и она пребывала в нем Бог весть сколько времени. Он все еще был с ней, погруженный, как и она, в океан молчания. И на поверхность не вырвалось ни одного слова. Когда внешний мир стал проступать в сознании, Конни прошептала: «Любовь моя! Любовь!» Он молча прижал ее к себе, она свернулсь калачиком у него на груди, упиваясь совершенной гармонией… Молчание его начинало тревожить. Его руки Ласкали ее, как лепестки цветка, такие покойные и такие странные. – Ты где? – шептала она ему. – Где? Ну скажи что-нибудь! Хоть словечко! – Моя девонька, – он нежно поцеловал ее. Но она как не слышала, не понимала, где он. Его молчание, казалось, отчуждает его. – Ты ведь любишь меня? – спросила она. – Ты это знаешь, миленькая. – А ты все равно скажи. – Люблю. Ты ведь чувствуешь это. – Он едва шевелил губами, но говорил твердо и с нежностью. Она еще теснее прижалась к нему. Он был скуп на слова, а ей хотелось, чтобы он снова и снова повторял, что любит. – Ты меня любишь, да, любишь! – истово прошептала она. Он опять стал поглаживать ее, как гладил бы цветок. В ладонях теперь уже не было ни искорки страсти, а только бережное любование. А ей хотелось слышать уверения в любви. – Скажи, что всегда будешь меня любить, – требовала она. – У-гу, – промычал он отрешенно. И она поняла, что ее настойчивость только отдаляет его от нее. – Тебе, наверное, пора идти, – сказал он наконец. – Нет, нет, – запротестовала она. Но он уже краем уха прислушивался к звукам наружного мира. – Начинает темнеть, – беспокоился он. И она уловила в этом голосе нотки отрезвления. Она поцеловала его, по-женски печалясь, что час ее миновал. Он встал, подкрутил ярче фонарь и начал быстро одеваться. Он стоял над ней, застегивая брюки, глядя на нее вниз темными, расширенными глазами, лицо слегка порозовело, волосы растрепались – и такой он был естественный, спокойный, уютный в неярком свете фонаря, такой красивый, не найти слов. И ей опять захотелось крепко прижаться к нему, обнять; в его красивом лице она подметила полусонную отдаленность и опять чуть не расплакалась – так бы схватить его и никуда не пускать. Нет, этого никогда не будет, не может быть. Она все не вставала, нежно белел округлый холмик ее бедра. Он не знал, о чем она думает, но и он любовался ею – живым, ласковым, удивительным созданием, которое принадлежало ему. – Я люблю тебя, потому что ты моя баба, – сказал он. – Я тебе нравлюсь? – У Конни забилось сердце. – Ты моя баба, этим сказано все. Я люблю тебя, потому что сегодня ты вся совсем отдалась мне. Он нагнулся, поцеловал ее и натянул на нее одеяло. – Ты никогда от меня не уйдешь? – спросила она. – Чего спрашивать-то? – Но ты теперь веришь, что я тебя люблю? – Сейчас ты любишь. Но ведь у тебя и в мыслях не было, что полюбишь. Чего о будущем-то гадать. Начнешь думать, сомневаться… – Никогда не говори мне таких вещей. Но теперь-то ты не считаешь, что я хотела тобой воспользоваться? – Как воспользоваться? – Родить от тебя ребенка. – Сейчас бабе понести – плевое дело, только пальчиков помани, – проговорил он и, сев на стул, начал пристегивать носки. – Неправда. Неужели ты и сам этому веришь? – Верю – не верю… – сказал он, поглядев на нее исподлобья. – А сегодня было наилучше всего. Она лежала спокойно. Он тихо отворил дверь. Небо было темно-синее, к низу переходящее в бирюзу. Он вышел запереть кур, что-то тихонько сказал Флосси. А она лежала и не могла надивиться этому диву – жизни, живым тварям. Когда он вернулся, она все еще лежала, сияя радостным возбуждением. Он сел рядом на скамейку, опустив руки между колен. – Приходи до отъезда ко мне домой, на всю ночь, – сказал он, подняв брови и не отрывая от нее взгляда. – На всю ночь? – улыбнулась она. – Придешь? – Приду. – Вот и лады, – ответил он на своем кошмарном наречии. – Лады, – передразнила она его. Он улыбнулся. – Когда? – Наверное, в воскресенье. – В воскресенье? Ха! В воскресенье негоже, – возразил он. – Почему негоже? – спросила она. Он опять рассмеялся – смешно это у нее получается: лады, негоже. – Ты не сможешь. – Смогу. – Ладно, вставай. Пора и честь знать. – Он наклонился и нежно погладил ладонью ее лицо. – Кралечка моя. Лучшей кралечки на всем свете нет. – Что такое кралечка? – Не знаешь разве? Кралечка – значит любимая баба. – Кралечка, – опять поддразнила она его. – Это когда спариваются? – Спариваются животные. А кралечка – это ты. Смекаешь? Ты ведь не скотина какая-нибудь. Даже когда спариваешься. Краля! Любота, одно слово. Она встала и поцеловала его а переносицу. Глаза его смотрели глубоко, бархатисто, и с таким теплом. – Я правда тебе нравлюсь? Он молча поцеловал ее. Его рука скользила по знакомым округлостям ее тела уверенно, нежно, без похоти. Смеркалось; она быстро шла домой, и окружающий мир казался ей сном: деревья качались, точно корабли на волнах, ставшие на якорь; крутой склон, ведущий к, дому, горбатился, как огромный медведь.  13   В воскресенье Клиффорду захотелось покататься по лесу. Было чудесное утро. Сад пенился кипенно-белыми грушами и сливами – извечное весеннее чудо. Это буйное цветение мира и бедный Клиффорд, не способный без чужой помощи пересесть с кресла на свой «банный» стул, являли собой жестокий контраст, но Клиффорд не замечал его; он даже, казалось, гордился своим увечьем. А Конни не могла без дрожи в сердце перекладывать с кресла на стул его безжизненные ноги; и теперь вместо нее Клиффорду помогала миссис Болтон или Филд. Она ждала его в конце аллеи, под буками. Наконец показалось его кресло; оно двигалось медленно, пыхтя, вызывая жалость хилостью и самодовольством. Подъехав к жене, Клиффорд изрек: – Сэр Клиффорд на своем лихом скакуне. – Скажи лучше – на Росинанте, – рассмеялась Конни. Клиффорд нажал на тормоз и оглянулся на дом – невысокое, растянутое, потемневшее от времени строение. – А Рагби-холл и глазом не моргнет, – сказал он. – Впрочем, чему удивляться. Хозяина везет самоновейшее изобретение человеческого гения. Никакому скакуну с ним не тягаться. – Пожалуй, что не тягаться. Души Платона отправились на небо в колеснице, запряженной двумя рысаками. Теперь бы их отвозил туда фордик. – Скорее роллс-ройс. Платон-то был аристократ. – Вот именно. Нет больше вороных, некого стегать и мучать. Платон и помыслить не мог, что придет время и не станет ни белых, ни вороных. Возить будут одни моторы. – Моторы и бензин, – подхватил Клиффорд и, указав рукой на дом, прибавил: – Надеюсь, через год сделать небольшой ремонт. Возможно, буду располагать лишней тысячей фунтов. Работа очень дорогая. – Хорошо бы. Только бы не было забастовок. – Какой им прок бастовать? Погубят производство, и все. Вернее, то, что от него осталось. Теперь это и дураку ясно. – А может, они этого и добиваются. – Пожалуйста, оставь эти женские глупости! Если не производство, чем они будут набивать брюхо? Хотя, конечно, кошельков оно им не набьет, – сказал Клиффорд, употребив оборот, напомнивший ей миссис Болтон. – Не ты ли на днях заявил, что ты анархист-консерватор? – невинно заметила Конни. – А ты не поняла, что я хотел этим сказать? Тогда я тебе объясню: человек может делать что хочет, чувствовать что хочет, быть кем хочет, но только в рамках частной жизни, не посягая на устои. Конни несколько шагов шла молча. Потом сказала упрямо: – Другими словами, яйцо может тухнуть, как ему вздумается, лишь бы скорлупа не лопнула? Да ведь как раз тухлые яйца и лопаются. – Но люди не куриные яйца и даже не ангельские, моя дорогая проповедница. Этим ярким весенним утром Клиффорд был в бодром, даже приподнятом настроении. Высоко в небе заливались жаворонки, шахта в долине пыхтела паром почти неслышно. Все кругом было точь-в-точь как до войны. В общем-то Конни не хотелось спорить. Но и углубляться в лес с Клиффордом тоже не было желания. Вот в ней и говорил дух противоречия. – Не бойся, – сказал Клиффорд, – забастовок больше не будет. Все зависит от того, как управлять народом. – Почему не будет? – Я так сделаю, что они потеряют всякий смысл. – А рабочие тебе позволят? – Мы их не спросим. Будем действовать так, что они ничего не заметят. Для их же пользы, чтобы не погибло производство. – Но, конечно, и для вашей пользы? – Естественно! Для общей пользы. Но для них это важнее, чем для меня. Я могу без шахты прожить, они не могут. Умрут с голоду, если шахты закроются. У меня же есть другие источники пропитания. Они стали смотреть на шахту, господствующую над неглубокой долиной, на домики Тивершолла под черными крышами, на улицу, змеей ползущую по склону холма. Колокола на старой пожелтевшей церкви вызванивали: «Вос-кре-сень-е, вос-кре-сень-е». – Неужели рабочие позволят вам диктовать условия? – Милочка моя, да им ничего не останется делать. Надо только знать к ним подход. – Но неужели невозможно достичь какого-то взаимопонимания? – Конечно, возможно. Для этого они должны усвоить одно: главное – производство, человек – дело второстепенное. – А хозяин производства, конечно, ты? – Разумеется. Вопросу собственности придается сейчас чуть ли не религиозное значение. Впрочем, это повелось еще со времен Христа. Вспомни хотя бы святого Франциска. Только теперь мы говорим немного иначе: вместо «раздай имущество бедным», «вложи, что имеешь, в производство». Чтобы у бедных была работа. Это единственный способ накормить все рты. Попробуй раздай имущество – умрешь от голода вместе с бедняками. Планировать всеобщий голод – глупо. Равенство в нищете – не очень веселая вещь. Нищета уродлива. – А неравенство? – Неравенство – это судьба. Почему планета Юпитер больше планеты Нептун? Неразумно стремиться исправить мировой порядок. – Но раз уж в человечестве завелись ревность, зависть, недовольство… – Надо безжалостно искоренять эти чувства. Кто-то должен командовать парадом. – Кто же им сейчас командует? – Те, кому принадлежит производство, кто им управляет. Воцарилось долгое молчание. – Мне кажется, эти люди – дурные правители. – А что бы ты делала на их месте? – Они несерьезно относятся к своим обязанностям. – Уверяю тебя, гораздо серьезнее, чем ты к своему положению «леди». – Камень в мой огород? Я могу и обидеться. Он остановил кресло и взглянул на нее. – Кто может сейчас позволить себе уклоняться от своих обязанностей? Приведи хоть один пример! Среди дурных правителей, как ты изволила выразиться, таких нет. – Но я не хочу командовать никаким парадом. – Это, милая моя, трусость. Ты – хозяйка, тебе выпал такой жребий. И ты должна нести свою ношу. Кто дает углекопам все, что составляет смысл и радость жизни: политические свободы, образование, какое бы оно ни было; здоровые санитарные условия, здравоохранение, книги, музыку? Кто дает им все это? Может, какие-то другие рабочие? Нет. Все это дали им мы. Те, кто живет в Рагби, Шипли и других таких же поместьях, разбросанных по всей Англии. Дают и будут давать впредь. Вот в чем наш долг. Конни слушала, покраснев до корней волос. – Я бы хотела давать, – сказала она. – Да нельзя. Все теперь продается, и за все надо платить. Все, что ты сейчас перечислил, Рагби и Шипли продают народу, получая солидные барыши. Все продается. Твое сердце не сделало бесплатно ни одного сострадательного удара. А скажи: кто отнял у людей возможность жить естественной жизнью; кто лишил рудокопов мужественности, доблести, красоты, да просто осанки? Кто, наконец, навязал им это чудовище – промышленное производство? Кто виноват во всем этом? – Что же мне теперь делать? – побледнев спросил Клиффорд. – Просить их прийти и грабить меня? – Почему, ну почему Тивершолл так отвратительно безобразен? Почему их жизнь так безысходна? – Они сами построили этот Тивершолл, их никто не неволил. На их вкус Тивершолл красив и жизнь их прекрасна. Они сами ее создали. По пословице: всяк сверчок знай свой шесток. – Но ты ведь принуждаешь их работать на себя. Их шесток – твоя шахта. – Никого я не принуждаю. Каждый сам ищет свою кормушку. – Производство поработило их, жизнь их безнадежна. Так же, впрочем, как и наша, – Конни почти кричала. – Заблуждаешься. Все, что ты говоришь, – дань дышащему на ладан романтизму. Вот ты стоишь здесь, и в твоем лице, во всей фигуре не заметно никакой безнадежности, милая моя женушка. И Клиффорд был прав. Синие глаза Конни горели, щеки заливал румянец; она была живым воплощением бунтарства, антиподом безнадежности. Среди травы она заметила только что распустившиеся первоцветы, которые весело топорщили свои ватные головки. И вдруг подумала, ведь не прав же Клиффорд, ясно, что не прав, так почему она не может вразумительно сказать ему это, объяснить его неправоту? – Не удивительно, что эти люди не любят тебя, – единственное, что она нашлась сказать. – Это не так, – возразил он. – И, пожалуйста, не путай понятий. Они не люди в твоем понимании этого слова. Это вид млекопитающих, которых ты никогда не понимала и не поймешь. И не надо распространять на других собственные иллюзии. Простолюдин всегда остается простолюдином. Рабы Нерона лишь самую малость отличаются от английских шахтеров и рабочих Форда. Я имею в виду тех древних рабов, что корежились в копях и гнули спины на полях. Рабы есть рабы, они не меняются от поколения к поколению. И среди них были и будут отдельные яркие личности. Но на общей массе это не сказывается. Народ не становится лучше – вот один из главных постулатов социологии panem et circenses![14] Но только сегодня вместо зрелищ мы дали ему просвещение – вредная подмена. Беда нашего времени заключается в том, что мы извратили идею зрелищ, отравив народ грамотой. Конни пугалась, когда Клиффорд заводил речь о народе. В том, что он говорил, была своя, убийственная логика. Но именно это и удручало. Заметив, что Конни побледнела и сжала губы, Клиффорд покатил дальше, и оба не сказали больше ни слова, пока кресло не остановилось у калитки, ведущей в лес. Конни открыла калитку. – И нужны нам сейчас не мечи, а розги. Народ испокон веков нуждался в жестокой розге правителя и будет нуждаться до конца дней. Когда говорят, что народ может сам управлять жизнью, это лицемерие и фарс. – И ты мог бы управлять народом? – Конечно! Ни разум, ни воля у меня не изувечены войной. А ноги… Что ж, ноги правителям не так и нужны. Да, я могу управлять народом в каких-то пределах. У меня нет ни грамма сомнения. Подари мне сына, и он будет править после меня. – Но он не будет твоим кровным сыном, – проговорила она, запинаясь. – Может статься, он будет принадлежать не твоему классу. – А мне все равно, кто будет его природный отец, при условии, что им будет физически крепкий мужчина с нормальными умственными способностями. Отдай мне ребенка от здорового, умственно полноценного мужчины, и я сделаю из него совершенный образчик Чаттерли. Неважно, кем мы зачаты, важно, куда судьбе заблагорассудится поместить нас. Поместите любого ребенка среди правящего класса, и он вырастет прекрасным его представителем. А поместите в простонародную среду, и он вырастет плебеем, продуктом своего класса. Влияние окружающей среды на ребенка – главнейший фактор воспитания. – Так, значит, простые люди не составляют особого класса, и не кровь делает аристократа аристократом? – Отнюдь, дитя мое! Все это романтические бредни. Аристократия – это судьба. Так же как и народ. Индивидуальные свойства не играют роли. Весь фокус заключается в том, в какой, среде ребенок вырос, сформировалась его личность. Аристократия – это не отдельные люди, это образ жизни. И наоборот, образ жизни раба делает его тем, что он есть. – Значит, такой вещи, как всеобщее равенство, не существует? – Это как смотреть. Желудок, который требует пищи, есть у всех. Но ежели взглянуть с другой стороны – я говорю о двух видах деятельности: творческой и исполнительской, – между правящим и подчиненным классом пролегает пропасть. Эти две социальные функции – диаметрально противоположны. Но ведь именно они определяют индивидуальные свойства личности. Конни слушала разглагольствования мужа, не переставая изумляться. – Может, двинемся дальше? – предложила она. И Клиффорд опять запустил мотор. Он высказался, и на него опять нашла странная тупая апатия, которая так действовала ей на нервы. «Въедем в лес, – решила она, – и я постараюсь больше не спорить». Впереди, точно по дну ущелья, бежала верховая тропа, зажатая с двух сторон сплошным орешником, над которым высились голые еще, серые кроны деревьев. Кресло, отдуваясь, въехало в море белопенных незабудок, светлеющих в тени кустов. Клиффорд старался держаться середины, где незабудки были кем-то уже примяты. И все-таки позади оставался проложенный в цветах след. Идя за креслом, Конни видела, как колеса, подпрыгивая на неровностях, давили голубые пики дубровок, белые зонтики лесного чая и крошечные желтые головки бальзамова яблока. Каких только цветов тут не было, уже синели озерца и первых колокольчиков. – Да, ты права, сейчас в лесу очень красиво, – сказал Клиффорд, – просто поразительно! Нет ничего прекрасней английской весны! Слова прозвучали так, будто это весеннее буйство было вызвано к жизни парламентским актом. Английская весна! А почему не ирландская, не еврейская? Кресло медленно подвигалось вперед, мимо высоких литых колокольчиков, стоявших навытяжку, как пшеница в поле, прямо по серым разлапистым лопухам. Доехали до старой вырубки, залитой ослепительно ярким солнцем. В его лучах ярко-голубые колокольчики переливались то сиреневым, то лиловым. Папоротники тянули вверх коричневые изогнутые головки, точно легион молодых змеек, спешащих шепнуть на ухо Еве новый коварный замысел. Клиффорд катил в сторону спуска, Конни медленно шла следом. На дубах уже лопались мягкие коричневатые почки. Всюду из корявой плоти дерев выползали первые нежные почки. Старые дремучие дубы опушались нежно-зелеными мятыми листочками, парящими на коричневатых створках, которые топырились совсем как крылья летучей мыши. Почему человеку не дано обновляться, выбрасывая свежие молодые побеги? Бедный безвозвратно дряхлеющий человек! Клиффорд остановил кресло у спуска и посмотрел вниз. Колокольчики затопили весь склон, источая теплое голубое сияние. – Цвет сам по себе очень красивый, – заметил Клиффорд, – но на холст его не перенесешь. Не годится. – Само собой, – рассеянно ответила Конни: мысли ее витали далеко отсюда. – Рискнуть разве проехаться до источника? – сказал Клиффорд. – А кресло обратно поднимется? – Надо попробовать. Кто не дерзает, тот не выигрывает. И кресло начало медленно двигаться вниз по широкой верховой тропе, синевшей дикими гиацинтами. О, самый утлый из всех мыслимых кораблей, бороздящий гиацинтовые отмели! О, жалкая скорлупка среди последних неукрощенных волн, участник последнего плавания нашей цивилизации! Куда ты правишь свой парус, чудо-юдо, корабль на колесах? Клиффорд, спокойный, довольный собой, в старой черной шляпе, твидовом пиджаке, неподвижный, внимательный, не выпускал штурвала. О, капитан, мой капитан, закончен наш поход! Хотя, может, и не совсем! Конни в сером домашнем платье двигалась в кильватере, не спуская глаз с подпрыгивающего на спуске кресла. Миновали узкую стежку, ведущую к егерской сторожке. Слава Богу, тропинка уже кресла – двоим не разойтись. Наконец, спуск окончен, кресло повернуло и скрылось за кустами. Конни услыхала позади легкий свист. Она резко обернулась: следом за ней спускался егерь, позади бежала его собака. – Сэр Клиффорд хочет посетить сторожку? – спросил он, глядя ей прямо в глаза. – Нет, он доедет только до источника. – А-а, хорошо! Тогда я могу отлучиться. До вечера! Буду ждать около десяти у калитки в парк. – И он опять поглядел ей прямо в глаза. – Да, – выдохнула она. Из-за поворота донесся звук рожка – Клиффорд сигналил Конни. «А-у!» – откликнулась она. По лицу егеря пробежала не то мысль, не то воспоминание, он легко провел ладонью по ее груди. Она испуганно глянула на него и побежала вниз, еще раз крикнув Клиффорду. Егерь смотрел сверху, как она бежит, потом повернулся, едва заметная усмешка коснулась его губ, и он пошел дальше своей дорогой. Клиффорд тем временем медленно взбирался по склону соседнего холма, где на полдороге вверх среди темных лиственниц бил ключ. Конни догнала его у самой воды. – А скакун у меня лихой, – сказал Клиффорд, погладив подлокотник кресла. Конни смотрела на огромные серые лопухи, которые торчали, как привидения, под первыми лиственницами, их называют здесь «ревень Робина Гуда». Тихо и мрачно было вокруг, зато в самом источнике весело булькала вода. Цвели очанки, вверх тянулись крепкие острия голубых дубровок. Вдруг у самой воды зашевелился желтоватый песок. Крот! Он выползал, разгребая землю розовыми лапками и смешно мотая слепым рыльцем с задранным кверху розовым пятачком. – Можно подумать, он видит кончиком носа, – заметила Конни. – Во всяком случае, он служит ему не хуже, чем глаза. Ты будешь пить? – А ты? Она сняла с ветки эмалированную кружку; наклонившись над источником, зачерпнула воды и протянула Клиффорду. Он стал пить маленькими глотками. Потом Конни зачерпнула еще раз и тоже сделала глоток. – Холодная! – задохнулась она. – Хороша! Ты хотела пить? – А ты? – Хотел, но не стал говорить. Конни слышала, как стучит по дереву дятел, как шумит мягко, таинственно ветер в ветвях лиственниц. Она взглянула наверх. По небесной сини плыли белые пухлые облака. – Облака! – сказала она. – Не тучи же! – возразил он. По песку у источника мелькнула тень: крот вылез наружу и заторопился куда-то. – Какая мерзкая тварь, надо бы его убить, – проговорил Клиффорд. – Да ты глянь на него, вылитый пастор за кафедрой! Конни сорвала цветок лесного чая и протянула Клиффорду. – Аромат свежего сена! Такими духами душились в прошлом веке особы романтического склада. Надо, однако, отдать им должное, головы у них при этом работали отлично. Конни опять посмотрела на небо. – Боюсь, будет дождь, – сказала она. – Дождь? С чего бы это? Тебе хочется, чтобы пошел дождь? Двинулись в обратный путь. Клиффорд ехал вниз осторожно. Спустились в затененную лощину, повернули вправо и шагов через сто оказались у подножья длинного склона, залитого синевой колокольчиков.

The script ran 0.009 seconds.