Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Емельян Пугачёв [1945]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. Жизнь, полную побед и поражений, хмельной вольной любви и отчаянной удали прожил Емельян Пугачев, прежде чем топор палача взлетел над его головой. Россия XVIII века... Необузданные нравы, дикие страсти, казачья и мужичья вольница, рвущаяся из степей, охваченных мятежом, к Москве и Питеру. Заговоры, хитросплетения интриг при дворе «матушки-государыни» Екатерины II, столь же сластолюбивой, сколь и жестокой. А рядом с ней прославленные государственные мужи... Все это воскрешает знаменитая эпопея Вячеслава Шишкова - мощное, многокрасочное повествование об одной из самых драматических эпох русской истории.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Значит, к ограждению своих прав Екатерине оставался один выход: насильственное умерщвление принца Иоанна. «Како Бог похощет, тако и совершится», – тщетно стараясь преодолеть великие соблазны и душевные терзания, лицемерила Екатерина сама с собой. И вот «промысел Божий» начинает постепенно плести подлые и миру невидимые сети. Сети стали плестись сыздавна. Два приставленных к Иванушке офицера – Власьев и Чекин, в дополнение указа Петра III: «арестанта живого в руки не отдавать», получили новую секретную инструкцию за подписью Никиты Панина: «Ежели случится, чтоб кто пришел с командою или один, без именного, за собственноручным Ее Императорского Величества подписанием, повеления или письменного от меня приказа и захотел арестанта у вас взять, то оного никому не отдавать. Буде же так оная сильна будет рука, что спастись не можно, то арестанта умертвить, а живого в руки не отдавать» и т. д. Оба названных тюремщика, Власьев и Чекин, восемь лет проведшие в крепости вместе с принцем Иоанном, и сами в конце концов уподобились заключенным: они лишены были права выходить за пределы крепости, переписываться с родными, видеться со знакомыми. И вот возопили они к Панину: «Помилосердствуйте». Панин с учтивостью ответил им весьма знаменательным во всей этой темной истории письмом[31]. «Благородные господа капитан Власьев и поручик Чекин. Я не сумневался, что вы, находяся в вашем месте, претерпеваете долговременную трудность... Извольте взять еще некоторое терпение... а при том уверяю вас, что ваша комиссия для вас скоро окончится и вы без воздаяния не останетеся. Ваш всегда доброжелательный слуга Н. Панин. Августа 10 дня 1763 года». Но прошло четыре месяца, обещанного окончания их «комиссии» все еще не наступало, и несчастные офицеры-тюремщики вновь взмолились к Панину: «Больше сил нету, выпустите нас из Шлиссельбурга». В конце 1763 года Панин просит их новым письмом еще немного потерпеть: «оное ваше разрешение не дале, как до первых летних месяцев продлиться может». И в задаток благ будущих шлет каждому из них по тысяче рублей. Весной 1764 года разные бредни об Иване Антоновиче, не прекращавшиеся и раньше, стали особенно обильны, тревожны и настойчивы. В Петербурге поговаривали о какой-то предстоящей катастрофе. Откуда исходили эти слухи, неизвестно. Казалось бы – осторожность диктовала правительству принять против праздной болтовни те или иные меры. Но правительство оставалось к опасным слухам равнодушным. Их почему-то не особенно боялась и Екатерина. После пасхи начали появляться в Петербурге подметные письма, прокламации, пророчащие скорую катастрофу или зовущие к возмущению. В одном письме говорили: «Как скоро волею Божьею Иоанн престол получит, Миних, Остерман и Бирон в отставку...» В другом грозили, что «уже время наступает к бунту». В третьем писали: «Графа Захара Чернышева четвертовать, Алексея Разумовского, Григория Орлова також, государыню выслать в свою землю, а надлежит на царский престол утвердить непорочного царя и неповинного Иоанна Антоновича». Екатерина с непонятным спокойствием прочитывала эти безыменные доносы и, передавая однажды объемистую пачку их князю Вяземскому, сказала: – Все сие презрения достойно. Тучи над Екатериной сгущались, вот-вот ударит гром. Всегда крайне настороженной и осторожной Екатерине надлежало бы крепко сидеть в Петербурге, чтоб во всеоружии встретить катастрофу. Но... случилось иное. Осененная благопоспешествующим «промыслом Божьим», она, ничтоже сумняшеся, 20 июня покидает пределы своего государства и в сопровождении Орлова предпринимает пышное путешествие в Лифляндию якобы для устроения политической важности дел. 2 В Петербурге, видимо, тот же «промысел Божий», та же благодать снизошла и на молодого офицера, подпоручика Василья Яковлевича Мировича. Тщедушный, среднего роста, кривоногий, с большим выпуклым лбом и черными, горящими огнем фанатизма глазами, он влачил службу в крайней нужде, снимал плохонькую комнату «в верху над сенми» в доме партикулярной верфи, в Литейной части Петербурга. Происходя из знатного рода Мировичей, он был крайне честолюбив и не однажды возбуждал безуспешные ходатайства о возвращении ему имений его деда-изменника, последовавшего за Мазепой. Он даже добился свидания с гетманом Разумовским. – Га! Хлопец, землячок! Ну, что, карбованцев треба? – радушно воскликнул гетман. Мирович, блестя глазами, объяснил ему крикливым нервным голосом цель своего визита. – Именья деда, говоришь? Нет, хлопец. Мертвого из гроба не ворочают. Ты, хлопец, пробивай себе дорогу сам. Норови сгрести фортуну за чуприну, вот як – цоп! И будешь таким же паном, как и прочие. Впечатлительный Мирович принял совет гетмана всерьез. И ему запала мысль действительно схватить счастье за рога. Но как? И где это загадочное счастье? Его рота довольно часто несла под его начальством караул в Шлиссельбургской крепости. Он обратил внимание, что в крепости есть казематы и что возле каземата С-1 всегда одна и та же несменяемая особая охрана. Здесь томился никому не ведомый «безыменный колодник». Год тому назад отставной барабанщик по пьяному делу сболтнул Мировичу, что безыменный узник есть бывший император Иван III Антонович. Наконец-то! Счастье само дается ему в руки! Эта весть потрясла Мировича и навсегда лишила его покоя. Ему хорошо были известны эпизоды дворцовых переворотов. Чтоб навеки прославиться, он, ни много ни мало, умыслил возвести Ивана Антоновича на престол. В начале июля наступила его очередь идти на караул в Шлиссельбургскую крепость. Он жил теперь в форштадте за рекой Невой, против самой крепости. В последние дни он смело и пылко стал склонять трех капралов и солдат своей роты принять участие в перевороте. – Екатерины, ведомо вам, в Петербурге нету, – нервным голосом нашептывал он солдатам, и черные глаза его горели. – Она уехала с Григорием Орловым в Ригу, за него замуж выходить. Она немка, и помоги Никола-чудотворец, чтоб ей оттуда не вернуться. А Иван Антонович происходит от колена Петра Великого. Престол российский – его престол. Солдаты колебались. Но они любили Мировича и верили ему. 3 Екатерина с Григорием Орловым, генералом Петром Паниным и свитой медленно подвигалась в направлении к Риге. Песчаная дорога и нестерпимая жара делали путь неподатливым и трудным. Жарко было и в столице. Обер-гофмейстер Никита Панин с десятилетним наследником Павлом проводили лето в Царском Селе. Послеобеденный отдых кончился. Никита Панин с учителем наследника, молодым офицером С. А. Порошиным[32], и сам наследник с китайской, слоновой кости, тросточкой в руке выходят на прогулку. Сзади за ними – два лакея в галунах и огромный казак в лохматой шапке. Из правого крыла Екатерининского дворца они спустились в собственный садик ее величества. Раздалась команда: «Смирно! На караул!» Бравые гренадеры стукнули ружейными прикладами в плиты панели, выпятили грудь, выкатили на Павла Петровича глаза, замерли. «Вольно!» – писклявым детским голоском выкрикнул наследник и, помахивая тросточкой, чрез ножку поскакал вперед. – Ваше высочество! – остановил его Панин, и они все трое неспешно двинулись вниз, к большому озеру. – Когда вы подаете солдатам команду, ведите себя, ваше высочество, подобающе, не уподобляйтесь козлоногим сатирам. А вы чрез ножку гоп да гоп. Сие по военным правилам возбраняется. – Почему возбраняется? Докажите, сударь, почему? Вы сей день, Никита Иваныч, придираетесь ко мне, – картаво и быстро заговорил мальчик. – Порошин! Ведь этот дядя придирается ко мне? – Никак нет, ваше высочество. Его высокопревосходительство, Никита Иваныч, резонно молвил... – слегка улыбаясь, ответил ласкательным тоном Порошин. Осанистый Панин ленивым жестом достал кружевной платок, вытер вспотевшую шею и осторожно взял наследника под руку. Слегка задыхаясь и пыхтя после сытного обеда, сановник низким голосом проговорил: – Я вам, батюшка, Павел Петрович, еще в прошлый раз сказывал... – Опять рацеи? – Да, рацеи, – нажал на голос Панин. – Дайте же мне побегать, сударь. Где Ванька, мальчик садовника? Покличьте гарсона Ваньку! Мы с ним взапуски... – Не Ванька, а Ваня, ваше высочество, – менторским тоном заметил Порошин. – Уничижительное имя – есть кличка, присущая не людям, а скотам. Курносый, пучеглазый мальчик надулся и, тщетно стараясь освободиться от горячей, вспотевшей руки Панина, стал сердито пыхтеть. И все-таки вырвался от Панина, быстроного побежал к цветущей куртине, сорвал три цветка – беленький, желтенький, красненький – и чрез ножку – к Панину: – Никита Иваныч! Извольте в петличку, сударь, в петличку... Не гневайтесь. Ну пожурили и – будет. Панин улыбнулся и полными губами чмокнул руку наследника. Над царскосельским озером заходило солнце. Зеленый островок с концертным павильоном стал розовато-коричневым. Обширная гладь озера горела в блеске заката. Пламенела золотая дорога, и на бескрайной поверхности Ладожского озера белые паруса рыбачьих судов розовели вдали. Тишина, простор и чуть тронутое лазурью бледное небо. Но безыменный узник, приникнув к полукруглому за железной решеткой окну, этой широкой и вольной картины не видит: его тоскующий взор, то вспыхивая, то погасая, упирается все в тот же противный, мощенный камнем, нелюдимый дворик, огражденный проклятыми стенами. И так изо дня в день, из года в год... Когда же избавленье? Хоть бы смерть пришла... Он тонок, сутул и чрезвычайно бел лицом. Большой орлиный нос заострился, щеки впали, он – как чахлое, лишенное воздуха и света дерево. Длинные, белокурые, чуть седеющие волосы раскинуты по плечам, как у монаха. Одежда грязная, старая, в заплатах. – Григорий, Григорий, Григорий мое имя... А где же Иоанн? Нету Иоанна. Все мне говорят, что нету. А был, а был. Они все врут, колдуны проклятые, шептуны. Они сглазили меня, лихоту на мой разум напустили. Огнем на меня дышат. Смрадом адовым. А я помню, что был я рожден Иоанном. Я принц, я повелитель здешней империи. – Ты что это такое выборматываешь, Григорий? – скрипучим голосом спрашивает его старый солдат в седой щетине, он сидит у стола, вяжет себе кисет из гарусной шерсти. – Я ничего, ничего, дядя, – поворачивается к нему Иоанн, на мгновенье закрывает белыми ладонями лицо, как бы собираясь разрыдаться, затем закидывает руки назад и, стуча грубыми башмаками, начинает быстро шагать по сводчатому каземату. Он морщит лоб, угрюмо смотрит в пол, думает. Шаги его мерно брякают железными подковами в камень плит, а старому солдату грезится, что за окном чья-то тяжелая рука загоняет в гроб гвозди. Узник остановился, жалостно посмотрел в глаза солдату и тихим голосом, слегка заикаясь, заговорил: – А слыхивал ли ты, солдат, житие Алексея, человека Божьего? Четьи-Минеи, вот она книжица-то, эвот! Он был сын царский, и в юности покинул дом отца своего, и покинул супругу милую, и всю царскую пышность отмел, и, отряся прах от ног своих, сокрылся... Ты слышишь, солдат? – Сказывай, сказывай, слышу. Я божественное люблю... – Солдат остановил вязанье, облокотился на стол, а сухими кулаками подпер скулы, отчего углы глаз перекосились, полезли к вискам, как у китайца, и с вниманием стал вслушиваться в речь узника. – И вот много лет минуло. И стал Алексей, царский сын, нищим. И приходит он как-то ко двору в рубище и с сумкою для корок хлеба. И просит слуг: «Помогите ради Христа на пропитание убогому». А слуги, не узнаша его и схватив вервие, гнаху вон... – Вдруг узник подбежал к солдату и, бросив руку на его плечо и согнувшись, закричал: – Алексей, царский сын, – это я! Вот я нищ, убог, возвращаюсь в царский дом свой... И вы слуги мои, не признав сына царева, гоните меня! Солдат вскочил и, подхватив вязанье с клубком шерсти, пятился от Иоанна. – Не бойся меня, солдат... Я смирный. Вот сжалится Бог надо мной да посадит меня царем царствующим, я тишайший буду, никого казнить не стану. Ведь во мне плоти нет, солдат, плоть умерла, остался дух свят, дух Иоанн. Я тебе много добра сделаю! И Власьеву, и Чекину... – косноязычно выкрикивал он, наступая на солдата. – Стой ты, стой! – пятился от него солдат, отмахиваясь клубком и вязаньем. – Какой ты Иоанн, к свиньям! Ты Григорий, Гришка-дурак, заика... Лицо узника все сморщилось, он всхлипнул, всплеснул руками и пал пред солдатом на колени: – Скажи, скажи, ну миленький, ну желанненький... Кто та жена в хламиде черной, что посетила меня давно, с год, с два? Кто она, красавица такая, все выпытывала, все взором глаз небесных влияние творила по зраку моему убогому?.. Меня возили в те поры, возили куда-то, лицо завязали мне тряпицей... Уж не невеста ли моя нареченная, суженая? Аль на погубленье души моей сатана принес ее? Ой, скажи, ой, скажи, солдат!.. Сжалься, смилуйся! – Он распростерся на полу ниц. Вся грудь его наполнилась рыданьем. А когда поднялся, солдата пред ним не оказалось, была чугунная дверь с замком, были затхлые стены да лампада в углу перед иконой. Иоанн пошатнулся, трагически запрокинул голову, стиснул вскинутыми ладонями виски и каким-то перхающим голосом сипло и задышливо стал выбрасывать убогие слова: – Господи! Мнози борят мя страсти... Спаси меня! Спаси меня! Панину подают пакет. Он ломает печать, подносит бумагу к самым глазам, пробегает ее содержание и, оставив наследника на попечение Порошина, спешит во дворец. Он быстро пишет секретный короткий приказ: выставить сильный военный дозор по обоим берегам Невы в трех верстах выше Петербурга, дозору быть начеку, всех плывущих водою или направляющихся к столице берегом, какого бы чина и звания ни были, – хватать. Серая пелена неба поредела. Спустилась на землю июльская белая ночь. Екатерине жарко, душно. Она встает с позолоченного ложа, оправляет пред зеркалом чепец и, накинув сиреневый кружевной капот, подходит к открытому окну. Возле крыльца старинного рыцарского замка, где она пребывает, стоят четыре стража. Они в средневековых панцирях и шлемах, их стальные тесаки обнажены. Чужеземные витязи охраняют покой российской императрицы. Екатерина пересекает спальню и соседнюю с ней горницу и выходит на балкон. Пред ней море цветов всех ароматов, всех оттенков. Буйно цветут кусты жасмина, а дальше – заросли отцветающей сирени, а еще дальше – кудрявая стена могучих дубов и кленов. Поют бессонные соловьи. Екатерина трепетными ноздрями втягивает пьянящий воздух. Как хорошо кругом! Но сердце ее сжимается в тревоге, она ищет прищуренными глазами восточную сторону, где на произвол судьбы брошен ею Петербург. Из ее груди вырывается глубокий-глубокий, тяжкий-тяжкий вздох. Что там, как там? Бодрствует ли Никита Иваныч Панин? Ведь ему вверены наследник престола и спокойствие страны. Да, Никита Панин в Царском Селе бодрствует. Среди ночи он вдруг зазвонил в серебряный звонок и вошедшему сонному адъютанту, не успевшему надеть парик с косичкой, приказал тотчас закладывать карету в Петербург. 4 Да, да. Ночь. Надо действовать, действовать немедленно! Мысль Мировича горит. Он таращит в полумрак безумные глаза: там, возле изразцовой печки – огненный трон, на троне – юный Иоанн, и перед ним на коленях он, Василий Мирович, подающий на серебряном подносе Иоанну корону, державу, скипетр... Пробило час ночи. Мирович в полутьме разделся и лег спать. Заскрипела дверь, вошел фурьер Лебедев, объявил, что комендант приказал, не тревожа Мировича, пропустить из крепости гребцов. В половине второго снова явился тот же фурьер – комендант приказал пропустить в крепость канцеляриста и гребцов. А чрез несколько минут опять приказ – пропустить из крепости гребцов обратно. – Баста! – фатальным голосом выкрикнул Мирович. – Прочь, раздумье! Больше ни минуты. Слава так слава, а коли смерть так смерть. – Он схватил мундир, шарф, шпагу, шляпу и, одеваясь на ходу, побежал из кордегардии в солдатскую караульную. – К р-ружью! – заорал он что есть силы. Быстро собравшаяся команда в тридцать семь штыков построилась на дворе крепости во фронт. – Забить в ружья пули! – громко приказал Мирович. Солдаты с шумом, с бряком стали заряжать ружья. На крыльцо выскочил в одном халате комендант и злобно спросил Мировича: – Что случилось? По чьему приказу? Мирович кинулся к нему, с маху ударил его в лоб прикладом и, крикнув: – Мерзавец! Невинного государя держишь здесь! – приказал его арестовать. Третий час ночи. Светло. Прохладно. Чрез башни, чрез гранитные стены, чрез крыши казематов с Ладожского озера наплывал густой туман. Он вдруг заполнил все пространство белой мутью: пропали крепостные стены, очертания дома коменданта, пропали шеренги солдат, исчезло небо. Люди пришли в смятение. Кой-как перестроив команду в три шеренги, Мирович сквозь туман кинулся наобум с солдатами к каземату С-1. – Стой! Кто идет? – окрикнул караульный. – Идем к государю! – громко ответил Мирович. Тогда от каземата пыхнули мутные огни, прогремел из шестнадцати ружей недружный залп. Но туман густ и бел, как молоко: каземат и все кругом скрылось, как в волшебной сказке. Мирович скомандовал: – Огонь!.. Всем фронтом – пли! – затрещали выстрелы по направлению к пропавшему в тумане каземату. Дав залп, солдаты стали в страхе разбегаться, пошел ропот. – Стой! – раздался из тумана голос Мировича. – Слушай манифест! – и, выхватив бумагу, Мирович быстро стал читать собравшимся солдатам. А затем закричал гарнизонной команде, что у каземата: – Ребята, не палить! Изменники... Туман ответил: – Сами изменники! Палить будем, – и снова ударил из тумана в туман слепой безвредный залп. – Пушку, пушку сюда!.. Вот я вас пушкой... – стал застращивать невидимый в тумане Мирович. – Солдаты, на бастион! – Солдаты, плутая в белых облаках тумана, потащились за пушкой, Мирович – в комендантский дом за ключами от порохового склада, на ходу встречным часовым кричал: – Ни в крепость, ни из крепости никого не впускать, не выпускать! Кто прорвется – стрелять! С трудом притащили пушку, засыпали пороху, стали забивать ядро. Мирович послал к гарнизонной команде своего сержанта с приказом, чтоб сдавались, чтоб выслали к Мировичу офицеров Власьева и Чекина, иначе «его благородие» немедля учинит пальбу из пушек. Сквозь туман громкий ответ: – Конец пальбе! И вы не смейте бить по нам из пушек. Тогда обрадованный Мирович бросился со своими солдатами к каземату и, наткнувшись на Чекина, потащил его в сени: – Говори, где государь? – У нас государыня, а не государь. Мирович ударил его по затылку и, потрясая ружьем, сумасшедше заорал: – Отпирай двери! Заколю! – и направил на него штык. Чекин, зябко передернув плечами, без сопротивления отпер дверь. Мирович с солдатами по семи каменным ступенькам вбежали в темный каземат. – Огня! Затрещал-заплевался смольевой факел, тьма заклубилась дымом, туманом, неверным колеблющимся светом. На каменных плитах в луже крови валялся недвижимый Иоанн. Проткнуты шпагой левый бок, грудь и ранена шея. Пальцы скрючены, рот полуоткрыт, большие полутемные глаза удивленно смотрят в каменные своды. Мирович и солдаты содрогнулись. Двое убийц – Чекин и Власьев, бледные, взволнованные, стояли в стороне. Мирович опустился на колени перед трупом, поцеловал Иоанну руку. Мертвеца суетливо, с шепотом, со вздохами положили на кровать, прикрыли красной епанчой, отнесли к фронтовому месту. Туман рассеялся. Восток в заре. Светло, как днем. Мирович приказал бить утренний побудок, а команде взять «на караул». Страшно забили барабаны. У солдат прошел по спине мороз. Мирович, отдавая воинские почести почившему, салютовал шпагой. Затем, потеряв самообладание, весь похолодевший, отрешенный от жизни, он приблизился к праху, вновь поцеловал руку Иоанна и сказал солдатам: – Братцы! Други! Вот наш государь... Теперь мы не столь счастливы, как бессчастны. А всех больше за то я претерплю. Вы не виноваты. Я за вас буду ответствовать, и все мучения на себе снесу. – По щекам Мировича катились слезы. Он стал обходить шеренги, обнимать каждого солдата, благодарить и целовать. Вдруг на него сзади бросился капрал: «А ну-ка, барин!» – и с помощью пришедших в себя солдат снял с него шпагу. Явился освобожденный солдатами комендант. Он сорвал с Мировича офицерский знак. Мирович и его солдаты арестованы, крепость заперта. Никите Панину срочно строчится донесение. Итак, умыслив спасти Иоанна, Екатерину же лишить престола, Мирович Иоанна погубил, а спас Екатерину: отныне ничто не угрожает ее трону, шлиссельбургский узник мертв. Об этой шлиссельбургской «диве» она узнала лишь четыре дня спустя, утром 9 июля, тотчас по приезде в Ригу. Она всплеснула руками, прослезилась и воскликнула: – Руководствие Божие чудное и несказуемое есть! Из Петербурга скакали в Ригу курьер за курьером. Екатерина писала по-французски Панину: «Провидение оказало мне очевидный знак своей милости, придав такой конец этому предприятию...» И далее, по-русски: «Я ныне более спешю как прежде возвратиться в Петербург, дабы сие дело скорея окончить и тем далных дуратских разглашений пресечь». Она вернулась в столицу лишь в конце июля, а 17 августа был опубликован «во всенародное известие» манифест о «приневоленном» убийстве Иоанна. Верховный суд, разобравший дело в скорый срок, 9 сентября подписал сентенцию приговора: «Отсечь Мировичу голову и, оставя его тело народу на позорище до вечера, сжечь оное потом вкупе с эшафотом, на котором та смертная казнь учинена будет». 5 Поутру, 15 сентября, на Петербургском острове, на Обжорном рынке состоялась казнь Мировича. Народу собралось очень много. Все свободные места, свайный мост, крыши домов, заборы, деревья были усеяны народом. Мясник Хряпов со своим приятелем, бывшим придворным лакеем Митричем (ныне уволенным за пьянство), стояли в обнимку на узкой скамейке, принесенной за пятак из соседнего дома дворником. Эшафот с палачом окружен солдатами и густым кольцом зевак. Все, вытянув шеи, ждут. Гул, говор, шум. В толпищах разговоры: – Помилуют, помяни мое слово, помилуют... Мирович ни при чем тут, не он убил. – Как не он! В сентенции ясно пропечатано: «чего несчастного принца убийцам должно признать Мировича». На, читай. – Ой, Митрич, Митрич, – сказал Хряпов лакею. – И пошто мы на этакое позорище пришли! – Дабы милость государыни своими очами зреть. – Милость? Ха! Дождешься. – Да уж поверь. Уж мне ли не знать. Весь век при дворе проторчал. Да и кавалерия також-де думает. Мне знакомый полковничишка сказывал: Мировичу будет дарована жизнь. Почти по всей людской громаде была крепкая уверенность, что Мировича помилуют. Так же думал и стоявший в своей роте унтер-офицер Преображенского полка Г. Р. Державин. – Давай об заклад, – не изменяя застывшей позы и держа у ноги ружье, шептал он своему соседу. – Всемилостивейшая помилует. Да и граф Алексей Григорьич Орлов так изволил говорить намедни. – Гляди, гляди, сентенцию читать закончили, – в ответ ему шептал сосед-преображенец. – Барабаны бьют, палач подходит... – Хоть сто палачей! – под бой барабанов уверенно сказал Державин, потряхивая пудреными буклями, свисавшими из-под голубой шляпы. – Помнишь, как с Хрущевым в Москве: положили голову на плаху для видимости, и больше ничего. Тако и с Мировичем... Но вот сверкнул топор, лакей Митрич отвернулся, защурился. Хряпов от волнения оборвался со скамейки – топор сверкнул, народ тысячегрудо во всю мочь ахнул, «отпетая» голова Мировича в руке палача высоко приподнялась над эшафотом. Люди обмерли, попадали с крыш, с заборов, стоявшая на мосту толпа с такой силой содрогнулась, что мост заколебался, затрещал. Итак, «сей дешператной и безрассудной coup»[33], как выразилась Екатерина, начался и закончился кровью. Прямые убийцы Иоанна – офицеры Власьев и Чекин, вместо справедливой кары, получили по семь тысяч награды, большие чины и хорошую службу. Им приказано соблюдать о всем этом деле строжайшее молчание. Цепь печальных событий казалась большинству естественной, ставящей Екатерину вне всяких подозрений. Но эта несносная «городская эха», не щадя Екатерину, стала судить и рядить по-своему. Получалось, что вся шлиссельбургская «нелепа» была искусно подстроена. Однако то была одна лишь догадка, ни один человек в то время не знал ни секретных бумаг, ни тайных изустных приказов, ни сокровенных пружин, пущенных в дело укрепления власти. Но ныне, пред судом истории, все налицо. И старые дворцовые ребусы могут быть правдоподобно разгаданы. Чтобы успокоить мятущийся дух Екатерины, Никита Панин, со всей присущей ему деликатностью, как-то сказал ей: – Не печалуйтесь, государыня. Божие провидение изыскало мудрый способ избавить любезное вашему материнскому сердцу отечество от величайших потрясений. Воцарение, Боже упаси, слабоумного, неподготовленного к управлению столь обширным государством принца Иоанна было бы чревато грозными последствиями. – Да, добрый Никита Иваныч, – опустив голову, с неподдельным сокрушением ответила Екатерина. – Мы с вами действовали, руководствуясь промыслом Божиим и теми же самыми мотивами, по которым действовал и великий Петр, не пощадивший даже своего родного сына. – Да будет среди народов благословенно имя ваше, великая государыня. – Они оба вздохнули. Глава III Ломоносов. У малолетнего цесаревича гости. Жестокая филиппика 1 От места казни первой отъехала карета графа А. С. Строганова. Граф спешил в Зимний дворец к наследнику. На своей двуколке поплелся к себе и Митрич, живущий теперь на Седьмой линии Васильевского острова. Рядом с ним – хмурый мясник Хряпов. Долго ехали молча. Всенародное позорище[34] отняло у обоих языки. Они ехали правым берегом Невы мимо наплавного моста, соединявшего Васильевский остров с городом против Исаакиевской церкви. В Петербурге считалось шестьдесят две тысячи жителей, наиболее населена левобережная часть города, а Петербургская и Выборгская стороны заметно пустовали. На Васильевском острове застроены набережная и Галерная гавань, восточная же и западная части острова – кочковатое болото, поросшее лесом и кустарником. Здесь в ночное время нередки грабежи. – И пошто ты в такое неудобственное место затесался? – спросил Хряпов, осматриваясь по сторонам. – Жизнь повернулась ко мне хвостом, вот и... – плаксиво ответил Митрич. – Сам ведаешь, уволили меня. – А мои дела, Митрич, тоже не веселят, – сказал, вздыхая, Хряпов. – Барышников, подлая душа, против меня линию ведет. Он, грабитель, так полагаю, Федору Григорьевичу Орлову «барашка в бумажке» сунул, и слых есть, что меня из придворных поставщиков турнут. Барышников, подлая душа, все откупа под себя умыслил взять. Вдруг Митрич остановил лошадь и соскочил с двуколки: направляясь поперек просеки, прорубленной в лесу для Большого проспекта, тяжело шел, опираясь на палку, атлетически сложенный, изрядного роста пожилой человек в сером плаще и темной шляпе. Огромный Митрич подбежал к нему, обнажил свою плешивую голову и, низко кланяясь и норовя поймать руку человека, чтоб, по лакейской натуре, облобызать ее, загудел: – Здравствуйте, батюшка Михайло Васильич! Тот, предупредив маневр Митрича, быстро заложил руки назад, полное, губастое, с большими серо-голубыми глазами лицо его заулыбалось. Громким, басистым голосом он спросил: – Уж не с позорища ли едешь, землячок? – С него, с него, Михайло Васильич, батюшка... Молитесь за упокой души раба Божия Василия: с плеч головушку снесли ему. Михайло Васильич только рукой махнул, наморщил лоб, посмотрел вдоль просеки, в сторону Невы. – Торжествуйте, Немезиды и Минервы, – произнес он про себя. – Пожалуй, ныне надо ожидать, что убийцы доподлинные в графское достоинство возведены будут, аки Орловы господа... Ась? – добавил он тихо, чтоб не услыхал Хряпов, бывший в некотором отдалении. – Не знаю-с, не знаю-с... – оглаживая бородищу, смущенно подал голос Митрич. – Как всемилостивейшая матушка распорядится... – Токмо при матушке-та зело много батюшек... Ась? – улыбнулся глазами собеседник и вынул черепаховую табакерку. Митрич поспешно выхватил из камзола свою серебряную вызолоченную табакерку и, открыв ее грязными ногтями, с поклоном поднес собеседнику: – Прошу моего отведать. Забористый! Самого императора Петра Федоровича, покойничка – запасу-с... Батюшка, Михайло Васильич! Много вашей милости благодарны мы со старухой за своего племяша. Спасибо, что приделили его в свою фабричку. – Работает, работает. Тщусь надеждой – мастер из него выйдет добрый. В орнаменте разбирается и в оттенках цветных камушков имеет глаз отменно верный... Подъехала карета, открылась дверка, и красивый, в блестящей военной форме человек, высунувшись из кареты, командирским басом проговорил: – Вот он где. А я тебя, Михайло Васильич, ищу... Садись! – А-а, Алексей Григорьич! – попросту поклонясь, проговорил тот и, поддерживаемый Митричем, тяжело полез в карету графа Алексея Орлова. – Кто такой? – спросил Хряпов бывшего лакея, когда их двуколка двинулась вперед, шурша колесами по щебню. – Сам граф Орлов. – Да не про графа я. Алешка Орлов, сукин сын, задолжал моей фирме сверх пяти тысяч. Рябчиков жрать да пьянствовать любит, а денежки платить – нет его. – А другого-то нешто не знаешь? Ломоносов это. Самый что ни на есть ученый по России человек... – А кто его знает... В моих должниках не ходит. А до ученых мне горя мало. Дако-сь наплевать... Вижу – человек здоровецкий, только чаю, ногами не доволен. – О-о, силач! – захлебнулся улыбкой Митрич. – Из поморов, из мужиков, с-под Архангельска. Землячок мой любезный. Евоный батька первеющий в Холмогорах рыбак. А сам-то он всю науку превзошел за границей. Двуколка стала повертывать на Седьмую линию. – Вот на самом том месте, видишь, соснячок стоит, – указал Митрич в конец просеки Большого проспекта. – Тут господин профессор Ломоносов в ночное время троих воров избил... Да-а-а, – раздумчиво протянул Митрич. – Был конь, да изъездился. Так и Ломоносов господин. Винцом зашибал, сердяга. Любил погулеванить. Я с ним, почитай, с вьюных годов знаком. Тпру, приехали... 2 ...И карета Алексея Орлова остановилась. Ломоносов ввел гостя в свою двухэтажную мозаичную мастерскую, помещавшуюся на его земле, за его собственным домом по Новоисаакиевской улице на Мойке. Тут же были выстроены и десять небольших каменных покоев для мастеров. – Ну, фабрикант, кажи, кажи, что у тебя тут, – сказал всегда веселый и беззаботный Орлов. М. В. Ломоносов действительно был полунищим фабрикантом. Его кипучей, всегда деятельной натуре тесно в стенах Академии. От физических и механических опытов, от бесконечных вычислений, писания ученых трактатов его неудержимо тянуло к живому труду, в самую гущу жизни. В его гениальную голову влетела мысль завести в России тонкое итальянское искусство мозаики. Десять лет тому назад, по его ходатайству, было ему нарезано в Копорском уезде девять тысяч десятин земли, закреплены за ним четыре деревни с двумя сотнями крестьян и выдана небольшая денежная ссуда. В деревне Усть-Рудицы, верстах в семидесяти от Петербурга, он построил маленький стеклянный завод. В главном здании, длиной восемь, шириной шесть сажен, помещалась лаборатория с несколькими печами для выработки цветных стекол, а к этому зданию примыкала небольшая мастерская. Вот и вся фабрика. А в петербургской мастерской, куда они вошли, главным образом выделывались нужные для мозаики стеклянные всевозможных цветов палочки (смальты) и производились мозаичные работы. – Вот-с, пожалуйте. – Ломоносов снял плащ, бросил его на скамейку и повел Орлова к застекленному шкафу. – Помимо смальты, мы делаем бисер, пронизки, стеклярус. А вот и графинчики у нас есть, и кружки, и табакерки, фужеры, блюдца, запонки, набалдашники... Всякого жита по лопате. – Изящно, Михайло Васильич, одобряю, брат, одобряю. Вещицы хоть куда, хоть ко двору. Только, чаю, не в этом твоя сила, не в графинчиках да бисере. В науках слава твоя, Михайло Васильич. Ломоносов, усмехаясь глазами, поклонился и сказал: – А может статься и – в лире. Стихотворство – моя утеха. Физика – мои упражнения. Два богатыря – молодой и пятидесятидвухлетний – бывший мелкопоместный дворянин и бывший простой мужик улыбчиво смотрели друг другу в глаза. На Ломоносове широкая шелковая блуза, вправленная в табачного цвета штаны, на шее – пышный белый, в складках, галстук, на ногах, вместо длинных чулок и башмаков, суконные на пуговицах сапоги – больные ноги его опухали. – Старишься, Михайло Васильич. С палочкой ходишь. Поправляйся, брат, оздоравливай да ко мне приезжай, спляшем... – Нет уж, не до плясов мне ныне, Алексей Григорьич, не до ваших придворных комеражей. Со смертного одра едва-едва встал, – стараясь сдерживать раскатистый свой голос, ответил Ломоносов. – Впрочем сказать, я о смерти не тужу: пожил, потерпел. А умру – дети отечества обо мне пожалеют, – с гордым блеском в глазах сказал он и откинул в седых буклях голову. Был обеденный перерыв, в мастерской пусто. Орлов закурил трубку. На его лощеных пальцах блестели бриллианты. Дорогого шелка блуза и штаны Ломоносова – в пятнах от химических реактивов, брюссельские кружевные манжеты слегка засалены. – От кого ж ты потерпел-то? – спросил Орлов. – Да ото всех по малости. И терпел и паки буду терпеть до кончания живота. Врагов много у меня... – Да ведь ты сам-то зубаст, Михайло Васильич. – Зубаст, зубаст, Алексей Григорьич... Правильно молвил – зубаст. (Орлов сел, Ломоносов, подпираясь палкою, стал вышагивать по кирпичному полу.) А чего ради ото всех недругов своих претерпеваю? Стараюсь защитить труд Петра Великого, чтобы научились россияне премудрости книжной да искусствам, чтобы показали свое достоинство! – закричал Ломоносов и, вскинув палку вверх, затряс толстыми обветренными щеками. – Единого хощет Михайло Ломоносов – широкого просвещения россиян, чтоб они гордились отечеством своим, со всем тщанием изучали его. Вот у нас в рекомой Академии все немцы да иноземцы разные. Но ведь, голубчик Алексей Григорьич, надобно и о русских людях пещись, и их помалу в ученье тянуть. У иноземцев же нет доброхотства учить русских юношей. А ведь есть парнишки, природой одаренные, маленькие Ломоносовы. А без Ломоносовых Россия все равно, что пашня без семян. Да вот я... Кто я был? Хоть смерть в глаза мои глядит, а молвлю не без гордости: я много лет являюсь украшением Академии наук. – Ломоносов понюхал табаку и снова закричал, как на площади: – Я и до историка Миллера доберусь, я и до нашего Нестора-летописца доберусь! Почто они в сочинительстве своем предпочтенье иноземцам отдают против русских?.. Я другой раз – лют. Орлов с любопытством глядел на разгорячившегося Ломоносова и сквозь клубы дыма, не выпуская трубки из зубов, спросил: – А верно ли, Михайло Васильич, будто ты намедни, явившись в конференц-зал Академии, изволил показать заседавшим некую фигуру из трех пальцев, апосля чего ушел, изрядно хлопнув дверью? – Кукиш, кукиш показал! – закричал Ломоносов, большие глаза его запрыгали, крутые брови взлетели вверх. – И по немецкой матушке обложил всех. Я дураков ругать люблю. – При дворе, узнав про твой дебош, много тому смеялись, – и Орлов раскатисто захохотал. – Враги, злопыхатели, антагонисты! – выкрикивал Ломоносов, пристукивая палкой в кирпичный пол. – Затирают меня, унизить меня хотят, властвовать надо мною... А я не боюсь, я другому и по шее накладу. Да доведись до драки, я – знаешь что? Ведь я, мотри, рыбак, корпуленция во мне крепкая. А они всемилостивейшим нашептывали на меня, и государыне Елизавете, и ныне царствующей императрице. А кто они? Разные Миллеры да Трауберты, немцы. Да еще Сумароков – нежные песенки кропает... Орлов знал про давнишнюю вражду простака Ломоносова и кичившегося своим старинным дворянским происхождением Сумарокова. Некоторые озорные баре, да и сам Алексей Орлов, нарочно приглашали к себе на обед этих двух недругов, чтоб сравнить их в словесной схватке. Хотя Ломоносов был неповоротлив в обыденной жизни и неохоч заводить знакомства, однако иные приглашения принимал. Когда подвыпивший Сумароков начинал своими приставаньями докучать Ломоносову, тот со всей горячностью резко отвечал ему, и эта резкость почти всегда переходила в недозволенную грубость, в брань. Сумароков же был в ответах хотя и спокоен, но дерзок, и если не остроумен, то остер. Конечная победа оставалась за ним. И вот теперь, с интересом слушая Ломоносова, гость сочувственно улыбался ему. – Я Сашку Сумарокова давно знаю. Он еще у матушки Елизаветы тарелки на кухне вылизывал. И ныне, поди, милостивой государыне нашей все глаза намозолил, все пороги пообивал во дворцах да в палатах. В знать лезет... Да и Васька Тредьяковский – кутья кислая – не лучше его: в «Трудолюбивой Пчеле» пасквили на меня строчит, желчь распускает (сие по-гречески зовется – диатриба), мол, малеванная живопись превосходней мозаичной... Дурак! Да Болонская Академия наук намеднись избрала меня за мозаику-то почетным членом своим. И сим – горжусь. А он... Виршеплет! Его вирши только на подтирку разве... Ему ли в ямбах разбираться да в хореях. А вот пойдем-ка, пойдем, Алексей Григорьич, ваше графское сиятельство, наверх, там посветлее, я покажу вам «Полтавскую баталию». Я одной мозаичной работою не токмо Ваську Тредьяковского, а точию всех итальянцев поражу. Богатыри, колебля шагами темную лестницу, поднялись наверх. Отдышавшись и потерев правую коленку, Ломоносов подвел Орлова к массивному, из бревен, станку, на котором покоилась огромная – в ширину двенадцать, в вышину одиннадцать аршин – батальная картина Полтавского боя, на переднем плане Петр I на коне. – Камушков стеклянных, из коих картина сложена, десятки тысяч, – сказал Ломоносов. – На медной сковороде она укреплена, оная сковорода со скобами весит сто тридцать пудов. Махина! Солнце било мимо фигуры Петра. Орлов схватил станок и хотел передвинуть так, чтоб фигура Петра попала под солнечные лучи. Станок скрипел, не подавался. Ломоносов сказал: – Легче солнце повернуть, чем станок. Орлов сорвал перчатки, сунул их в карман камзола, вновь вцепился в станок, расставил ноги и закусил губы, плечи его набухли мышцами, как чугуном, лицо налилось кровью, рубец на щеке потемнел, он перекосил рот, весь задрожал, станок крякнул и заскорготал, тяжко заелозив со скрипом по полу. Фигура Петра попала под солнце. Разгоняя прилившую кровь, Орлов концами пальцев стал крепко водить по лбу от переносицы к вискам. Глаза его сверкали. Изумленный Ломоносов, выйдя из оцепенения, восторженно захохотал, зааплодировал, шумно закричал: – Да ведь тут весу пудов с триста! Алексей Григорьич, да вы, ей-Богу, Геракл. Ну, помоги вам Зевс очистить конюшни Авгия, – продолжал он другим тоном. – Навозу, навозу у нас – тьфу! – вся Русь в навозе. Орлов, тяжело дыша и почти не слыша его, повернулся к картине, сказал: – Ну вот... Теперь вижу, что Петр Алексеич зело хорош... – «Он Бог, он Бог твой был, Россия», – кивая Петру и молитвенно сложив руки, вполголоса продекламировал Ломоносов отрывок своей старой оды. – Да не токмо я, а и прочие... Взять графа Ивана Григорьича Чернышева, и он восклицал про Петра Великого: «Это истинно Бог был на земле во времена отцов наших!» – Хорош, хорош Петр Алексеич... Да и вся картина добра зело. Кто начертал картину? – Да кто же! Все Ломоносов со учениками – даровитые парнишки у меня. Ведь в Марбурге-то, у немцев-то, я не токмо иностранные языки отменно изучал, но такожде и в рисовании зело преуспевал. Ломоносов кутилка – об этом всяка мразь трубит. А вот что Ломоносов великий росс, что он Московскому университету десять лет тому назад основу положил... Даже всемилостивейшая матушка, покровительница искусств и наук... – Лицо Ломоносова дрогнуло, задергались губы. Орлов хмуро взглянул на него. – Была, была у меня... Со всей свитой была недавно, – переняв его взгляд, спохватился Ломоносов. – Ее величество изволили посетить мою мастерскую, подробное смотрение сей картине произвели, изволили милостиво беседовать со мною более двух часов. Блаженство нового и дней златых причина, Великому Петру вослед Екатерина Величеством своим снисходит до наук И славы праведной усугубляет звук...— вяло продекламировал Ломоносов. – И сие правда сущая: к художествам ревность ее, с похвалою скажу, весьма отменна, и поощрительные речи ее величества были ко мне зело благожелательны, – молвил он и подумал: «Хитрая немка, коварная, всего насулила, а толку нет, худородных русских людей, вроде меня, держит в торможении, к кормилу государственного корабля не допускает». И, подумав так, Ломоносов испугался: да уж, полно, не выпалил ли он сгоряча эти мысли вслух. Он быстро вскинул взор в лицо Орлова. Нет, ничего. Орлов внимательно рассматривает стеклянные камушки в многочисленных ящичках, стоявших на полу и на длинных скамьях. Тогда Ломоносов, успокоившись, сказал: – Обласкала, обласкала государыня... А Михайло Ломоносов и по сей день в малых чинах и не в пример малое содержание по штату получает. А почему сие? Да потому, что не токмо у стола знатных, либо у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога. Ломоносов ждал, что ответит на это Алексей Орлов. Но тот молчал. Ломоносов вздохнул, и на круглом щекастом лице его появилась гримаса незаслуженно оскорбленного самолюбия. Он сказал: – Эта стеклянная смальта, которую изволишь разглядывать, Алексей Григорьевич, думаешь, сразу далась мне? Взял, мол, истолок, красочки подбросил, да и в печку варить! Нет, ваше сиятельство. Ломоносов за три года три тысячи опытов над сим проделал. Три тысячи! Вот в этом сундуке лабораторные журналы, по-латыни писанные мною, хранятся, пусть лежат потомкам в назидание. Видя, что гость начинает скучать, Ломоносов взял его под руку, ввел в свой маленький рабочий кабинет, извлек из венского с инкрустацией шкафика графин с мутноватой, апельсинового цвета жижицей и, налив в серебряную стопку, подмигнул Орлову: – Ну-тка, граф, с устаточку, изволь вкусить «ломоносовки». – А ты? – Ногами маюсь. И рад бы, да эскулапами заказано... С жадностью одним духом проглотив вино, Орлов широко разинул рот, с испугом выпучил глаза и перестал дышать. Затем боднул головой, выдохнул: «Уф ты, черт», по-кабацки сплюнул и, вытерев градом покатившиеся слезы, с укоризной сказал хозяину: – Вот так «ломоносовка»! Да уж, полно, не отравил ли ты меня, Михайло Васильич? Все нутро индо огнем взнялось... – Что ты, Алексей Григорьич! – отмахнулся Ломоносов, по-мальчишески плутовато подморгнул ему и захохотал: – Это чистый шпирт... настойка на стручках турецкого перца. Посольство из Турции приезжало, ну там мой шурин Иван Цильх и расстарался для меня. Орлов вошел во вкус, присел и под копченую стерлядку осушил весь графин до донышка. Он пил, а Ломоносов вел беседу. Он говорил о небесном громе, о силе электричества, о несметных богатствах, сокрытых в недрах отечественной земли, о судьбах великой империи. Орлову давно прискучила пустая, по-французски, болтовня придворных дам и кавалеров, ему сейчас приятно было слушать, как из русских уст и на языке российском текло остроумное, обширное знание. 3 У великого князя, десятилетнего Павла Петровича, в этот день были гости: А. С. Строганов, голштинец Сальдерн, князь Мещерский, граф Захар Чернышев и знатный вельможа, весельчак, шталмейстер Лев Нарышкин, друг Екатерины; в придворных кругах его звали «шпынь», то есть балагур, шут. Все они, вместе с Павлом, расселись вокруг птичника (огромной клетки с певчими птицами), как возле сцены зрители. Павел пустил устроенный в птичнике фонтанчик: пернатые вспорхнули, всполошились, вступили в птичью перебранку. Зрители зааплодировали... Они дурачились и, потешая Павла, всякий раз, когда снегирь или щегол выкидывали какое-нибудь коленце, кричали, как дети: «Молодец, Щегол Иваныч! Уважь еще... Анкор, анкор!» Больше всех паясничал, покашливая и прихехекивая, длиннолицый, с тестообразными дряблыми щеками, «шпынь». Вошел веселенький Алексей Орлов, подарил Павлу конский убор, выложенный хрусталями и топазами. – С фабрики Михайлы Ломоносова, – сказал Орлов. – Тысячу рублей заплатил. – Благодарю, благодарю. Вот вырасту, деревню тебе дам, две деревни. Ах, как мне нравится, – картавил курносый мальчик. – Петр Иваныч Панин обещал допустить меня на смотр. Я буду верхом и в этой, как ее... Порошин! Как? Сбруя? – Конский убор, ваше высочество, – откликнулся красавец, воспитатель Павла. – Пусть Ломоносов сделает мне какую-нито электрическую машину позанятней. Он физикус. А он, чаю, сильный? – спросил мальчик. – Почему вы так думаете, ваше высочество? – Ломоносов! – воскликнул Павел. – Он, должно, всем носы ломает. Рассматривавшие подарок гости засмеялись. Орлов, подбоченясь, сказал: – Да, Ломоносов сильный, вы правы, ваше высочество... (Мальчик, разумеется, не знал, что Орлов убил его отца, но он все же чувствовал какую-то неприязнь к нему, он покосился снизу вверх на огромного, бесцеремонно подбоченившегося Орлова, хотел капризно крикнуть: «Руки по швам!», но, вспомнив про подарок, проявить при старших неучтивость постеснялся.) Господа, свеженькое! – забасил Орлов. – Мне Ломоносов только что сказывал. (Его окружили гости; Сальдерн, князь Мещерский и брюхатенький «шпынь» Нарышкин внимали ему с подобострастием. Его рот от «ломоносовки» все еще горел.) Я, говорит Ломоносов, в оно время силен был. И приключился, говорит, промежду мной и тремя матросами шармюнцель с мордобоем. Шел, говорит, я с Невы просекой Большого проспекта, делал здоровья ради променад. А ночь глухая, и кругом ни души. Тут трое грабителей из лесу шасть на меня. Я, говорит, кэ-эк дал одному по морде, он и чувствий порешился... Кэ-эк другому хлобыстнул, он в кусты кувырк-кувырк... А третьего, говорит, я сгреб за шиворот и – под себя. Сижу на нем верхом, кричу: «Смертоубийство, что ли, злодеи, умыслили сотворить надо мной, над профессором химии?» «Нет, – отвечает, – ограбить маленечко хотели да отпустить с Богом...» А я, говорит, на него: «А, каналья! Так я же сам тебя ограблю...» – и приказал ему все долой с себя снимать. Грабитель разделся до исподнего, а я, говорит Ломоносов, взвалил его холщовые доспехи на плечо и зашагал с сими военными трофеями к себе в Академию... Павел, перестав быть центром внимания, тронул Льва Нарышкина за расшитый золотом рукав и, недружелюбно косясь на Орлова, тихонечко сказал: – Пойдемте, пойдемте, сударь, прочь... Я вам что-то покажу. А он врет, и от него вином припахивает изрядно... – и они оба, пучеглазый мальчик в голубом кафтане и придворный «шпынь», схватившись за руки, поскакали чрез ножку в желтый зал. Меж тем в зал, где были гости, вошли два брата Панины: изящный, сановитый обер-гофмейстер Никита Иванович и его младший брат генерал-вояка Петр. Все сразу смолкли, приняли непринужденно почтительные позы, уставились в лицо Никиты Панина. Всесильный вельможа, первый министр империи, люто ненавидя всех братьев Орловых, скопом ведущих против него коварные интриги, с самой приветливой улыбкой пошел навстречу тоже улыбавшемуся и тоже ненавидящему его Алексею Орлову – и два врага с утонченной вежливостью обменялись приветствиями. Лакей доложил, что обед подан. Орлов поцеловал вбежавшему наследнику руку и, откланявшись со всеми, пошел на антресоли, в апартаменты своего брата Григория, чтоб вместе с ним направиться к столу императрицы. Обед наследника был очень оживлен. К обеду еще пришли Г. Н. Теплев и полковник князь Белосельский. За каждым гостем стояло по лакею. Строганов стал рассказывать о только что виденной им казни. – Мирович держал себя на эшафоте, а равно и во время судопроизводства необычайно мужественно. Вплоть до плахи. Волосы убраны по самой последней моде, одет в новое платье. Шел, народу раскланивался, лицо веселое, шутил с палачом, шедшим слева от него... Никита Панин с тревогой посмотрел на внимательно слушавшего впечатлительного наследника. – После, после, граф... Без подробностей, – сказал он Строганову и, чтоб сбить настроение примолкших собеседников, остроумно и выразительно заговорил: – Будучи в Стокгольме, я слышал такой казус... Молодой пастор пришел в гости к своему другу. И видит: зацепив себя веревочной петлей под мышки, тот благополучно висит на гвозде. «Что с тобой?» – воскликнул пришедший. «Да вот хочу кончить жизнь самоубийством, но никак не удается, вишу без толку вот уже два часа». – «Так ты не туда накинул петлю, надо же на горло». – «Пробовал! – с печалью в голосе воскликнул висевший. – Пробовал, не могу: как только петля стягивает шею, я начинаю задыхаться...» Громче всех смеялся и бил в ладоши наследник. Он без парика, в локонах. Парикмахер Дюфур, ежедневно убирающий его волосы, сегодня положил ему по три букли с каждой стороны. – Никита Иваныч!.. А нуте, а нуте еще, – просил он. – Вы завсегда забавно сказываете. Семен Андреич! – обратился он к Порошину, – а ты потрудись, пожалуй, записать в дневничок свой, что Никита Иваныч сказывает забавное... Порошин, покраснев, поклонился. Никита Иваныч, неласково покосившись на смущенного Порошина, сказал: – А извольте-ка вы сами, ваше высочество, переложить сие на французский диалект и показать мне. Подавали костный мозг, только что входившие в моду макароны и самые свежие устрицы. – Устерцы! Вот чудесно, – гримасничая, облизываясь, выкрикнул длиннолицый Лев Нарышкин и подмигнул наследнику. – Я знавал одну домовитую, но полуглупую барыньку, переселившуюся из тамбовской деревни в Петербург. Она тотчас по переезде в столицу получила в подарок устрицы. Дело было в марте, а она примыслила, экономии ради, сохранить оные устрицы до именин супруга своего, до Петрова дня, сиречь до конца июня... Строганов, громко захохотав, промолвил: – Воображаю, сколь вкусны стали ее устрицы! Никита Иванович потребовал пылавшую огнем конфорку, подошел к приставленному вспомогательному столику, поддернул рукава и начал варить устрицы с английским пивом. Великий князь приказал подать к своему стулу приступочек и, привстав на оный, глядел, как Панин варит суп. – Итак, внимание, – бросая устрицы в пиво и помешивая ложкой, начал Панин. – Сие произошло недавно. В эрмитажную оперу, куда никого не приказано пущать ниже штабофицерского чина, залез простой фельдфебель. Вы, ваше высочество, изволите знать, что есть фельдфебель? Это старший солдат. Лакей, приставленный проверять при входе и записывать чины, спросил его: «Ваш чин?» «Фельдфебель», – браво ответил солдат. «А что это за чин?» – спросил незнайка-лакей. Солдат молодцевато подтянулся и молвил: «В русской армии только три фельда: фельдмаршал, фельдцехмейстер и фельдфебель. Так сам рассуди, каков это чин». Тогда лакей с честью и поклонами пропустил находчивого солдата. Опять все засмеялись, Наследник, посунувшись вперед, испуганно крикнул: – Горит, горит! Все привскочили, Панин, бросив ложку, схватился за свою вспыхнувшую кружевную манжету. Пивной на устрицах суп был превосходен, но наследнику не дали: «он пьянит, вам не показано», и предложили расстегайчики с грибами и рассольник. Голштинец Сальдерн, которого все считали интриганом и человеком недалеким, посапывая и облизывая толстые губы, вдруг заговорил о том, что во Франции такие кареты делают, в коих, пока едешь от почты до почты, кушанье изготовляется. На что Петр Панин, грубовато оборвав его, сказал: – Карета – что. Я видал такие сапоги, в коих рябчика или кусок мяса изжарить можно, верхом едучи, – и Петр раскатился зычным хохотом. Он видом суровей и проще брата Никиты, но скор на смех и веселость. Речь зашла о картежной игре. Наследник оживился, выкрикнул: «Давайте после обеда в три-три играть!» Никита Иванович сказал: – Граф Алексей Григорьич Разумовский богатейшие банки закладывал в игре и нарочито проигрывал, ведь он несметно богат. Многие пользовались этим. Взять Настасью Михайловну Измайлову, она почасту крадывала деньги. Да и другие тоже. За князем Одоевским раз подметили, как он хапнет незаметно в шляпу, да и выйдет в сени, хапнет, да и паки выйдет. Так он перетаскивал в шляпе тыщи с три и в сенях слуге своему передал. Каковы нравы, господа? Все принялись за перепелок с брусничным вареньем. Затем за арбуз и виноград, доставляемый в столицу в бочках с патокой. Петр Панин много рассказывал о Прусской войне, о том, как его какой-то удалец донской казак спас от плена, а может, и от смерти. Наследник весь превратился во внимание. Затем стали толковать о делах гражданских. Никита Панин сказал, что вот в его Иностранной коллегии приказные люди совсем иные, нежели в других приказах, и весь штиль Иностранной коллегии иной. А почему? Да потому, что он старается провести туда образованных, вроде Фонвизина, молодых людей. Наследник поднялся, и все поднялись. – За компанию! Не обессудьте, господа, – проговорил он, как взрослый, и побежал вокруг зала. Перешли в парадные комнаты наследника. Шесть карликов, одетых в зеленые атласные кафтаны и пудреные парички, стояли, как изваяния, вдоль стен концертной залы. Крупная французская собака Султан, подарок графа Чернышева, бросилась ластиться к наследнику. Тот схватил собаку за ошейник и поманил пальцем старого карлика: – А ну-тка, Савелий Данилыч, садись! – Куды, батюшка? – пропищал крохотный старичок, подкатившись горошком к Павлу. – Как «куды»? Да на Султана. Старичок, подпрыгнув, ловко сел на собаку, как на коня ездок. – Але-але. Султан! – прихлопнул наследник пса. Тот, виляя хвостом, радостно поскакал по кругу. – Гоп-гоп, гоп-гоп, – попискивал старичок, лихо подбочениваясь, но вся душа его дрожала, он весь вспотел. – Ну, Савелий Данилыч, – сказал Никита Панин под смех гостей, – ты рейтар изрядный... Прямо – казак! Граф Строганов сел за клавикорды, нежно проиграл несколько итальянских мелодий. Ему аплодировали. Вышел седой, долгобородый гусляр, одетый в синюю с галунами рубаху, в пояс поклонился на три стороны, сел, заиграл на певучих струнах «кавалерский балет». Ему помогали трое дударей. Двое карликов раздвинули портьеры, из кавалерской залы впорхнула красавица княжна Хованская, сделав присутствующим книксен, с легкостью и грацией стала танцевать. Глаза мужчин загорелись. Великий князь тоже засмотрелся на прелестницу. 4 Апартаменты Никиты Панина в Зимнем дворце были пышно обставлены. На полах ковры, стены в драгоценных гобеленах и картинах итальянских мастеров. Беломраморный, прекрасно сделанный бюст его невесты графини А. П. Шереметевой, золоченая елизаветинская мебель, тяжелые тканые портьеры. Но кабинет прост: мореного дуба мебель в прямолинейном строгом стиле, массивные, набитые книгами зеркальные шкафы. Огромный стол завален рукописями, делами коллегий и Сената. У стола навытяжку круглолицый, краснощекий молодой человек, в небольшом парике и скромном костюме, он только что бросил писать, перо не просохло, пальцы правой руки запачканы чернилами. Он низко поклонился Петру Панину. Надменный генерал даже не счел нужным кивнуть ему. «Шляхтич[35] какой-нибудь, мразь», – высокомерно подумал он и сел по другую сторону стола. Никита, обращаясь к брату, молвил: – Ваше превосходительство, позволь рекомендовать тебе: Денис Иваныч Фонвизин, дворянин, отпрыск достопочтенных родителей. – А, – небрежно сказал Петр, едва удостоив молодого человека хмурым взглядом. Фонвизин очень оскорбился, пухлые губы его чуть скривились, в груди под ложечкой заныло. «Ведь я и сам „фон“, а не кто-нибудь... Так зачем же такое небрежение?» – с горечью подумал он, косясь на генерала, и сердце его забилось учащенно. – Денис Иваныч отменно изощрен в латынском и европейских языках, он кончил Московский университет. Хороший переводчик, даже комедию сочинил, «Корион», в Эрмитажном театре пойдет, – старался Никита как можно лучше отрекомендовать молодого Фонвизина. – Думаю приспособить его в Иностранную коллегию. – Сколько у вашего батюшки душ? – посапывая, спросил Петр. – Около пятисот, ваше превосходительство. – Как это – около... Точно, точно! – Четыреста восемьдесят девять. – А... – удовлетворенно сказал Петр Панин и, не вставая, нехотя протянул чрез стол Фонвизину руку. – Ну, здравствуйте. Никита Панин, улыбаясь полными губами, не знал, чем скрасить грубость брата. Положив руку на плечо Фонвизина, спросил: – Ну что, ознакомился с турецкой дипломатией? – Ознакомился, ваше высокопревосходительство. – Путаная, каверзная... Ну да эту хитрость азиатскую мы разберем. Ну, иди с Богом, Денис Иваныч, отдыхай... Я тебя вот ужо представлю моему другу, датскому посланнику, барону Ассельбургу. Братья остались одни. Никита сказал: – Их род старинный. И мысли юноши под стать нашим: деспотию презирает искренно, а також-де и о бесправном положении крепостного мужика скорбит. Вошли увешанные звездами, медалями, крестами гетман Кирилл Разумовский и знаменитый полководец, граф Петр Александрович Румянцев, побивший пруссаков при Гросс-Эггерсдорфском поле и одержавший многие победы в Семилетней войне с Фридрихом II. Они только что откушали у императрицы. Лакей, двигаясь неслышной тенью, подал фрукты, кофе, романею. «Комильфотный», картинный сибарит-гетман – весь в золоте, в алмазах; в руке шляпа с бриллиантовым аграфом. Красивое, несколько грубоватое лицо его удручено. – Фу, фу... – сказал он. – Матушка гневается на меня. А за что, про что – не ведаю. Вызвала из Малороссии. Уж, почитай, с полгода торчу тут. – Мало матушке ручки целуешь, гетман, вот и гневается, – сказал Петр Панин и насупился. – Надо матушке сладкие речи говорить да поддакивать. Надо спину гнуть, а ты горд, горд... – Будешь гнуться – переломишься, – вздохнув, ответил гетман. – А ты гнись так, чтоб гнулось, а не так, чтоб лопнуло. – Я не бараний рог, – с достоинством бросил гетман и стал начищать маленькой щеточкой бриллиантовый перстень. – Разве вы, граф Кирилло, не ведаете, чего ради государыня вас вызывала из Глухова? – спросил Никита. – Да какие-нибудь наказы сочинять, клонящиеся до устройства гетманства, – ответил Разумовский, и хитрые глаза его завиляли. – Помимо сего, я дерзнул государыне на ее апробацию челобитную представить, где просил сделать гетманство наследственным в нашем, графов Разумовских, роде. Никита иронически сощурился, сказал: – Да, граф Кирилло, дело с гетманством путаное, старинное... «Це дило треба разжуваты...» Вот ее величество сим и занимается и ответа вам не дает до днесь... Но вам ли печалиться, Кирилло Григорьич? Граф Разумовский молча посапывал и продолжал чистить бриллианты. – А ну, Никита Иваныч, расскажи-ка о гетманстве-то, пожалуй, только кратенько, – полюбопытствовал Румянцев, поудобней усаживаясь в кресло. – У тебя это, как на ладони, а я как-то... не больно ясно... – Могу, – согласился Никита. – Вопрос о южных окраинах я изучил досконально. Изволь, если хочешь. В аспекте историческом. Ну-с... В некоем царстве, в преогромном государстве, а именно у нас, когда Петр Первый еще двенадцатилетним мальчуганом был, польский король Ян Собесский разгромил под Веной турок. И приезжает к нашим царям-мальчикам, Петру да брату его Ивану, посольство и просит их взять эту хищную птицу, Турцию, под российскую корону. «Вся Греция и Азия ожидает вас. Встаньте твердой ногой в Крыму и возьмите Константинополь». Это завершилось тем, что любовник царевны Софьи, Голицын, дважды ходил войной на Крым и оба раза афронт получил. Петр Великий прорубил просеку не токмо в Европу, но и к Черному морю, дважды Азов осаждал... А наша матушка... – Всемилостивейшая, – подсказал с ухмылкой Петр Панин. – А наша государыня, будучи ума острого, не преминула сообразить, что первой угрозой от набегов на нашу южную окраину крымских ханов, данников Турции, – суть запорожцы. Недаром московские цари называли их – «витязи христианства». Запорожская Сечь, как вам ведомо, состоит из малороссийского казачества купно со всякими беглыми. Сия свободная военная община обрекла себя на тяжелую, мучительную жизнь, дабы охранять любимую отчизну свою от бусурманских орд да от ляхов. И заслуги их пред государством российским неисчислимы суть... – А ну, выпьем, панове, за вильну Запорижску Сичь! – силясь разжечь себя, схлопал гетман в ладоши и плутовато подмигнул компании. – Трохи годи, гетман, – в тон ему шутливо ответил Никита Панин. – Еще рановременно поднимать тост за казачество: при Полтавской битве, как вам ведомо, оно предалось шведам, и украинский гетман, Мазепа, России изменил. Блаженныя памяти Петр Первый разрушил Сечь и замест гетманства учредить изволил Малороссийскую коллегию. Но при дочери его, государыне Елизавете, ежели не запамятовал, в тысяча семьсот пятидесятом году, гетманство было паки восстановлено. И гетманом Малороссии был назначен... был назначен... – Тут Никита Панин, потехи ради, разыграл штучку: тер лоб, жмурился, как бы припоминая: – Кто, бишь, был назначен-то?.. Граф Кирилло, кто? – Я! – с вернувшейся к нему веселостью ударил себя в грудь Кирилл Разумовский и легонько поскреб выше коленки ногу. Все засмеялись. Никита, быстро разлив по бокалам романею, громко выкрикнул: – Выпьем, друзья! Хай живе бывший гетман Разумовский! – Як бывший? – всполошился гетман. – Государыня решила гетманство уничтожить, – выпив и торопливо прожевывая виноград, сказал Никита. – В сем смысле уже указано государыней заготовить манифест. Разумовский широко открыл глаза на Никиту Панина, поднял брови и удрученно сел. Лицо его стало постным. Генерал Петр Панин, с минуту постояв с низко опущенной головой, вдруг стал вышагивать. Он недавно овдовел. Он никак не мог побороть в себе чувства одиночества, примириться с превратностью судьбы. Он сегодня особенно зол, желчен, мрачен. – Да, да, это на Катю похоже, – брюзгливо бросил он. – Катя не любит особливых царьков в своей империи. А гетман – малороссийский царь. – Государыня зело опасается, – сказал Никита, – самостоятельности окраин. Она постоянно стремится к уменьшению и уничтожению политической обособленности оных. Взять Малороссию, казачьи области... – Нашептывают, нашептывают ей! – крикнул Петр Панин, меряя комнату крупными шагами, шпоры на его ботфортах сердито звякали. – Орловы все, сволочи. Да и Бестужев, старый баран. Никите послышалось, что за дверью кто-то топчется. Позабыв сановитость, он чуть не бегом к двери, распахнул ее, заглянул в коридор. Пусто. Он запер дверь на ключ и плотно затянул тяжелые драпри. – Нет, на сей раз не Орловы, ваше превосходительство, – сказал он брату. – На сей раз Теплов шепнул матушке, чтоб гетманство похоронить. – Как Теплов?! – воскликнул ошеломленный гетман. – Да он же... Когда я, по приезде из Малороссии, еще в марте, к матушке пришел, он, бисов сын, кинулся жарко целовать меня! Петр Панин зло захохотал. Толстощекий Румянцев, не вынимая трубки из зубов, сказал: – Целование Иуды. «И лобза, его же предаде». А Никита Иванович в тон ему добавил: – «Да претерпи лучше раны приятеля, нежели ласкательные целования вражия». Гетман развел руками, залпом выпил чашку кофе. Притворяясь наивным простачком и все отлично понимая, хитрый украинец, почесывая ногу, жалобно проговорил: – Гневается матушка, гневается. Апремант за апремантом... – Пущай гневается! – вскричал Петр Панин. – Куснул ее шмель, да, видно, не в то место. Я ее насквозь вижу... Неограниченная самодержица, подумаешь. Когда шляхетство при нашей помощи возводило ее на престол, всего насулила, а как время приспело по векселю платить, она, аки вор, оный вексель разорвала. А кто? Орловы да Тепловы разные... Беспортошное шляхетство, мразь. Ну, да и мы, столбовые дворяне, хороши... Рыцарство в нас затмевается, родовитые фамилии наши меркнут... Регентша! – взмахнул он рукой и притопнул, шпоры взвизгнули. – И дальше – стоп! А мелкопоместная гвардия императрицей ее сделала... Чубуки!.. – В борьбе всегда учитываются силы, ваше превосходительство, – несколько обиженным тоном отозвался Никита. – Отлично знаю, ваше высокопревосходительство, – ответил брату Петр. (При посторонних, соблюдая фамильные традиции, братья всегда величали друг друга по чинам.) Нас хотя и немного, но ведь мы, аристократы, вершина политики и нации российской. А ежели она желает только на мелкопоместное дворянство опираться, на шляхетство, прогадает. Взять процесс Хрущева... Да кругом недовольство, кругом. – Государыня пока что опирается и на нас и на партию Орловых, – спокойно заметил Никита. – Ага! Как бы она между двух стульев не трюпнулась. – И сядет, – пробасил Румянцев. – Надлежало бы ей одного берега держаться. – Всемилостивейшая присматривается, силы набирает, – сказал гетман, с тоской поглядывая чрез окно на широкую Неву. По сизому течению ее лениво скользили груженные кирпичом, древесным углем, лесом большие баржи, многочисленные лодки и похожие на гондолы, расписные, с балдахином рябики, служащие для прогулок: гребцы на рябиках пели песни. Никита снял парик и напялил его за ширмой на деревянную болванку. И все сняли парики. Холеные бритые физиономии вельмож, утратив женственность и театральность, сразу преобразились до неузнаваемости, стали мужественней, проще. Петр Панин оказался довольно лысоватым, в кудрявых волосах графа Разумовского – густая проседь, черные волосы графа Румянцева торчали коротким бобриком. Никита Панин без парика выглядел значительно моложе. Все столпились у зеркала, проверяли лица. Никита попудрил нос и попрыскал волосы духами. Налили романеи, чокнулись, выпили. Графу Румянцеву пришла на память молодая красоточка, княжна Хованская, он прихватил концами пальцев полы длинного мундира, как женское платье, и, фривольно улыбаясь, отколол веселый танец. Гетман сбросил кафтан и тоже хотел было прикаблучить гопака, но передумал; он вспомнил предательство Теплова, и ногам его стало обидно. Во время длинных разговоров он раза два прятался за ширму, спускал кюлоты[36] и тщетно пытался поймать терзавшую его блоху. Петр Панин, уцепив парик за косичку и крутя им, как пращой, продолжал брюзжать: – Катя думает, что она есть роза, жасмин – губки, ножки, глазки, – пускай она своими прелестями иноземных индюков удивляет. А на мой солдатский взгляд она не роза, а куст гороху при большой дороге: кто ни пройдет, всяк щипнет... – О так, о так! – злорадно выкрикнул гетман. Он сейчас был вовсю сердит на «всемилостивейшую матушку». – А нас это не касается, – вступился за Екатерину граф Румянцев. – Женщина в самом прыску, в поре, как говорится. – Она всех красавчиков перебрала. Поди, ты, гетман, тоже к ее губам припадал? – то и дело прикладываясь к романее, не унимался желчный Петр Панин. – Да сдается мне, что и Павел-то не ее сын... Ходят слухи, что она от Сережки Салтыкова девчонку скинула, а мальчонка-то, Павел-то, чухонец из мызы из какой-то... Румянцев дипломатично крякнул, захлопал глазами и стал чесать за ухом. – Петр, Петр! – посунулся к брату испугавшийся Никита и осторожно взял его за плечо. – Вздор ты говоришь – вздор, сущий вздор. Сие не сообразно с правдой. Химера... Ты, смею молвить, поистине новый Эзоп-баснетворец. Не унижай себя сам сумасбродным абсурдом и не оскорбляй мое чувство к наследнику. Ведь ты знаешь, как я его люблю. – Прости, братец, прости... Ведь и я люблю наследника. Романея проклятая... – Петр от возбуждения вспотел, он виновато мигал и скомканным париком утирал свое раскрасневшееся грубоватое лицо вояки. Но раз попала ему «вожжа под хвост», он уже не мог сдержать злословия по адресу насолившей ему Екатерины. – Господа, – возбужденно воскликнул он. – А взять Бестужева... Ведь этот старый черт Бестужев и Россию втравил в войну с Пруссией и тайным агентом Фридриха состоял... Да и Катеньку-то нашу заставил шпионить в пользу Фридриха. Английский посол Уильямс дал ей сорок тысяч якобы в долг от английского короля и сказал: «Вот Елизавета умрет, мы вас императрицей сделаем, а ваш супруг не в счет. Вы только всеми силами старайтесь помешать России в войне против Пруссии». Не так ли я говорю, господа? – Брось, Петр. Все это не так было, все это ложь. И кто тебе наврал? – Да ты, Никита, – с раздражением сказал Петр Панин. – И чего таиться? Мы люди свои, предателей среди нас нету... А я прямо скажу: Катенька наша – бывшая шпионка Фридриха. Да рубите мне голову – не отопрусь! – закричал он. – Мужа руками Орловых убила, Ивана-узника велела убить! Лицо Никиты Панина вдруг сложилось в болезненную гримасу, он метнул на брата бровью и сказал: – Ни шпионаж, ни иного образа политическая измена не могла входить в планы Екатерины Алексеевны, тогдашней великой княгини, ибо она уже в то время приуготовляла себя к роли императрицы. А некая политическая игра, некая интрига с английским двором, может статься, и велась ею... И к твоей жестокой филиппике по адресу ее величества позволь, Петр, внести некую поправку: не Бестужев вовлек великую княгиню Екатерину в политическую интригу, а, наоборот, она его вовлекла. Петр Панин в ответ злобно захохотал и с ожесточением зарядил обе ноздри табаком. Гетман начал собираться. Он со всеми дружески расцеловался и ленивой, вразвалку походкой вышел. – Не пойму, что он за человек, – сказал про гетмана граф Румянцев. – Лодырь, лежебок, – грубо отозвался Петр, он швырнул парик на подзеркальник и, постанывая, развалился на широкой оттоманке: его мучила подагра. – Сибарит, сиречь неженка и сластолюбец, – поспешил Никита Панин облагородить реплику Петра. – Правда, гетман в политике бестолков... Не ко двору ни нам, ни Орловым. Однако я к нему полный решпект имею, – проговорил Петр. – Он в хороших европейских обычаях воспитан, хотя родом и пастух. – Да ведь и мой отец при особе Петра Великого денщиком был, – отозвался граф Румянцев и выжидательно уставился на Петра Панина. – Знаем, знаем твоего всеславного отца, – дружески и по-солдатски грубовато подмигнул ему Петр Панин. Выпуклые глаза Румянцева под крутыми, высоко вскинутыми бровями растерянно заулыбались, но на выразительном щекастом лице его отразилось сложное внутреннее переживание: и некий упрек Панину за его чрезмерную развязность, и в то же время оттенок гордости, что он – не кто-нибудь, а Петр Румянцев, родной (побочный) сын Петра Великого. Об этом знал весь «высший свет», граф Румянцев пользовался особым вниманием и при дворе Елизаветы и при дворе Екатерины. Он повернулся на каблуках, заложил руки назад и, высвистывая мотивчик боевой солдатской песни, четко промаршировал по кабинету. Затем все трое сняли кафтаны (Никита надел колпак) и бок о бок улеглись на оттоманку. По персидским коврам вплыл, как облако, голубой лакей. Он тихо спустил на окнах шторы. 10 ноября 1764 года последовал указ об уничтожении гетманства. «Для надлежащего Малой Россией управления учреждена Малороссийская коллегия», президентом которой назначен граф П. А. Румянцев. В секретной инструкции Екатерина советовала ему «иметь и волчьи зубы и лисий хвост». Екатерина знала, что при Разумовском, пользуясь его слабостью, многочисленные старшины грабили народ, спешили забирать свободные земли и деревни «в вечное и потомственное свое и наследников своих владение». Екатерина послала деятельного и честного Румянцева прижать старшин, избавить простой люд от чрезмерных поборов; ей нужны «могучие, воинственные» казаки. Обласканные, они помогут ей выбить крымского хана из Тавриды и потягаться с Турцией. А бывшему гетману Разумовскому, этому тунеядцу и сибаритствующему бездельнику, этому обладателю несметных, полученных от императрицы Елизаветы сокровищ, царствующая Екатерина постановила выдать: пенсию в размере гетманского содержания пятьдесят тысяч рублей в год, десять тысяч рублей из малороссийских доходов, город Гадя с селами и деревнями, Быковскую волость и дворец в Батурине. Глава IV Вольное экономическое общество. Наказ 1 В середине марта 1765 года тяжко заболел Михайло Васильевич Ломоносов. При нем неотлучно находился первый приятель его, академик Штелин. Изнемогающий Ломоносов жаловался ому: – Яков Яковлич, друг!.. Я вижу, что должен вскорости умереть, на смерть смотрю равнодушно и спокойно. Об одном жалею: не мог я совершить того, что предпринял для пользы отечества, для процветания наук, для славы российской Академии... Боюсь, зело боюсь, что все мои благие намерения исчезнут вместе со мною, а Россию нашу паки тьма окутает, – губы его вздрагивали, по щекам катились слезы. Великий патриот, великий мыслитель, ученый и поэт 4 апреля скончался. На торжественных похоронах присутствовала почти вся столица. Густые толпы народа шли за гробом. Процессия двигалась к Невскому монастырю. К академику Штелину подошел всегда злобствующий на Ломоносова поэт Сумароков. – Угомонился, – злорадно и нагло сказал он, кивая на гроб. – Теперь уж больше не станет шуметь да зазнаваться... – Посмели бы вы сказать ему эти слова при жизни, – с достоинством ответил академик. – Пред нами прах не зазнайки, а гения. Нечто подобное повторилось и в стенах дворца. Узнав о смерти Ломоносова, малолетний великий князь Павел сказал своему воспитателю, офицеру Порошину: – Чего о дураке жалеть. Казну только разорял и ничего не сделал. Мальчишка бормотал, видимо, с чужого голоса, еще плохо разбираясь в том, что возле него творится. Порошин, конечно, мог бы, если б имел на то право и мужество, разъяснить ему, что не Ломоносов, получавший грошовую пенсию, а его венценосная мать немилосердно разоряет казну, тратя огромные государственные средства на своих фаворитов и роскошества. Все-таки Порошин не убоялся вступиться за честь и славу великого покойника и прочел мальчишке строгую нотацию. Честнейший Порошин вскоре был от обязанностей воспитателя освобожден. Итак, Ломоносов умер, Россия осиротела. Ломоносову должно было по праву принадлежать первейшее место у кормила государственного правления, однако дворянские правящие классы считали его человеком опасным, он был ими едва терпим, царствующая же императрица тоже отвернулась от него. По ее приказу все бумаги Ломоносова, хранившиеся в его доме, тотчас после смерти великого ученого были опечатаны графом Григорием Орловым. Но многие просвещенные люди страны и некоторые из либеральных вельмож немало скорбели о горькой утрате, которую понесло отечество со смертию русского гения. Вся многотрудная жизнь Ломоносова прошла в едином стремлении помочь России, помочь своему народу. То он выступает в качестве государственного деятеля и веско излагает свои мысли в пространном письме патрону своему Шувалову «о размножении и сохранении российского народа». То сочиняет трактат о пути из России в Индию «Сибирским Океаном», добивается кредитов на опытную экспедицию, деятельно снаряжает ее, и, хотя смерть обрывает его работу, тем не менее, спустя несколько недель после кончины Ломоносова, адмирал Чичагов с тремя фрегатами выходит из Архангельска в Ледовитый океан[37]. То он пишет или обдумывает темы для статей об исправлении нравов и о большем народа просвещении, о размножении ремесленных дел и художеств, о лучшей государственной экономии, об исправлении земледелия и т. д. Ломоносов ясней всех своих современников сознавал, что давно приспело время заняться вопросами внутреннего экономического положения России, он всячески будил и толкал вперед дремавшие силы ее. Правительство, двор и передовые люди были осведомлены о ненормальном состоянии отсталого народного хозяйства: земледельческое население нищало, волнения среди крестьян становились явлением обычным. Осенью 1765 года Екатерина пригласила на чашку чая наиболее близких двору сановников. В одном из уютных покоев Зимнего дворца собрались: три брата Орловых, глава правительства Никита Панин, графы Захар и Иван Чернышевы, Сиверс, Олсуфьев, Бибиков, Черкасов, Роман Воронцов, придворный библиотекарь Тауберт[38] и прочие. Беседа за чаем протекала непринужденно. Захар Чернышев, бывший сердечный друг Екатерины, забавно рассказывал анекдоты из боевой жизни. Екатерина, как всегда, успешно острила, пересыпая свою французскую речь русскими, иногда невпопад, пословицами. Впрочем, она теперь хорошо говорила по-русски. – Господа, – сказала она. – Шутки в сторону, соловья баснями не угощают, давайте о делах... – Я хоть и не соловей, а птица иной породы, – непозволительно прервал императрицу Григорий Орлов, – только я зело проголодался. Бифштексик бы с кровью по-охотничьи. Матушка, как насчет хлеба насущного? – Григорий Григорьич, помолчи, – ничуть не осердясь и даже со снисходительной улыбкой проговорила Екатерина. Нарядный изумрудный фермуар, как бы подчеркивая ее благодушное настроение, празднично блестел на жемчужном ожерелье. – Господа, приглашаю вас прислушаться, – она заглянула в свою записную книжечку. – Вам ведомо, что финансы моей империи очень далеко не блестящи. По вступлении моем на престол я нашла их слишком расстроенными. Монетный двор, со времен царя Алексея Михайловича, считал денег в обращении сто миллионов золотой и серебряной монетой, из коих сорок миллионов вышедшими из империи за границу. Нам, господа, надлежало бы подумать о выпуске в обращение бумажных денег. Блаженной памяти государыня Елизавета во время Прусской войны искала занять три миллиона в Голландии, но охотников на тот заем не явилось, сиречь кредита или доверия к России не было. Вот, господа, очень, очень кратко – как было. Прошлый год мы государственный бюджет заключили без убытка, зато нынешний год доходы казны упали с девятнадцати миллионов в прошлом году до десяти миллионов. Сие очень нетерпимо. Мы чересчур расходчивы. А надо, чтоб какова одежка, так и ножки протягивать. У нас одежка очень слишком коротка, а ножки чересчур длинные. А надлежит как раз наоборот... – Ежели наоборот, матушка, то одежка-то со шлейфом получится, – оправляя золотой камергерский ключ, укрепленный на голубой ленте у левого бедра, попробовал сострить Григорий Орлов. Екатерина опустила веки с длинными ресницами и, подавая знак к молчанию, побрякала о край чашки ложечкой. – О господа, как бы я желала, – воскликнула государыня, распахнув и снова сложив веер, – как бы я желала видеть истинное лицо моего отечества, познать нужды народа своего! Хочу много, много ездить по России. – Знаешь что, матушка, – пробасил Григорий Орлов и, поднявшись, огромный и статный, подошел к маленькой в сравнении с ним Екатерине, нагнулся, бесцеремонно положил руку на ее плечо, сказал: – Уж ежели путешествовать задумала, так надлежит тебе, матушка, у какого-нито кудесника шапку-невидимку добыть. А то тебе, матушка, такое напоказывают, что и впрямь подумаешь: ахти, как хороша да богата Россия, – он чмокнул Екатерине руку и стал вышагивать по лионскому ковру. Стало тихо, все сидели, как истуканы, всех шокировало поведение зазнавшегося фаворита. Бесшабашный, недалекий Григорий Орлов даже при посторонних вел себя с Екатериной без всякого стеснения, как муж. Пикируясь с ней, он иногда позволял себе говорить по ее адресу колкие грубости. В его голосе звучали нотки человека, знающего цену своего влияния на любимую женщину, которая готова все простить ему. Он как бы кичился пред другими своим положением избранника сердца государыни. Екатерина великодушно сносила поведение Орлова, стараясь обращать в шутку его грубоватые выходки. Ее ум и воля в эти минуты подчинялись чувству: она самозабвенно любила его. Однако посторонних сановников от таких интимных сцен внутренне коробило. А Никита Панин в подобных случаях, ядовито улыбаясь, думал: «Ну, слава Богу, что в фаворитах Гришка Орлов. Фаворит с умом и достоинством был бы мне более опасен». – Если дозволено будет вашим величеством, – проговорил, поклонясь, сидевший вблизи Екатерины граф Сиверс, – я мог бы доложить вам о некоторых глухих уголках нашего отечества. – Ах, прошу вас, милый Яков Ефимыч! Я вас полагаю за очень просвещенного, очень деятельного человека. Я вас слушаю... Одна минутка, одна минутка! – и, позвонив в колокольчик, она велела дежурной фрейлине подать ей рабочую корзиночку. Вынув начатое вязанье, три клубка разноцветной шерсти и костяные спицы, она приготовилась вязать теплый на зиму капотик своей любимой собачке, дремавшей у нее на коленях. Олсуфьев, Черкасов и Роман Воронцов бросились к столу, за которым сидела Екатерина, чтоб поближе к ней поставить горящие канделябры, но Григорий Орлов, подлетев, ловко отстранил услужливых царедворцев и сам передвинул канделябры. Екатерина поблагодарила его улыбкой, спицы в ее проворных руках заработали, шерстяные клубки зашевелились. – Итак, – начал молодой, полный сил граф Сиверс, одернув свой скромный темно-синего сукна кафтан. – Повелением и милостью вашего величества я с прошлого года состою в должности начальника обширнейшей Новгородской губернии, в кою входят провинции Олонецкая, Тверская, Псковская и Великолуцкая. Я объехал многие города и селения, и моему взору везде представала картина наипечальнейшая. Взять Псков. По своему красивому и удобному для торговли положению он мог бы быть в ином состоянии и не возбуждать такой жалости. У меня нет слов, ваше величество, для выражения моих чувств о разорении этого города! Скажу одно: он так же несчастен, как и Великий Новгород, и страдает той же чахоткою. Солдаты – коих два полка – казарм не имеют, живут в домах обывателей, чрез что обыватель справедливо ропщет. Как в одном, так и в другом городе почти равные причины разорения, и не одни политические, но и нравственные: нравы так испорчены, что умножение человеческого рода почти пресеклось. На тонком лице Екатерины отразилось удивление, брови ее приподнялись, спицы в холеных руках остановились. После паузы Сиверс продолжал: – В судах повсеместно взяточничество, неимоверная волокита. В Новгороде из трехсот просьб решаются в год по два, по три дела. Каменный дом провинциальной канцелярии во Пскове развалился, воеводского двора вовсе нет, и воевода живет в таком ветхом доме, что мне стыдно и не без страха было в него войти. Город Осташков – сущая деревня, в воеводском доме только сороки да вороны, ни площади, ни лавок я не нашел. В Холме больше тысячи душ, и только один человек умеет писать... – Да неужели?! – воскликнула императрица. – Увы, сие так, – развел руками Сиверс. – Своей монархине докладываю истину. – Срам-срам, – пристукнула каблучком императрица. – Ну а крестьяне? – О крестьянстве должен вообще заметить, что оно еще более заслуживает жалости по незнанию грамоте, ибо это незнание подвергает его множеству обид. А кроме сего – земля обрабатывается самым первобытным способом, она плохо удобряется, урожаи ничтожны. Не в меру притесняемые помещиками крестьяне нищают. На крестьян помещики накладывают какой угодно оброк и требуют с них какой угодно тягчайшей работы. По почину графа Сиверса высказывали свои наблюдения над деревней и прочие приглашенные. Екатерина время от времени бросала вязанье и золотым карандашиком делала заметки в записной книжке. – Я, господа, жду от вас изыскать способы к улучшению экономического состояния нашего отечества, – мягко и в то же время повелительно сказала она. – Всемилостивейшая государыня, – проговорил, подымаясь, Сиверс. И все поднялись. Григорий Орлов демонстративно некоторое время посидел, но и он с леностью и небрежением поднялся. Сиверс достал из кожаной дорожной сумки бумагу за многими подписями. – Повелите повергнуть к стопам вашим на предмет благоусмотрения прожект устава сочиненного нами общества, – сказал он и с поклоном подал бумагу императрице. – Ваше величество! – приподнятым, торжественным голосом продолжал Сиверс. – Мы, пятнадцать человек, во главе с графом Григорием Григорьичем Орловым соединились добровольным согласием в общество, в котором вознамерились совокупным трудом стараться об исправлении отечественного земледелия и домостройства. Мы просим вас, государыня, принять оное общество под ваше монаршее покровительство и чтоб общество управлялось собственными нашими трудами и установлениями, почему и называлось бы «Вольным экономическим обществом»[39]. Мысль о создании общества была давно известна Екатерине чрез Григория Орлова. С целью положить начало этому делу и были сегодня приглашены близкие Екатерине лица. Еще неделю тому назад она негласно ознакомилась с проектом устава, но, притворясь теперь, что она впервые устав видит, императрица наспех пробежала взглядом исписанные листы и ответила собравшимся заранее приготовленной фразой: – План и устав ваш, которыми вы друг другу обязались, мы похваляем. Изволите быть благонадежны, что мы оное приемлем в особливое наше покровительство. Часы пробили десять. Екатерина встала, обвела всех ласкательной улыбкой, кивнула головой и в сопровождении двух собак, Григория Орлова, фрейлины и четырех пажей удалилась во внутренние покои. Путь ее шествия по длинным темным коридорам лакеи освещали высоко приподнятыми горящими шандалами. Два скорохода, бежавшие впереди императрицы, тенористо покрикивали гвардейцам-часовым, расставленным по коридорам: – Ее величество! Ее величество! Солдаты взяли ружья на караул, офицеры, выхватив шпаги, делали салют. Близко сдвинутые высокие стены коридора в свете колыхавшихся огней как бы раздвигались, давая простор хозяйке дома и владычице империи. Гулко слышались лишь четкие частые шаги Екатерины и медленная, твердая поступь олимпийца Григория Орлова. Остальные смертные, нижайшие рабы, скользили по паркету на цыпочках, неслышно. Граф Сиверс на радостях бросился обнимать Никиту Панина. Тот, не без наигранной патетики, сказал: – Сие вольное учреждение ваше есть утренняя заря деловой общественности России. Бог вам в помощь. Императрица дала обществу девиз: «Пчелы, в улей мед приносящие», с надписью – «полезное», и пожертвовала шесть тысяч на покупку дома. Первым председателем общества был Григорий Орлов. Общество вскоре широко развернуло свою деятельность. По всей стране разослано было шестьдесят пять вопросов по земледелию, ремеслам и промыслам. Ответы на эту анкету дали возможность обществу ознакомиться с хозяйственным состоянием крестьянской России. Впрочем, в этом начинании общество шло по следам Ломоносова, который еще в 1760 году разослал чрез Сенат в города, местечки и монастыри всей империи анкеты со многими вопросами географического и экономического порядка. Екатерина поддерживала деятельность общества. Ей, склонной по натуре к загадочности и актерской игре, зачем-то понадобилось писать в общество от имени «неизвестного лица» мужского рода и подписываться инициалами «И. Е.». На заседании, где разбиралось письмо «неизвестного», Григорий Орлов заявил: – Нечего глазами хлопать. Это писала матушка. Только, чур – прикинемся простецами и станем держать сие в секрете. Матушке об этом ни гу-гу... В следующем году был получен обществом изящный ящичек, в котором тысяча червонных и письмо того же «неизвестного» за той же подписью «И. Е.». В письме – вопрос: «В чем состоит собственность земледельца – в земле ли его, которую он обрабатывает, или в движимости, и какое он право на то и другое для пользы общенародной иметь может?» Другими словами – спрашивалось: нужно ли для общенародной пользы уничтожать крепостное право и наделить крестьян в собственность помещичьей землей, или, оставив все по-старому, дать крестьянам лишь право владеть движимым имуществом? В письме сообщалось, что в награду за достойное решение вопроса и вообще на издержки общества назначается препровождаемая тысяча червонцев. Чрезвычайное собрание общества постановило объявить конкурс на правильное решение опубликованного вопроса. За лучшее сочинение назначалась премия в сто червонцев и золотая медаль. На публикацию тотчас отозвался поэт Сумароков. В своем ответе он выразил не только свои взгляды, а и мнение по этому вопросу многочисленных своих единомышленников. Он писал[40]: «...Потребна ли ради общего благоденствия крепостным людям свобода? На это я скажу: потребна ли канарейке, забавляющей меня, вольность или потребна клетка? И потребна ли стерегущей мой дом собаке цепь? Канарейке лучше без клетки, а собаке без цепи; однако одна улетит, а другая будет грызть людей; так одно потребно ради крестьянина, а другое ради дворянина... ...Что же дворянин будет тогда делать, когда мужики и земля будут не его, а дворянину что останется?.. В протчем свобода крестьян не только обществу вредна, но и пагубна». К сроку было прислано на разных языках сто двадцать ответов. Лучшим признано сочинение проживавшего в Петербурге немца Беарде-де-Лаббея, доктора прав в Аахене. Общий его вывод: крестьянин должен быть свободным и должен владеть землей, но освобождать крестьян нужно постепенно. Между прочим он писал: «...О вы, цари! Если вы не желаете быть мучителями ваших народов, то должны вы быть отцами ваших подданных. Крестьяне суть ваши чада: как же вы можете видеть ваших чад рабами?» «...Но слышу голоса вельмож, пораженных сею новостию и отвращающихся от того, чтоб отказаться от ужасного (крепостного) права...» «...Что будет из наших полей? – без сомнения, скажут некоторые владельцы, которые только одну наружность вещей обозреть в состоянии. – Кто станет земли наши пахать, когда рабы наши будут вольными? Кто будет работать на наших фабриках и мануфактурах, когда мы не будем иметь права удержать и принудить к работе наших рабов? Нет, господа! Дав вольность вашим крестьянам, вы ничего не потеряете, но еще умножите ваши доходы и т. д.» Однако свободолюбивый автор не рекомендовал немедленного освобождения крестьян. «...Должно приуготовить рабов к принятию вольности прежде, нежели дана им будет какая собственность... Когда просветится их разум и исправятся их нравы, тогда уже можно будет разрешить оковы рабства...» Собрание Вольного экономического общества, состоящего почти сплошь из крупных крепостников, премировав это сочинение, растерялось. Большинство было против опубликования столь дерзких, потрясающих государственные основы, высказываний. Как быть? Напечатать, конечно, легко. А вдруг по напечатании «неизвестный» благодетель «И. Е.» придет в гнев и все «вольное общество»... сошлет в Сибирь! 2 Апартаменты Григория Орлова помещались в Зимнем дворце на антресолях. Но почти каждый вечер, свободный от кутежей на стороне или длительных поездок в гатчинские, а то новгородские леса на охоту, он проводил с императрицей в ее интимных покоях. В шелковом, перетянутом опояскою, капоте без фижм и кринолинов парадных платьев, скрывающих естественную форму тела, Екатерина казалась изящно сложенной и была быстра в движениях. В белом кружевном чепце она сидела за маленьким письменным столом, заканчивала давно начатый ею перевод на русский язык «Велизария» – философский роман французского писателя Жана Мармонтеля. Григорий Орлов, подобрав обутые в шлепанцы ноги, полулежал на удобном диване, просматривал свежий номер газеты «Санкт-Петербургские Ведомости». Он в атласном, с золотой вышивкой, халате, шея и грудь обнажены, русые, слегка завитые волосы подрублены в скобку, по-казацки. Глаза его наткнулись, как на кочку, на объявление в газете: «В Четвертой Мещанской в № 111 продаются две молодые девки, собой видные, грудастые, белье шьют и в тамбур, гладят и крахмалят, и стряпать мастерицы. Последняя цена им 1000 рублей. Тут же продается жеребец, да бык, да стая гончих собак, числом пятьдесят, по сходной цене». Орлов поморщился. Он знал, что крепостных не только продают, но проигрывают в карты, дают ими взятки, платят врачам за лечение. Надо бы опять обратить внимание государыни, ну да как-нибудь в другой раз... – Да! Матушка... Прости, что докучаю тебе. Мужичишка, Васька Безухий, медвежатник мой, приходил намеднись ко мне, сказывал – двух медведей обложил в берлогах под Гатчиной... Поехать доведется, стукнуть. Екатерина, отложив работу, быстро оправила чепец, скользом взглянула в лежавшее возле нее зеркальце и, машинально облизнув губы, повернулась к Орлову. – И надолго сей променад? – Да Бог его ведает... На недельку. – Вот ты все ездишь, дела свои запустил, меня одну бросаешь. Ну да, впрочем, ты ферлакур известный, Гришенька. – Утешители у тебя найдутся, – с ревнивым чувством во взгляде и голосе несдержно упрекнул ее Орлов и, насупившись, швырнул газету на пол. Екатерина, в упор глядя на него, выжидательно молчала. Она приготовилась к самозащите, она собиралась выпустить когти, но, признаваясь самой себе, что в своих упреках Орлов был прав, она опустила веки, и губы ее капризно скривились. Вошел с охапкой дров скуластый глухонемой калмык в красном жупане, стал растапливать камин. Был поздний вечер, восковые свечи задумчиво горели в люстре, в канделябрах, в настенных бра. Камин запылал, калмык скрылся. Орлов запер за ним дверь. – Ну а как же в твоем Вольном экономическом обществе, Григорий Григорьич? Да!.. И какой же ветреник этот Сумароков. Своим письмом в твое общество он опорочил свое имя пред потомками на веки вечные. Внутренние его помыслы далеко не те, о чем бряцает его лира. Да, вот тебе, – Екатерина, порывшись в ящиках стола, вынула пачку бумаг с надписью «Запрещаю» и нашла в ней кудряво написанное стихотворение Сумарокова «Хор ко превратному свету». – Слушай, что он написал в своей сатире к моей коронации, сравнивая порядки у нас и за границей: Со крестьян там кожи не сдирают Деревень на карты там не ставят, За морем людьми не торгуют. А вот конец письма в адрес твоего общества: «Впротчем, свобода крестьян не только обществу вредна, но и пагубна». Как сие аттестовать прикажешь? Сие есть – двоедушие. – Ой, матушка, Катенька... Ты столь премудра, что... – и, заскрипев пружинами дивана, Орлов поднялся. – Дозволь перецеловать все твои мизинчики... – Их только два... – Ой, четыре... Ей-Богу же, четыре! – и, подбежав к Екатерине сзади и запрокинув ей голову, он с жаром поцеловал ее в маленькие губы. – Довольно, довольно, Гришенька, – запротестовала Екатерина. – Мой рабочий день, ваше сиятельство, еще не кончился. Делаю вам выговор... Ревнивец! – Ой, матушка! – всплеснул руками и обойдя стол так, чтоб быть лицо в лицо с Екатериной, воскликнул Орлов. – Ужо я приведу к тебе стихотворца Дениса Фонвизина, говорят – душа-парень, весельчак. Как-то довелось слышать мне его... Он столь похоже Сумарокова передразнивает и в голосе, и в манерах, даже умом, так что Сумароков и сам не мог бы сказать инако, как то, что Фонвизин говорит его голосом. Я чаю, ты прямо обхохочешься, прямо пальчики оближешь, как услышишь его. Дозволь! Екатерина молчала. Орлов смотрел на нее с восхищением. Аккуратно сложив вынутые бумаги, она спрятала их в стол и, не обращая внимания на Орлова, взялась за гусиное перо, чтоб продолжать прерванную работу. Обескураженный Орлов прошелся по комнате, поворошил клюкой горящий камин, подбросил дров и отщипнул ветку винограда, горой лежавшего в севрской вазе. «Дурак, – подумал про себя Орлов, – газету швырнул, огорчил бабенку. Осел... Подтянуться надо». Желая овладеть вниманием Екатерины, Орлов, переменив тон, попробовал заговорить о деле: – Ваше величество! А как вы соизволили отнестись к сочинению Беарде-де-Лаббея? Наши все перетрусили, прочтя оное, и пришли в недоумение – публиковать его в печати или нет? За публикацию Ванька да Захарка Чернышевы, Сиверс, Бибиков, Теплов, Роман Воронцов и другие, а вот Черкасов против, генерал-прокурор Сената Вяземский ни туда ни сюда, дать мнение отказаться, тебя опасается, хитрец коварный. Словом, одиннадцать голосов за напечатание, а шестнадцать против. А ты как думаешь, матушка? – Напечатать, – не колеблясь, ответила Екатерина. Орлов поставил клюку в угол, несколько мгновений удивленно смотрел на Екатерину. – Но, матушка... – сказал он. – Ведь оный немец требует мужиков освободить и барскую землю отдать им. Ему-то хорошо в филозофию пускаться, у него, я чаю, ничего, кроме штанов, нет. – Мое мнение – печатать, – повторила Екатерина. – Ты, Гришенька, я вижу, не столь далеко уехал от господина Сумарокова. Не зря же говорится по-русски: два рыбака – пара. – Матушка! – захохотал Орлов. – Доколе ты будешь пословицы перевирать? Не рыбака, а сапога. Два сапога – пара! – Нет, нет... про рыбаков, – капризно сказала Екатерина, оскорбленная неуместной веселостью Орлова. – А тогда: рыбак рыбака видит издалека. Это, что ли, молвить хотела? – Потрудись заказать мне список пословиц. – Добро, добро... Чулкову Мишке закажу, он сих дел мастер. Желая в свою очередь уколоть Орлова, она спросила: – Ну а как ты во французском успеваешь? Чаю, пора бы уж... – Не спрашивай, матушка, не лезет. Трудно шибко, – захлопал Орлов глазами. – Да и французишка попался – прямо скажу – дрянь. Говорим, говорим с ним по-французски, да и нарежемся водки по-русски, – и, чтоб замять этот неприятный для него разговор, он вновь перевел на дело: – Опасаюсь я, матушка, как бы чего худого в публике не вышло, ежели напечатать этого самого Беарде. Разговоры всякие пойдут, крамольные кривотолки, то да се. – Не бойся, мой друг, – сказала Екатерина, подымаясь. Утомленная трехчасовым сидением за столом, она быстрым движением взбросила вверх руки, привстала на цыпочки и потянулась. – Беарде-де-Лаббей в своей пьесе рекомендует освободить крестьян не инако, как прежде просветив их. А это... а это... – Стало, на ваш век хватит? – улыбаясь, спросил Орлов, а, не получив ответа, задал в упор другой вопрос: – Ну а ты-то, матушка, ты-то желала бы освободить православных мужичков? Ну-тка? – А как ты думаешь, мой друг? – прищурившись на Григория Орлова и потряхивая откинутой головой, с неожиданным раздражением произнесла Екатерина. – А я ничего не думаю. – Сие зело сожалительно... – Четвертый год живу с тобой, матушка, душа в душу, а каковы твои сокровенные помыслы касательно дел важных – не ведаю. Ты себе на уме, матушка. Не вдруг поймешь тебя, – подавленным голосом, но с оттенком иронии сказал Орлов и, прислонясь спиной к стене, ждал проявления гнева государыни. На лице Екатерины отразилось страдание. Чуть вздрагивающим голосом с нотками истинной печали, но все же довольно сухо, она сказала: – Я ценю вас, ваше сиятельство, за вашу отменную верность мне, за честность вашу, за преданность престолу, но зело скорблю, что природа наделила вас умом ленивым и в сложный механизм государственных дел не проницательным. Прервем этот разговор... – Хоть, может статься, я и дурак, матушка, – выждав время, виновато промолвил Орлов, – а я на твоем месте мужичков православных погодил бы освобождать. Екатерина молчала, кусала губы, хмурилась. Но вот, надо полагать, в душе ее поднялось большое человеческое чувство к другу. Она заулыбалась, ямочки появились на щеках, лучистые глаза милостиво устремились на притихшего Орлова. – Друг мой, Гришенька! – воскликнула она. – Вообрази себе: вот императрица Екатерина Вторая завтра публикует указ: «Крестьянам отныне быть свободными. Помещичьи земли навечно передаются в собственность крестьянам». Что бы тогда было? Как ты полагаешь? – Мужики благословляли бы твое пресветлое имя из века в век... – А помещики? – Ну, помещики... – замялся Орлов и развел руками. – Помещики, пожалуй, того... Они бы... пожалуй... Екатерина улыбалась на замешательство своего друга и, зная, что ее слова рано или поздно станут достоянием истории, погрозила в пространство пальцем, выразительно сказала: – Боюсь, Гришенька, что тогда помещики успели бы повесить меня прежде, чем освобожденные мною мужички прибежали бы спасать меня. – Матушка! – в восторженном опьянении закричал Орлов. – Паки говорю тебе: ты – премудра. 3 Екатерина с наследником Павлом виделась довольно редко, она не любила его, но все же вынуждена была заботиться о его воспитании. Ей хотелось во что бы то ни стало залучить в Петербург знаменитого французского математика философа Даламбера. «Разве не лестно личное общение со свободным мыслителем, гонимым на родине отцами церкви? Разве не приятны были бы вольнолюбивые беседы с ним в чертогах Северной Семирамиды? Пусть знают Вольтер, Дидро, кичливый Фридрих Второй, пусть знает весь свет, что Екатерина Вторая есть великая женщина своего века, великая мать великой России...» – размышляла сама с собой Екатерина. И вот, еще будучи на коронации в Москве, она пишет Даламберу письмо, предлагает ему воспитание своего сына. Даламбер отказался. В дружеском письме к Вольтеру он в шутливом, остроумном тоне объяснял причину своего отказа так: «Я очень подвержен геморрою, а он слишком опасен в этой стране». (Намек на внезапную смерть Петра III, умершего, как гласил манифест, от «геморроидальных колик».) Екатерина дважды приглашала его и дважды получала отказ. Тем не менее она выплачивала Даламберу пенсию до самой его смерти. Екатерина не оставила своим вниманием и третьего философа – знаменитого Дидро. Узнав о материальных затруднениях философа, она за пятнадцать тысяч ливров купила его библиотеку, оставила ее в пожизненное его пользование, назначила ему ежегодное жалованье в тысячу ливров как хранителю библиотеки и приказала выплатить оное за пятьдесят лет вперед. Даламбер с Вольтером ответили на этот поступок Екатерины восторженными письмами. Перо Вольтера имело большую власть над умами Франции. Может быть, благодаря его льстивым отзывам о русской императрице, а также и потому, что за границей не вполне еще раскусили ее сущность, имя этой одареннейшей женщины в западных странах, в особенности во Франции, было, пожалуй, более популярно, чем в России. Заглазно называя Екатерину «моя Като«, Вольтер неутомимо превозносил и защищал ее от нападок, оправдывая даже ее жестокие поступки. «Я ее рыцарь против всех, – писал он госпоже де Деффоид. – Я знаю, что ее обвиняют в каких-то пустяках по отношению к ее мужу; но это дела семейные, в которые я не вмешиваюсь. В общем, и недурно, когда есть ошибка, которую надо исправить; это заставляет делать большие усилия, чтобы получать общее уважение и восхищение». Восхищаться Екатериной со стороны было не так уж трудно и вполне простительно. Ее действия и намерения осчастливить своих подданных могли только издали казаться искренними и устойчивыми, они, как фальшивые камни, имели много блеску, но мало ценности. Под напором назревшей в государстве нужды пересмотреть и дополнить устаревшие основные законы империи, Екатерина, по совету Никиты Панина и некоторых либерально настроенных сановников, предрешила созвать в Москве Большую Комиссию из представителей сословий для выработки Нового Уложения, то есть основных законов. А в руководство этой Комиссии сочинила знаменитый свой Наказ. Между делом и увеселениями она трудилась над ним более двух лет, изредка совещаясь в последнее полугодие с новгородским губернатором Сиверсом, Паниным, Орловым, Бестужевым, Бибиковым. Нового, оригинального в Наказе не так уж много. В сущности, это перелицованные на свой лад взгляды Монтескье из его книги «Дух законов» и восхитившие Екатерину мысли итальянца Беккария в только что вышедшей его книге «О преступлениях и наказаниях». Екатерина, не стесняясь, говорила: – Я ограбила Монтескье и Беккарию. Я как автор похожа на ворону в павлиньих перьях. Наказ написан в довольно либеральном духе. Екатерина во многом перещеголяла здесь, может быть, в провокационном смысле, панинцев и сумароковцев с их политической программой. Наказ, выпущенный в Париже на французском языке, был признан там политически вредным и тотчас запрещен. Фридрих III встретил Наказ с брезгливой миной. Никита Панин, прочитав это женское рукоделье, не без яда воскликнул: – Государыня! От сих ваших великих аксиом даже стены рухнут. А хмурый, умный Сиверс сказал: – Если бы будущий законодатель оказался вровень с сочиненным вами Наказом, ваше величество, то Новое Уложение было бы наилучшим памятником вашего царствования. В грубейшей лести царедворцев сквозила ирония. Они, как и Вольтер, отлично понимали цену столь нашумевшего Наказа. Не ради облегчения народной участи писался он (что впоследствии блестяще подтвердилось), а ради тщеславных потуг Екатерины прослыть в глазах Европы просвещеннейшей, гуманнейшей и т. д. императрицей. В Наказе она против смертной казни. Вопросы уголовного судопроизводства разработаны ею гуманно: «Приложить должно более старания к тому, чтоб вселить законами добрые нравы во граждан, нежели привести дух их в уныние казнями». – «Хотите ли предупредить преступление? Сделайте, чтоб просвещение распространилось между людьми». И все-таки императрица в Наказе твердо отстаивала начало абсолютизма: «Пространное государство предполагает самодержавную власть в той особе, которая оным правит». – «Самодержавных правлений намерение и конец – есть слава граждан, государства и государя». Зато о крепостном праве, взаимоотношениях мужика и барина было сказано не много, но столь крепко, что мысли Екатерины вызвали взрыв протеста из лагеря многочисленных крепостников, которым была роздана на критику первая редакция Наказа. Генерал Петр Панин, называя Наказ «пирожком ни с чем», впоследствии заглазно корил Екатерину: – В этой немке преизбыточествуют хитрость и коварство. Она в своем Наказе расставила на нас, как на зверей, кляпцы. А ну-тка, мол, како они думают о крепостном праве? 4 Сумароков, считавший себя русским Вольтером, надел очки, наморщил лоб, стал медленно перелистывать только что полученную им «высочайшую» рукопись. Плотные синеватые листы хрустели, пахли краской. Камердинер Данилыч в нанковом, ниже колен сюртуке и серых валенках, растапливал камин, совал под сырые дрова пучки рукописей, принадлежавших начинающим поэтам и брошенных барином в корзину. Он сутул, узкогруд, высок, плешив. В серых покорных глазах выражение собачьей преданности господину. Сумароков среднего роста, немного косоплеч, но очень изящен в общем облике и в несколько распущенных манерах. Слегка обрюзгшее лицо его довольно миловидно, оно обрамлено пышными рыжеватыми, уже седеющими волосами. Губы улыбчивы, карие глаза глубоко посажены. Он в мягком темно-зеленом, английского сукна, шлафроке. Он всю ночь прокутил с этим милейшим весельчаком Денисом Иванычем Фонвизиным и сегодня встал поздно с головной болью. Старик Данилыч отечески журит его, советует выкушать натощак святой водицы, да чашечку огуречного рассола, да капустки кочанной. – Брось, брось, Данилыч, – несколько грассируя, говорил Сумароков. – До святой ли водички тут, лучше принеси-ка мне водочки. А огуречный рассол вот он где, – и поэт похлопывает белой ладонью по синеватым листам Наказа. – Трепещи, Данилыч! Сие есть неизъяснимыя мудрости творение благочестивейшей государыни императрицы. – Знаю, знаю, батюшка Лександр Петрович. Курьер из дворца приволок, так сказывал. И еще сказывал курьер, что матушка-т в пять часов утра встает да сама себе кофейку скипятит, тут сядет да до самого обеда пишет. А после обеда рукоделием изволит заниматься. Вот и вы бы, Лександр Петрович, брали бы с них пример. А вы когда сегодня поднялись? Уж скоро к вечерням звонить будут... Небольшой, но со вкусом обставленный кабинет был украшен книжными шкафами и портретами знаменитых актеров Волкова, Дмитриевского, Шумского. Над столом овальный, в масляных красках, портрет улыбчивой эффектной императрицы. На письменном столе – рукописи, газеты, свежие книжки журналов, а среди всяких безделушек – три «счастливые» подковы, причем одна из них принадлежит историческому белому коню, на котором счастливая «матушка» брала в плен своего несчастного супруга. Напившись кофе и пофриштыкав, Сумароков закричал: – Ба! Ха-ха... Ну, нет-с, нет-с, ваше величество. На сей счет мы с вами жестоко поспорим. Как?! Отменить крепостное право? Мерси, мерси... – И он, смакуя и зло посмеиваясь, стал читать параграфы Наказа: – «Не должно вдруг и чрез узаконение общее делать великого числа освобожденных». Ха! Афоризм умный, но чересчур, чересчур... Ха! Освобождать мужиков вдруг нельзя, а, значит, понемногу должно. Ха-ха... Да нет! Это притворяется она, дурочкой прикидывается, шутки шутит... Данилыч, слышишь? У нашей матушки ум за разум зашел, высказывает хотенье всех мужиков помаленьку освободить. Да нешто это возможно, Данилыч? Тот, не сразу переварив слова барина и все-таки поняв их смысл, набожно перекрестился, на глазах проступили радостные слезы, он взял клюку и молча стал ворошить в камине. – Слушай, слушай: «Не может земледельство процветать тут, где никто не имеет ничего собственного». Ага, значит, мужикам собственность подавай? Слушай дальше: «Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества и привести их в такое состояние, чтоб они могли купить сами себе свободу». Мерси, мерси, ваше величество... Токмо примите в память – здесь не Англия, не Швеция и не Украина, здесь – Русь, ваше величество, с укладом искони древним. – Заносчивый, невоздержный, склонный к дрязгам и ссорам, он решил на сей раз посчитаться с Екатериной, которая иногда не стеснялась относиться к нему пренебрежительно. Он выпил серебряный стаканчик тминной, слегка прихрамывая, прошел к дивану, разлегся и закинул руки за голову. – Данилыч, подойди-ка сюда, стань тут. Ну хорошо, допустим, выйдет закон отобрать у господ крестьян да дворню. А я-то, я-то с кем же останусь? Кто станет раздевать меня, обед готовить? (Старый Данилыч тер лысину, вздыхал, топтался.) Нет, ты сам, Данилыч, смекни – господа, оставшись без дворни, станут чахнуть, погибать. На что это похоже? А там, по деревням-то! Великий разлад пойдет промежду помещиком и крепостными, свара, межусобица, и ради усмиренья мужиков придется войска туда посылать, целые полки двигать, кровь лить! А ныне, что ж... ныне помещики проживают спокойно в своих вотчинах, с мужиками ладят. – В Кашинском уезде, Лександр Петрович, сказывают, на той неделе барыню дворня зарезала, а под Новым городом – барина-старика да двоих молодых господ ухайдакали, – соболезнующим голосом проговорил Данилыч, но Сумароков в точности не мог понять, на чьей же стороне его сочувствие. – Ну и молчи. Ишь ты раскудахтался... Зарезали, зарезали... – Я, Лександр Петрович, правду молвлю. – Правду... Правда ныне не в почете, старик. В моих творениях я тоже сущу правду излил, а всемилостивая государыня на дыбы, нет-нет, да ножкой и притопнет. Вот те и правда. А тебе ведомо, кто я? Я первый пиит в России, да меня весь свет знает, Париж обо мне пишет. Да если б не я, и театра в России не было бы. Я не граф какой-нибудь, я Сумароков! А ты – зарезали. Деревня... Дай-ка тминной!.. Он выпил, пожевал вяленой рыбы и брезгливо сплюнул. – А я, Данилыч, критику и на помещиков делаю, кои тиранство для крестьян своих приуготовляют, мануфактуры у себя заводят и прочие вымыслы. Суконные заводы ныне в моде. Да разве для земледелия полезны они? Не токмо суконные дворянские заводы, но и лионские шелковые ткани приносят во Франции обогащения меньше, нежели земледелие. А Россия паче всего на земледелие уповати должна! И чтобы заводы не одному помещику доходны были, а и крестьянам. И были бы крестьяне работники, а не каторжники. Тогда они и резать помещиков не станут. Эх, да чепуха это. Разве дворянское дело заниматься фабрикой? С Мишки Ломоносова, царство ему небесное, узоры нечем брать: он был мужик, он, бывало, треску живьем жрал. Фабрикантом-то ему больше пристало быть, нежели поэтом... Взбадривая себя табаком и тминной, Сумароков всю ночь просидел над Наказом. Екатерина, просматривая докладную записку Сумарокова, гневалась. Подчеркнув то место, где Сумароков особо сильно противоречил ее мыслям, Екатерина сбоку написала: «Господин Сумароков хороший поэт, но слишком скоро думает, чтобы быть хорошим законодавцем. Он связи хорошей в мыслях не имеет, чтобы критиковать цель». По поводу какого-то параграфа Сумароков написал: «Для краткости времени без всякого возражения мною оставлен». Екатерина иронически добавила: «Потери в том нету». Но и помимо Сумарокова Наказ был достаточно пощипан вельможными персонами «вельми разномыслящими». Дворяне-крепостники, будто сговорившись, в один голос трубили Екатерине: – Государыня! Не совершайте столь рискованного шага. Крепостное право освящено церковью и Богом. Связанный раб покорен, освобожденный страшен. Он страшен и для помещиков, и для вас, государыня, и для спокойствия империи вашего величества. Ведь тогда вся русская земля содрогнется, устои восколеблются, храмина здания государственного рушится, и мы все погибнем... А ныне – все ко благополучию в империи вашей совершается, достаток крепостных крестьян год от году множится, помещики тщатся, елико возможно, рачительно опекать их. И, благодарение Богу, крестьяне с похвальной любовию относятся к своим помещикам, почитая их за отцов... – И бывает, – иронически прищурившись, подала свой голос Екатерина, – бывает, что крестьяне любимых помещиков немножечко зарезывают... Подобные разговоры приводили Екатерину в радость. Под давлением крепостников Екатерина притворялась невинной жертвой и делала вид, что ее запугали. Впрочем, тут происходила обоюдная игра. Крепостники-помещики считали Наказ мыльным пузырем, пустыми литературными упражнениями царицы, – они знали, что столь умная женщина, как Екатерина, никогда не осмелится уничтожить крепостное право, так как это в первую голову грозило бы ей гибелью. В то же время Екатерина, выставляя себя в Наказе защитницей крестьян, отлично видела, что помещики в ее искренность ни капельки не верят и, соблюдая лишь придворный этикет, притворяются напуганными ожидаемой с высоты престола реформой. Наказ пришлось наполовину вымарать. Особенно сильно был урезан вопрос о крепостном праве. Глава V В Грановитой палате 1 С возникновением Вольного экономического общества и с выборами в Большую Комиссию для общественной жизни России, казалось, наступила полоса оживления. Как только приспело время выборов, вся Россия, все медвежьи углы ее зашевелились. Устоявшаяся, подобно болоту, сонная и пресная жизнь страны получила острую закваску. Эта положительная сторона внутренней политики Екатерины умалялась тем, что выборы производились под сильным давлением агентов правительства и что в депутаты главным образом выбирались знатные вельможи, состоятельные помещики, купцы, фабриканты, крупные чиновники. Многомиллионное же крепостное крестьянство к участию в Большой Комиссии допущено не было. В Москву съехалось со всей России пятьсот шестьдесят четыре депутата. На долю дворян приходилось сто пятьдесят депутатов, представителей городов – двести, однодворцев, казаков, пахотных солдат – пятьдесят, малых народностей – около пятидесяти. Из казацких депутатов обращали на себя внимание выправкой и живостью характера сотник Оренбургского войска Падуров и сотник Астраханского войска В. Горский, будущие участники пугачевского движения. Торжественное открытие Большой Комиссии состоялось 30 июля 1767 года в Кремлевском дворце в присутствии императрицы. Она только что возвратилась из приятного путешествия по Волге – от Твери до Казани. В окружении придворных, имея слева от себя великого князя Павла, она стояла на возвышении возле раззолоченного тронного кресла. После речей митрополита Дмитрия Сеченова (единственного депутата от духовенства), вице-канцлера князя Голицына и генерал-прокурора Сената Вяземского, после криков «ура» депутаты допущены были к целованию руки императрицы Депутатам загодя было разъяснено, как при этом вести себя. Поднявшись на три ступени трона, депутату надлежало отвесить государыне поясной поклон, затем, опустив руки по швам, учтиво, не борзясь, прикоснуться губами к всемилостивой ручке, снова отвесить поясной поклон и степенно отходить в сторонку. Было также сказано, что те депутаты, кои наелись луку, а наипаче чесноку, или приняли малую толику водки, от церемониала целования должны воздержаться, а ежели и у таких будет усердие приблизиться к священной императорской особе, то в таком разе подходящий должен накрепко запереть в себе дыхание. После подобного напутствия многие убоялись приближаться к матушке. А вот депутат Оренбургского казачьего войска, сотник Тимофей Иванович Падуров не преминул участвовать в придворном церемониале, невзирая на то, что изрядно поутру выпил водки и наелся баранины с чесноком. Ну да ведь он не кто-нибудь, не пахотный солдат, не однодворец голоштанный, ведь он сотник, сиречь, – третий офицерский чин. А чеснок... эка штука! Пущай и государыня нюхает, чем молодцы казацкого рода пахнут. А что ж такое? Он мужчина очень видный, статный, борода обрита, черные усы закручены, чуб вихрастый, лицо круглое, медно-красное, про него все говорят – красавец. Депутаты подходили к трону вожжой, друг другу в затылок. Шаг за шагом продвигаясь по красному сукну, Падуров глаз не спускал с улыбчивой Екатерины. Он взирал на нее не как на божество, слетевшее с заоблачных высот на землю, а без затей и попросту, как на пригоженькую, с расчудесным личиком, боярыню: до женского пола он был шибко падок и кровь имел горячую, недаром в его груди так сильно бьется сердце и таким задорным блеском горят его черные, навыкате, глаза. Эх, будь это где-нито в укромном месте, облапил бы он мать-государыню за талию и влепил бы в ее розовые губки простецкий, по-казацки, поцелуй. Пред ним и уж совсем близко, на верхней площадке трона, стояла обворожительная Екатерина. От ее талии ниспадала до земли, подобно золотому широченному внизу колоколу, парчовая на фижмах роба, чрез высокую грудь шла лента со звездой, на точеной шее горьмя горели драгоценные камни, на припудренных взбитых волосах покоилась небольшая алмазная корона, и на плечи накинута, подобно мантии, из золотой парчи порфира, подбитая горностаевым белоснежным мехом, длинный шлейф ее отброшен к золоченому с большим двуглавым орлом креслу. Из-под края парчовой одежды выглядывали маленькие царицыны ножки в золотых туфлях. Московский чеботарь эти туфельки обузил, они сильно беспокоили Екатерину, она ставила то одну, то другую ногу на каблук, носком кверху, торжественное настроение ее с каждой минутой угасало, тонкие брови хмурились, подбородок неприятно выпирал вперед. «А ручки... – смахнув с лица испарину, мысленно восторгался Падуров. – Боже ж ты мой, какие ручки!.. Белые, как лебединое перо, маленькие, складные... Да никто на свете, ни одна казачка, ни одна барыня столичная не имеет столь нежных ручек». В левой руке Екатерина держала скипетр – такую точеную золотую белендрясинку с небывалой величины бриллиантом на конце, а правую руку торопливо совала в депутатские усы да в бороды для лобызания. Екатерина подняла на подошедшего Падурова свой взор. Весь содрогнувшись, казак чуть ли не до земли поклонился волшебному видению и привстал на последнюю ступеньку трона. Глянув с мольбой и упованием в лучистые глаза Екатерины и громко, от всей души выдохнув мужественным голосом: «Дозволь, владычица», – он нагнул шею с сильным загривком и азартно припал горячими губами к ее руке. Своей земляной огромной лапищей, привыкшей останавливать на всем скаку дикого коня, он подхватил эту легкую, как воздух, ручку и трижды чмокнул ее взасос столь гулко и напористо, что стоявший слева от императрицы князь Вяземский сердито, как гусь, зашипел на казака, а миниатюрная Екатерина, удивленно уставясь в склонившееся к ее руке воинственное лицо дюжего детины, изволила, вместо гнева, всемилостивейше улыбнуться. Чрез каких-нибудь семь лет эта маленькая, легкая, как воздух, ручка подпишет жесточайшую сентенцию, по которой депутат Большой Комиссии Тимофей Иванович Падуров за участие в великом пугачевском мятеже будет предан смертной казни. 2 Несколько дней спустя начались деловые заседания Комиссии. Председателем, или маршалом заседаний, был избран костромской депутат, герой Прусской войны А. И. Бибиков. Ему был вручен маршальский жезл. Грановитая палата, где проходили заседания, напоминала древний храм. Крестовые своды, подпертые могучими, четырехугольного сечения, столбами, украшены яркой живописью религиозного содержания. Стены обиты красным сукном. Ребра сводов и вспарушенные части столбов обделаны блестящей бронзой. Двери взяты в позлащенную искусную резьбу с пилястрами и высокими кокошниками. С потолка спускаются пышные итальянской работы люстры. Широкие, поддерживающие потолок столбы от основания до верха охвачены витринами, уставленными старинной из литого золота с драгоценными камнями утварью и чеканной серебряной посудой. Все эти богатства царей московских горят и блещут. Глаза депутатов разбегаются при виде этих сокровищ. У стены, против главного входа, на возвышении – стол, покрытый красным бархатом с золотой бахромой. За столом – маршал Бибиков, Вяземский и директор Комиссии Шувалов. В первых рядах митрополит Дмитрий Сеченов в темно-синей мантии, в белом клобуке с бриллиантовым крестом, с золоченым жезлом в руке, князь Волконский, граф Алексей Орлов – богатырского вида, с большим шрамом на щеке, военный генерал граф Петр Панин, граф Строганов, князь Щербатов и другие. Здесь все блестит, играет красками: богатые кафтаны с золотым шитьем, красные или голубые чрез плечо ленты, большие лучистые звезды на груди, пышные, белоснежные, в буклях парики, холеные то высокомерные, то ласковые лица. Дальше идут депутаты попроще: мелкое дворянство, офицеры, торговое сословие, ремесленники, казаки, пахотные солдаты, представители малых народностей в своих пестрых халатах. В петлице у каждого депутата, на золотой цепочке, золотой овальный депутатский знак, на одной стороне его вензель императрицы, на другой надпись: «Блаженство каждого и всех». Возле депутатских скамей и возле маршальского стола – высокие аналои, за которыми секретари ведут протоколы заседаний, передают маршалу письменные заявления депутатов. Виднейшим секретарем Комиссии был знаменитый впоследствии Николай Иванович Новиков. Мы видели его в роли восемнадцатилетнего рядового солдата, когда он, пять лет тому назад, в день дворцового переворота стоял на часах у ворот Измайловского полка и ружейным артикулом приветствовал приехавшую к измайловцам Екатерину. А ныне, по должности секретаря Большой Комиссии, ему было поручено ведение протоколов седьмого отделения Комиссии о «среднем роде людей», а также он вел журналы общего собрания депутатов для личного доклада императрице. Это ему дало возможность бывать в обществе Бибикова, во дворце и принимать участие в деловых разговорах с Екатериной. Она, с обычной для нее проницательностью, оценила его способность, остроту и прогрессивный характер его суждений и хорошо запомнила этого серьезного молодого человека, нимало не догадываясь, что он впоследствии испортит ей много крови. Жарко, душно. Депутаты отирают потные лица платками или полами халатов. Сидевший в заднем ряду огромный краснощекий калмык в малиновом халате по забывчивости вынул трубку и стал ее раскуривать. Подошедший пристав ткнул его в брюхо тростью и погрозил пальцем. Всякий раз, как только маршал подымался на ступеньки помоста, чтоб открыть очередное заседание, сотник Тимофей Падуров с волнением ждал появления императрицы. Но вот уже наступило седьмое заседание, императрица не появлялась. Разочарованный Падуров хмурился и раздраженно сквозь усы бросал: «Эхма...» Рядом с ним – сотник Горский. Они переглядываются и, уставившись на какого-то плешивого оратора, начинают без всякой охоты рассеянно слушать очередную дворянскую гугню... – ...крестьяне Каргопольского уезда ленивы, упорны и пьяницы... – монотонно, с выкриками на некоторых фразах битый час читал по бумаге свою речь депутат от дворян Глазов. – Как-как?! – обернулся к депутату, громогласно крикнув с передней скамьи, депутат Санкт-Петербурга, граф Алексей Орлов. – Ты не выражайся этак-то! За столом вскочил маршал Бибиков, зазвонил в звонок, велел депутату прекратить чтение речи. В зале – движение, одобрительный шепот. – Господа депутаты! – обратился маршал к собранию. – Депутат дворянин Глазов допустил недозволенное оскорбление каргопольских крестьян, представитель коих здесь присутствует, обозвав их ленивыми, упорными и пьяницами. Сии слова звучат обидно для всякого человеческого звания, для крестьянского сословия такожде, ибо и в крестьянском сословии существуют добродетели и благородные чувства. Господа депутаты, что с депутатом от дворян Глазовым следует учинить? – Исключить из собрания, – гулким басом сказал Алексей Орлов. – Штрафом обложить. Путем двойной баллотировки оказалось – сто пять голосов за исключение, триста двадцать три – за штраф. В повестке дня была речь знаменитого оратора, высокообразованного, но довольно консервативного писателя-историографа князя Щербатова[41]. Принадлежа к высшему кругу фамильной аристократии [42], он никогда царедворцем не был и Екатерину недолюбливал. Избранный от дворян Ярославского уезда, он являлся горячим защитником своих сословных интересов. Когда по приглашению Бибикова он поднялся с места, высокий, статный, изысканно одетый, с лицом энергичным, но надменным, все с нескрываемым любопытством обернулись в его сторону, как бы приготовясь слушать в театре великого актера. Охорашиваясь и дав время полюбоваться собой, князь начал с того, что объявил поход против всяких там офицеров да приказных разночинцев, которые за выслугу лет «из грязи лезут в князи». По его мнению, дворянин лишь тот, кто происходит от доблестных предков. – Такого истинного дворянина при самом его рождении святое отечество наше принимает в свои объятия и как бы говорит ему: ты родился от добродетельных предков, поэтому ты более, чем другие, должен показать мне и твою добродетель и твое усердие... Рожденный в таких условиях, воспитанный в таких мыслях человек при воспоминании о делах своих славных предков будет побуждаем ко всяким великим подвигам... Скрестив руки на груди и окидывая надменным взглядом всех тех, кто не родовит и не знатен, он, в подтверждение своих риторически построенных рассуждений, стал приводить цитаты из древнего римского писателя Варрона и из знаменитого законника барона Пуффендорфа, который писал: «Чины сами собой не дают дворянства, но государь дает титул дворянину, кому заблагорассудит». Возвеличивая родовитую аристократию и еще более унижая служилое офицерство, Щербатов говорит: – Осмелюсь еще присовокупить, что всякий разночинец, дабы дослужиться до офицерского чина, не откажется льстить страстям своего начальника и употреблять другие низкие способы для снискания его благоволения. Достигши до офицерского чина, эти люди уже обуреваемы желанием приобрести себе имение, они не брезгуют никакими путями для достижения желанного конца. Оттого порождается мздоимство, похищение и всякое подобное тому зло. Князь достает бумагу и зачитывает пункты своих выводов: – Итак, первое: дабы никто из разночинцев в право дворянское не мог вступать, как по единой монаршей власти. Второе: дворяне имеют преимущественное пред другими званиями право служить отечеству с тем, чтобы им определена была особая милость. Третье: нахожу полезным предоставить одному дворянскому сословию иметь фабрики и горные заводы, а равно и продавать как свои домашние произведения, так и другие... – Ишь ты! – кто-то крикнул с места. – А мы-то, купцы-то, как же? Его речь[43] все время сопровождалась то неодобрительным шепотом, то раздражительными выкриками. Особенно волновались представители военного сословия. Депутаты расходились по квартирам в горячих разговорах. Группа купцов, пересекая Кремлевскую площадь, громко осуждала речь Щербатова. – Ха! Ишь ты, ишь ты... Офицеры – не дворяне, – кипятился депутат Рыбинска, купец Алексей Попов. Он широк, косолап, рыжая с проседью густая борода, хохлатые брови, умный взгляд; армяк английского сукна, длинные начищенные сапоги, картуз. – Ха! Офицеры – не дворяне. Как бы да не так! Да у меня вот дочерь за офицера выдана. Дворянка она или не дворянка? – Дворянка, дворянка, Лексей Петрович! Не сумлевайся, – хором подхватили купцы, поспевая за легким на ногу Поповым. – То-то, что дворянка. И не князю Щербатову из дворянства ее вышвырнуть. А слышь, ха! Слышь, почтенные, как он насчет торгового-то сословия отозвался... Торговать, мол, одним столбовым дворянам... Ха! Ох, и прохвачу я, почтенные, князя этого с песочком... И в другой, мелкодворянской, группе военного сословия, вышедшей на Красную площадь чрез Никольские ворота, тоже со страстностью обсуждалась речь князя. – Слишком много о себе думает этот зазнавшийся барин, – говорил депутат Днепровского пикинерного полка, майор Козельский. – Хоть и знатен он, хоть и красноречием обладает отменным, только не ему рушить установления Петра Великого, даровавшего права дворянства каждому офицеру – будь он из простых солдат, будь из мужиков, все едино... Вот я, офицер. Я кровь свою за отечество проливал и впредь не уклонюсь проливать. А он что? – Он гисторические книги пишет. – Пиши, что хочешь пиши, только служилое дворянство оскорблять не смей. Я и сам пишу, и смею полагать, что не хуже его владею пером и мыслью, – раздраженно говорил майор, потуже перетягивая вокруг талии пышный офицерский шарф. И купец Попов, приютившийся в доме знакомого священника, и майор Козельский, снявший номер в трактире на Остоженке, стали готовить «отпорные» речи на взволновавшую их речь Щербатова. На Красной площади всегда толпились любопытные, подстерегающие выход депутатов из Кремля. Это главным образом – господские дворовые, каковых в Москве было более шестидесяти тысяч, либо мелкие торговые люди, крестьяне, ремесленники, служилая приказная мелкота. Они, крадучись, шли за кучками депутатов, жадно вслушиваясь в каждое их слово, или, выбрав депутата попроще и поприветливей, кланялись ему и вступали с ним в разговоры по душам. – А скажите, ваша честь, – вежливо начинал низенький, с оттопыренными ушами, старичок в рыжем колпаке и залатанной ливрее, – как там насчет крестьянства, ничего не чутко еще? – Не чутко, брат, не чутко. Покамест дворяне козыряют. Опосля их – купечество учнет свои нужды выкладать, а тут уж дойдет черед и до крестьян. Любопытствуешь, старик? – А то как же, ваша честь!.. К нам из деревень кажинный Божий праздник ездят, то индюков тащат, то поросят да уток. Ну, и лестно им дознать, как, мол, Комиссия, чего про мужиков депутаты бают? А сам-то я господ Мельгуновых дворовый человек. И уже возле депутата добрая дюжина крестьян – кто в лаптях, кто босиком, у иных пилы, топоры. Лица их угрюмы, движения порывисты, нетерпеливы. – А матушка-царица-то бывает ли на собраньях на ваших? – звучит вопрос, и все взоры влипли депутату в рот. – То-то, что не появляется, – отвечает депутат. Крестьяне причмокивают, неодобрительно крутят бородами. – Слых был, – басит пегобородый великан с большим мешком на загорбке, – быдто бы государыня-то за мужика стоит, волю дать хочет, а дворяны перечат ей... – Не знаю, почтенный человек, не знаю, – уклончиво отвечает депутат и скрывается в дверях трактира на Ильинке с вывеской «Добро пожаловать». Крестьяне останавливаются, чешут в затылках. Пегобородый сбрасывает мешок наземь, садится возле трактира на широкую скамью, басисто говорит: – Надо к Маслову иттить – он свой человек, хошь и дворянин, а свой... – Я его знаю, – тенорком выкрикивает дворовый с оттопыренными ушами, – он бедней другого мужика, этот самый Маслов. А за мужика горой! Я-то ведь многих знаю. Взять офицера Козельского. Евоный денщик, краснорожий такой, мордастый, то и дело к нам на кухню бегает, с девками игру ведет, а те, кобылы, рады. Он сказывал, быдто офицер Козельский дюже-де крепко за мужика стоит. – Вот и пойдемте, ребяты, к нему да к Маслову, нуждишки свои обскажем... – раздались голоса. – А чего ж – пойдемте... К ним туды народу нашенского густо валит... – Да добрых-то депутатов наберется немало... Сказывали, тут еще другой офицер-вояка, вот только прозвище забыл. 3 На следующем заседании с отповедью князю выступил высокообразованный угрюмый видом офицер Я. П. Козельский[44]. Он в зеленом мундире, в ботфортах; простое широкоскулое лицо его в следах оспы, брови хмуро сдвинуты. – Как многотрудна военная служба во флоте и как тяжела она в сухопутной армии, я не стану объяснять, ибо предмет этот слишком обширен, – начал он. – Многие князья и сановники, может быть, этого и не знают, так им могут рассказать ратные люди, там послужившие, о тех неимоверных трудах, которые они понесли в турецких и прусских походах, претерпевая раны и даже лишаяся жизни. Князь Щербатов слушал речь Козельского, закрыв глаза, будто дремал. – И мысль, высказанная здесь некоторыми депутатами, – продолжал Козельский, – скорее может быть отнесена к их безграничному самолюбию. Они желают, чтобы им одним пользоваться дворянством. Да, да!.. Только им одним... (Князь Щербатов вдруг открыл глаза и вскинул голову в сторону оратора.) А прочих, какого бы они достоинства, чести и верности своему монарху и отечеству ни были, лишить этого преимущества навсегда... – Так и надо, – резко бросил Щербатов. – Нет, так не надо, ваше сиятельство! – с гордостью проговорил Козельский. – Надо стараться, ваше сиятельство, взаимно делать друг другу добро, сколь это возможно. По всей палате одобрительные загудели голоса, а веки князя Щербатова снова пренебрежительно смежились. Депутат Терского семейного войска, полковник Миронов, коренастый человек с насмешливыми глазами и темной бородой, в своей страстной речи между прочим сказал неотразимую, обидную для родовых дворян истину: – Достоинство дворян не рождается от природы, но приобретается заслугами своему отечеству. Могут ли господа российские дворяне сказать о своих предках, что все они родились от дворян? Нет, господа великие дворяне, ваши предки были изначала тоже незнатного происхождения: либо мужики, либо простые люди посадские. Настроение подогревалось. Князь Щербатов ожил, скорчил на припудренном лице презрительную гримасу. И как только казачий полковник Миронов кончил, князь поднялся. – Прошу покорно разрешения достопочтенного нашего маршала начать мне. – Ваше сиятельство, князь Михаило Михайлыч, – сказал, приподнявшись, Бибиков. – Прошу вас свое мнение высказать. Снова все взоры приковались к стоявшему, подобно изваянию, князю Щербатову. Он начал взволнованно, дрожащим голосом, «с крайним движением духа». – Нам было только что сказано, что все древние российские фамилии произошли от низких предков. Весьма удивляюсь, что эти господа-депутаты укоряют подлым началом древние российские родословные, тогда как не только одна Россия, – князь вскинул руку и потряс ею в воздухе, – но и вся Вселенная может быть свидетелем противного! – Голос князя вознесся и загремел на всю Грановитую палату: – Как может собранная ныне в лице своих депутатов Россия слышать нарекания подлости на такие роды, которые в непрерывном течении многих веков оказали ей свои услуги? Как не вспомнит Россия пролитую кровь сих почтеннейших мужей? – Князь простер вперед трепещущие руки, запрокинул голову в припудренных буклях и, уставясь взором в крестовые своды палаты, стал извергать из уст своих потоки живописных слов: – Будь мне свидетелем, дражайшее отечество, в услугах, тебе оказанных верными твоими сынами – дворянами древних фамилий! Вы будете мне свидетели, самые те места, где мы для нашего благополучия собраны! Не вы ли обретались во власти хищных рук? Вы, божественные храмы, не были ли посрамлены от иноверцев? Кто же в гибели твоей, Россия, подал тебе руку помощи? – то верные чада твои – древние российские дворяне. Они, они, оставя все и жертвуя своей жизнью, они тебя освободили от чуждого ига, они приобрели тебе прежнюю вольность! – Он обернулся назад, посмотрел во все стороны, как бы отыскивая взором всех несогласных с ним, и закончил: – Но потомки древних родов не затворяют надменностью врата для доблести, а хотят, чтобы желающие войти к ним в собратство удостоились того добродетелью, которую сам монарх увенчал бы дворянским званием. – Он кивнул головой и, откинув фалды кафтана рытого бархата, сел. Депутаты, взволнованные и ошеломленные красноречием князя Щербатова, недвижимо сидели в тех же застывших позах, в каких они слушали речь. Так, со словесным шумом протекала «великая пря» между крупными вельможными дворянами и дворянами мелкими, служилыми. Дворянскому вопросу было отдано десять заседаний. Потом на арену общественного словопрения выступил торговый и промышленный класс. На одном из осенних заседаний произносит речь умный купец Рыбной слободы[45] Попов. – Ныне господа дворяне домогаются, чтобы купцам запрещено было иметь всякие фабрики да горные заводы, которые устроены купцами на их собственные капиталы, и чтоб фабрики и заводы принадлежали только одним дворянам. Сие, господа депутаты, я называю помешательством, сиречь – затемнением умов фамильного просвещенного дворянства!.. – Хохлатые брови его задвигались, на мясистых щеках показались смешливые ямочки, а тенористый голос стал резок, язвителен: – И вот вам наглядная разница. Ежели строит фабрику купец, то окрестные крестьяне от нее всякое удовольствие имеют: продают лес, камень, доски, нанимаются за добрую плату на постройку, а когда фабрика открыта, идут работать за порядочные деньги. Ну ежели барин строит фабрику, крестьяне должны с плачем да с воплем доставлять ему все материалы задаром и служить ему на этой фабрике всю жизнь безденежно, и единое поощрительство сим бедным – тумаки да плети... Так, во взаимных обличениях представителей противоположных интересов проступала правда о тяжелой судьбе раба-крестьянина. – Господа депутаты! – восклицает купец Попов, окидывая умным взором всю Грановитую палату. – Ежели сия несуразица, которую выставляют фамильные столбовые дворяне, будет утверждена законом, вся отечественная коммерция придет в упадок и разорение. Заключая речь, он приводит по пунктам свое мнение. В пятом и шестом пунктах говорится: – Дворянину не позволять торговать и ни у кого не покупать купеческое право. Владеть фабриками и разными коммерческими промыслами дворянам, по их званию, несвойственно и непристойно... (На губах князя Щербатова заиграла улыбка, но глаза стали напряженны, злы.) И ежели кто из дворян вступит в торговый промысел, – продолжает купец Попов, рубя ладонью воздух, – то есть будет перекупать и продавать, то все перекупное конфисковать в казну! Графы Шувалов, Воронцов, Ягужинский и другие, имеющие горные заводы и весьма склонные к коммерческим делам, злобно уставились на Попова, а Ягужинский, не без ехидства, громко сказал: – Ого! Новый законодавец в чуйке... Однако купец был не из трусливых, он насквозь видел ничего не смыслящих в коммерции, бездарных вельмож, кои, под покровительством императрицы, алчно тянутся к несвойственным им источникам наживы, чтоб чрез меру роскошествовать и сорить добытыми без труда капиталами. Купец люто ненавидел их. – Это не токмо мое мнение, господа великие дворяне, но такожде думает и все почтенное купечество, доверившее мне свой голос. Уж не прогневайтесь, – спокойно произнес он. – И уж к слову молвлю: нам, природным купцам, мешают заниматься отечественной промышленностью не токмо дворяне, но и разночинцы, но и крестьяне. И мы, купцы, в наказе постановили: те из крестьян и разночинцев, кои пожелают пользоваться купеческим правом, должны записаться в купечество навечно. Поднялся купец Забрев и начал читать наказ тульского купечества. Он высок и тощ, личико маленькое, голое, волосы на прямой пробор свисают к ушам крышей, голос писклявый. Слушая его, депутаты улыбались. Тульские купцы просили разрешения покупать им «для домовых нужд крепостных безземельных людей по три человека мужеска пола, а женска по пропорции числа оного». Со стороны купцов были просьбы и курьезные, вызвавшие веселые ухмылки и даже смех собрания. Забрев, покашливая, пискляво читал: – За бой и бесчестие купца штраф повелеть умножить. А именно: ежели в драке вырвут бороду купцу первой гильдии – штраф сто рублей, за бороду второй гильдии – пятьдесят рублей, а за бороду третьей гильдии – тридцать два рубля с полтиной. Граф Алексей Орлов при этих словах схватился за бока, запрокинул голову и, округлив рот, сначала, как в страшном удушье, засипел, затем, не в силах сдержаться, раскатился басистым хохотом. Маршал, улыбаясь глазами, схватил звонок и предостерегающе зазвонил. Между тем в переднем ряду кресел поднялся все тот же князь Щербатов. Указав на стремление Петра Великого привести внешнюю торговлю России в цветущее состояние, князь загремел в сторону купцов: – Отвечали ль купцы таким попеченьям? Учредили ль они конторы в других государствах? Посылали ль они своих детей за границу учиться торговле? Нет! Они ничего этого не сделали. Наряду с эффектными фразами полемического порядка князь Щербатов высказал и немало трезвых либеральных мыслей. – Если мы рассмотрим самое употребление и жизнь фабричных работников, то увидим, что, кроме небольшого числа мастеров, которые, для того чтобы они не показывали своего искусства посторонним, содержатся у купцов, как невольники, кроме, говорю, этих мастеров, прочие работники находятся в весьма худом состоянии как относительно их содержания, так и нравственности. Самый этот столичный город Москва может свидетельствовать о пьянстве, о распутном состоянии людей, оставленных без всякого попечения о нравственной их стороне. А посему... – Князь сделал паузу и, набрав в легкие воздуху, громогласно закончил: – надлежало бы внушить фабрикантам, чтоб они своих работников мало-помалу старались делать вольными за хорошее поведение и за лучшее знание искусства. С особой силой Щербатов обрушился на тульских купцов за их притязания покупать для себя крепостных. – Обратим взоры наши на человечество и устыдимся об одном помышлении дойти до такой суровости, чтобы равный нам по природе сравнен был со скотом и поодиночке был продаваем. Древние времена приводят нас в ужас, когда вспомним, что людей, как скотину, на торгах продавали. – И поныне за милую душу продают! – крикнул, сверкая глазами, сотник Падуров. – Сему не верю, – обернулся князь к говорившему. – Где доказательства? – Князь! Почитайте объявления в газетах о продаже людей, – выкрикнул казачий полковник Миронов. Князь Щербатов, капризно наморщив высокий лоб, согласно кивнул головой Миронову и с еще большим воодушевлением продолжал: – Разность случая возвела нас на степень властителей над крестьянами, однако мы не должны забывать, господа депутаты, что и они суть равные нам создания. – Он облизнул пересохшие губы и с пафосом воскликнул: – Какое сердце не тронется, глядя на истекающие слезы несчастного проданного, оставляющего и место своего жилища, и тех, кем рожден и с кем привык всегда жить! Кто не сжалится на вопль, на слезы остающихся? Я не сомневаюсь, господа депутаты, что почтенная Комиссия наша узаконит запрещение продавать людей поодиночке, без земли[46]. С возражением князю Щербатову дружно выступили купцы, они горячо защищали свои интересы, однако ни один из них не был столь красноречив, как он, и никто не располагал таким запасом всевозможнейших коммерческих сведений. Во время перерыва заседания купец Солодовников, депутат города Тихвина, потряхивая длинной бородой, сказал князю Щербатову: – Ты, князюшка, хоть и многонько лишнего говоришь по своей горячности, зато много и правды про нашего брата. С тобой спор вести трудно, потому как ты, ваше сиятельство, разумными рассуждениями отменно одарен от Бога. Князь Щербатов в ответ схватил купца в охапку и простодушно трижды поцеловал его. Оказанной при всем народе такою честью долгобородый купец немало смутился, он не знал от радости, что делать, и не изыскал ничего более лучшего, как всыпать в треугольную с плюмажем шляпу князя Щербатова пригоршню каленых орехов, которые очень любил и всегда таскал с собой. Прения по вопросам торговли и промышленности затянулись на несколько заседаний. Это была борьба сословных притязаний, стремление двух наиболее многочисленных депутатских групп – дворянства и купечества – «отграничиться друг от друга с наибольшей выгодой каждого за счет другого». 4 Екатерина, живущая в Головинском дворце за Яузой, чрез доклады Бибикова и других была точно осведомлена о всем происходящем в Грановитой палате. Она направляла ход заседаний в нужное ей русло и не раз высказывала Бибикову явное неудовольствие к речам князя Щербатова, к которому издавна относилась с неприязнью. Недовольна она была и самим Бибиковым, превосходным воякой, но незадачливым и неумелым руководителем депутатских заседаний. Он нередко путал ведение дел, усложнял простые вопросы, а вопросы сложные непозволительно комкал: то зря придирался к депутатам, требуя от них, как от школьников, степенного поведения и тишины, то чрезмерно распускал вожжи. Живя в Москве, Екатерина занималась сложными делами империи. Так, в начале 1768 года ее указами был учрежден государственный ассигнационный банк и, впервые в России, выпущены бумажные деньги. Это важное мероприятие, разработанное при участии Вольного экономического общества, послужило большим подспорьем торговле и промышленности. В том же году введено обязательное для всей страны оспопрививание. Натуральная оспа причиняла России большие бедствия. Темное население даже столичных городов упорствовало в прививке оспы, считая надрезы на руке печатью антихриста. Екатерина, показав пример другим и вопреки уговорам Григория Орлова не делать этого, первая привила себе оспенный яд. Екатерину немало тревожило настроение умов крестьянской массы в связи с протекающей работой Большой Комиссии. Она получила много подметных анонимных писем. Изливая в них всяческую покорность и любовь к императрице, крестьяне спрашивали ее, когда же депутаты приступят к мужичьим делам, – вот уж полгода прошло, а ни земли, ни воли крестьянам-де не дают. И ежели матушку в этих делах теснят великие баре да помещики, то пускай-де матушка только пресветлым оком поведет, а уж они, крестьяне, с дворянами-то рассчитаться всегда рады. Иные же письма содержали в себе явную угрозу по адресу самой Екатерины: мы-де надеялись на тебя, как на свою защиту, как на стену нерушимую, только, по всему видать, что ты-де стакнулась со дворянами. Екатерина строго-настрого приказала держать самое тщательное наблюдение за проживавшими в Москве крестьянами, болтунов схватывать, а праздношатающихся выдворять вон. Григорий Орлов ей нашептывал: – Вот, матушка-Катенька, заварила ты кашу на свою голову с Наказом со своим да с Комиссией-то с этой. Наобещала в Наказе-то мужикам с три короба, вот теперь и расхлебывай. – Все сумнительное в Наказе вымарано, – возражала Екатерина. – Оно так, матушка, вымарано. Только ты ведь два года его сочинять изволила, а молва-то шла. Ты думаешь, что такие Сумароковы да братцы Панины не трепали языком? Трепачи первые... Они, матушка, радехоньки живьем тебя скушать. Вот помяни мое слово, бунты пойдут. Екатерина уже не рада была своей затее с Наказом и Комиссией. И стала изыскивать благовидный предлог к скорейшему прекращению своих широких, но бесплодных начинаний. Во внутренних губерниях было снова неспокойно. После открытия Большой Комиссии крестьянские волнения прекратились, народ терпеливо стал ожидать улучшений своей участи, однако, потеряв надежду, озлобленное крестьянство опять стало выходить из повиновения помещикам, иногда прибегая к самой последней крайности – убийству своих господ. Сенат доносил Екатерине, что повсеместно расплодилось множество воров, бродяг, разбойников и что в приволжских губерниях стало опасно передвигаться без охраны. Наличию разбойничьих шаек удивляться не приходится: разбойники сами собой из недр земли не появлялись, их плодили своими действиями сами же помещики. Но великому удивлению подобно то обстоятельство, что в самом центре Москвы, под носом у местных властей и на виду у всего московского народа, вот уже семь лет безнаказанно существовал в своей берлоге самый кровавый, самый отъявленный разбойник. Злодеяния этого разбойника были хорошо известны российскому правительству и самой Екатерине. Имя и звание этого разбойника – знатная помещица Дарья Николаевна Салтыкова, а в просторечьи – «Салтычиха-людоедка». Глава VI «Мучительница и душегубица»[47] 1 Владетельница многих деревень, она жила в собственных палатах на углу Кузнецкого моста и Лубянки; убийства совершала либо в этом доме, либо в своем подмосковном сельце Троицком, где проводила летние месяцы. Овдовев в 1756 году и имея двадцать пять лет отроду, она делается полноправной хозяйкой и начинает терзать своих подданных. Она истязала людей не ради каких-либо страшных с их стороны преступлений, а за самые пустячные проступки: то женщины якобы плохо вымоют пол, то не чисто выстирают белье или грубовато ответят помещице. Был у нее конюх Ермолай Ильин. Она убила у него жену. Он женился во второй раз. Она убила и вторую жену его. Спустя время он женился в третий раз. Салтычиха собственноручно – скалкою и поленом – убила и третью жену его, Федосью. Это убийство произошло в Москве, священник хоронить Федосью отказался, Салтычиха велела везти тело в сельцо Троицкое и там закопать. А мужу убитой пригрозила: – Ты хоть и в донос на меня пойдешь – знаю, голубчик, знаю! – только ничего не сыщешь. В Сыскном приказе тебя кнутом выдерут и на каторгу сошлют. Ездила разбойница на богомолье в Киев. На возвратном пути остановилась в одном из своих имений – Вокшине, где и убила девку свою Марью Петрову. Сначала якобы за нечисто вымытые полы Салтычиха принялась бить Марью тяжелою скалкою. Натешившись, приказала гайдуку Богомолову драть ее езжалым кнутом. Затем замученную девушку загнали в пруд, а был ноябрь, вода с краев в пруду подмерзала. Обезумевшая, с полчаса простояла несчастная в ледяной воде по горло. Салтыкова приказала ей снова перемыть полы, но Марья работать уже не могла, а только тряслась и стонала. Разбойница добила ее палкой с гвоздями. Марья тут же в хоромах испустила к вечеру дух. В разные сроки и в разных местах – то в Москве, то в Троицком – были таким же образом убиты еще шесть девушек; младшей из них, Паше Никитиной, всего двенадцать лет. Замужнюю Прасковью Ларионову Салтычиха собственноручно била железною клюкою и поленом, а гайдук с конюхом добивали батожьем. Барыня кричала из окна: – Бейте до смерти!.. Я в ответе. Хоть от вотчин своих отстать готова, а вас вышколю! Никто ничего сделать мне не может... Тело замученной, прикрыв рогожей, повезли из Москвы в Троицкое; на тело, по приказу Салтыковой, положили грудного ребенка убитой; дорогой ребенок замерз на трупе матери. Так же зверски были изничтожаемы и мужчины. 2 Зимний вечер, небо шершавое, низкое, серое. Начинал пошаливать поземок, предвестник вьюги. В старомодном возке подкатила к своему дому Дарья Салтыкова, возвратившись от всенощной из Успенского кремлевского собора. Прибежавшая дворня повалилась ей в ноги: – С наступающим праздничком, матушка-барыня! Она в ответ только фыркнула и, сплюнув в сугроб, вступила в хоромы. Девки, едва дыша от страха, бросились снимать с нее соболий салоп, бегали по горницам со свечами, зажигали люстры, канделябры. Печи крепко натоплены, цветные дорожки постланы гладко, птички в клетках спят. Кормилица Василиса да спальная девушка Аксинья повели ее под руки к накрытому у печки чайному столу, где мурлыкал и пофыркивал серебряный самовар. Дарья Николаевна, тряхнув локтями и грубо бросив женщинам: «Дуры!», вырвалась из их рук, тяжелой ныряющей походкой приблизилась к переднему углу и стала истово креститься на большую позлащенную икону, пред которой мерцали три лампады, освещавшие сутулую, раздобревшую фигуру Салтычихи. Ей всего тридцать лет, но на вид она много старше. Выражение темного скуластого лица ее злое, отталкивающее. Влажный рот велик, нос горбат, глаза выпучены. Под кружевным чепцом копна черных волос, над вздернутой губой – небольшие усы. Всякий в доме знает, что она никогда не улыбается. Она почти ни с кем не водит компании, любит водку, но пьет ее в мрачном одиночестве. Взор ее по часам задумчив – и тогда живая мысль в нем отсутствует – или грозен и яростен, тогда зрачки расширяются, глаза полны бешенства, всем слугам становится страшно. В этом проклятом доме никто не видит себе покоя. Все чувствуют себя бесправными, беззащитными, приговоренными к смерти, всяк ждет своей очереди. Были случаи, что из страха пред ожидаемыми истязаниями иные лишались рассудка – кончали с собой. – Господи, прости меня, грешницу, – говорит благочестивая Салтычиха и крестится. Крестятся и стоящие сзади нее Василиса с Аксиньей. Сделав пред иконой земной поклон и припав лбом к полу, Салтычиха вдруг заорала: – Пол! Ах, дьяволы... Опять, опять погано вымыли... Вот я ж их!.. – Бабы дресвой мыли, матушка-барыня, да с мыльцем... Дважды, – робко пытается защитить поломоек пожилая кормилица. – Молчать! Позвать сюда Хрисанфа. И вот молодой крестьянин Хрисанф Андреев явился. Он сухощав, лицо белое, с нежным девичьем румянцем, курчавая русая бородка, кроткие глаза. Болезненно развратная Салтычиха склоняла его к блудному греху, но тихий Хрисанф, будучи недавно женатым, от этого «содома» уклонился. Он был приставлен доглядывать за поломойками, соблюдающими чистоту в палатах. Да разве мужское это дело? Эх, барыня, барыня... Он стоит на коленях пред грозной Салтычихой, испуганно смотрит ей в лицо. В загоревшихся глазах ее нет никакой к нему жалости, в них копится звериное бешенство, Хрисанф холодеет. «Отходили мои ноженьки – смерть...» – в ужасе думает он, и борода его жалко подрагивает. При виде этого молодого смиренного мужика – очередной жертвы – у богобоязненной матушки-барыни все внутри затряслось. – Ты чего ж, паскуда, столь нерадиво за бабами досматривал? А? Я что тебе приказала? А? – Прошибся... Помилуйте... Только что они старались, – сказал он покорным голосом, молитвенно складывая руки на груди. Если б он крикнул на мучительницу, если б вскочил и дал ей в ухо, это, может быть, привело бы разбойницу в чувство. Но пришибленный, тихий вид его и эти телячьи, умоляющие глаза сразу бросили Салтычиху в ярость. Она давно не забавлялась кровавыми утехами, сладострастие вмиг обуяло ее душу. Волчьи глаза ее перекосились, лохматые брови сдвинулись к переносице, взор помутился. Заскрежетав зубами, она схватила стул и ударила им Хрисанфа по голове. Хрисанф охнул, пал на четвереньки, побелел. – Аксютка! Живо за Федотом... – выдохнула Салтычиха, сорвала с гвоздя увесистый арапник и сильной рукой стала драть обомлевшего крестьянина. Поднявшись на колени, он только встряхивал локтями и старался уберечь глаза: мучительница лупила арапником куда попало. Вот уже кровь проступила сквозь рубаху, сквозь штаны, и все лицо его было испачкано кровью. Тут Салтычиха, как хищная медведица, навалилась на него, мигом сорвала с него одежду и снова схватилась за окровавленный арапник. Прибежал бородатый пожилой Федот, родной дядя истязаемого. – Дядя! Дай защиту, беги в Сыскной приказ, – завопил голый, в чем мать родила, Хрисанф, плача и сморкаясь кровью. – Бей насмерть! – закричала Салтычиха и бросила Федоту арапник. Федот жалобно, как ребенок, захныкал и, боясь ослушаться, стал стегать племянника. – Ах, ты мазать, старый черт, ты мазать?! – опять завопила Салтычиха. – Бей что есть силы! А то прикончу и тебя... – Барыня... – жалобно скосоротился Федот и обронил арапник. – Уволь, матушка, ослобони... Силов нет... Ведь родной он... – Старик, охваченный горем и отчаяньем, стал как бы вне ума, он ползал в ногах у Салтычихи, совал ей нож, хрипел: – На ножик, на, на... Ведь все равно забьешь Хрисанфа, так уж полосни его в сердце ножом... Да и меня заодно... Ой, Господи! И заступиться некому. Пропали мы! Салтычиха, не помня себя, заметалась по горнице, схватила подвернувшийся утюг и ударила им Федота по голове, старик вскрикнул и лишился чувств. Она, закусив губы и выкатив глаза, вновь начала увечить Хрисанфа, норовя ударить его арапником по самым чувствительным местам. Хрисанф вертелся на полу, на весь дом визжал и выл. Василиса с Аксиньей, истерически всхлипывая, убежали. Салтычиха, ничего не видя пред собой, кроме своей жертвы, уж не могла остановить себя. Не переставая, она наносила человеку смертельные удары то арапником, то утыканной гвоздями палкой. Все во дворе и в страшном доме притаилось, будто вымерло. По пустынным горницам шли гулы от падающей мебели, от площадной ругани исступленной Салтычихи, от стонов и выкриков Хрисанфа. Но вот Хрисанф затих и безжизненно распростерся рядом с безмолвным дядей. Взмокшая от пота, забрызганная кровью Салтычиха подбоченилась, безумно загоготала. Ныряющей походкой она подошла к шкафу, залпом выпила чайную чашку анисовой водки, сплюнула, покосилась на позлащенную с тремя лампадами икону, покосилась на тела замученных, прохрипела: – А вот я ж вас подыму... Аксютка, Василиска! Но никто не отзывался, было тихо, в черные стекла начавшаяся вьюга била, в печных трубах ветер завывал. Тяжело пыхтя, Салтычиха докрасна раскалила на горящих в печке углях железные щипцы и, схватив ими едва живого Хрисанфа за ухо, посадила его. Смрад, дым, Хрисанф ник головой, постанывал, валился. Она обставила его стульями, чтобы не падал, и снова припекла ему лицо клещами. Он уже не мог ни стонать, ни защищаться. – Разбойница... – еле внятно прошептал он и повалился навзничь. – Ага, ага, заговорил... А вот я те покажу разбойницу, я те умою... – она схватила самовар и опрокинула кипяток на голову Хрисанфа. Забыв осторожность, она сильно ошпарила себе руки и ноги, но в припадке бешенства не почувствовала ожогов. Привалившись в угол между стеной и печкой, она запрокинула косматую голову и, как сом на песке, ловила ртом воздух. Мясистая грудь ее задышливо колыхалась, выпученные глаза полузакрыты, с мучительной гримасой на лице она скрюченными пальцами судорожно разрывала на себе ворот платья – разбойнице не хватало воздуху. Кто-то дважды простонал – племянник или дядя. Она вдруг вся съежилась, поджала к бокам локти. Колени ее дрожали, она едва держалась на ногах. Сделав над собой последнее усилие, она стремительно кинулась во двор. – Эй, люди, люди! – дико орала она сквозь снежную метелицу. Очнувшегося Федота она велела приковать в бане на цепь, а едва живого, ослепшего, обваренного кипятком Хрисанфа выбросить на снег. – Пусть валяется, пока не околеет. Я вам, сволочи! – загрозила она кулаком на дворню. Голос ее был чужой, не такой, как всегда, а надтреснутый, хриплый и, словно у заики, прерывистый. А как все ушли и в горницах снова стало тихо – только вьюга лизала с улицы темные провалы окон, – она с жадностью выпила еще чашку водки, шатаясь, добралась по стенке до кровати, упала грудью в пуховики и навзрыд заплакала. Ее трясло, корчило, подбрасывало, как в сильнейшей лихорадке. Вбежали со свечой бледные, перепуганные Василиса и Аксинья. – Попа, попа... Отца Матвея со крестом... Пущай цирюльник придет... да кровь отворит мне... Молитесь, молитесь пуще... – Она металася, ляскала зубами. Василиса, мысленно проклиная свирепую разбойницу, стала опрыскивать ее крещенской водой. 3 Такова была помещица Дарья Салтыкова – редкий тип исключительной человеческой жестокости. За семь лет вдовства она успела убить или до смерти замучить сто тридцать восемь человек, главным образом «женок и девок». Почему же несчастные крепостные люди так безропотно и на протяжении стольких лет переносили разбой своей изуверки-барыни? Ответ прост. На судебном процессе ее крепостные в один голос показали, что они не смели пикнуть против своей лютой госпожи, так как были ею вконец застращены и всякий час жизни своей чувствовали себя приговоренными к смерти. Впрочем, и среди них встречались смелые головы. В московский Сыскной приказ трижды являлись ее крепостные с жалобой, но так как полицейские власти были Салтычихой подкуплены, то всякий раз дело кончалось тем, что доносителей, якобы за ложный донос, нещадно били кнутом и ссылали на каторгу. Но вот, летом 1762 года, вскоре после вступления на престол Екатерины II, двум дворовым людям Салтыковой удалось подать прошение в руки самой Екатерины. Доведенные до полного отчаяния, крестьяне писали: «Слезно просим ради имени Божия высочайшим вашего величества всещедрым матерним защищением помиловать, до конца милосердно не оставить». Екатерина приказала арестовать Дарью Салтыкову домашним арестом. Юстиц-коллегии (министерству юстиции) приступить к производству следствия. Однако Салтыкова и бровью не повела, она слепо верила в непобедимую силу взятки. Следствие тянулось шесть лет. Обвиняемая во всех своих разбоях запиралась, а подкупленные приказные изо всех сил старались даже обелить ее. Наконец за дело принялась сама Екатерина. Она лично просмотрела весь следственный материал, нашла Салтычиху во всем виновной и повелела Юстиц-коллегии предать ее строгому суду. Юстиц-коллегия вынесла суровый приговор: отсечь Дарье Салтыковой голову, а тело ее, положив на колесо, выставить на позорище народу. Вот тут-то Екатерине, успевшей к тому времени перебраться со двором в Петербург, пришлось призадуматься. Она сочла для себя опасным казнить смертию столь видную дворянку, состоявшую по мужу в близком родстве с фамилиями Салтыковых, Строгановых, Головиных, Толстых, Голицыных, Нарышкиных... А вдруг представители этих знатных родов кровно обидятся и затаят на Екатерину злобу. И она даровала Салтыковой жизнь. В указе Сенату от 2 октября 1768 года, называя Салтычиху уродом человечества и подтверждая, что она есть виновница великого числа душегубства среди своих слуг, что имеет она душу совершенно богоотступную и мучительскую, а сердце развращенное и яростное, Екатерина между прочим повелевала: «Приказать в Москве вывести ее на площадь и, поставя на эшафот, приковать ее к стоящему на этом эшафоте столбу и прицепить на шею лист с надписью большими словами: «Мучительница и душегубица». Когда она выстоит целый час на сем поносительном зрелище... приказать, заключа в железы, отвести оттуда в один из женских московских монастырей и посадить в нарочно сделанную подземную тюрьму, в которой по смерть ее содержать таким образом, чтобы она ниоткуда к ней свету не имела. Пищу ей обыкновенную старческую подавать туда со свечою, которую опять у ней гасить, как скоро она наестся». По всей Москве были расклеены публикации о наказании злодейки Салтычихи на Красной площади 18 октября. На заседании Большой Комиссии было оглашено о сем депутатам. Вся необъятная Москва поднялась с утра на ноги. Было воскресенье, всюду гудел праздничный благовест больших и малых колоколов, густыми хлопьями первый снег валил, грязная, неряшливая Москва стала нарядной, в одночасье побелела и напудрилась. Весело переговариваясь, большими толпами спешил к Красной площади народ. Два казацких депутата, сотники Горский и Падуров, тоже направились на любопытное «позорище». Оба молодые, усатые, в подбитых лисьим мехом длиннополых чекменях, в остроконечных, заломанных на затылок шапках, они спускались по Тверской, щелкали орехи и, встряхивая длинными чубами, подмигивали краснощеким молодкам. Швыряясь снежками и получая подзатыльники от старших, бежали крикливыми стайками мальчишки. На перекрестках красноносые сбитенщики торговали сладким пойлом, черпая его из закутанных ватными одеялами корчаг. – Дешево, дешево! А вот чашка полушка, с пирогом грош. Налетай, отцы да деды, молодцы да девы! – Да свежие ль у тя пироги-то? – Помилуйте-с... самые свежие, третий день пар валит!.. Вдруг вся улица зашумела: – Везут, везут! – и народ, подобрав полы, бросился к Кремлю, чтоб скорей занять место поближе к эшафоту. Проскакал рейтар, за ним другой, третий. – Дай дорогу! С дороги прочь! Мутно просерела чрез падучий снег команда спешенных гусаров, за ними – шеренга гренадеров с четырьмя барабанщиками впереди, а следом в простых санях-роспусках – разбойница Салтычиха. Она была одета в белый смертный саван, по обе стороны ее сидели с обнаженными тесаками гренадеры. Народ кричал: – Людоедка! Убивица! Вот сейчас башку тебе срубят с плеч... Сата-на-а... Окованная кандалами, как бы ничего не видя и не слыша, Салтычиха сидела в роспусках сгорбившись, угрюмо глядела в землю и лишь на ухабах, когда ее встряхивало, хваталась за коленку гренадера. Тюремщики сказали преступнице, что ей оттяпают голову, она страшилась смертного часа, глаза ее погасли, все в ней приникло, опустилось, замерло. Красная площадь густо набита народом. Конная и пешая полиция, работая тесаками и нагайками, с трудом проложила для процессии дорогу к эшафоту. Крыши торговых рядов, зубчатые кремлевские стены, ларьки, деревья, верхушки возков и карет, окна домов и домишек усыпаны народом. Где возможно было хоть как-нибудь уцепиться, там обязательно торчал человек. Вот по толпе, как по морю, заходили волны: плечи, головы заколыхались. – Везут, везут! Под треск и грохот барабанов Салтычиху ввели на высокий эшафот. Взволнованная до предела, она задыхалась, жадно ловила ртом воздух, ноги не слушались, едва переступали. Воспаленный взор ее суетливо и цепко обшаривал эшафот. Она искала орудия казни. Но ни виселицы, ни плахи с топором... Неужели помилуют? Сердце рвануло, сердце бросило в голову кровь, щекам стало жарко... Ее приковали к столбу, надели на шею белый картон с крупными печатными словами: «Мучительница и душегубица». Безграмотная, она хрипло спросила чиновника: – Чего тут прописано? – А вот услышишь, – ответил тот, и, как только кончили бить барабаны, раздался резкий звук трубы и на всю площадь выкрик: – Московский наро-о-д!.. Слуша-а-а-ай! Толпа замерла, разинула рты. Тучный чиновник громогласно и четко стал читать по бумаге сентенцию. Впервые узнав из сентенции, что Салтычиха замучила насмерть сто тридцать восемь человек, Падуров содрогнулся. И вместе с ним содрогнулась вся площадь, весь народ. Великий гуд прокатился по народу. Падурова охватила какая-то внутренняя тошнота и в то же время чувство жестокой мести. – Душегубка... Убивица... Руби ей голову!.. Полосуй ее топором на части, – в тысячи охрипших от ярости глоток вопил народ. – Смерть ей! Смерть! Падуров взглянул в сверкающие глаза этой необозримой поднятой на дыбы толпищи, на перекошенные гневом рты, на судорожно сжимавшиеся пальцы, и вся душа его наполнилась высоким ликованием: Падуров чувствовал и видел, что он дышит одним дыханием с народом, горит одной с ним местью к врагам своим и что во всем народе точно так же, как и в нем, Падурове, живет единая бунтарская душа и что эта закованная в железища народная душа ждет не дождется своего смелого водителя, чтоб разом разбить цепи рабства. Падуров захлебнулся каким-то волнующим предчувствием и вместе с народом точно так же потрясал кулаками, так же выкрикивал проклятия: «Смерть ей! Смерть, смерть!» А чиновник в белом парике тем временем уже кончал указ Екатерины... Итак, изуверке дарована жизнь... У Салтычихи дрогнули щеки, из груди вырвался с шумом вздох облегчения, гремя цепями, она закрестилась на церковь Василия Блаженного. Падуров с Горским стояли вблизи эшафота, в кучке бывших дворовых Салтычихи. Грозя кулаками, палками, клюшками, швыряя в злодейку чем попало, дворовые люди издевательски кричали: – Людоедка!.. Видишь нас? Мы эвот здеся. Иди-ка, матушка-барыня, сюды да помучай нас, слуг своих... Ха-ха!.. – Эй, служивые! Подайте-ка нам эту ведьму... Мясо до костей сдерем! Салтычиха резко повернула к дворне голову. Глаза ее стали ехидны. Поваренок Федька ловко пустил ей в лицо снежком и, по старой привычке, со страху присел в толпе. Дворня захохотала. Салтычиха, боднув головой, едва промигалась от ослепившего ее снега, вся затряслась. Дворня стала дразнить ее, вихляться, кричать. Салтычиха пришла в бешенство: затопала по помосту сапожищами, безобразно оскалила зубы и, сжав кулаки, рванулась на дворню медведицей, железные цепи впились в нее, столб зашатался, помост затрещал: – Я вам, сволочи!.. Я вам!.. На колени!.. Палач ударил ее кулаком по загривку. – Цыть, ты! Смирно стой... Салтычиха сжалась, всхлипнула, из глаз ее потекли горохом слезы, голова поникла на грудь, на груди картонка: «Мучительница и душегубица». Народ стал помаленьку расходиться. Падуров, тоже собравшись уходить, негромко сказал стоявшему рядом с ним дворовому человеку в овчинной кирейке с большим воротом: – Вот они каковы, ваши помещики-то. Вешать их надобно... – Вестимо так! – крикливо, с бесстрашием, ответил тот. – Вешать да головы рубить. Они все звери лютые, господин казак. Все до единого... Вот хошь на святые соборы побожусь... – Все не все, а есть, – мягким голосом сказал высокий благообразный старик в темном армяке, он без шапки, лысая голова, длинная кольцами бородища. – Все, все! Вот-те Христос, все, – с горячностью твердил дворовый в кирейке. – Да ты, милячок, не петушись, – так же спокойно сказал благообразный старец. – Я на сгоревший Божий храм десять лет подаянье собирал, всю Русь истоптал лаптями, так уж мне ли этих самых помещиков не знать. Всякие, дружок, помещики водятся. Доводилось мне, миленький, слыхивать и про таких, что и рады бы дать волю мужику, да... – Старик опасливо повертел головой во все стороны, шепотом добавил: – Да царица не велит... – А-а-а... Ишь ты... Не велит?! – прищелкивая языком, ядовито и насмешливо проговорил низкорослый, с шершавой бороденкой, пучеглазый мужичок, стоявший бок о бок с Падуровым... – Ишь ты, ишь ты... Ха! Погодь, ядрена каша, – засопел он, раздувая волосатые ноздри, – придет пора-времечко, и на мужичьей улице будет праздник... Тогда и спрашивать ее, царицу-то, никто не станет... У-у-ух ты!.. – Он вскинул кулаки, потряс ими в воздухе и, сверкая глазами, низенький, тщедушный, нырнул в толпу. «Бунтарь... Живая душа...» – подумал про него Падуров. Прошел час. Разбойницу увезли. Палачи стали бить кнутами и тавром клеймить лбы: дворецкого Салтычихи за то, что был у нее в особой милости; кучера, гайдука и прочих, что пособляли мучительнице убивать людей. Последним драли и клеймили сельского попа за то, что, не донося властям, тайно хоронил умученных дворовых. Салтычиху тотчас же заключили в подземелье возле соборной церкви Ивановского монастыря, где она и просидела без выпуску одиннадцать лет[48]. По всей Москве долгое время только и разговоров было, что про Салтычиху. Всех острей переживали это происшествие многочисленные московские крестьяне. Доставалось на орехи помещикам, доставалось и правительству, да под шумок, с оглядкой, костили на обе корки и самое Екатерину. Разные дворецкие, разные лакеи с кучерами из когда-то подслушанных барских разговоров с точностью знали, какому любовнику и сколько крестьянских душ раздарила «сердитая на любовь» матушка Екатерина. По одним подсчетам выходило – миллион, по другим – семьсот с лишним тысяч человечьих душ. Слышавшие это крестьяне не верили своим ушам – только крестились да вздыхали. – Ну, ма-а-тушка... Вот это так матушка, – ахали они за чарочкой где-нибудь в укромном месте и пускали таким смачным словцом по адресу всемилостивой матушки, что у нее, наверное, в эти минуты горели уши. Крестьяне еще азартней стали наседать на депутатов, всюду подкарауливали их, толпились возле их квартир и продолжали напористо долбить своих радетелей, как вода долбит твердый камень. Как ни старались депутаты втолковать им, что представителей помещичьих крестьян в Большой Комиссии, к великому сожалению, нету, а в депутатских наказах от государственных и экономических крестьян выставляются лишь мелкие нуждишки землепашцев, однако обитающее в Москве крепостное крестьянское сословие все же неотступно просило: – Вы нашим именем толкуйте... Мало ли чего в наказах нетути. Наплевать нам на наказы ихние! Мы сами, слава-те Христу, живые люди. Так и не обсказывайте: крепостной мужик, мол, воли требует, земли требует. Глава VII Боевые речи 1 Наконец-то наступило время рассмотрению в Комиссии крестьянских дел. Наказ Екатерины, которым надлежало руководствоваться депутатам, был столь хитроумно и туманно написан, что не давал ни малейшей возможности поставить в Комиссии «крестьянский вопрос» по-серьезному. Поэтому в депутатских наказах с мест об уничтожении крепостного права и в помине не было. Были лишь жалобы свободных крестьян (государственных и экономических) на недостаток и плохое качество земли, на свое полуголодное существование, на обременительную барщину, а также на непосильную работу и обсчеты крестьян, приписанных к горному делу, чрез что заводские работники пришли «во всеконечное разорение и нищету». Все депутаты находились теперь под впечатлением дела Салтычихи. Крупные и среднего достатка помещики заметно присмирели, зато остальные депутаты подняли головы. Острые прения возбудил весьма важный, коренной вопрос о бегстве крестьян от помещиков. Граф Петр Иванович Панин, боевой генерал и недруг Екатерины, сделал с места заявление: – Еще в самом начале царствования нашей всемилостивейшей государыни я лично подал ее величеству подробную докладную записку о причинах вынужденного бегства крестьян от помещиков и о мерах к прекращению сего позорного бедствия, из коих главной мерой я полагал обуздание жестокости помещиков по отношению к своим крепостным. Я ласкал себя надеждой, что мое мнение будет принято возлюбленной монархиней нашей во внимание, но ее величество, не найдя нужным считаться с ним, сочли за благо для отечества сей вопрос отстранить от пресветлых очей своих. Многие депутаты уловили в словах Петра Панина смелую иронию. А близкие к Панину люди, знавшие неприязнь его к императрице, не могли сдержаться от едва заметной сочувственной улыбки. После него содержательную речь произнес дерптский профессор Урсинус. Затем выступил молодой поручик артиллерии Коробьин. Он говорил не со своего места, как обычно, а поднявшись на помост и обратясь к собранию. Лицо его – гордое, открытое, лоб широкий. Взор быстрых, глубоко посаженных глаз то пробегает по рядам вельмож, то упирается во взволнованные лица депутатов от земли. Бесстрашно обвиняя помещиков в жестокости, он между прочим говорит: – Есть помещики, которые, промотав пожитки и наделав долгов, продают своих людей. Есть и такие, кои, увидев своего крестьянина, трудами рук своих скопившего себе кой-какой достаток, лишают вдруг, корысти ради, всех плодов его старания. Сожаления достойно взирать на крестьянина, непосильным трудом собирающего себе от земли мало-помалу некий достаток, почитаемый им за бесценное сокровище, в надежде во время болезни своей или старости питать себя и семью свою. И вдруг помещичьим приказом крестьянин лишается всех своих с таким трудом собранных пожитков. – Офицер Коробьин возвысил свой голос и, сжав правую руку в кулак, с особой выразительностью заключил: – Сие есть низкое посягательство на крестьянскую собственность!.. (Среди депутатов-помещиков сильное движение, они сердито сморкаются, кашляют, угрожающе жестикулируют, стараясь запугать Коробьина.) Но он продолжает: – Сие, говорю, угрожает разорением целому государству, ибо тогда только в силе находится общество, когда составляющие оное члены все довольны. От сего их покойствие, от сего и дух, к защищению своего отечества распаляющийся, происходит. Масса народная есть душа государства! – почти выкрикнул он и сделал паузу. Падуров, слыша эти слова, встал в задних рядах во весь рост, ему хотелось подойти к офицеру и братски обнять его. – А причиною бегства крестьян, – продолжал меж тем Коробьин, – суть помещики, отягчающие крестьян своим правлением. Яркий пример тому – великие жестокости злодейки Салтычихи. – Верно, верно! – закричали со всех сторон многие депутаты. – И для того всячески стараться должно предупредить помянутые случаи, как крестьянам несносные, вредные всем членам общества и государству пагубные. Предлагаю: ограничить законом власть помещиков в доходах со своих подданных, а также оградить крестьянина от корыстолюбия, произвола и насилия помещика. Сотник Падуров, услыхав сзади себя тихие всхлипы, обернулся и увидел, что у некоторых депутатов-простолюдинов катятся по щекам слезы. Звонок маршала. Перерыв заседания. Задетые за живое помещики, окружив Коробьина, обрушились на него с упреками. – Вы, милостивый государь, плохо знакомы с положением дел... Да-с, да-с! Молоды вы еще очень, – кричали они. – Вы, господин офицер, по неопытности своей, еще не знаете мужиков, – наседали другие. – Мужики порочны по природе, склонны к пьянству, к разбою, к бродяжничеству. Крутые меры надо против мужика, а не послабления. – Эх, господа, все ваши упреки в мою голову недостойны дворянского звания, – резко прервал их разгорячившийся Коробьин и отошел прочь. Несмотря на явное недовольство крупных феодалов поведением Коробьина, преобладающее большинство депутатов, даже многие мелкопоместные дворяне, были на его стороне, что блестяще подтвердилось при баллотировке в частную комиссию «о рудокопании и торговле». Никому ранее не ведомый офицер Коробьин получил 260 белых избирательных шаров из 306. Это было решительной демонстрацией в пользу Коробьина: во все время существования Большой Комиссии ни один депутат не удостоился столь высокого доверия собрания. После баллотировки выступил уже известный собранию угрюмый видом, широкоскулый майор Козельский[49]. – Вопрос о защищении имущественных прав крестьян назрел потому, – сказал он, – что удручение рабства принижает крестьян, умаляет доходность их труда. А число помещиков, кои во вред себе и обществу разоряют своих крестьян, все умножается и умножается. – Ах, вот как?! – раздался с дворянских кресел угрожающий голос. – А что, не правда, что ли? – звучным басом покрыл его граф Алексей Орлов. – Правда, правда, ваше сиятельство! – обрадованно закричали с задних мест. Граф Алексей Орлов считался человеком прямодушным, пред Екатериной особенно не раболепствующим, он держал себя особняком, самостоятельно, за что и пользовался у публики уважением. Козельский одернул зеленый свой мундир и, нахмурясь, произнес: – Пчела, приобретшая мед, почитает его за собственное добро, защищает его, жалит, жизнь теряет, как только кто-либо подойдет ко гнезду ее. Крестьянин же – чувствующий человек, он вперед знает, что все, что бы ни было у него, то – говорят ему, – это, мол, не твое, а помещиково. Изба, лошадь, корова, соха, шубенка – все помещиково... Господа депутаты! Вы подумайте, положа руку на сердце, как при подобных условиях крестьянину быть благонравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства быть таким. Отсюда, может статься, будучи в унынии, крестьянин и пьянствует когда, только вряд ли он пьет больше своего барина. Речь Козельского всех взволновала. На многих лицах горькие улыбки. – Теперь насчет земли... – продолжал Козельский. – По всей России ныне производится генеральное межевание. И нам думается, что все земли надо разделить и размежевать так, чтобы крестьяне, живущие за помещиками, имели свою собственную землю – не помещичью, а собственную! – подчеркнул Козельский. – Чтобы мужики, почитая сии земельные участки за свой собственный удел, основательнее обзаводиться и постояннее жить могли... – Что-что?! – и озлобленные глаза возмущенных дворян гневно уставились на смолкшего Козельского. – Что?! Мужикам землю в собственность намежевать? Думаете ли вы, господин депутат, о чем говорите? – Да, думаю. И очень крепко, – сдвинув черные брови, подняв плечи, резко бросил им Козельский. – Не мешало бы и вам, господа дворяне, над сим вопросом призадуматься. Пора, пора! Многие помещики говорят и пишут, что облегчение делать невыполированному, неученому и темному народу в его трудностях предосудительно. А я полагаю, что некоторые из них так говорят по незнанию вопроса, по неумеренному своему самолюбию и что почитают в неумеренном господствованни над людьми лучшую для себя пользу. И я смело говорю вам на это: чрез свободу идут к просвещению, а не наоборот... В зале сразу шум, как на базаре. Растерявшийся Бибиков, секретари и пристава пробуют навести порядок. ...Итак, большинство дворян, купцы и фабриканты в своих речах защищали исключительно свои классовые выгоды. И лишь два мужественных офицера, Козельский и Коробьин, являясь как бы прообразом декабристов, а вместе с ними и другие либерально настроенные депутаты выступали горячими поборниками крестьянских интересов. Слово берет Щербатов, он прямо-таки взбешен крамольными речами депутатов. Как?! Нарезать мужикам землю? Помилуйте, да это ж пахнет государственным переворотом, что по-французски зовется: ре-во-лю-ция! Его лицо стало еще более надменным, чем всегда. Он говорил, красуясь и вскидывая брови: – Депутаты Коробьин и Козельский представляют, дабы часть некоторого имения дать крестьянам в собственность. Позволительно спросить: из каких же земель им сию собственность нарезать? Ответствую. Большая часть земель еще в древние времена дана государями в вотчины дворянам за их верную службу отечеству: за сопротивление татарам и полякам, за неоднократное освобождение Москвы... – Не одни же дворяне Москву-то освобождали, поди, и мужики пособляли вам! – раздалось восклицание, прерванное звонком Бибикова. – Так как же возможно отнять от дворян сии земли? – все громче и круче забирал Щербатов. – Как можно отнять земли, данные в награждение тем дворянам, что от ига татарского Россию освободили, что запечатлели свою верность и усердие к своим монархам во время бунтов и усобиц мучительными своими смертями, что многие провинции России завоевали! И эти полученные в награждение земли отнять и отдать – кому же? Отдать своим подданным! И я говорю: сие было бы неправосудно, да и великая Екатерина сему воспротивилась бы. Оглянувшись назад, он сказал: – Я слышал долетевший до моего слуха голос, что, мол, и мужики дворянам помогали в походах. Да, сие верно. Но без предводителя мужики никогда одни этого не сотворили бы, они лишь следовали за ведущими их предводителями и выполняли их веления. Я, впрочем, надеюсь, – закончил князь, – что боголюбивые, правдоискательные крестьяне и сами сего насилия над дворянами желать не будут. «Глупец... А еще исторический сочинитель», – подумали про него Коробьин и Козельский. А Падуров только крутнул головой, прищелкнул языком и желчно улыбнулся. Но вот, и совершенно неожиданно, произвел немалый переполох в чинном заседании смелый голос того самого депутата Маслова, которого живущие в Москве крестьяне считали своим верным ходатаем. Маленький, щупленький, со втянутыми щеками, с козьей темной бороденкой, запинаясь и покашливая, он негромко и застенчиво начал: – Я, господа депутаты, человек малого достатка... – Где ты?.. Тебя и не видно... – раздались многие голоса с передних и боковых кресел. – Покажись всем, иди на возвышенье... – Ничего... Я и с низинки потолкую... Депутаты приподнялись, поглядели на его невзрачную, бедно одетую фигурку, улыбнулись, сели. – Вот я и говорю, – начал Маслов, – что человек я малого достатка. Я дворянин-однодворец. Это про нас, про однодворцев, говорится: «Сам сеет, сам орет, сам и денежки гребет». Подданных у меня, или крепостных, только один Кешка-старик, да и тот глухой и разумом недовольный. А живности... Собака на трех лапах да два петуха. Вот и все. То Кешка на мне пашет, то я на нем пашу. Вот и все. Депутаты обрадовались живому натуральному слову, повернулись к Маслову. – Господа депутаты! В Наказе всемилостивейшей государыни напечатано: «Мужики, большею частию, имеют по двенадцати, по пятнадцати и до двадцати детей из одного супружества, однако редко и четвертая часть приходит в совершеннолетний возраст». И я ответствую вам, почтенное собрание, отчего сие происходит. Как можно бедному человеку детей своих воспитать, ежели его барин тщится не по средствам жить и тем своих людей чрезмерно отягчает. Есть такие владельцы: людей у него находится примерно только двадцать человек, и то будет половина на пашне, а другая при нем в лакействе, и по своей роскоши приумножает псовую охоту, и старается неусыпно и мужиков работою понуждать, дабы роскошество свое прокормить, а того не думает, что чрез его отягощение мужичьи дети с голоду зело помирают; барин же веселится, смотря на псовую охоту, а крестьяне горько плачут, взирая на своих голых и голодных малых детей. – Андрей Маслов, наморщив нос и прищурив подслеповатые глаза, заглянул в свою записку и продолжал: – Господа депутаты! Тут упрекали крестьян за побеги, а в рассуждение не входили, от радости ли покидает мужик свои малые детища, чего ни единый зверь в норе – своих щенят, ни птица в гнезде – птенцов своих не сделают, только несчастному в свете человеку сие по нужде приключается... – Однодворец Андрей Маслов почесал в затылке, оглянулся назад, как бы ища поддержки у бедноты, выпучил глаза и с решимостью закончил: – Вот тут с самого начала заседаний был спор промеж дворянами столбовыми, матерыми и дворянами мелкопоместными, кто-де из сих дворян лучше? А по-моему, по-простецки – все дворяне одинаковы – дворяне и дворяне – все с одной буквы пишутся. И все пред Богом да пред мужиком одинаково повинны. Да, пожалуй, крупные-то дворяне меньше утесняют крестьян, нежели мелкие, которые из подьячих да из полицейских крючков выслужились, ежели вы хотите знать. И мое мнение такое будет – хотите слушайте, хотите нет... Я мыслю, господа высокие депутаты, что настал черед устранить целиком всю помещичью власть... Чего? Да, да, устранить целиком!.. Довольно уж барам властвовать над людьми. А крепостных крестьян, взяв их от помещиков, передать в управление особой правительственной коллегии, кою надлежит вам учредить. И пущай та коллегия ведает этими крестьянами на тех же правах, как и крестьянами бывшими церковными, ныне экономическими. Пущай она в пользу помещиков и оброк с них собирает. Только оброк самый малый, для мужика не разорительный. Вот и весь мой сказ. А это вот мой письменный отзыв, – и Маслов, подойдя к секретарю Новикову, передал ему свою записку. Выступление Маслова показалось собранию дворян столь необоснованным и несерьезным, а сам депутат Маслов – столь жалким и, по мнению дворян, дурашливым, что его задорная речь прозвучала для них как дребезг слов презренного шута. 2 Хотя личность депутатов считалась по закону неприкосновенной, однако злосчастный депутат Маслов получил негласный от полицейской власти выговор с приказом впредь таких речей не говорить, а держать язык за зубами, в противном же случае он может-де навсегда лишиться и зубов и языка. За депутатами Коробьиным, Козельским и Падуровым установлен негласный надзор полиции. А всех приходящих к ним крестьян приказано хватать и тащить, куда следует. Тем не менее, кучки крестьян продолжали скрытно собираться; тут были крестьяне оброчные, отпросившиеся у своих господ в Москву на заработки, были барские холопы-челядинцы, были ходоки, нарочито посланные в Москву землепашцами с Волги, с Камы, с Северной Двины и прочих мест России. Все они, как библейские одержимые болезнями, ждали у Силоамской купели возмущения воды от дуновения слетевшего с небес архангела: вода заплещет, заиграет, и кто войдет в нее – здрав будет. В начале работ Большой Комиссии таким ангелом-целителем они считали матушку Екатерину, затем, проведав, что она к делу крестьян относится прохладно, переложили упование свое на некоторых депутатов. А с течением времени, поняв полное бессилие этих депутатов бороться против зубастых вельмож и богатейшей знати, крестьяне сурово говорили: – Ни от царицы, ни от бар, ни от купцов великого заступленья ждать нам нечего. Они свою линию гнут. А надо нам самим топоры острить. Крестьяне тайно похаживали к депутатам, а сами депутаты почасту заглядывали к секретарю Комиссии, молодому Новикову, связанному с либеральными кругами Панина и Сумарокова. Депутаты эти – пахотные солдаты, крестьяне, казаки, однодворцы и мелкопоместные, вроде Коробьина, шляхтичи подолгу беседовали с Николаем Ивановичем, вскрывая пред ним правду русской жизни. Горький сок этих бесед в скором времени сослужит ему большую службу. Чрез год, возглавив передовую журналистику, Новиков станет издавать сатирический журнал «Трутень», на страницах которого он поведет борьбу с органами власти и с самой Екатериной. Вот тогда-то он широко воспользуется как материалом своими былыми беседами с депутатами Комиссии. Большая Комиссия работала шестнадцать месяцев и зимой 1768 года, якобы по случаю начинавшейся войны России с Турцией, была распущена. Многообещающая, но далеко не доведенная до конца затея императрицы с Наказом и Большой Комиссией по результатам своим хотя и была мертворожденной, однако она оказала огромное влияние на общественное сознание России. Темная, лишенная гласности страна, где ущемлялся малейший проблеск живой мысли, вдруг, при первой же попытке правительства ослабить гнет, выявила немало способных, истинных сынов отечества. В боевых, прекрасно построенных речах, прогремевших впоследствии по всей России, эти недюжинные русские люди мужественно критиковали существующий государственный порядок и смело подымали на заседаниях Комиссии важные политические вопросы, касаться которых самодержавная Екатерина считала лишь своим священным правом. Бурные заседания Комиссии и пугали и сердили Екатерину. Не желая рисковать ни престолом, ни своей жизнью, она решительно пресекла свою игру в либерализм. Как только распространился по государству слух, что московская Комиссия, ничего мужикам не давшая, закрыта, крепостное крестьянство во многих местах России ответило на это бунтами. Крестьяне Олсуфьевых, Леонтьевых, Лопухиных, Толстых, Измайловых и прочих подали Екатерине свои приговоры о том, что в повиновении у помещиков своих они быть не желают. Также пришли в непослушание крестьяне, приписанные к горным заводам Чернышева, Походяшина и Воронцова. Бунтовали и крепостные крестьяне игольной фабрики Рюмина в Рязани. Такое вызывающее поведение деревни Екатерину крайне тревожило. – Гришенька, твое предречение сбывается. Ты прав, – говорила она Орлову. Екатерина II, эта венценосная представительница так называемого просвещенного абсолютизма, была несравненно умнее и дальновиднее многих своих современников. В письме генерал-прокурору Вяземскому по поводу намерения Сената предать суровой каре крестьян, убивших своего барина, она просит смягчить судебный приговор. «Положение крестьян таково критическое, – пишет Екатерина, – что, окроме как тишиной и человеколюбивыми учреждениями, бунта их ничем избегнуть не можно. А если мы не согласимся на уменьшение жестокости и умерение крестьянам нестерпимого их положения, то и против нашей воли сами оную волю возьмут рано или поздно». «Человеколюбивыми учреждениями» помочь на сей раз было трудно. Бунты продолжались. Но все эти мелкие, хотя и многочисленные взлеты вольности шли самотеком и ничего, кроме вреда, мужику не приносили: народ брел розно. И все-таки в недрах народной жизни копилась буря. Пока лишь отдаленные вспышки озаряли мужицкое небо. Глава VIII Путь-дорога. Купеческий сундук 1 Вот уже больше трех лет прошло, как Пугачев вернулся из Польши на родину. Он продолжал нести войсковые тяготы и обрабатывать с семейством землю. Однако наскучило казаку перебиваться с хлеба на воду. Плечи у него широкие, силищи хоть отбавляй, а семья – мать с женой да детишки малые – иным часом и впроголодь живет. А вот два его шабра-соседа в богатеях ходят да пятеро казаков возле церкви просторные хаты понастроили себе – есаул, сотник да три хорунжих. Пугачеву же нет ни в чем удачи, а ведь его из десятка не выкинешь – лихой казак. Загрустил Пугачев. И снова захотелось ему счастья поискать. «Да душа из меня вон, кишки на луговину... Найду!» Потянуло его пошататься по Руси, повыведать, повынюхать, чем простой народ дышит и «смыслит ли народ свое счастье за хвост ловить». Вскоре подвернулся удобный случай. Как-то Софья сказала ему: – Не пролежи бока. Чего ты валяешься, как лежень? Пугачев лениво осмотрел крупную, широкую в бедрах фигуру жены, сказал: – Я лежу, а мысли мои гуляют. Чего-то скучно мне. – Холстов у нас нема, обносились. И дегтю нетути. Сгонял бы в Царицын. Может, там есть. И вот два молодых дружка, Пугачев да Ванька Семибратов, выправив у станичного атамана отпускные бумаги, прикатили на своих кобылках в Царицын. Выпили в царевом кабаке по чарочке, гороховым киселем с конопляным маслом закусили и стали бродить по базару. Но бабы такую цену ломят за холсты, что ахнешь. Пошли они на конную. Там в шалаше дед с внуком сидят. В двух бочках и в трех баклагах – деготь. Белоголовый мальчонка с загорелой, замазанной дегтем мордочкой приветливо заулыбался казакам, стал зазывать их по-торговому: – А вот черного медку, господа казаки!.. Казаки подсели к шалашу, достали кисеты, закурили. Разговорились с дедом. Дед плешастый, сивобородый, посконная, до колен, рубаха запачкана дегтем, маслом. В тени, в холодке – жбан квасу. – Мы, ведаешь, дальние, кормилец... Со всей худобой здеся-ка. Вон в мешке шубенки да рухлядишка всякая. Мы с-под Кунгура-города – поди, слыхал? В Богородском селе живем, кой-какую торговлишку веду я... Вот, вот... Да стар становлюсь, время бросать все, о душе пекчись... Ох, грехи, грехи... – А сюда-то как попал ты, дедушка?.. Далече ведь... – спросил Пугачев. – Водичкой, водичкой, кормилец. Сначала лошадьми товар в Осу подвезли, на Каму на реку. А оттоль, благославясь, на большой лодке по Каме да по Волге-матке, все вниз да вниз... Так на водяных крыльях, ведаешь, и донес Господь. Казаки узнали, что старик живет в густых кунгурских лесах, у него и пасека большая имеется, пчела любит его, пчела у него, слава Богу, медиста, не как у других прочих. Выведав, что деготь в той стороне, почитай, дарма можно купить, Пугачев размечтался. Эх, если б деньги, много денег! Он с Семибратовым удалился бы на Каму, привез бы сколько можно товаров и с большим барышом распродал бы их на Дону. Вот и новый, светлый курень закрасовался бы у Пугачева, и Софьюшка с семейством были бы одеты-обуты, и два коня стояли бы у него, и сабля была бы черкесская, в серебре с золотой насечкой. – Я бы, пожалуй, тронулся на Каму за товарами, да денег черт ма... – уныло сказал Пугачев, глядя в очи деда. – В деньгах вся суть, – прокряхтел старик, – без денег везде худенек... Пугачев опустил голову, задумался. Нет, не везет ему в жизни, никак не можно казаку выбиться из бедности. Ну а ежели они с Семибратовым продадут на ярмарке своих коней, рубля по три, по четыре за коня дадут, да седло у Пугачева боевое – на Прусской войне с генеральского немецкого коня досталось. Седло прямо-таки драгоценное! Да такое седло за два червонца с руками оторвут... 2 А в это время счастье прямо в руки катилось Пугачеву. Глядь: по площади, мимо дедова шалаша, народ бежит, все тычут пальцами в сторону Волги, кричат: – Купец!.. Купец утонул... Казаки, позабыв попрощаться с дедом, вскочили на коней и туда. На желтом песчаном приплесе, у самой воды – большая толпа. Мокрого утопленника вверх-вниз на парусе швыряют. В каждый угол холщового паруса по два бородача вцепились и под команду: «Давай! Давай! Повыше! Ощо разок!» – усердно подбрасывали безжизненное тело кверху. Вдруг: – Стой! – закричал рыжий в лаптях. – Блюет, ожил... Клади на землю... Изо рта, из ноздрей утопленника хлынула вода, его перевернули на бок, стали мять брюхо, давить грудь. Кто-то орал из толпы: – Язык, язык надобно ужать да легонько вытягивать из рта, чтобы «а-а-а» сказал. Прибежал подлекарь. Прибежали два попа с напрестольными крестами в руках. Сбежался без малого весь город. Через полчаса купец, еще крепкий по виду старичок с седой бородкой, лежал возле костра на подушках, вздыхал, стонал и плакал. Он лежал голый, по грудь покрытый простыней, платье и белье его сушилось тут же у костра. По обе стороны спасенного стояли на коленях два священника с воздетыми в десной руке крестами, отчетливо читали над купцом молитвы. Недужный часто икал и крестился, в глазах – слезы. Подлекарь «отворил» больному жилу, принялся кровь пускать. Было тепло и душно, из-за Волги дул знойный ветер, садилось солнце, рябь воды ярко пылала золотом, больно глазам глядеть. Пугачев успел узнать всю подноготную. Саратовский купец Мешков, отправив с товарами сына Митьку в Нижний на Макарьевское торжище, сам поплыл по большой воде в Царицын. Он собирался из Царицына на Дон попасть, чтоб там большой табун коней закупить. А кони ему дозарезу нужны: задумал он по всему краю в зимнее время обозы с товарами пустить. И вот грех случился. Плыли они левым берегом, а как стали против Царицына через Волгу перебираться, сидевший в корме солдат с деревянной ногой по пьяному делу направил загруженную лодку прямо на плывущий оплоток из двух бревен. Лодка зачерпнула воды и сразу же – вверх дном. Трое утонули: солдат, приказчик из черемисов и подручный мальчишка, а захлебнувшийся купец всплыл, его выволокли за волосья. Пылил городом усатый форсун-городничий[50] с черным коком из-под белого картуза, а сзади, едва поспевая за его экипажем, бежали будочники и полицейские солдаты, тащили на длинном шесте рыбачью сеть вылавливать утопшего. Городничий к происшествию сильно запоздал по той причине, что после обеда завалился спать, его будили больше часу. Он еще не знал, кто такой утонувший купец, а когда ему по дороге доложили, что фамилия купца – Мешков, он схватился за голову и воскликнул: – Боже мой! Да ведь это ж наш благодетель. На богоугодные заведения жертву приносит завсегда. Подъехав и убедившись, что благодетеля спасли, он просиял, присел возле купца на песок, долго ахал, соболезновал купцу и дивился великому произволению Божию – что Господь спас жизнь праведника. Купец был очень слаб, в ответ только слегка кивал головой и шевелил губами. Городничий осведомился у купца, уж не родственники ли, Боже упаси, или, может быть, вообще близкие его утопли в Волге? Купец ответил: «Нет, чужие...» Тогда городничий, сказав: «Ну и слава Богу», совершенно успокоился, велел будочникам и солдатам бросить на землю сеть и очистить песчаную отмель от народа. – Ох, ох... Ничего мне не жаль, – поскуливал купец, – а жаль кованый сундук с выручкой: серебро да золотишко в нем. Ох-ох ты, Боже ж мой... «Ишь ты, хапуга, черт, – промелькнуло в мыслях Пугачева, – ему наживы жалче людей». Казак спросил: – А сколь бы ваша милость положила мне, коли б я предоставил ваш кованый сундук вот об это место? Старик тяжело поднял на него мутные глаза. Пугачев ему понравился: широкоплечий, тонкий в талии, быстроглазый, с черной небольшой бородкой. Тихо, почти шепотом, сказал купец: – Ежели недельку побиться, я бы и сам поднял с народом, я знаю способа. Только мне недосуг. А где ж тебе... Ох... – Дозвольте, я сведаюсь, – сказал Пугачев, – сплаваю туда. Чихнуть не успеете, вернусь и в точности все обскажу вам, батюшка. Пугачев, не дождавшись ответа, вскочил в чью-то лодку и чрез десять минут подплыл к тому месту, где утонул сундук. Здесь уже сгрудилась добрая полсотня лодок. Голые мужики и парни то и дело ныряли и, задышливо отфыркиваясь, с вытаращенными глазами выбрасывались на поверхность, кричали наперебой: – Глыбко!.. На сундуке стоял! В жизнь не достать!.. Воздухов не хватает в грудях!.. – А ну-тка, хрещеные, я, – сказал плешивый кривой рыбак. – Я под водой страсть люблю жить, – он быстро оголился и, перекрестившись, ринулся вниз головой в воду. Он сидел под водой очень долго, минуты с три. С лодки закричали: – Робяты, мыряй!.. Никак утоп Лукич-то. Пока ахали да собирались, Лукич вынырнул. Отдышавшись, сказал: – Нипочем не поднять, хрещеные. Сундук шибко чижолый, ручки одной нетути железной, сбоку. Довелось бы арканом его окручивать, а какими способами аркан под сундушное днище подпихнуть, не ведаю... Надобно зимы ждать, авось со льду как... А теперича нечего и биться... Пугачев язвительно захохотал. Рыбак, суя голую ногу в портошницу, сердито бросил Пугачеву: – А ты, цыган, не скаль зубы-то... Не менее тебя смыслю. – Дайте-кась шест сюда, – властно крикнул Пугачев. Ему услужливо сразу сунули три жерди. Он нащупал жердиной сундук и определил его размеры. Затем вытащил шест и растопыренной пяденью смерил по шесту глыбь воды над сундуком: вышло без малого четыре аршина... – Хотите, братейники, два ведра водки с меня сдернуть? – спросил Пугачев. – Желаим! – игриво ответили с лодок, полагая, что молодец сказал это в шутку; однако у многих слюна пошла. – Тогда плавьте об ето место два сплотка, два салика, да на кажинном сплотке по столбу становьте, а поверх столбов перекладину. Через перекладину аркан перекинем, сундук зацепим, из воды учнем вызволять. Ну, живо! Полсотни лодок тесным кольцом окружили лодку Пугачева. Люди уповательно уставились на быстрого детину. – Обманешь, цыган... – Да ну вас к лешему в ноздрю, не цыган я, а казак с Дону. Коня моего видите на берегу? Ставлю коня в заклад, раз не верите. – Верим, казак! – всерьез закричали с лодок. – Завтра к обеду справим... – Завтра к обеду-то сундук илом затянет, его и не чутко будет, – сверкая белыми зубами, опять захохотал Пугачев. – Эх вы, головы... Носы-то у вас не тем концом пришиты... – А когда же тебе? – Да чтобы через час времени все было на месте. Ну, айда, айда, нечего раздобаривать. – Поусердствуем, казак!.. – крикнул народ. – Только, дружок, не обмани... Не обидь винишком-то... – и полсотни лодок вперегонки понеслись к стоявшим вдоль берега плотам. – Ну вот, ваша милость, – сказал Пугачев сидевшему на подушках купцу, возле которого расположились на сыпучем песке пятеро богатых торговцев города Царицына и городничий. Купец приоделся, разрумянился, повеселел. Справа от него торчали в песке бутылка водочной настойки на березовых почках и серебряная чарочка. Пугачев поклонился купцу: – Езжайте, батюшка, со Христом на спокой, только молвите, куда вашу щикатулочку с деньгами предоставить... Не успеете двух разов чихнуть, все будет вготове... Сколь положите за старанье за мое? – Ах, милый, – прищурился купец на казака и улыбнулся. – Полсотни рубликов серебришка дам... Не пожалел бы. У Пугачева заиграла вся душа. Шутка ли сказать – полсотни рубликов! Да ведь таких деньжищ во сне ему не снилось... – Что вы на смех-то меня подымаете, – притворился Пугачев кровно обиженным. – С сундуком дело чижолое. Жизнь порешить можно. А мне не лопнуть стать. Себе дороже. Вот сотню выкладывайте, не скупитесь, батюшка... – Ладно, дам и сотню, – охотно согласился купец. – Токмо напредки ведаю, не выйдет ничего... Ведь в сундуке-то мотри, одного серебрища семь пудов... – Купец торопливо трижды перекрестился, вслед рука его потянулась за чарочкой. К бутылке бросились сразу все пять торговцев, но усатый городничий гулким басом грозно крякнул, бесцеремонно их оттер и самолично налил купцу березовой настойки. В его доме городничиха уже взбивала именитому купцу пышные пуховики: за богатым человеком и поухаживать не грех, богатый человек в накладе не оставит. – Каким же способом станешь ты подымать, молодчик милый? – проглотив настойку, спросил купец.

The script ran 0.008 seconds.