1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Надо острей. Пробует на волосок: нет, туп кинжал. Надо острей, острей.
Воспаленный взор, мозг, душа – все в скрытом пламени, как подземный пожар тайги. Сталь – белая, с желто‑синим отливом по краям, сталь живая, премудрая, сталь верная в могущественной, убивающей любя, руке. Резкий, режущий взмах клинка – и…
– Ой, джигит, джигит!..
Капли пота катятся по горбатому носу, в черную, густо запущенную бороду. И когда Ибрагим с надсадой переводит дух, тугая пружина его души раскручивается, шагнувшая за пределы мысль охладевает, возвращается на свое место, и душа отчетливо видит то, чему не миновать.
Губы шепчут:
– Тебе легко будет, Прошка… А мне как? Ой, ой, Ибрагим‑Оглы!.. Где твой Кавказ, где вино, виноград, пахучий миндаль? Алла‑алла!..
Он поводит кругом мутными глазами, хватается за обмотанный бок, где ноет‑мозжит разбитое ребро.
– Кто наслал тайге волков? Будь проклят! Кто нас бросил тут околевать? Будь проклят! Да еще, да еще. Трижды проклят! Цх!
Он уставился многовидящими в этот час зоркими глазами на костер, на последний огонь в тайге, последнюю искру жизни. И вся его житейская судьба развернулась пред ним белым, захватанным сажей свитком. Нищий мальчишка – пастух чужих отар, там, у себя в горах Кавказа. Молодой, сильный джигит, первый из всех окрестных аулов наездник и стрелок. Бурная, как кипящая кровь, его любовь к черкешенке; он ее выкрал из‑под двадцати замков и под свист разящих пуль примчал в свою нищую саклю, усыпанную цветами с гор.
Но вот белый свиток его жизни кружится, крутится, как на огне береста: черная сажа густо покрывает белизну, и жизнь черкеса становится холодной, как пепел остывшего костра. Священная месть, кинжал, кровь. И черкес, разлученный с родной женой, повенчался железным венцом – кандалами – с каторгой на целых десять лет. Голод, плети, кандалы, мрачные горы Акатуя. О, будь ты проклят, час рождения За что? Где ты, жена? Где ты, старуха мать? Где ты, зеленый виноград, розы, горячее солнце, густые чинары, песни, пляски у костров при звоне кинжалов? Где ты, синяя лазурь и молнии и грохот грома в родных горах? Эх! Все прошло, как сон…
Грузная от дум голова черкеса никнет к сонному костру, трубка выпадает из разжавшихся зубов. Черкес хватается за сердце, стонет.
А за ледяной палаткой вторит ему лютым плачем ледяная вьюга, швыряет в костер острые снеговые иглы. Холодно. Костер потухает, спичек нет.
– Прощай, джигит!.. Прости меня, джигит… Спи крепко…
Черкес вскидывает голову, берет в зубы трубку, резким движением крутит кинжал над своей лысой головой и торчмя ударяет в воздух:
«Цх! Так, верно…»
Целует холодное лезвие и опускает в ножны. И вместе с кинжалом опускается в голые потемки вся душа его.
Спасенья нет. Тайге нет краю. Угрюм‑река больше не подхватит их быстрый струг.
– Прощай, джигит!
Вдруг грозно и резко завыло все кругом: буря рванула с необычной силой. Убогую палатку, как мыльный пузырь, подхватило напором ветра и, яро хлопнув полотнищем, отшвырнуло прочь. Вихрь враз засыпал костер снегом, и стала тьма.
Лишь слышно было, как ревела пурга, как вырывала она с корнями деревья и с гулом валила наземь. Рявкали медведи, взлаивали лисицы, седобородый мороз кряхтел, выпрастывая краснорожую башку из‑под корневища:
«Ужоко.., ужо… У‑уууу…»
Могильный снеговой курган то ровняло с землей, то вновь нагромождало гору, нескончаемые бешеные вьюны крутились по всему миру, буря обламывала огромные ветви и птицей гнала их через пространство. Все смешалось в бесконечной кутерьме.
Черкес закашлялся, замотал головой – душила вьюга. Едва переводя дыхание, он нащупал кинжал и с отчаянной решимостью сбросил шубу с непробудно спящего джигита:
– А ну! – сверкнул кинжал…
Буря корежила деревья и, как траву сухую, с шумом, с воем мчала через реку их жалкие обломки. Бушующим ураганом пригибало к земле тайгу. Все кругом осатанело. Горе слабому, горе сильному, живому, кого застигла эта убийственная ночь.
ЧАСТЬ 2
1
Красный, отекший, трясущимися толстыми пальцами, из концов которых, казалось, струился винный спирт, Петр Данилыч Громов вскрыл телеграмму и сдвинул со лба на глаза очки;
Марья Кирилловна смотрела на него со страхом, вся тряслась.
– Вот так раз! – упавшим голосом сказал купец; щеки его дрогнули, теряли жизнь.
– Пропал ведь Прошка‑то наш!.. Вот так штука!.. От губернатора стафет…
Схватившись за голову, Марья Кирилловна с криком пала на колени, сунулась лицом в плюшевое кресло и заплакала надрывным плачем.
– Да стой ты! Стой! Выслушай, что пишет‑то… Может, еще жив.
И громко стал читать прыгавший в руках – такой значительный и горький клочок исписанной бумаги:
По донесению отдельного пристава чрез Монастырь и окрестности путники не проплывали, не проходили. К, розыскам можно приступить лишь в январе, когда на озерах будет ярмарка, инородцы протопчут оленями дорогу. 13013.
Вице‑губернатор Нольде.
– Вот видишь? Да не вой ты, Марья!.. Ну тебя!.. Сказано: не проплывали, не проходили. Может, еще пройдут.
– Да где ж они? – подняла Марья Кирилловна скорбное, мокрое от слез лицо.
– Где же, где же?.. Бог его знает, где… Может, назад вернулись. Вот, Груздев
не сообщит ли что… Либо Метелев… ‑На все воля божья… А вот что же означает цифра?
Он ушел в угловую комнату, где не так были слышны стоны Марьи Кирилловны, и, шагая взад‑вперед, растерянно твердил:
– «13013»… «13013»… Что бы это такое значило? Протопчут олени дорогу «13013»… Ничего не понимаю… Ах ты, боже мой!
Он достал из пиджачного кармана плоскую флягу с водкой, отвинтил металлический стаканчик, выпил.
– «13013»… Может, им надо столько денег – этим тунгусишкам‑то?.. Ну, нет‑с… Дальше отъезжай! Пускай на свой счет протаптывают, ежели хотят. Ах, Прошка, Прошка!.. Боже ты мой милостивый!.. Дурак я, дурак. С каким лысым дьяволом отпустил парня, – с поселенцем… «13013»… Надо позвать Илью.
На цыпочках, вывертывая пятки, низкорослый приказчик подошел к хозяину и несколько раз перечел телеграмму.
– Ну, как твое мнение, голова? – спросил Петр Данилыч.
– Мое мнение отличное, – встряхнул Илья кудрями.
– Например?
– Например, – живы и здоровы. Где‑нито у тунгусов в юрте резиденцию имеют. И никаких известий подать нельзя. Ежели с вороной али, например, с галкой – не примет. Я ж вам говорил. А весна придет, возьмут да и приплывут вроде циркуляции. Комментарии излишни.
– Хм! Ну так. А что означает «13013»?
– «13013»? – Приказчик кашлял в горсть, морщил лоб, хмурил брови. – Представьте себе, не могу дать ясный ответ.
– А ежели неясный?
– То есть не могу сообразить… Опечатка тут.
– А не просит ли губернатор денег? Дескать, на розыски? Я не дам.
– Как это возможно! Такую финансовую сумму отвалить, – с ума сойдешь!
– Я не дам, – твердо сказал купец и выпил еще стаканчик.
Он долго одиноко ходил, посматривая на полыхавшую красным огнем печь и елозя по полу длинными, выше колен, валенками.
– «13013»… «13013»… Надо сходить к попу. Он быстро налил третий, перекрестился, выпил.
– Вот оно дело‑то какое… Ах ты, боже мой! Из густо замерзших окон глядел снежно‑пуховый, в трескучем морозе, день.
Петр Данилыч уехал в уездный город.
Анфиса осиротела. Ее сердцу безотрадно и тревожно. Зажалела она Прохора, крепко всплакнула о его лютой доле. Каждый вечер, до глубокой полночи раскидывала Анфиса карты, пыталась далекую его судьбу узнать, и все плохая судьба выходит, винновая масть верх берет. Ой, ой, господи! Надо бы сходить к Марье Кирилловне: наверно, сердечная, извелась вся, да как пойдешь? А вдруг не допустит, вдруг скажет: «вон!»
Так в душевной невзгоде проводила она время, а Петр Данилыч мчал без передыху на перекладных.
– Бубенцы, слышь, парень, к черту. Мне не до бубенцов, – приказывал он ямщикам и всю дорогу был молчалив и мрачен.
Тоскующими глазами оглядывал он серебряную даль, выплывавшие из холодных туманов леса, полную, замкнувшуюся в широкое кольцо луну, – и всюду ему чудился Прохор: вот он несется по кипучим волнам Угрюм‑реки; вот, сгорбившись под тяжкой ношей, скользит на лыжах по сугробам; вот изнемог, повалился, коченеет.
Петр Данилыч кряхтит, крестится:
«Святый апостол Прохоре! Не дай загинуть! «
Но скрип полозьев говорит: «Прощай, отец… Про‑ща‑а‑й…»
С такими гнетущими мыслями, в которых, как в море щепка, хлюпалась виноватая душа его, он свершил весь путь…
«Сибирские номера» – единственная в городишке гостиница, куда подкатили взмыленные в морозной ночи кони, помещалась в безобразном, как острог, сыром и холодном! каменном здании. Нескладный, как ведерный самовар, керосиновый фонарь у входа, скрипучая с визгливым блоком дверь и гулкий сумрак в узком, пропахшем прелью коридоре.
– Эй! Кто тут есть живой? – крикнул Петр Данилыч и, не получив ответа, нарочно громыхая подшитыми кожей валенками, пошел по коридору. Тишина и мрак.
– Давай в номера грохать, – сказал он ямщику, и они оба с ожесточением начали тузить кулаками и ногами в каждый номер по очереди. Из одного номера грубый голос:
– Какого черта надо?
– Где коридорный? – обрадовался Петр Данилыч.
– Я почем знаю!.. Дурак какой…
– Я спрашиваю, где коридорный!.. Не на улице же мне ночевать… Я приезжий купец, Громов…
– А вот я те выйду, так покажу купца Громова… Даже с каблуков слетишь! – сатанел за дверью голос. – Вот только дай мне штаны приспособить… Постой, постой!..
– Шляются по ночам разные, – неожиданно заверещала за той же дверью женщина. – Поспать не дают… Черти, дьяволы!..
Петр Данилыч обложил их по‑русски и с проклятиями загрохал в следующий номер. Но вот в глубине коридора заскрипела немазаная дверь, и пискливый голос позвал:
– Кто тут скандал производит? А?
– Мне надо коридорного, – двинулся на голос, с чемоданом в руке, купец.
– Кого? – вновь спросил выплывший из тьмы человек в накинутой овчинной шубе.
– Коридорного мне надо!
– Пошто?
– Номер мне требуется!
– Номер, что ли? То есть ночевать?
– Ну да.
– Ты один али с девочкой раз‑навсегда‑совсем?
– Конечно, один! Я приезжий.
– Так бы и сказал. Номера у нас есть всякие… Тебе в какую цену? Есть в тридцать копеек. Есть дороже… Самый лучший, на две половины, – рубль.
– Давай самый лучший!
– Шагай за мной, воспадин проезжающий! Да аккуратней, лбом не треснись… У нас тут балка обвалилась…
Не можем никак плотника добыть. Тоже город!.. Это называется город… А сам‑то хозяин в кутузку посаженный. Вторую неделю сидит. Потому как городскому старосте повредил в драке бороду и левый глаз. А ты откеда? Пошто приехал‑то? Масло, что ли, привез? Али чиновник лакой высокий? Может, лекарь? Не знаешь ли ты, чем длотуху выгонять? Один мне советовал калину, а бродяжка тут какой‑то мыкался, тот велел яичное мыло с чаем пить. То есть напиться этак стаканов десятка полтора и – под шубу… Пропреешь, значит… Ну, я пробовал, душа не примает. С неделю блевал никак. Думал, сдохну раз‑навсегда‑совсем…
Гундосо жужжа, как надоедный шмель, человечек влек за собой купца. Вот поднялись они по какой‑то тайной, с кривыми ступенями, лестнице наверх, ощупью пошагали мертвым коридором, наконец человечек остановился, сунул в руки Петра Данилыча оплывший огарок, вытащил из кармана допотопный ключище, которым можно уложить на месте любого волка, вставил его в личину и со всех сил принялся крутить. Но дверь не подавалась. Человечек растопырил ноги, зажмурился, оскалил зубы, отчего повязанное по ушам красным платком личико его приняло страдальческое выражение и, надсадисто пыхтя, тщетно выплясывал возле заклятой двери.
– Тьфу! – с остервенением плюнул он на правый сапог купца и пропищал:
– А ну‑ка ты… Ты поздоровше меня.
Купец засучил рукава, поплевал в пригоршни и, вцепившись в ключище, принялся на все лады крутить и трясти его, производя сильнейший грохот, словно телега скакала по камням.
– Ужо, воспадин проезжающий, я карасину притащу, либо масла. Смазать надобно. Тогда сподручней. Ох ты, господи! Из ушей‑то у меня текет.
Пока он бегал, разъяренный купец свернул‑таки ключу башку.
– Что ж нам делать?
Оба – человечек и купец – с недоумением, как два истукана, смотрели друг на друга.
– Придется в другой номер, – присоветовал ямщик‑парнишка.
– Аи верно! – оба – купец и человечек – весело вскричали враз. – Чего ж мы сдуру‑то пыхтим?
– Можно и в другой, – сказал человечек. – У нас свободных номеров сколь хошь. Только те будут попроще. Цена восемьдесят копеек серебром и неудовольствие от клопов раз‑навсегда‑совсем…
– Много клопов‑то? – спросил потерявший терпение купец.
– Да не так чтобы, а есть… До смерти не зажрут… Кислый, промозглый воздух шибанул купца. Он покрутил носом и сказал: , – Ну и каземат!.. Вот что: затопляй живо лежанку, ставь самовар и тащи мне ужин. Вроде щей что‑нибудь, баранины, каши… Ежели пельмени имеются – тащи пельменей.
Человечек растерянно смотрел на него, прищуривая то правый, то левый глаз, и убитым голосом прервал:
– То есть сделайте полное одолжение, ничего такого у нас нет… И куфарка очень выпитши…
– Живо подними!.. Я есть хочу, как волк…
– То есть она даже умерла… Раз‑навсегда‑совсем. Так что не может… От вина сгорела. Вчерась в полицию увезли. Потрошить.
Купец смерил человечка убийственным взглядом и коротко сказал:
– Дурак!
Из дальнейших объяснений оказалось, что в кухне – ни синь пороха и сам человечек вот уже вторые сутки сидит на хлебе, а теперь и тот доел. Раздосадованный Петр Данилыч порывисто нахлобучил шапку и ощупью выбрался на улицу, чтоб купить сообразно разыгравшемуся аппетиту по крайней мере охапку булок.
– Навряд ли, – уныло долетел до него гнилой голос человечка. – Теперича все спят… Поди уж девять часов скоро. Собаки горло перервут. Спущены.
Увязая в девственных сугробах, – ночь была снежная, слепая, – купец, весь потный, донельзя раздраженный сосущим голодом, пошел вдоль улицы, проклиная себя, что не догадался запастись съестным в дороге. Ему вновь было вспомнился без вести пропавший Прохор, но власть естества быстро притоптала все, и единая мысль была – есть, есть, во что бы то ни стало больше!
И хоть бы одна живая душа. Всех точно перерезали, в окнах тьма, даже собаки дрыхнут, а всего еще десятый час.
На минуту выплыла луна, в ее мутном свете замаячил белый двухэтажный дом.
«Ага! Казначейство… Самый центр, значит… Собор…»
У широких ворот сидела на лавке огромная копна. Над ней клубился пар, как над тунгусской юртой. Петр Данилыч смекнул, что это караульный. Действительно: по крайней мере в двух тулупах, вывороченных шерстью вверх и напяленных один на другой, в огромных валенках, засунутых в пимокатные калоши, в которых, как в ладье, смело можно переплывать любую реку, ночной страж представлял собою неописуемое допотопное чудовище и, к довершению всего, мертвецки спал.
Когда Петру Данилычу наскучило по‑человечески будить спящего, он сгреб его за покрытый инеем саженный, приподнятый кибиткой воротник и сбросил на землю. Пыхтя и переваливаясь с боку на бок, как на льду стельная корова, страж никак не мог подняться. Поглядывая на этого беспомощно барахтавшегося гиппопотама, на его нелепую шапку и рукавицы, сшитые из собачьих шкур, на болтавшуюся колотушку с камушком и оловянный, привязанный к шнурку свисток, Петр Данилыч от души громко рассмеялся:
– Ну и караульный!.. Вот так ловко!
– Ой, батюшка, подсоби‑ка… Сделай милость. Петр Данилыч твердо поставил его на землю.
– Накось палку‑то… Не нагнуться мне, – словно попавшаяся в капкан старая лисица, жалобно заскулил старик.
Купец подал ему увесистую, с корневищем на конце, жердину.
– Ох, спасибо тебе, батюшка, отец родной! – И караульный, сбросив рукавицы, внезапно огрел изумленного купца жердью по голове.
– Что ты, старый черт?!
– Вот те, что! Другой раз не будешь буянить по ночам. Варнак…
Насвистывая в свисток и стуча в колотушку, старик мутными узенькими глазками оглядывал прилично одетую фигуру стоявшего перед ним человека.
– Как ты, старый дьявол, смеешь?! Я завтра исправнику скажу… Я – купец!
– Купе‑е‑ц? – протянул старик: из его груди вырвался сокрушенный вздох. – В такомгразе проходи вольготно… Без опаски… Это ничего. А ты чьих будешь?
– Громов. Мне бы поесть.
– Гро‑о‑мов? – изумился старик и, придвинувшись к Петру Данилычу, стал пристально всматриваться в его лицо. – Не из тайги ли ты?
– Оттуда. Из тайги.
– Вот так раз!.. Благодарю покорно. Ты, видать, Данилин сын? Что, дедка‑то Данило жив?
– Помер.
Петр Данилыч хотел грубо оборвать разговор, но в нем шевельнулась надежда, что старик в конце концов накормит его.
– А ты знавал его, что ли?
– Дедку‑то Данилу? Не только знавал, а на страшном суде господнем рядом судиться будем… Вот как я его знавал. Ямщиком я был у него, по тайге возил. – В голосе старика зазвучала желчная злоба, как шипенье гада, которому отдавили хвост. – Как жа! Одной кровью мы с ним мазаны.
– Как так?
– Ну, уж это не твоего ума дело… – старик многозначимо крякнул, ударил палкой в снег и смолк.
– Слушай, дед, не накормишь ли меня? – взмолился Петр Данилыч и сплюнул накатившуюся голодную слюну. – Аж дурно мне. С утра не евши.
– Какая может быть в ночи кормежка? Ночь, спят все… А впрочем говоря, шагай в Грабиловку, сейчас за мостом, там баранки стряпают парни и подолгу не спят. Может, пофартит тебе.
Он снова бухнулся копной на лавку и забубнил, прислушиваясь к скрипу поспешно удалявшихся шагов:
– Накорм‑и‑ть! Хы! Тоже, выдумал… Так я тебя и накормлю… Поужинал колом по башке – и будь доволен… Варначье отродье. Тьфу!
И закрутились в старой голове воспоминанья, чем дальше вглубь – тем ярче.
«Да, покойник был ухарь, Данило‑то… Едем мы разбойной ночью с ним тайгой… Вдруг бубенцы чуть сбрякали – мы сейчас в трущобу… У меня в руке шкворень, у него – кистень… Ну, я‑то на каторге отстрадал свой грех, а он, змей, золотищем откупился… Эх‑ма!..»
2
Утром чуть свет Петр Данилыч пошел в трактир «Тычок». Ранняя пора, но все столики в трактире были заняты, в воздухе стоял терпкий дух кирпичного чая, смешанный с кислым запахом овчины и человеческого пота. Распаривали горячим пойлом промерзшие свои животы приехавшие издалека на базар крестьяне, составляли им компанию перекупщики, барышники, называемые «сальными пупами». Вот двое непомнящих родства «Иванов», грязные, всклоченные, в бабьих кацавейках и рваных опорках, продрогшие в ночлежке, во всю прыть прискакали сюда по морозу и теперь, тряхнув «настрелянными» пятаками, умильно потягивают чай. Под потолком и на стойке горели керосиновые лампы.
Петр Данилыч перекрестился на образа и подсел к публике почище – мясникам и рыбникам. За второй чашкой вся компания знала, зачем приехал Петр Данилыч, и всяк по‑своему выражал сочувствие в постигшем его горе.
– Я только что из Крайска, – говорил бритый, кряжистый, с монгольскими глазами, рыбник. – В две недели докатил, день и ночь гнал без передыху.
– Ну как там, что? – нетерпеливо перебил Петр Данилыч. – Про моего мальчонку‑то слуху никакого нету?
– Всех купцов, почитай, перевстречал, а будто ни один не сказывал. И как это вы могли такого юнца на прямую погибель отпустить?..
– Да уж именно, что страху подобно, – подхватил сидевший с краешка старик.
Петр Данилыч ответил не сразу. Обжигаясь, он чашку за чашкой с азартом глотал чай. Одутловатое лицо его в большой, с сильной проседью бороде покрылось блаженным потом, но глаза, полные тревоги, бегали.
– Грех вышел, – уныло сказал он. – Просто дьявольское наущение. Втемяшилось в башку, вот и послал. Думал – вот торговлю расширить надо, сына в люди надо выводить, пусть своим горбом да опытом жизнь свою начинает. Вот как, господа, было дело… Засим, не угодно ли… Вот стафет. Пожалуйте взглянуть.
Телеграмма обошла всех; даже старик, для формы, поднес ее вверх ногами к своим темным в грамоте глазам, понюхал и, сокрушенно вздохнув, вернул Петру Данилычу.
– Тринадцать тысяч тринадцать… Что бы это значило?
– А это вот что значит, – чуть прищуривая калмыцкие глаза, сказал рыбник. – Конечно, я не намерен вас стращать, а только что имейте в виду для своего наследника большую опасность. Даже за милую душу может погибнуть.
Все переглянулись, выжидали, что скажет приезжий. Изменившись в лице, Петр Данилыч огладил трясущимися руками бороду и протянул:
– Да ну‑у? Да что‑о‑о вы говорите…
– Я не хочу вас запугивать понапрасну, но факт может произойтить очень даже огорчительный… Вы представьте себе, например, так, – рыбник, громыхая табуретом, придвинулся к растерянно мигавшему Громову, – первым делом, будем говорить, местоположение там вполне безлюдно; во‑вторых, – снег вам по пазуху, стало быть никак не пройти, окромя собак. Да и кто туда пойдет? Ведь это надо очень даже счастливый случай, чтобы тунгус или, скажем, якут, идучи на ярмарку к озерам, в аккурат утрафил на то место, где, можно сказать, гибнет ваш сын… Уж не взыщите, я совершенно не хочу вас запугивать, а по‑моему – вицгубернатор очень резонный дал ответ. Правильно ли я говорю, господа купцы?
Все утвердительно забубнили, а Петр Данилыч, хватаясь за голову, бормотал:
– Что же мне делать? Как быть‑то мне? Присоветуйте, господа честные…
– Надо ждать, что бог даст. На крыльях туда не полетишь.
Петр Данилыч отчаянно крякнул и звучно ударил себя обеими ладонями по коленям:
– Что я наделал! Что я, леший, наделал!
Все следующие три дня Петр Данилыч метался по городу как угорелый. С телеграфа – к исправнику, от исправника – к знакомым купцам, от купцов – на телеграф. На две срочные телеграммы в Крайск – купцу Еропкину и протоиерею Всесвятскому – пришел ответ лишь от священника.
«Навел подробные справки. Ваш сын в городе не обнаружен».
На четвертый день крепившийся Петр Данилыч сошел с рельсов и закрутил с утра.
Пьяненький пришел вечером к себе в номер. В шапке, в шубе повалился на кровать и так горько заплакал, что прибежавший коридорный человечек с размаху отворил скрипучую дверь и таким же скрипучим голосом спросил:
– Извините… То есть вас не обокрали ль?
– Обокрали! – крикнул Петр Данилыч: он посмотрел сквозь слезы на одутловатого человечка с красной повязкой по ушам. – И кто обокрал? Сам себя обокрал. Самолично!
– То есть в каких смыслах?
– Эх, милый!.. Поди‑ка сюда, садись‑ко… Ты пьешь?
– Декохт я пью… Потому, течение из ушей у меня. На водке настойку пью из дорогой травы, сарсапарель то есть. Раз‑навсегда‑совсем.
– Тащи! Вот тебе деньги, тащи!.. У тебя из ушей, у меня из сердца течет и изо всех печенок… Горе у меня, друг ты мой, горе?..
К полночи они оба до бесчувствия надекохтились. Человечек спалил три охапки дров, – в номере, как в бане. Купец, в одном белье, лежал на кровати, охал и крестился, а человечек, сбросив платок, отчего уши его оттопырились, как у лайки, сидел по‑татарски на полу и, сквозь гнилые зубы, говорил:
– Есть у нас в монастыре знаменитый старец… Да, то есть настоящий… Он все наперед знает… Иди, купец, к нему, вот что… Как по пальцам, про сына твоего разберет… Иди, слышь… Не вой. И я пойду. Ватки попрошу я, от ушей… Обмакнет в лампадку и даст… Вот что…
– Чего ты бормочешь там?
– К старцу, мол, иди…. Раз‑навсегда‑совсем. Святой жизни старец имеется…
– Убирайся ты к свиньям со старцем‑то! До старца ли мне теперича… Дурак!
– Сам дурак, – загнусил человечек, раскачиваясь из стороны в сторону. – Еще ругается… Думаешь, богат, так и… Вот выгоню вон из номеров‑то, тогда будешь знать… Меня хозяин замест себя оставил, если ты хочешь понимать… Мишка, говорит, оставайся раз‑навсегда‑совсем… Поэтому, убирайся, проезжающий, вон! Вон!.. Чтоб сию минуту!
– Угу, – промычал купец, сгреб пустую из‑под декохта четверть и с силой грохнул ею в человечка.
Тот, как заяц, помчался вон и закричал отъявленно мерзким голосом, как ущемленная в двери кошка:
– Караул, караул, убили!
Обратные бубенцы брякали печально, полозья выговаривали какие‑то слова. Петр Данилыч устало дремал в своей крытой кошеве, и не хотелось ему слышать, что говорят полозья. Но они навязчиво, на один и тот же лад, без умолку твердили: «Неужели погиб? Погиб, погиб… Неужели погиб?» Это бесило и мучило Петра Данилыча, он ворочался с боку на бок, не размыкая глаз, слезливо крякал и сонной рукой вытаскивал из кармана красный носовой платок.
«Да. Верно, что… Напрасно я пустил Прошку… Еще под суд отдадут. Может, такой закон есть. Ах, ты!..»
Самое лучшее – взять ему дома денег и немедленно же отправиться в Крайск, а оттуда – на розыски. Впрочем, там видно будет.
Двое суток мысль его работала в этом направлении, двое суток были бессонны: ни баюкавшие нырки повозки, ни мягкий пуховик на станции не давали ему благодатного покоя. Как невольного преступника, свершившего злое дело в порыве безумия, его терзала совесть.
В полдороге к дому вдруг его осенила мысль: «Не свернуть ли на Угрюм‑реку?»
– Ямщик, слушай‑ка! Сколько вы считаете до деревни Подволочной?
Старый мужик, не торопясь, отвернул край высокого воротника и, всунув голову в кузов, прохрипел, простудно свистя всей грудью:
– Ась? Ты кликал, что ли?
Оказалось, до Угрюм‑реки верст шестьсот – семьсот. Ежели взять доброго коня да на смену прихватить другого – суток в пять можно, пожалуй, и добраться.
На следующий день, в сопровождении бывалого зверолова Изотыча, Петр Данилыч катил верхом по тянигусам и волокам, сквозь непроходимую тайгу, в деревню Подволочную. Путь не легкий, через сугробы, с ночевкой у костра, но погода благоприятствовала: морозно, тихо, да и цель пути сулила дать ключ к томившей его разгадке. Зверолов Изотыч, хмурый, неразговорчивый, сказал на ночевке:
– А тут неподалеку, в Медвежьей пади, старцы есть. Двое. Вроде волхвов. Всю жизнь могут знать. У них – кошки.
Петр Данилыч сразу же решил в душе: «Надо свернуть. Может, что скажут дельное. Да надо бы и в городе к схимнику сходить. Тот дурак‑то толковал про монастырь. Эки грехи какие!..»
– Из бродяг, что ли?
– Из них.
Медвежья падь утопала в снегах. Кругом дремали вековые сосны и кедрач в белых пушистых шлемах. На обрыве, притулившись к серой, обдутой ветрами скале, стояла почерневшая лачуга. Она вся срублена всего лишь из трех венцов, бревна были неимоверной толщины. «Богатырям впору такие сутунки ворочать. Вот так бревна!» – удивился Петр Данилыч, слезая с коня.
На самом князьке, уткнувшись лбами, сидели две черные кошки. Третья – царапалась в дверь и мяукала. Заходило солнце. Холодный, открывшийся взорам путников закат пламенел желтым негреющим огнем. Где‑то перекликались два ворона, и голоса их четко звучали в тишине.
Петр Данилыч с верою перекрестился и вошел в лачугу. Кромешная тьма. Ледяное, вместо стекла, оконце было скупо на свет. Лишь тлеющие в камельке угли, похожие на живую груду золота, слегка колебали мрак.
Вошедших шибанул в нос мерзкий запах – кошками и промозглой дрянью.
– Здравствуйте‑ка! – сказал во тьму Петр Данилыч и вновь стал креститься. – Есть тут кто живой‑то? – Он с удивлением заметил, как внизу, во всех углах и где‑то повыше мутно заблестели фосфорическим светом точки.
«Кошки это».
– Эй, дедушка Назарий! Жив ли? – позвал Изотыч. Во тьме закряхтело, и грубый низкий голос сказал:
– Жив. Оба живы.., и Ананий жив. Он в лесу, по дрова ушел… Вот ужо я огня вздую. Кто такие?
– Дальние.
– Знаю, что не ближние. Звероловы, что ли? Али городские?
Изотыч, многозначительно кашлянув, ткнул Петра Данилыча локтем и, захлебнувшись от охватившего его чувства, поспешно сказал:
– Как по‑писаному! Зверолов да купец. Из города. Двое нас. Ха!
– Знаю, что не четверо. Ну, разболокайтесь. Тесно у нас, да и мусорно. Хвораем вот с братаном‑то. И кысаньки голодные. Кыс‑кыс‑кыс!
Мутно‑светлые точки погасли, вспыхнули вновь, зашмыгали, и жалобное мяуканье наполнило лачугу. При свете самодельной свечи Петр Данилыч разглядел рослую, под потолок, широкоплечую фигуру чернобородого старца, – Садитесь не‑то, вот тут, хошь. На скамейку‑то. Поди, замерзли? Поди, чайку хотите? Чаю у нас нету. Снег таем да водичку пьем. Скудно у нас.
– Не хлопочи, старец праведный, – сказал Петр Данилыч, – у меня все есть.
– Какие мы праведники? Мы грешники. Великие грешники. Как бог‑батюшка нас еще на земле носит? Свят‑свят‑свят. С чем пожаловал, с горем? Осиротел, что ли? Али жена ушла, али сам от, нее откачнулся?
Петр Данилыч вздохнул и с волнением, смягчая голос, сказал:
– Да ни то ни се… А так как‑то, середка наполовину. Сын у меня пропал.
Он стоял против сидевшего на широком пне Назария, с надеждой и скрытым, безотчетно пробудившимся страхом смотрел на его желтое, со втянутыми щеками лицо, на черную длинную бороду, на черные пряди волос, прикрывавших высокий, изрытый морщинами лоб. Назарий сдвинул густые брови и молча, пристально смотрел в глаза купца.
– Ранней весной, еще по снегу в тайгу уехал. И, как в воду, прямо сгиб.
Старец все так же грозно продолжал в упор глядеть на него. Петру Данилычу стало неловко, жутко. Кошка вскочила к нему на плечо. Он погладил ее дрожащей чужой рукой; как будто скрутился он весь и онемел под безмолвным взглядом черных устремленных на него глаз.
– Может быть, знаешь что? Скажи… – наконец выговорил он.
– Откуда же я могу знать? Колдун я, что ли? Это мужик тебе наврал про нас. Грех тебе, мужик.
Изотыч, разжигая каменку, только крякнул и вновь толкнул локтем Петра Данилыча.
– Нет, вы предсказываете, – благоговейно сказал Изотыч.
Заскрипели шаги по снегу, вошел низенький старичок, большеголовый, с маленькой седой бородкой.
– Здорово, Ананий! – поприветствовал его Изотыч. Старичок промолчал, истово перекрестился в передний угол, где за лампадкой темнели безликие, покрытые сажей доски.
– Каково живешь, Ананий? – вновь спросил Изотыч.
– Он – молчанка. Попусту спрашиваешь. С миром он не говорит теперича.
В лачуге сделалось жарко. Петр Данилыч разделся до рубахи. От духоты и жару заболела голова. Он раскаивался, что завернул к старцам, не давшим ему облегчения, и еще раз обратился к Назарию:
– Как же быть‑то? С сыном‑то? Научи‑ка ты меня. – Время укажет. Ничего я не знаю… Терпи. Переночевав у старцев, купец уехал с неприятным чувством к ним и со злобой на болтливого Изотыча.
Через двое суток он прибыл в деревню Подволочную, до крыш засыпанную снегом, грустный и встревоженный.
3
Марья Кирилловна, по отъезде мужа, ежедневно заказывала обедни с коленопреклонными молебнами о здравии страждущего и путешествующего отрока Прохора.
Отец Ипат с сугубым усердием и воздеванием рук справлял заказную требу – плата была приличная и, помимо того, каждый раз сдобный пирог с изрядной выпивкой. Марья Кирилловна не пожалела бы для отца духовного и бочки самолучшего вина, лишь бы праведный господь внял неусыпным ее мольбам, преклонил ухо стенаниям ее.
Заручившись через посредство отца Ипата божьим милосердием, Марья Кирилловна, подчиняясь своей женской слабости, а главное – по наущению стряпухи Варварушки и приказчика Ильи, решилась обратиться с ворожбою и к шаману, сиречь к услугам адских сил самого диавола. Не обмолвилась она об этом ни одним намеком отцу своему духовному, хотя прекрасно знала, что от злостного запоя лечил отца Ипата шаман‑тунгус.
И декабрьским вечером, наказав всем сказывать, что уехала в город к мужу, в сопровождении глухого дворника, белобрысого горбуна Луки, отправилась в темную тайгу за ворожбой.
«Господи, прости ты меня, грешную!» – всю дорогу вздыхала тайно душа ее, но уста безмолвствовали, нельзя имя божье поминать, раз решилась на такое дело, нельзя даже крест на груди иметь – Марья Кирилловна ехала без креста, как изуверка.
Резвый иноходец примчал их седой ночью к тунгусскому стойбищу. На круглой поляне, примкнувшей к проезжему зимнику, ярко пылал неугасимый костер‑гуливун. Под его колеблющимся светом плавно колыхался истоптанный оленьими стадами снег, а стволы деревьев подпрыгивали и дрожали, будто им снился страшный сон. Несколько остроконечных чумов мирно почивали; лишь в том, что стоял посредине, слышались крик и рокот бубна.
– Ишь ты! – воскликнул тугой на ухо Лука. – Я и то слышу. Волхвует он. Оо! Эвот‑эвот, как всхамкивает!..
Марья Кирилловна, робко озираясь, с жутким чувством подходила к чуму: ей мерещилось, что вся поляна кишит нечистой силой, что в темном дыме над костром крутятся шайтаны и шилйкуны: вот они увидали ее, вот с гамом мчатся к ней.
– Ай, Лука! – И бескрестной, ради сына откачнувшейся от бога изуверкой, Марья Кирилловна вбежала в чум.
В пудовой шаманьей шубе, увешанной железными побрякушками, шаман Гирманча неистово бесновался по ту сторону костра, бил в огромный бубен, гикал. А перед костром, у входа, на оленьем коврике, выставив кверху непомерный свой живот, лежала вся иссохшая, полумертвая жена его и печальными, в слезах, глазами обреченно смотрела куда‑то вдаль.
Шаман был нем и глух к вошедшим. Марья Кирилловна забилась в угол и ждала. Она видела, как шаман сглатывал‑сжирал болезнь жены: «Хам‑ам! Агык!», как с
заклинаниями мазал жертвенной оленьей кровью и лоб, и грудь, и живот своей жены, как снова осатанело кружился у костра, вот бессильно упал наземь, тяжко застонав.
А когда очнулся, снял шаманью шубу и, выкурив подряд три трубки, сказал Марье Кирилловне:
– Здрово, Машка! Пошто прибежаль?
– Голубчик, Гирманча… – начала она. – Вот какое дело‑то… – И все рассказала ему про сына, потом вынула из саквояжика дары. – Это тебе, а это жене твоей… Ради бога… Ой, тьфу, тьфу, тьфу! Погадай, пожалуйста… Места не найду. Того гляди – разума лишусь. Сердце мое в тоске.
– Ничего… Это ладна, – радостно сказал шаман, с жадностью набрасываясь на бутылку коньяку – подарок. – Ужо пойду самый главный шайтан кликать, самый сильный… Ехать шибко далеко надо, ой‑ой, как… Туда, да туда, да туда… Где найдешь? Может, твой парень сдох, в ад надо ездить, в черный день ездить… Может, сдох, как знать.
– Что ты, что ты! – слезливо скривила рот Марья Кирилловна, подняла голову – Гирманчи в чуме не было. Звал‑призывал Гирманча в тайге главного шайтана, и гортанный голос его то взлетал над чумом, то спускался в преисподнюю, был глух, придавлен.
Один за другим стали собираться в чум заспанные тунгусы. Щурясь на яркий свет, садились они живой подковой вокруг костра, приветливо посматривали на гостью: авось поднесет по чашке огненной воды, от которой вдруг станет весело в руках, в ногах, вдруг сгинет зима, мороз, болезни, каждый будет богат и силен.
Гирманча вошел усталый, бледный; с прошлой ночи он ничего не ел: нельзя. Но движения его четки, быстры. Окинув возбужденным взглядом чум, он сел на олений коврик‑кумолан и потребовал костюм шамана. Ближний родственник Гирманчи подал сапоги, тяжелую шубу, шапку, рукавицы и стал над костром греть бубен: кожа натянется сильней, бубен будет говорливей, гулче.
Настроение шамана стало нервным. Он бесперечь курил, заразительно позевывал – трещали скулы, – присвистывал, что‑то невнятно бормотал. И вновь без конца зевал, раздирая скулы. Взволнованная Марья Кирилловна сидела по ту сторону костра, против шамана, с упованием смотрела на него.
Вдруг худощавый, с моложавым ласковым лицом Гирманча исчез – перед ней сидел теперь грозный, грузный, в колдовском облачении шаман.
– Бубен! – крикнул он и тихо ударил колотушкой в хорошо натянувшуюся кожу.
Глухо вздохнул оживший бубен раз, другой. Затянул шаман, запел, как во сне, тонким голосом, стал по‑тунгусски, нараспев рассказывать, что пришла к нему бога‑чиха Машка, ну что ж, он услужить ей рад, вот только, пожалуй, трудно будет сегодня летать ему; ну да ничего, он знает – как. Лишь бы подальше от свежих могил, от теней, карауливших еще не сгнившие свои тела, от коварных колдунов, от логова рожающей бабы. Дальше, дальше!
Удары в бубен стали постепенно учащаться, стали громче.
– Эй, духи, собирайтесь! – Он уткнулся головой внутрь бубна и поет, приветствуя каждого явившегося духа:
– А, это ты, гагара? Вот, славно… Ты самая проворная… Эй, добро! Помнишь, как ми ныряли с тобой, едва дна достали?.. Карась тогда густо шел, не протолкнешься. О‑о‑о… А где твоя сестра, твой брат?
И чудится суеверной Марье: один за другим духи собираются, собираются, невидимкою садятся на край бубна, ждут. От дыры вверху, сквозь которую смотрят с неба звезды, и до последнего темного угла весь чум стал наполняться жутью, нежитью. И чудится всем, одуревшим, всем потерявшим здравый рассудок: ночные волшебные силы шепчутся, колышут присмиревший, напитанный адским смрадом воздух, все прибывают‑прибывают, тихим свистом приветствуя своего знакомца, который призвал их к бытию. Добрые и злые, покорные и, как взбесившийся сохатый, буйные слетаются со всех семи небес, земли и преисподней.
И раздается сердитый, надтреснутый голос шамана:
– А! Это ты, проклятый змей? Это ты огадил мне в тот раз глаза, чтоб ослепить меня? Врешь, вижу! Вижу! Я сильней тебя!.. А ну, давай тягаться!..
Вот оглушительно ударил бубен – все в чуме затряслось, заколыхалось, – гикал, гукал шаман страшным голосом, и все железища на его шубе злобно встряхивались и звенели.
Марья Кирилловна окаменела, сердце замирало, металось в страхе. Пока не поздно, надо бы бежать… «Лука, Лука!.. Где он?»
– Все! – крикнул шаман и поднялся во весь рост. – Слетелись, съехались, примчались… Все! Та‑та‑та… Та‑та‑та… О, вас много!.. Бубен мой огруз… Эй, подсобляйте!
Выше подымайте меня, выше!
Он крутнулся, ударил что есть сил бубном в левое колено и стал скакать вокруг костра на обеих ногах враз, как воробей. Гикал, каркал, пел на непонятном языке, и зрители, доселе равнодушные, начали подхватывать хором никому неведомую песню.
Выше, выше, подымай!
Голоса их дики, исступленны – словно медвежий зык; они рычали, взлаивали по‑собачьи; вот кто‑то подавился, кто‑то пронзительно завыл. Действо началось. Все кругом взбесилось. Чум дрожал.
– Агык! Агык!.. Та‑та‑та‑та! – ревел шаман, крутясь и ударяя в бубен.
– Я уже высоко, – заговорил он теперь далеким, как чревовещатель, голосом, а неистовый рев кругом начал меркнуть, униматься. – Вот реку вижу на три оленьих перехода вверх, на три вниз… Вот чум… Эй, кто там? Эге, это старый Синтип сидит…
– Что он делает? – несмело выкрикнул из тьмы горбун Лука.
– Сеть чинит, крючки точит… Ага, тут возле озера – леший о семи глазах. Пусть торчит, как сгнивший пень… Там, внизу, не видать ни одного врага… Важно… Эй, мошкара моя! Поднимай меня выше! Буду дальше смотреть.
И застонал, и заметался. Звякали железища неистово, дрыгали на шапке совиные перья, – громко, пронзительно крикнул шаман:
– Вижу! Все вижу!.. На сто оленьих переходов… – и еще громче крикнул:
– В гроб! Назад, в гроб скорей!..
Геть, шаманка, в гроб!..
Крепче молота бухнуло в сердце, в голову Марьи Кирилловны слово «гроб». С резким криком, словно жизнь вынимали из нее, опрокинулась навзничь, обмерла.
– Воды! Давай воды скорей, снегу! – засевался горбун Лука.
– Вижу, слышу… Жив… – хрипел шаман, и большущий бубен грохотал, как гром в горах.
Шаман крутился в своей пудовой шубе, как легкий вьюн, ветер бурей летал по чуму, швырял пепел в рты, в глаза сидящим, и пламя костра, гудя, металось. Быстрей, еще быстрей!
Белая вспузырившаяся пена запечатала весь рот шамана, тяжко хрипит шаман. Сердце умирает, едва бьется.
– А‑а!.. Вот ты где? Ну, здравствуй, – чуть слышен его шепот. Грохнулся на землю шаман.
– Держи бубен! Хватай! – вскочил на ноги весь чум:
– Сгорит, порвется бубен, тогда шаману смерть.
Шаман лежал ничком с закрытыми глазами. Он весь подергивался, весь дрожал, пена клубилась на губах. Бережно перевернули вверх лицом, отерли с губ белую густую пену, накрыли голову шелковым платком – подарком. Захрипел шаман.
Горбун Лука, раскорячившись, непрерывно поминая Христово имя, тер снегом лицо и шею обомлевшей Марьи Кирилловны. Вот шевельнулась, взглянула на Луку, и веки ее вновь закрылись.
Когда окончательно пришла она в себя, шаман Гирманча сидел на прежнем месте, улыбался ей. Он в красной рубахе, на груди большой серебряный крест, как у попа. Длинные поповские волосы спутались и были влажны. На моложавом, со втянутыми щеками, лице Гирманчи ласково блестели живые, но полные страдания глаза.
– Эге, Машка, здравствуй! Чего случилось? – осведомился он и взял в рот трубку, раболепно поданную соседом: всяк норовил подать шаману свою трубку, наготовили, набили табаком – кури.
– Ну, Гирманча, – сказала Марья Кирилловна, оправляясь. – Век не забуду… Ой, и страх!.. – И медлила опросить о главном – а вдруг? Приказывала языку, но язык немел.
– Живой, – беспечально прозвучал вдруг голос Гирманчи из едучего махорочного облака:
– Как жа, совсем живой… Чай пьет, цахар трескат… Во.
– Где же, в тайге, в снегу? – придвинулась Марья Кирилловна.
– Да‑а‑леко… – Гирманча в медленном раздумье повернулся во все стороны и указал направо:
– Там!
– Живой? – усмехнулась, вынимая платок, Марья Кирилловна. Рот ее кривился.
– Живой, здоровый… Кра‑а‑сный… Шаманка спасла его, девка, из гроба встала… – врал Гирманча. – Борони бог, как… А черкесец поколел.
Марья Кирилловна и в горести и в радости заплакала и, замерев, повисла у Гирманчи на шее.
В мире с жизнью, в тихой надежде возвращалась обрадованная мать домой служить коленопреклоненный, благодарственный молебен.
4
Ярко топились расписные печи в дому Якова Назарыча‑Куприянова, именитого купца северного города Крайска. Ярко горела под потолком, в хрустальных висюльках, лампа. Серебряный самовар пускает клубы пара: семья пьет чай.
Яков Назарыч клетчатым платком отирает лоб, широкий ворот чесучовой рубахи расстегнут, видна из‑под рыжей бороды белая короткая шея. Грузный, краснощекий, он низок ростом, но широк в плечах и ядрен телом, несмотря на свои пятьдесят пять лет. Рыжие, седеющие волосы вьются крупными кольцами. Кисти рук толстые, в золотых перстнях.
– Пей‑ка, гостенек дорогой, пей, – говорит он не по фигуре тенористым, почти женским голосом, обращаясь к сидящему рядом с ним Прохору Громову. – Поди, тайга‑то не шибко тебя чествовала…
Прохор застенчиво улыбается, теребит над верхней губой ранние, едва проросшие усы и осторожно подвигает миловидной хозяйке, Домне Ивановне, огромную чашку с надписью: «Л ну еще…»
Он живет здесь третий день.
А вчера приехала из губернского города на рождественские праздники гимназистка
Нина. Она вся в радости: надолго отлетела зубрежка, казарменный пансион сменился родительским уютом, а тут еще такой гость. Как он красив, как интересен! Кажется, немножко диковат. Ну, не беда… Ах, смотрит, смотрит на нее!..
Нина тотчас потупила свои большие серые глаза под темными, слегка изогнутыми бровями, но тотчас же вновь взглянула на молодого гостя, улыбаясь уголками губ. Какой смешной!.. Надо ему сшить рубашку…
Прохор утопал в необъятной шерстяной фуфайке Якова Назарыча. Ему с дороги нездоровилось – горели впалые щеки, светились лихорадочно глаза. Его одежда, густо усыпанная вшами – этими назойливыми квартирантами всякого надолго погрязшего в тайге, – подвергалась жесточайшей парке, мойке, сушке.
– Вы прогостите у нас рождество? Не правда ли? – спросила Нина.
Всякий раз, когда раздавался ее порывистый голос, у Прохора замирало сердце, и все существо его вдруг пронизывалось каким‑то сладким смущением.
– Не правда ли?
– Нет, Нина Яковлевна…
– Опять – Яковлевна?.. Это еще что? – кокетливо постучала она в стол чайной ложкой. – Не смейте!.. Просто – Нина, Ниночка…
– Хорошо. Я все забываю. Я одичал… Извините. Мы с Ибрагимом должны спешить домой. Матушка беспокоится, отец…
– Глупости! Мы вас не пустим!.. – вскричала Ниночка.
И родители:
– Гости, молодой человек. Успеешь еще домой‑то в берлогу‑то.
– Нет, – настойчиво сказал Прохор. Все взглянули на него: голос властен, вопрос решен до точки.
– Вот и видать, что он покорный сын, – начала после паузы Домна Ивановна, оправляя бисерную на голове сетку. – Родительское‑то сердце, поди, иссохло все, дожидаючись. Особливо Марья‑то Кирилловна, поди, тоскует… Езжай, голубчик.
Прохор затянулся папиросой и нервно отбросил с высокого лба черный чуб. Он возмужал, окреп, казался двадцатилетним. Только иногда голос выдавал: вдруг с низких, зрелых нот – на петуха. Прохор тогда неловко прикрикивал и ерзал в кресле.
– Знаю я отца‑то твоего, Петра‑то Данилыча. Как же, – не находя нити разговора, в третий раз об этом же заговорил Яков Назарыч и крепко рыгнул после шестого стакана.
– Папочка!
– Ну, что такое – папочка! Брюхо рычет, пива хочет. Мамзель какая!.. С высшим образованием…
– Пока не с высшим… А буду с высшим…
– Дай бог, – сказала Домна Ивановна, ласково погладив дочку по спине.
– Да, оно, конечно, ничего… Что ж… Хотя при наших достатках – плевать в тетрадь и слов не знать, как говорится… Женихов и теперь хоть палкой отшибай. Эвот давеча приходит ко мне Павел Панкратыч, да и говорит:
«Малина у тебя дочка‑то… И пошто ты ее учишь? Замуж надо сготовлять…»
– Папочка!
– А у самого сын жених… Да найду‑утся… – Яков Назарыч любовно посмотрел на Прохора. – Найдутся женишки подходящие. Ничего. А ведь я, молодчик Прошенька, и дедушку‑то твоего знавал – Данилу‑то. Ох, и Еруслан был, – в сажень ростом!
Бойкий! Такой ли ухарь, страсть! Вижу, парень, и ты в него. По повадкам‑то да по обличью. В него. – Яков Назарыч заулыбался самому себе, что‑то припоминая. – Дак в капиталах, говоришь, батя‑то твой? Ишь ты! Это Данило его пред смертью наградил. Только… Э‑эх!.. – он прищурил левый глаз, улыбнулся по‑хитрому и поскреб затылок. – Так мекаю, что не в коня корм. Не впрок будет…
– Ну отец! Тебе какое дело? – с досадой оборвала его Домна Ивановна.
– Не впрок, не впрок, – потряхивая головой, твердил Яков Назарыч. – Не в обиду будь тебе сказано, молодчик Прошенька, не деловой он человек. Слабыня. Бабник. Вот, торопись вырастать да бери все под себя. Дело будет… Дело.
– Про меня – услышите. Про меня все услышат! – гордо, с молодым задором откликнулся Прохор и покосился на девушку. – Ежели меня бог от смерти спас, я…
– Не хвались, едучи на рать. Молод еще, – предостерег его хозяин. – Услышут. Эк ты взлетываешь! Что ж собственно ты мекаешь делать‑то со временем?
– Все! – крепко сказал Прохор.
В беседе время перевалило за полночь. Нина пошла спать. Ласковый взгляд Прохора проводил ее до самых до дверей и словно увяз в темноте, где постепенно замирали ее четкие шаги.
«Ушла… Какая она красивая! – думал он, не понимая, о чем спрашивает его Яков Назарыч. – Покойной ночи, Ниночка! Покойной ночи…»
На следующий день, жирно позавтракав, Прохор пошел с Ниной по городу.
На занятые у Куприянова деньги он успел купить черный овчинный полушубок, пыжиковую шапку с длинными ушами и в этом наряде был строен и красив. Он, осторожно и стыдясь, присматривался к Нине, скромно одетой в синюю шубу с белым воротником и белую шапочку. Ему нравился открытый взор ее больших умных глаз с оттенком задумчивости и грусти, нравились ее маленькие строгие губы, молочно‑белое со здоровым румянцем лицо и вся ее крупная, расцветавшая фигура.
«Русская красавица. Вот бы…»
Он в это «вот бы» еще не мог влить значительного содержания, лишь чувствовал, что в его сердце намечается нечто, такое странное и новое. Ему хотелось без конца говорить с ней, без конца мечтать, выказать себя героем, чем‑нибудь отличиться. Но язык, мозг и даже все движения его были скованы, он все еще дичился ее общества, боялся показаться ей смешным. Он видел в ней образованную барышню, а себя считал недоучкой, мужиком и вспыхнул как искра, когда Нина спросила его:
– А как же вы с ученьем? Что ж вы так‑таки и забросите книги?
Подумав и потирая чуткие к морозу, ознобленные в тайге уши, он ответил:
– Учиться буду. Не знаю, – в школе или нет, но буду. По всей вероятности – дома. Куплю книг, программ…
– Ну, в это я не верю. Какое дома ученье? Учиться надо в городе, в людях, на обществе.
– Можно и дома. Было бы желание, – сказал Прохор. – А вам что ж, нравятся ученые?
– О да!
– А просто умные, сильные?
– Умному и сильному очень нетрудно сделаться и образованным. Да. – Она сжала губы и засмеялась в нос, обволакивая Прохора ласкающим взглядом.
– Постараюсь, – сказал тот и, заикаясь, добавил:
– Чтоб вам понравиться…
– Ха‑ха‑а!.. А вам так хочется понравиться мне? Смешной какой!
Прохор неловко поскользнулся и чуть не сшиб Нину. Они шли посреди укатанной дороги. Улица безжизненна. Кое‑где двигались закутанные неуклюжие фигуры.
– Вот дом золотопромышленника Фокина, – сказала Нина. – Он в больших миллионах, а настоящего размаху нет; торчит здесь и всем доволен. Задает пиры. Однажды пьяного пристава заколотил в сахарную бочку и спустил с откоса. Был целый скандал. Дело доходило до губернатора. И все, конечно, сошло с рук…
– Деньги – сила, – сказал, оживляясь, Прохор. – Ниночка, а как вы думаете: буду я богат?
– Вы и так богаты.
– Да разве это богатство?! Я буду богат по‑настоящему. – Глаза Прохора загорелись, голос перестал срываться. – По‑настоящему буду богат. Настоящие дела заведу. Я об этом хорошо подумал.
Девушка засмеялась и слегка ударила его муфтой.
– Сколько вам, Прохор, лет?
– Тридцать.
– Ха‑ха‑ха! Сбавьте!
– Двадцать пять. Я не верю ни отцу, ни матери. Они думают, что мне восемнадцать.
Ошибаются, просчитались, – он говорил возбужденно, шаги его стали тверды, широки. Нина едва успевала за ним.
– Какой захолустный ваш городок, нет кондитерских, – сказал он. – Ужасно хочется пирожного.
Девушка широко открыла глаза и заливисто звонко рассмеялась.
– Ах вы, деточка! Как это хорошо! Вот придем, давайте торт стряпать.
– Давайте, – сказал Прохор упавшим голосом и мысленно выругал себя: «Дурак».
– Вы любите танцы?
– Нет, не занимаюсь, – с напускной важностью сказал он. – Не признаю.
– Хм, скажите пожалуйста, – со скрытой усмешкой кольнула она. – Вы какой‑то особенный.
– Особенный? – Прохор замедлил шаги. – А может, я особенный и есть. Я начну рано. Учитель рассказывал нам о знаменитых художниках и музыкантах. Они уже в детстве были.., как это?
– Призваны?
– Ну да, вот! Например, Бетховен, кажется. Есть такой? Ага! Он с четырех лет будто бы. Может быть, такой и я. Только в своем роде музыкант. По промышленности, по коммерции.
– А вы в куклы не играете?
Огорошенный, он остановился
– Какая вы заноза!
– Я? О да… – Нина снова рассмеялась и потянула за рукав надувшего губы Прохора.
– Город кончился, пойдемте до леска.
– Пойдемте. Только почему вы все смеетесь надо мной? Я не люблю, когда надо мной смеются.
– Вы что всерьез? Пожалуйста, Прохор, не хмурьте брови. К вам это не идет.
Она осторожно, как ручного медведя, взяла его под руку, Прохор сладко засопел и еще раз обозвал себя в мыслях дурнем: «С чего это я прикидываюсь таким бородатым. Дурак какой!»
По узкой извилистой дороге тянулся бесконечный обоз с окоченевшими тушами мяса. Оскал свиных клыкастых ртов выразителен и жалок: казалось, животные все еще безголосо визжат и стонут под ножом. Глубокие раны на их затылках широко зияли, сгустки крови красными гроздьями застыли на морозе.
Нине противно это зрелище: оно внушало ей омерзение к человеческой жестокости. А Прохор прищелкнул языком, сказал:
– Ух ты, какое богатство! Вот это я люблю! Когда я буду сам хозяин, я устрою консервный завод. Жирные куски мяса, жирные рыбы, рябчики в жестянках с надписью: «Торговый дом – Прохор Громов» – будут отправляться во все места, даже за границу. Я устрою скотобойню – какую‑нибудь с фокусами. Сам обучусь в Америке, собственноручно буду резать быков… Я…
– Какой вы – мясник… Это нехорошо. Это гадко! А я решила сделаться вегетарианкой.
– Вегетарианкой? Это что за нация? – спросил Прохор.
– При чем тут нация? – с легким оттенком превосходства отозвалась Нина. – Вегетарианство – это безубойное питание. Без насилий над жизнью.
– Ах, да, – спохватился Прохор, и губы его задрожали от досады. – Ну, я это не признаю. Кровь – вещь хорошая. Я очень люблю студень из свинячьей крови, с салом, с уксусом.
– Какие мы все‑таки с вами разные, – со вздохом сказала Нина.
5
Обед приготовлен очень вкусно. Прохор ел за троих и громко чавкал. Нина с выжидательным любопытством глядела на него. Выпивали, чокались. Не отставал и Прохор.
– Почему вы мне не расскажете подробно про свое путешествие? – спросила гостя Нина.
– А вот, вечерком ужо. У меня даже есть дневник. Могу прочесть.
Яков Назарыч с аппетитом уничтожал струганину из мороженых стерлядок. Непривычный к вину Прохор чуть захмелел; он все время блаженно улыбался, в упор посматривал на оживленное лицо девушки.
– Ну, молодежь, выпьем! – поднял бокал хозяин. – За здоровье молодежи! Счастливо жить.., нам на смену.
– Ура! – крикнул Прохор. – Ниночка, за ваше здоровье! Ха‑ха! Бескровное питание, а сама – поросенка с кашей.
Хозяин выпил, пободался – кудрявые с проседью волосы встряхнулись.
– Знавал, знавал деда‑то твоего, вьюнош, как же. Твой дед да мой отец, царство ему небесное, компанию водили. Всегда, бывало, заезжал к нам, как с пушной ярмарки ехал. Да вот убили моих родителей‑то, царствие им небесное…. И отца и мать… Убили, разбойники убили… В ваших краях… Много лет тому… Эх, налей еще! Зубровочки. С травкой.
Прохор едва оторвался от пудинга. Яков же Назарыч, теребя золотую толстую цепь на синей плюшевой жилетке, тенористо говорил:
– Ниночка у меня богоданная. Не было, не было детей, а хотелось дочку страсть. Умолили владычицу, бог послал. Девять лет Домна‑то не носила, понесла…
– Папочка!
– К отцу Ивану телеграмму в Кронштадт отбрякали… Тут, значит, она и понесла… Домна‑то. И вышла Ниночка благословенная… Эвон, какая краля! А? Прохор? А?!
– Папочка! Перестань!
– Очень даже красивая собой… – сказал Прохор. – Даже на редкость!
– Вот, вот… Вырастай, брат… Хе‑хе… – Яков Назарыч подмигнул Прохору и хлопнул дочь по спине ладонью. – Эх, добер товарец!
Ибрагим торопил Прохора домой. Прохор медлил… Семья Куприяновых ему по нраву; вкусный стол, уют – после тайги пресветлый рай. А главное – Ниночка. Он с досадой сознавал ее превосходство над собой; ему казалось, что она много знала, много читала. Он пасовал перед ней всякий раз, когда она заводила серьезный разговор, и, сдаваясь, злился на себя. Он дал себе слово много знать, многому учиться; он видел, что неучем можно жить только в тайге. Да, он будет грамотен. И – хорошо грамотен!
Однажды в сумерках они сидели возле топившегося камина. На ее коленях, щурясь на огонь, мурлыкал кот.
– Да, Ниночка, – говорил Прохор; он широкой своей ладонью гладил кота, стараясь как бы нечаянно, но настойчиво и грубо прикасаться к ногам девушки.
– Я слушаю, – нахмурила брови Нина и сбросила кота на пол.
– Вот я и говорю. Верно вы подметили, что я не по годам большой, серьезный. А все Угрюм‑река с тайгой наделала. Ужасно было трудно! Под конец прямая гибель подошла, а умирать – тяжко. Потом уж махнул рукой, занемог, есть нечего, холод.
Даже не хотелось ни о чем думать. А главное – холодно. Уж очень холодно. Бррр!.. Прохор весь вздрогнул и придвинул стул к огню.
– Бедный мальчик! Мне вас жаль.
– И странные сны мне снились. Голова, что ли, так устроена у меня. Очень странные. И страшные. В особенности последний.
– Какой же? Опять свою Синильгу видели?
– Да. Ее.
Нина задумалась, потом сказала:
– Повторите еще раз, как вы нашли ее гроб. И вообще про всю ту ночь. Я очень люблю страшное. Только не торопитесь.
Припоминая подробности, а то и просто выдумывая, чтоб постращать Нину, Прохор шаг за шагом снова пересказал ей о своем походе с Фарковым к могиле шаманки – лунная ночь, висячий гроб, черная коса, – о своем бегстве, о том, как вслед им слышался свист и шепот мертвой Синильги: «Бойе, поцелуй меня!»
Нина вздрогнула, перекрестилась:
– Какой ужас!..
– И в ту же ночь я видел сон. Все красное‑красное, и – поцелуи… – Прохор говорил тихо, прислушиваясь к своим словам. – А потом другой сон, белый: девушку видел, одну знакомую крестьянку, Таню…
Нина в глубокой задумчивости глядела на огонь. Полумрак комнаты колыхался и что‑то шептал вместе с пламенем. В темных углах неясная тишина стояла, и чудилось Нине, что там прячется душа Синильги, мрачная, неспокойная… Вот она, вот она идет.., и Нина вскрикнула.
– Барышня, что вы? Ведь это я. – Кухарка неслышно, по‑кошачьи мягко ступая, прошла мимо них с клюкой и стала ворошить жаркое золото углей.
– Какая вы пугливая, – сказал Прохор.
– Нервы у меня… У нас в гимназии девчонки озоруют по ночам. Спиритизмом занимаемся, духов вызываем… Вот и…
– А я хотел вам рассказать еще кое‑что. Пострашнее!
Нина огляделась кругом, прислушалась – за окном высвистывала метель и лизала темные провалы стекол.
– Зажгите лампу. Я не могу в темноте быть. Розовый абажур сильной лампы приблизил, вызвал из мрака темные углы. В углах спокойно, пусто.
– Подбросьте дров, озябла я. – Нина натянула на плечи шаль и плотней уселась в мягком кресле. – Это очень интересно. Ну, я слушаю, – проговорила она почти шепотом. Лицо ее побледнело.
Прохор смутился и беспечным голосом сказал:
– Нет, я лучше расскажу вам про одну молодую вдову‑тунгуску… Очень смешной случай… Как‑то старик тунгус завел меня к себе…
– Однако какой вы бабник! – слегка пристукнув каблуком, с брезгливой гримасой сказала Нина. – Вдова, Таня, еще про какую‑то Анфису говорили…
– Это наша очень хорошая знакомая, очень красивая, в селе у нас, – голос Прохора дрогнул. – Я о ней не думаю. Мне Синильга подсказала про нее в последнем сне. Я даже не знаю – это, может, и наяву было.
– Я еще раз хочу услышать: как вы спаслись? – Извольте. – Прохор нервно вычиркнул спичку и закурил. – Я умирал. Помню, как шарахнула буря, сразу, вдруг. Нашу палатку отбросило. Вихрь срывал с меня шубу. Вихрь крутился белый, белый, холодный… Я высунул голову, и вдруг что‑то сверкнуло перед самыми глазами, как огонь, как молния. Кто‑то дыхнул на меня и с криком, ужасным таким, звериным, кто‑то опрокинулся и закувыркался. Это Ибрагим закувыркался, в руке у него кинжал. Я знаю. Хотя он не сознается. И почему он закричал – не говорит. Вам тоже не скажет, лучше не сердите его, не спрашивайте… – Прохор порывисто курил, жадно глотал дым и с шумом выдыхал его клубами. – Потом вдали затявкали собаки. Я думал, опять волки это. Нет, собаки, и представьте – ездовые: шли на ярмарку, к озерам, якуты. Взяли нас. Так мы спаслись от смерти. Впрочем, я вам говорил… И вот не могу сообразить, не могу вспомнить – очень болен был, расстроен – до этого или после, а может, и в это время я видел Синильгу. Помню, кружилась, пела, била в бубен свой. И много‑много о чем‑то говорила. Все забыл.
Оба долго сидели молча. Потрескивали дрова в печи, мурлыкал кот.
– Вот и все мои приключения, – вздохнув, сказал Прохор.
Нина поняла, что ему тяжелы воспоминанья. Ей захотелось ободрить его, но не знала как, какими словами. Она достала из сумочки карамельку.
– Нате, шоколадная. После горького – хорошо. Прохор рассеянно положил карамельку в рот, сказал:
– Ерунда!
– Что?
– Синильга. Настоящая чушь. Первый раз – объелся. А под конец – хворал. Тоже разная чертовщина грезилась. Бред. Например, будто медведь отгрыз мне голову, а у меня новая выросла, львиная. Я задрал медведя и достал свою голову, только уж с бородой и всю в слезах. Когда проснулся, я действительно заплакал… Мать вспомнилась. А кругом был холод, безлюдье. И никакой надежды на спасение. Вот, Ниночка, хорошая моя… Вот… А мертвые никогда не ходят.
– Ходят. Не тела, а души. Это называется метафизика. Нет, виновата, мистика. Да, кажется, мистика, а может по‑иному. Я читала Фламмариона «Пожизненные призраки» – там очень много разных случаев с покойниками. Еще у Крукса…
– Ерунда! – отрывисто сказал Прохор и резко швырнул окурок в камни. Нина показалась ему в этот миг маленькой. «Да, я мужчина, а ты баба», – самодовольно подумал он.
– Яков Назарыч, вы еще не спите, можно к вам? – постучался Прохор в дверь комнаты хозяина.
– Входи, братец, входи без церемоний. Ты как родной мне, все едино. – Он сидел в халате у огромного письменного стола, заваленного конторскими книгами, бланками, образчиками товаров, и брякал на счетах. Был поздний вечер.
– Я послезавтра уезжаю.
– Ну, что ты! Гости знай…
– Пора уж. Не отпустите ль вы мне, Яков Назарыч, товару в долг тысячи на полторы, на две?
– Куда тебе? – прищурился на него купец.
– Дорогой приторговывать стану.
– Хы!.. Вот пес, извини на ласковом слове. Это мне глянется. Хы!.. Ладно, ладно, – он весь распустился в улыбке, подъехал на своем кресле к учтиво стоявшему юноше и дернул его за полу:
– Садись не‑то. Поговорим.
Прохор опустился на краешек стула и сидел почтительно, как проситель у человека власти.
– Так, правильно. Как же ты поедешь с товаром‑то? Ведь будет задержка в пути?
– Я на двух парах, быстро. Вчера выехал на железную дорогу купец Болдырев, – в Москву едет. Я подговорил его ямщика, дал ему красненькую на чай да в трактире водкой угостил, селянку съели. Он оповестит по деревням, что я поеду с товарами.
Места тут глухие. Сколько до железной дороги‑то от вас? Тысяча верст? Думаю, что будет барыш.
– Вот дьявол! – вскричал купец, притворно раздражаясь. – Да ты у меня всю коммерцию отобьешь!.. Хы! Дам, дам, дам. Бери, брат, бери. Вот завтра утречком в лабаз и пойдем.
Прохора бросило от удачи в пот.
Покидал он город с болью в сердце. Ниночка обещала писать. Грустная‑грустная вышла проводить его. Хозяин и хозяйка напутствовали гостя, крестили. Пусть он едет по дорогам с оглядкой: ночи разбойные, народ лихой, пусть Ибрагим смотрит за Прохором, как за самим собой. Ну, в добрый час.
Долго размахивал Прохор своей ушастой пыжиковой шапкой, стоя дыбом в санях. Но вот на повороте шустрые кони взяли круто, и он свалился с ног.
6
Словно выходец с того свету, самый дорогой, нежданный гость – Прохор Громов подъезжал к селу Медведеву, где родимый дом.
В широкой кошевке сидели трое: Ибрагим, отец и сын. Отец за сто верст встречать выехал; давно пришел «стафет» от сына, а второй – от Куприянова:
«Встречайте. Едет».
Тройка каурых несется быстро, у Петра Данилыча не лошади – зверье. И по селу – с кнутом, с бубенцами, вихрем. Вот церковь – «благодарю тебя, господи, что спас!» – а вот и зеленая крыша – выше всех их дом.
Яркое солнце слепило взор. У ворот нового своего домика стояла Анфиса; она заслонилась от солнца белой рукой, да так и впилась глазами в лицо Прохора. Петр
Данилыч помахал ей собольей шапкой. – Это кто? – Прохор спросил. – Не Анфиса ли? А вот и… Все у ворот на улице. Варвара‑стряпка, Илья Сохатых в форсистом полушубке – шапка набекрень; старшина, горбун; разные барбосы с шавками, отец Ипат – священник и даже, казалось, душа самого дедушки Данилы.
Сбегался народ, – занятно, право. Жив и невредим!
– Гляди‑ка, мать, какого орленка к тебе привез! Узнаешь? – прокряхтел хозяин.
– Зело борзо! – возгласил отец Ипат и засвистал одобрительно.
Плакала мать, плакал Прохор.
Прохор с дороги спал до вечера. Чай пили своей семьей, но в чистой комнате. Прохор без умолку рассказывал, заглядывая в книжечку. Отец слушал молча, с большим вниманием, и лицо его выражало то восторг, то гнев, то ужас. Мать вздыхала, крестилась, улыбалась, и не ушами слышала она, – слова как‑то летели мимо, – слышала своим сердцем.
– Вот я жив, здоров. Это Ибрагим спас меня.
Отец грузно встал и, чуть покачиваясь, вышел в кухню.
– Папаша опять, кажется, выпивши?
– Пьет… – ответила мать. Она вздохнула, губы ее задрожали. – Плохая жизнь у нас…
Отец вернулся. За ним шагал, чуть согнувшись, Ибрагим.
– Садись, – сказал отец.
– Наша постоит, – ответил Ибрагим.
– Садись! – крикнул отец. – Да не сюда; вот в кресло. – Он выдвинул обитое плюшем кресло на середину комнаты и усадил горца.
|
The script ran 0.024 seconds.