1 2 3 4 5
……………………..
Вавилон, ты будешь разрушен. Да не видать тебе всего того зла, которое ты нам причинил!
……………………..
Слушайте, женщины, слушайте слова вседержителя и сохраните их в сердце своем. Научите дочерей ваших плакать, и пусть каждая из них научит подругу свою стенать от горя… Ибо смерть проникла к нам в окна, поселилась в домах наших… Пусть спешат они, пусть громко стенают над нами, и пусть глаза наши восплачут, и пусть из-под вежд наших потекут потоками слезы!»
Это в последний раз люди слышали великолепный голос Лелии, которому ее талант придавал неизъяснимую власть над ними. Коленопреклоненная у своей арфы, с глазами, влажными от слез, с вдохновенным лицом прекрасная как никогда, в своем белом покрывале и свадебном венке, она производила глубокое впечатление на всех, кто ее тогда видел. Каждый невольно думал о святой Цецилии и Коринне. Но один только Тренмор сразу же понял весь глубокий и горестный смысл пропетых ею стихов песнопения, которое Лелия избрала и положила на музыку, чтобы проститься со светом и дать ему понять, что ее заставило с ним расстаться.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
54. КАРДИНАЛ
– Итак, сударыня, желания ваши исполнятся раньше, чем мы думали. Тяжелый недуг скоро унесет вашу досточтимую аббатису и приведет к большим переменам. Произойдет настолько значительное перемещение в должностях, что вы, вне всякого сомнения, сумеете найти себе занятие, которое будет вам по душе и даст применение вашему блестящему уму.
– Монсиньор, – ответила Лелия, – я ищу только возможностей приносить пользу. Но дело обстоит совсем не так просто, как мы думали. Каждое доброе намерение, разумеется, встречает здесь понимание и сочувствие, но оно подчас встречает также упорное недоверие и даже прямое противодействие. Та, которая не может стать первой, – ничто. И вот, монсиньор, прежде чем просить вас, я все серьезно обдумала: я хочу быть либо ничем, либо первой.
– Вы говорите как истая королева, сестра моя, – сказал кардинал, улыбаясь. – Я хотел бы иметь власть дать вам трон, но при нашей выборной системе я могу только помочь вам как можно быстрее пройти различные ступени иерархии.
– Я не это имела в виду, монсиньор. Я ни за что не соглашусь вступать в борьбу с мелкими интересами и мелкими страстями. Вы должны согласиться с тем, что я никак не подхожу для подобной роли.
– Я это понимаю, сударыня. Я знаю это по себе; мне немало пришлось всего выстрадать на моем еще более долгом пути, и я убежден, что вы не захотите принимать участие во всех внутренних распрях. Но только действительно ли вы ступили на стезю долга, моя дорогая Аннунциата, если вы отказываетесь отдать свой ум на служение общине, частью которой вы являетесь. Я хорошо понимаю, что вы от этого не отказываетесь; но вы собираетесь действовать в интересах церкви только при условии, что церковь предоставит вам самое высокое место, какое может занимать женщина. Аббатиса камальдулов! Но какова бы ни была ваша гордость, каково бы ни было ваше положение в свете, подумайте, сударыня, вы ведь просите о многом.
– Да, это много, если я способна на что-то хорошее; если нет – это ничто, монсиньор. Неужели пурпурная мантия возвышает вас над рядовыми священниками? Зачем мне золотой крест и серебряный посох, если игра в эти пустые игрушки ни в малейшей степени не помогает возвысить душу? Неужели у меня не было других, побогаче, и неужели, подобно большинству женщин, я не могла удовлетвориться этим тщеславием?
– Это верно, сударыня; вот вы и станете аббатисой.
– Скажите мне, что я уже стала ею, монсиньор. Иначе я отвечу вам, что никогда ею не буду…
– Сестра Аннунциата, вы до странности властолюбивы!
– Да, монсиньор, потому что я так же презираю всякую показную и мелочную сторону этих вещей, как и вы сами. Я не боюсь потребовать того, в чем мне могут отказать, ибо отказ этот отнюдь не разочарует меня и не вызовет во мне сожаления. Я пришла сюда совсем не для того, чтобы удовлетворять свое честолюбие. Я пришла сюда для того, чтобы, удалившись от света, жить в уединении. Я не подхожу ни для хозяйственной должности, ни для выполнения каких-либо мелких обязанностей. Я не хочу этим заниматься, ибо знаю, что хорошего из этого ничего не выйдет: либо я перенесу на этот труд мою любовь к порядку и не позволю никому мне перечить, либо я впаду в состояние небрежения, и оно усыпит меня, сузив круг моих мыслей и меня принизив. Вы ведь не хотели ни того, ни другого, не правда ли?
– Ну конечно нет! – воскликнул прелат. – Ваш недюжинный ум и сильный характер для меня священны. Может быть, я один только способен их понять. Мне, во всяком случае, льстит сознание, что я первый их угадал, и я оберегаю эти дары небес ревностно, как отец или как брат. Это ведь сокровища, и господь назначил меня как бы хранителем их и в один прекрасный день спросит с меня отчет. Поэтому я буду следить за тем, чтобы тратились они на его прославление. О Лелия, вы можете много, я это знаю; поэтому я много сделаю для вас, можете в этом не сомневаться!
– А что именно? – спросила Лелия.
– Сегодня вы будете второй, а завтра – первой.
– Не значит ли это, что я буду исполнительницей чужой воли до тех пор, пока смерть не положит этой воле предел? Нет, монсиньор.
– Но ведь вы же будете распределять милостыню, вы будете опекать бедных, утешать скорбящих; вы сможете полными пригоршнями раздавать золото всем тем, кто будет возбуждать ваше сострадание!..
– А разве я не была свободна делать это и до того, как я принесла сюда мои богатства? Разве я не старалась всемерно помочь людям деньгами? Разве я уже не пресытилась этой радостью? К тому же, даже если бы такого рода благотворительность пришлась мне по душе, разве может распределение монастырских богатств зависеть от решения той, которая зовется матерью-казначейшей?
– Сама аббатиса, и та не может ничем распорядиться без согласия высшего совета.
– Так вот, не этого я хочу, монсиньор. И вы это хорошо знаете. Я хочу не только раздавать хлеб беднякам, я хочу наставлять богатых; я хочу, чтобы дети их получали хлеб насущный, то есть идеи и принципы, которым их никто никогда не учил. Вы открыли для их сыновей школы, вы поощряли развитие их способностей, горячо добиваясь для них высокого нравственного смысла всего, что они делают. Вы знаете, что я смогла и сумела бы сделать то же самое для их дочерей. Вы подали мне эту мысль; вы потребовали от меня обещания взяться за дело храбро, преданно и упорно. Но вам известны мои условия: никаких промежуточных должностей, никакой середины между безмятежным спокойствием самого низкого положения и почетными обязанностями самого высокого.
– Ну хорошо, сударыня, вы будете аббатисой, но, помните, мы с вами играем в большую игру, мы втайне совершаем отступничество от церкви. Церковь – мы не можем закрывать на это глаза – не очень хорошо понимает свое назначение. Ключи святого Петра не всегда находятся в самых умелых руках. Я не знаю, открывают ли они врата рая, но я убежден, что они закрывают врата церкви и что они отталкивают от католицизма всех людей значительных, просвещенных, всех аристократов ума. Поглощенные пустой и опасной заботой сохранять в неприкосновенности букву последних соборов, служители церкви забыли о духе христианства, который заключается в том, чтобы возвысить людей до идеала и открыть настежь двери храма всем душам так, чтобы лучшие места достались избранным. Они поступили как раз наоборот: грубая чернь восседает у алтаря, а патриции ума вынуждены стоять у дверей и так близко к выходу, что, пользуясь этим, уходят и больше не возвращаются. Неужели вы думаете, сестра моя, что мы с вами, решив поставить каждого на свое место и подчинить неведение советам разума, суеверие – назиданиям истинного благочестия, – неужели вы думаете, что мы можем что-нибудь сделать против столь тесно сплотившейся злосчастной котерии, возомнившей себя церковью?
– Я совсем этого не знаю, монсиньор; если я на минуту и поверила этому, то лишь потому, что вы постарались меня убедить.
– Как! Вам больше нечем ободрить меня, сударыня? Меня это пугает. Иногда душа моя изнемогает под гнетом всех огорчений и страха. Быть может, после целой жизни, полной непрестанного труда и изнурительных тягот, меня прогонят, как ни на что не годного слугу, или будут держать в стороне, как опасного союзника! Неужели же в часы этого грустного предчувствия я в вашей душе, как и в моей, найду одни только сомнения и расслабленность? Неужели в дружбе высокой и святой мое опечаленное сердце не найдет утешения?
Монахиня и прелат пристально посмотрели друг на друга, и с таким спокойствием, от которого обоим стало даже страшно. Потом, как два орла, которые, прежде чем кинуться друг на друга, ерошат перья и прикидывают силы противника, каждый приготовился к обороне. Лелия постаралась не дать князю церкви почувствовать, что между ними завязываются отношения более серьезные, чем он мог предполагать, и кардинал отлично понял, что ни ради честолюбивого желания управлять общиной, ни во имя восхищения, которого он по многим причинам был вправе от нее ожидать, монахиня не поступится своими суровыми идеями и непреклонными решениями. Поэтому он тут же отступил со всем благоразумием и достоинством искусного стратега, и, как подобает мудрому и учтивому победителю, Лелия сделала вид, что не поняла его атаки. Взглядов, которыми они обменялись, было достаточно, чтобы навсегда определить их отношение друг к другу. Это был первый взгляд, который после целого рода смятения и неуверенности в себе кардинал осмелился устремить в черные очи Лелии. До этой минуты он боялся, что потеряет ее доверие и она будет вынуждена оставить обитель. Теперь же, скованная и, может быть, одолеваемая честолюбием, она показалась ему не такой страшной. Но при первом же столкновении с ней он увидел, что, по примеру великих побежденных, гордость ее растет в цепях.
Монсиньор Аннибал был человеком отнюдь не заурядным. Если его и одолевали сильные страсти, он был достаточно высок душою, чтоб все их вместить. Овладев предметом своих неуемных желаний, он мог начать презирать его, но тому, кто отвергал его притязания, не приходилось бояться трусливой мести, Это был человек своей эпохи, а никак не былого времени: человек, полный пороков и величия, слабостей и героизма. Приверженный в силу воспитания и привычки к благам и радостям земным, он, однако, оставался верен своему идеалу, постигая его каким-то чутьем. Он не шел к нему прямыми путями (это уж было не в его власти), но в самом разгаре сомнений и смятений ощущение будущего явилось ему неким провидческим откровением, овладело им и толкнуло на высокие дела. Дурные деяния все еще омрачали блеск его жизни, но они не сковывали ее. Тот, кто видел только одну его сторону, легко мог преисполниться к нему презрения; но Лелия с самого начала увидела обе: она остерегалась его, не испытывая, однако, страха, и уважала его, хоть и не одобряла его действий.
– Монсиньор, – ответила она после продолжительного молчания, – я не вижу, чего нам бояться в деле, к которому мы относимся с таким бескорыстием. Я не знаю, может быть, я и обольщаюсь, но, повторяю, я не вижу во внешней стороне избранной нами роли никаких преимуществ, к которым бы мы особенно стремились и потерю которых стали бы оплакивать. Надо применить на деле веру, которая внутри нас. В течение долгих лет вы трудитесь без передышки и вас поддерживает надежда. А я еще ни в чем не пробовала своих сил и поэтому не изведала ни доверия, ни страха. Я готова следовать по пути, который вы мне открыли, и если я потерплю неудачу, то мне кажется, что страдать я буду отнюдь не оттого, что духовенство станет плохо ко мне относиться. Монсиньор, нам надо будет искать повыше истоки наших слез, если мы не найдем в обществе нужной поддержки, чтобы вознаградить себя за все анафемы, которым нас предает церковь.
– Лелия, – сказал прелат, с благородной откровенностью протягивая ей руку, – вы правы, вы смелее, чем я, и всякий раз, после того как я вас вижу, я чувствую, что душа моя возвышается от соприкосновения с вашей. Может быть, в известном отношении я значу гораздо меньше, чем вы думаете. Боюсь, что я не настолько еще отрешился от людского тщеславия, и вы оказываете мне чрезмерную честь, считая меня выше, чем я есть на самом деле. Но я чувствую, что могу отрешиться от него еще больше, и я не покраснею, признав, что великим примером этой отрешенности для меня стала высокая мудрость женщины. Положитесь на меня: вы будете аббатисой.
– Как вам будет угодно, монсиньор, сейчас меня это меньше всего волнует, и я не дерзнула бы просить вас об этом свидании, если бы не должна была молить ваше преосвященство о милости более высокой.
«Ах, вот еще что!» – подумал кардинал, и в глазах его неожиданно для него самого блеснул огонек надежды. – Сестра моя, – сказал он, – я вижу, что вы относитесь ко мне с большим доверием, и я за это вам благодарен.
– Да, я очень верю в вас, монсиньор, – многозначительно сказала Лелия, – от вас потребуются доблесть, великодушие, смелость – и вы их в себе найдете.
– Так чего же вам от меня угодно? – спросил кардинал, и от мысли, что он сможет удовлетворить свое благородное тщеславие, глаза его заблестели еще ярче.
– Надо спасти Вальмарину, – ответила Лелия. – Вы можете это сделать! Вы этого хотите!
– Да, хочу, – решительно ответил Аннибал. – Знаете вы, сударыня, что на этот раз на карту поставлена моя жизнь? Если дело окончится неудачей, я не только попаду в опалу, но меня осудят как гражданина: короче говоря, – добавил он со смехом, – меня повесят.
– Да, это так, монсиньор, я об этом уже думала.
– Лелия, Лелия! – воскликнул кардинал, начав от волнения ходить взад и вперед. – Вы глубоко меня уважаете, и я должен этим гордиться!..
Последние слова он произнес с грустью, но это было выражение наивного и почтительного сожаления, за которым не скрывалось никакой задней мысли.
– Где Вальмарина? – решительно спросил кардинал.
– По ту сторону оврага, – сказала Лелия, показывая пальцем в направлении окна.
– Они еще не напали на его след… И все-таки времени терять нельзя… Ему надо бежать за границу.
– Лесом, монсиньор, там всего только четыре лье.
– Да, но для этого нужен паспорт!..
– Если он поедет в вашей карете вместе с вами, монсиньор, ничего этого не понадобится.
Кардинал в удивлении развел руками, потом улыбнулся. Он был смущен тем, что Лелия говорит с ним как равная с равным, лишая его всякой надежды. Но смелость эта ему нравилась: она открывала перед ним новый мир и возвышала его в собственных глазах.
– А в котором часу я должен прийти на свидание? – спросил он, радостный и растроганный.
– Есть одно лицо, которому ваше преосвященство может довериться, – ответила Лелия, – это женщина, и она сообщила мне сегодня утром, что изгнаннику уже небезопасно в его убежище и он придет к ней сегодня вечером…
– А что это за женщина?
– Вот ее записка.
Кардинал взял бумажку.
«Моя дорогая праведница, тот, кого ты называешь Тренмором, попросил у меня приюта на эту ночь. Ему опасно оставаться в его убежище, но и у меня он не будет в безопасности. Ты знаешь, что ко мне приходят разные люди – его могут встретить и узнать. Я больше всего боюсь…»
Кардинал за один миг прочел и имя этого особенно опасного человека и подпись в конце записки. Он сделал над собой усилие, чтобы судорожным движением не смять ее в руках, и посмотрел на Лелию с негодованием и ужасом.
– Вы что, играете со мною, сударыня? – спросил он дрожащим голосом.
– Монсиньор, – ответила Лелия, – момент для этого не очень-то подходящий. Вальмарина в опасности, и я доверяю вам его жизнь. Эта женщина – моя сестра, моя родная сестра, и я также вручаю вам ее судьбу.
– Она ваша сестра!.. Это невозможно!
– При всей ее порочности это возвышенная душа; она настолько великодушна, что скрывает мое родство с ней. Ну, а мне всегда было совершенно безразлично мнение света, и я этого не скрываю. Говорить о ней для меня мучительно, я ведь любила ее; но и скорбя о ней, я все же за нее не краснею.
– Ну, так вы и на этот раз победили, – сказал кардинал, возвращая Лелии записку, которую она тут же сожгла, – вы женщина храбрая, вы не отрекаетесь от правды. Вы холодная и острая, как меч правосудия, сестра Аннунциата; но кто же решился бы противиться вам?
– Аннибал, – сказала Лелия, в свою очередь протягивая ему руку, – уважайте меня так, как я вас уважаю.
– Да, сестра моя, – ответил он, с силой пожимая ей руку, – в полночь я буду у… у вашей сестры. Карета моя и слуги будут ждать у городских ворот. Завтра днем я приду рассказать вам о моей поездке… если останусь жив!..
– Господь не допустит, чтобы вы погибли, – сказала Лелия.
– Только, – продолжал кардинал, вернувшись уже с порога, – вы должны мне сказать всю правду… Я такой человек, который может, который должен все знать, Лелия… Если вы будете щадить меня, вы меня этим убьете… Тогда я, должно быть, вас возненавижу… Признайтесь во всем добровольно, раз уже вы помимо моей воли исповедуете меня. Вальмарина явился сюда ради вас?
– Да, монсиньор.
– Он вас любит?
– Как брат.
– Значит, как я вас люблю?
Подумав, Лелия ответила:
– Как я вас, монсиньор.
– Но вы его все-таки любили?
– Я никогда не любила его иначе, чем люблю сейчас.
Кардинал некоторое время молчал, а потом спросил:
– По совести, сестра Аннунциата: что вы думаете о вопросах, которые я вам задаю?
– Я думаю, что вы ищете нового случая быть великодушным и благородным. Вы тщеславны, монсиньор.
– С вами – да, – сказал Аннибал.
Кардинал молча на нее смотрел: лицо его выражало пламенную страсть, но без надежды и без мольбы.
– Ах, – прибавил он по вполне понятной ассоциации мыслей, но тоном, который неминуемо должен был удовлетворить гордость Лелии, – я совсем забыл, что вы хотите стать аббатисой. Я сейчас же об этом похлопочу.
И он быстро вышел.
55
«Сестра моя, я не могу принести вам эту добрую весть сам, но радуйтесь: друг ваш спасен, и теперь ему легко будет давать знать о себе. Вы, со своей стороны, можете тоже передать мне письмо для него. Я думаю, что вам, в вашем уединении, приятно будет переписываться с этим достойным всяческого уважения человеком.
Да, Лелия, этот страдалец, который все силы свои отдает добродетели и скрывается от славы так же старательно, как иные ее домогаются, поразил меня. Сердце мое преисполнилось грусти и уважения. Он решился открыть мне свою тайну, рассказать о своей молодости, о своем преступлении и о своем несчастье. Удивительная щепетильность сердца, которое не хочет принимать от другого знаков внимания и участия, не испытав его сначала суровым признанием. Необыкновенная и чудесная судьба кающегося, который исповедуется в том, что любой другой хотел бы скрыть, и который, в противовес всем тем, кого общество унижает, делает такие признания, что никто не считает возможным его предать!
Да, этот человек с ужасающей настойчивостью ищет позора, страдания, искупления. Он никакой не христианин, и, однако, в нем есть весь пыл, все самоотречение, весь энтузиазм первых христиан. Это живое воплощение великого и неисчерпаемого источника божественности, бьющего из глубин человеческой души. Это энергический протест против слабости и глупости человеческих суждений. Он отказался от всякой личной жизни, чтобы жить единственно ради людей. Все его помыслы принадлежат огромной семье несчастных. Ей он посвящает свои труды, свои страдания, свои бессонные ночи, свои желания, каждое движение ума, каждое биение сердца. И самая обыкновенная награда пугает его. Самые законные знаки одобрения или уважения его смущают! На первый взгляд можно было бы подумать, что это ловкий способ восстановить свое доброе имя в глазах общества; когда же заглядываешь в глубь его мыслей, видишь, что избыток его смирения – это избыток гордости. Но какая это благородная и благочестивая гордость! Он знает людей; жестоко надломленный ими, он больше уже не может ни ценить их одобрение, ни домогаться их сочувствия. Он бы, верно, их презирал, если бы в нем не было глубокого чувства любви и жалости, которое заставляет его жалеть их. И вот он отдает им себя безраздельно: в том, как они поступают с ним, он видит только доказательство их заблуждения. И он хотел бы, чтобы то, что они сделают для него, они сделали друг для друга.
«Что же, – говорил он мне, в то время как, под прикрытием темноты, мы стремительно проезжали лесом, – даже если весь труд моей жизни приведет к тому, что через несколько столетий какой-нибудь один преступник окончательно примирится с богом и всем человеческим родом, разве это не будет для меня достаточною наградой? Господь взвешивает на верных весах человеческие поступки; но так как в его законах идея справедливости включает в себя также идею великодушия и всепрощения, он создал для наших преступлений чашу несравненно более легкую, чем та, куда кладутся наши добрые деяния, которые должны искупать совершенные нами грехи. Одно чистое зернышко, брошенное на эту чашу, перевешивает целые годы несправедливости, нагроможденные на другой, и это благословенное зерно я посеял. Это, конечно, очень мало на земле, но много на небе, потому что там пребывает источник жизни, нужный для того, чтобы это зерно проросло, созрело и размножилось».
О Лелия! Пример этого человека возымел на меня удивительное действие – он заставил меня оглянуться на себя и увидеть, что я, облеченный властью здесь, на земле, благословляющий людей, простертых на моем пути, возносящий гостию над склоненными головами королей, идущий по аллеям, усыпанным цветами, влача за собой золото и пурпур, как будто кровь у меня чище, чем у всех остальных, как будто я принадлежу к некоей высшей породе людей, – что сам я до крайности ничтожен, пуст, смешон рядом с этим изгнанником, который бродит ночью по дорогам, спасаясь от преследования, как загнанный зверь, – ему ведь каждую минуту грозит эшафот или кинжал первого наемного убийцы, который узнает его лицо. И этот человек носит в душе своей идеал, всем существом своим он глубоко человечен! А у меня в груди одна только гордость, муки самого заурядного честолюбия и грязь моих пороков.
О Лелия! Вы меня исповедали. Вы хорошо сделали, за это я вам благодарен. Мне кажется, что я очистился бы от моих грехов, если бы мог до конца вам открыть свою душу. Подумайте только: мы становимся на колени перед рядовым священником и рассказываем ему наши грехи, но это еще не означает настоящую исповедь. Мы, власть имущие, не можем отрешиться от мысли, что если мы стоим на коленях перед человеком, который по своему положению ниже нас, то в душе этот человек сам падает ниц перед блеском наших титулов. Он выслушивает, дрожа, то, что мы с высокомерной снисходительностью ему поверяем. Он в страхе, когда слышит признания в наших грехах, ибо он боится, что по должности своей ему придется нас поучать; и выходит, что судия смущается, отшатывается в испуге, а кающийся, который только улыбается, видя это его смущение, и есть истинный судия, гордо презирающий всякую человеческую слабость. Или же, если нам приходится исповедоваться перед равными, мы больше всего беспокоимся о том, чтобы в признаниях наших не было каких бы то ни было обстоятельств, могущих дать пищу интриге или сделаться оружием в руках ревности. Может ли, однажды поддавшись этим мелочным соображениям, хоть одна душа стать столь благочестивой, хоть одно раскаяние – столь пламенным, чтобы устремиться к богу, отрешась от всякой земной заботы? Нет, Лелия, никогда еще мне не приходилось со всей откровенностью признаваться в моих грехах; и, однако, никто больше меня не проникнут возвышенностью и величием этого таинства, которое избавило бы Тренмора от всех ужасов каторги, если бы дух христианского покаяния и святости религиозного очищения мог хоть сколько-нибудь повлиять на законы общества.
О да, я понял значение и благостное действие этого высокого обряда! Я хотел бы укрепить им ослабевшие силы и возродить душу в спасительных водах этого второго крещения! Но я не мог этого сделать, ибо не находил духовника, достойного моей исповеди. Я видел, что каждый раз в духовенстве ум соединяется с гордостью или хитросплетениями интриги, душевная чистота – с суеверием или неведением. Когда кающийся поднимается до высоты таинства, исповедник оказывается ниже, и напротив: когда исповедник готов освободить душу от нечистых оков, пленник не стоит того, чтобы его освобождали. Вот почему, для того чтобы могло свершиться высшее таинство отпущения грехов, нужно сочетание двух одинаково верующих душ, в равной степени преисполненных божественного чувства.
Так вот, Лелия, мне кажется, что раз нет такого священника, нет такого праведника, я могу призвать сестру, даже, если хотите, мать; ибо хотя вы и на много лет моложе меня, вы самая сильная и самая мудрая из нас, и я, человек с уже редеющими волосами дрожу перед вами и покоряюсь вам, как ребенок. Исповедаете меня, коль скоро вы не испугались сказать мне в глаза, что я грешник, согласитесь спуститься в глубины моей совести и, если вы обнаружите там истинное страдание и раскаяние, отпустите мне мои грехи! Мне думается, что небо утвердит ваше решение и что впервые в жизни душа моя очистится.
Скажите мне откровенно все, что вы думаете обо мне, и осудите меня со свойственной вам суровостью. Неужели оттого только, что я уступаю влечению сердца, – я ведь стыжусь этого как мужчина, а как священник вынужден это скрывать, – я становлюсь лицемером? Если бы я так думал, я содрогнулся бы от ужаса перед самим собой и, по правде говоря, мне не кажется, что мне можно приписать эту отвратительную роль. Неужели для нашего времени такого рода поведение, которое вообще-то говоря я далек от мысли оправдывать, это то же самое, что поведение Тартюфа в семнадцатом веке? Нет, ни за что не поверю! Этот святоша былых времен был в душе атеистом, а я нет. Он смеялся над богом и над людьми, а я, хоть я и не боюсь ни бога, ни людей, я, однако, продолжаю все так же чтить всевышнего и любить себе подобных. Только я постарался заглянуть в глубь, я исследовал самую сущность христианской религии, и, думается, я лучше понял ее, чем все те, которые называют себя ее апостолами. Я считаю, что она прогрессирует и может совершенствоваться, что на это есть соизволение ее творца, что это ни в чем не перечит его святой воле. И хоть я отлично знаю, что с точки зрения существующей церкви я еретик, в душе я убежден в том, что моя вера чиста, а принципы верны.
Я отнюдь не атеист, когда я нарушаю предписанное церковью, ибо эти предписания представляются мне недостаточными для нашего времени, а у церкви есть право их переделать и они в силах это право осуществить. Ее задача – согласовать свои установления с изменяющимися правами и потребностями людей. Она поступала так из века в век со времени своего основания: так почему же теперь она остановилась на своем провиденциальном пути? Почему же она, которая была выражением последовательного совершенствования человеческого рода и, осененная великой славой, шла во главе цивилизации, вдруг задремала к концу пути, не думая о том, что есть еще завтрашний день? Неужели она считает, что исчерпала себя? Что же мешает ей идти вперед – головокружение от гордости или измождение и усталость? Ах, я вам часто говорил это, я мечтаю о ее пробуждении, я его предчувствую, я верю в него, для него я тружусь, я жду его с нетерпением и призываю его всем моим существом! Поэтому я и не хочу покидать ее лоно и быть исключенным из ее общины: я не думаю, чтобы вышедшая из нее схизма, подняв новое знамя, оказалась бы на истинном пути религиозного прогресса. Чтобы открыто отколоться, надо отделиться от тела церкви, порвать и с прошлым и с настоящим, потерять одну за другой все выгоды, все преимущества, все, чего достигло прошлое, богатое, могущественное и славное. Человечество, привыкшее идти широкой и прямой дорогой церкви, может отклоняться в сторону только отдельными группами, и то лишь по временам. Оно всегда будет чувствовать в своих религиозных учреждениях, как, впрочем, и в учреждениях светских, неодолимую потребность в единении. Обществу нужен культ, единый и неделимый. Католическая церковь – это единственный храм, достаточно обширный, достаточно древний, достаточно прочный, чтобы вместить в себя все человечество и его оградить. Для многочисленных наций, разбросанных по поверхности земли, у которых пока еще очень нетвердая вера и грубые обряды, католицизм – это единственная, ясно представленная и просто сформулированная высокая мораль, призванная смягчить дикие нравы и осветить темные закоулки сознания. Насколько я знаю, ни одна современная философия не дошла до такого совершенства, как церковь, и ни одна не способна осветить младенчество наций таким ясным светом.
Итак, я верю в будущее и в вечную жизнь католической церкви и не хочу отделяться от постановлений соборов (хоть я и считаю сделанное ими недостаточным и незавершенным), ибо никакой новый авторитет никогда не сможет быть столь священным. Несмотря на все мое восхищение Лютером и сочувственное отношение к идеям Реформации, живи я в эпоху этого высокого потрясения основ, я никогда не встал бы под его знамя. Мне кажется, что я тогда еще понял бы, что порывая с великими силами, освященными столетиями, протестантизм в день своего рождения уже подписывает себе смертный приговор. Да, я считаю, что под остывшим пеплом этой одряхлевшей и, казалось бы, уже умирающей церкви скрыта искра вечной жизни, и я хочу, чтобы все труды и все усилия веры и разума оживляли бы эту искру и на алтаре снова зажглось бы пламя. Я за то, чтобы сохранить всемогущество папы и непогрешимость конклава, дабы собирались все новые конклавы, дабы они проверяли деятельность предыдущих и перешивали бы одеяния культа в соответствии с ростом людей, которые мужают и крепнут.
В числе других реформ, обсуждение и проведение которых мне хотелось бы видеть, я назову одну – о ней я больше всего думал с тех пор, как сделался священником: это отмена безбрачия для духовенства. И не думайте, Лелия, что на меня оказывают влияние мои собственные чувства или ропот молодых священников. Мы считаем этот обет трудно выполнимым и жестоким и не настолько свято его соблюдаем, чтобы могла понадобиться публичная санкция нашей неверности. Я старался заглянуть выше, чтобы найти причину опасностей и гибельных неудобств, связанных с безбрачием священников, и нашел его в истории. Я увидел, сколько могущества, высокого ума и просвещенности было в жреческих кастах древних религий. И все это благодаря тому, что священнослужители были женаты и специальное воспитание давало возможность отцам подготовить достойных преемников в лице своих сыновей. Я видел, что в христианской церкви, пока ряды ее пополнялись изнутри, была та царственность ума, которой она превосходила царей земных; но едва только она потребовала обета безбрачия для своих служителей, она подвергла себя такой опасности, что удивительно, как она до сих пор еще окончательно не пала, что, вообще-то говоря, неминуемо произойдет, если она не постарается отменить этот гибельный закон. Я не сомневаюсь, что она это сделает; она поймет, что, набирая левитов из всех классов общества, она вводит в лоно свое самые различные, самые разнородные и несоединимые элементы; тут уж не останется ни цельности, ни единства, ни самой церкви. Церковь теперь уже отнюдь не место, где право наследования сковывает души и посвящает в священники. Это мастерская, где каждый работающий приходит получать свой законный заработок даже тогда, когда он втайне презирает свою работу. И отсюда – лицемерие, этот омерзительный порок, одна мысль о котором приводит в негодование каждого честного человека, но без которого духовенство не могло бы продержаться до этих пор, как ему это удалось – худо ли, хорошо ли – среди великого множества смут, низости и лжи, которые церковь вынуждена хранить втайне, вместо того чтобы выявлять и наказывать: великое свидетельство ее слабости и развращенности!
Я должен был дать вам эти объяснения, чтобы в известном отношении оправдаться. Я не верю в абсолютную святость безбрачия. Христос, сын божий, проповедовал преимущества безбрачия, но никогда не вменял его в обязанность. И он проповедовал его людям, предававшимся грубым излишествам и потерявшим человеческий облик, людям, которых он пришел поучать и цивилизовать. Если он облек апостолов своих вечной властью, то он сделал это потому, что в безмерной мудрости своей предвидел грядущее; он знал, что настанет день, когда безбрачие сделается опасным для исполнения его божественных заветов и когда преемникам апостолов придется его уничтожить. Час настал, я в этом уверен, и церковь не замедлит объявить о его отмене. А пока это не случилось, мы нарушаем наши обеты. Заслуживаем ли мы прощения? Разумеется, нет, ибо наше святое учение проповедует предельное совершенство, к которому мы должны неустанно стремиться, чего бы нам это ни стоило. И в трудном положении, в котором мы находимся, добродетель и высшее совершенство для нас должны состоять в том, чтобы преодолевать наши страсти и жить непорочной жизнью в ожидании, что нашим естественным инстинктам будет дана воля. Я проклинаю эту презренную слабость, которая мешает мне так поступить, я себя за нее корю. Осудите же и вы меня, моя праведница! Только ради бога не смешивайте меня с наглыми пошляками, которые хвастают ею, или с теми трусливыми лжецами, которые от нее отпираются. На такой обман способны сейчас только последние из людей. Если мы в силах хоть что-нибудь чувствовать, мы не сомневаемся в том, что главное наше назначение на земле отнюдь не расхаживать по улицам с бледным лицом и опущенными глазами, вызывая в людях ужас и уважение, – подобно индийским йогам или средневековым монахам. Не очень-то много для нас значат эти суровые правила, а тем более то поклонение, которое некогда вызывали соблюдающие их люди. У нас есть другие работы, которые мы должны делать, другие истины, которые мы должны преподать людям, новые пути, которые мы должны проложить. Мы побуждаем к жизни – или, во всяком случае, призваны побуждать к ней, – а вовсе не сторожить могилу.
И все-таки мы умалчиваем о наших слабостях, скажете вы! Нам не хватает смелости провозгласить это право, которое каждый из нас признает за собой, а меж тем, решительно проводя его в жизнь, мы этим стали бы громко призывать к новому статусу. Но этого мы не можем сделать, ибо не хотим отдаляться от церкви и потерять свои гражданские права – участвовать в собраниях священного города. Мы терпим неудобства и муки этого ложного положения, в которое нас ставит тупое упорство или нерадивость наших законодателей. И из-за этого нам не приходится прибегать к плутовству, ибо наше распутство встретило бы сегодня даже некоторое сочувствие, между тем как раньше пороки наши возбуждали только негодование и ненависть. Да, уверяю вас, я хорошо знаю свет и людей, которые налагают запреты и определяют общественное мнение, у нас больше любят легкие нравы, даже распутство, чем свирепую суровость, ибо наши заблуждения, видите ли, свидетельствуют об упоении прогрессом, тогда как добродетели их знаменуют собою только слепую косность.
Только, ради всего святого, не обвиняйте меня в трусости, сестра моя, ибо в наши дни для того, чтобы молчать, нужно больше храбрости, чем для того, чтобы открыть душу. Обвиняйте меня в слабости другого рода, я соглашусь. О да, поругайте меня за то, что я не применил своих идеалов на деле и что жил в противоречии с самим собой. Мне кажется, что вы можете вернуть меня на стезю добродетели, ибо вы заставляете меня с каждым днем относиться к ней все нежнее, о благородная грешница, удалившаяся в пустыню, чтобы созерцать и пророчествовать! Увы! Говорите со мной, подбодрите меня и помолитесь, за меня, вы, которую полюбил господь!
Прощайте! Я только что получил разрешение предложить вас на должность аббатисы вашей общины. Это предложение равносильно приказу. Итак, вы теперь княгиня церкви, сударыня. Теперь вам надо послужить церкви. Вы это можете, вы должны. Весь ваш пол глядит на вас!»
56
«Господь вознаградит вас за то, что вы сделали. Он ниспошлет покой вашим ночам и силу вашим дням. Я не благодарю вас. Я далека от мысли приписывать дружескому участию поступки, которые были продиктованы вам благородными побуждениями, монсиньор. Вы завоевали себе доброе имя среди людей, но вы стяжали себе еще большую славу на небесах, и перед нею-то я и преклоняюсь.
Вы хотите, чтобы я ответила на очень трудные вопросы и чтобы я высказала свои мысли о вещах, которые, может быть, превыше моего разумения. Я все же попытаюсь это сделать, не потому, что беру на себя почетную роль исповедника, которую вам угодно мне доверить, но потому, что я настолько восхищена вами, что испытываю потребность со всею искренностью открыть вам душу.
Я не позволю себе осуждать вас за те стороны вашей жизни, в которых вы призываете меня быть судьей Но я огорчаюсь, видя, что вы вступаете в противоречие с самим собой. Вы, очевидно, хорошо это понимаете сами, если не стремитесь себя защитить и хотите лишь оправдаться. Да, конечно, вы заслужили прощение. Господь не позволяет нам пренебрегать священной свободой нашей совести и правом пересматривать религиозные установления, которые Иисус Христос завещал нам как нескончаемую задачу, для того чтобы мы умножали их и не давали им окостенеть; но у этой свободы совести, когда дело идет о применении ее отдельными людьми, есть определенные границы. И, может быть, если вы серьезно задумаетесь над тем, чтобы провести эти границы, противоречия, от которых вы страдаете, разрушатся сами собой, без всякого усилия с вашей стороны. Мне кажется, что, когда наши поступки не согласуются с нашими принципами, можно сделать вывод, что сами принципы еще не окончательно установились. Во всяком случае, для таких натур, как ваша, твердые идеи должны так подчинить себе инстинкты, чтобы, однажды решив, что есть долг, применять этот принцип на практике было бы до того естественным, больше того – необходимым, что не было бы возможности от этого уклоняться. Подумаем же вместе, монсиньор, не великое ли это зло – пользоваться свободой, которую церковь еще не санкционировала, и в то же время находиться в лоне церкви, и не будут ли люди, привыкшие судить о других по делам их, вправе упрекать вас в двоедушии – упрек, которого вы очень боитесь и которого вместе с тем вы ни с какой стороны не заслуживаете, что ясно всякому, кто сумеет заглянуть в вас поглубже.
В одном отношении вы гораздо менее католик, чем я, монсиньор, в другом – гораздо более. Я привязалась к римско-католической вере из принципа и своего рода убеждения, которое никак нельзя назвать лицемерием, ибо я решила строго подчиниться всем принятым правилам. Эта сторона вас отталкивает, вы нарушаете предписание церкви, и вместе с тем вы сердцем своим привязаны к ней и сочетались с ней, если можно так выразиться, браком по любви, тогда как для меня это брак по расчету. Вы верите в ее будущее, и для вас прогресс человечества осуществляется в ней и благодаря ей. Она вас мучит, раздражает, сердит; вы видите ее недостатки, вы замечаете ее промахи и заблуждения. Но вы все так же привязаны к ней, вы предпочитаете жертвовать для нее спокойствием совести, даже ее достоинством, лишь бы не порвать с этой властной женой, которую вы так любите.
У меня все по-другому. Позвольте же мне продолжить эту параллель между вами и мною, монсиньор; она нужна мне, чтобы ясно высказать мои мысли. Без рвения и без радости вернулась я в недра этой церкви, которой я когда-то служила восторженно и влюбленно. Этого благоговения моих юных лет, этого слепого доверия, этой экзальтированной веры душе моей уже не обрести вновь; я о них больше не думаю, и я спокойна, потому что я, должно быть, нашла если не истинную мудрость, то, во всяком случае, прямой путь к моему личному совершенствованию, избрав, за отсутствием лучшего, эту особую разновидность всеобщей религии. Я искала наиболее четкого выражения этой религии идеального, которая была мне нужна. Здесь она, правда, еще не вполне совершенна, но выше всех остальных, и я укрылась в лоне ее, особенно не заботясь об ее будущем. Так или иначе, монсиньор, она просуществует дольше, чем мы, и провидение будет поддерживать в людях нравственную силу и оказывать помощь человечеству в формах, предвидеть которые не так легко, как вы думаете. Я не смею доверяться моим инстинктам; я слишком много выстрадала от сомнений, чтобы устремить сейчас в грядущее испытующий взор. Мне было бы страшно увидеть там еще больший ужас, и я смиренно преклоняю колена в настоящем, прося господа научить меня, как исполнить мои сегодняшние обязанности. Я сделаю все, что смогу; это будет не много, но, как говорит Тренмор, господь даст зерну принести плод, если найдет его достойным своего благословения. Я не могу не думать о том, что мы переживаем время смут между гаснущей и занимающейся зарею, пока еще неясной и такой бледной, что мы ступаем почти что в потемках. Во мне жила большая уверенность в себе, но усталость и страдание ее охладили. Я жду – молча и с разбитым сердцем, решив, что, во всяком случае, буду воздерживаться от зла, и отказавшись от надежды на всякую личную радость, ибо развращенность нашего времени и неопределенность господствующих доктрин сделали все наши права незаконными и все наши желания неосуществимыми. Несколько лет тому назад, когда у меня не было сложившегося мнения об обязанностях, гражданских и религиозных, когда я ясно видела недостатки обоих законодательств и, не зная, какими средствами их исправить, дерзнула искать света истины собственным жизненным опытом, я поддалась самому благородному побуждению моей души – любви.
Это был горький опыт, я пожертвовала ради него моим покоем на этом свете, моей силой в обществе, незапятнанностью моего имени. Какое мне было дело до того, что думают обо мне люди? Я хотела идти к идеалу и думала, что уже на пути к нему, ибо чувствовала, как в сердце моем пробуждаются самые возвышенные способности: преданность, верность, стойкость, самоотречение. Последователей у меня не было. Да их и не могло быть. Люди моего времени думали, чувствовали и поступали в соответствии со своими прежними законами, а мой новый закон, целиком основанный на инстинкте и наитии, не мог быть понят и развит. Страдание довело меня до изнеможения, отчаяние сломило меня, я слишком долго бродила по лабиринту противоречивших друг другу обетов и надежд, до того дня, когда от неудачи нового опыта едва не упала духом, – и вдруг чужие слабость и ослепление вывели меня к силе и свету. Тогда меня осенила дерзкая мысль, что я опередила человечество и должна пострадать за мое нетерпение. Брачного союза, такого, каким он представлялся мне, каким я стала бы требовать его, на земле тогда не существовало. Мне пришлось удалиться в пустыню и ждать, чтобы предначертания господни созрели. Перед глазами у меня был печальный пример моей сестры, одаренной, как и я, сильным стремлением к независимости и огромной потребностью в любви и низвергнутой в бездны порока за то, что она осмелилась искать осуществления своей мечты. У меня не было выбора между ее путем и тем, которым я пошла. Я избрала для себя монастырь, и он удочерил меня; помните, монсиньор, именно монастырь, а не церковь.
Отнюдь не слава одной касты может прельстить меня и стать целью, к которой я буду стремиться: спасение половины человечества – вот что заботит меня и мучит. Увы! Это спасение человечества в целом, ибо мужчины не меньше, чем женщины, страдают оттого, что живут без любви, и все, чем они пытаются заменить ее – честолюбие, разврат, владычество, – повергает их в муки и глубокую тоску, причины которой они тщатся узнать, но так и не знают. Они уверены, что чем крепче они будут стягивать наши узы, тем сильнее мы воспламенимся к ним любовью, они видят, что пламя это с каждым днем угасает, и даже не подозревают, что стоит только освободить нас от грубо навязанного нам бремени, и мы добровольно возложим на себя бремя священное. Коль скоро они не хотят решиться на это сами, мы должны их заставить. Но как? Бросаться каждый день в объятия идола, которого наутро мы разобьем? Нет! Ибо так мы скоро разобьем и себя. Затевать позорные распри под сенью домашнего очага? Нет, ибо законы отказывают нам в своей поддержке, и борьба эта нередко калечит наших детей. Может быть, наконец, предавшись разгулу, обманывая наших повелителей, беспрерывно изменяя предметам наших минутных желаний? Нет! Ибо мы этим совершенно загасим священное пламя, оно исчезнет с лица земли. Мы станем тогда атеистами в любви, такими же, как мужчины. И будем ли мы тогда вправе жаловаться на то, что нас подчиняют царству силы?
Итак, у нас имеется одно-единственное средство бороться за наше освобождение – это замкнуться в справедливую гордость, это повесить, подобно девам Сиона, арфы на ивы вавилонские и отказаться услаждать любовью и песнопениями слух поработителей-чужеземцев. Мы, правда, будем в трауре и в слезах; мы себя похороним заживо, мы откажемся от священных радостей семейной жизни и от пьянящих наслаждений, но мы сохраним память об Иерусалиме, культ идеала. Это будет наш протест против грязи и грубости нашего времени, и мы заставим мужчин, которые скоро устанут от своих бесстыдных радостей, уготовить нам новое место подле них и приносить нам ко дню свадьбы такую же чистоту в прошлом, такую же верность в будущем, каких они требуют от нас.
Вот мое мнение, монсиньор. С этой целью я и хотела первой повесить мою арфу, отныне умолкшую для сынов человеческих. Я убеждена, что другие благоразумные женщины последуют моему примеру и придут плакать вместе со мной на холмы. Я хотела пользоваться авторитетом среди этих женщин, дабы убедить их в важности и в величии их обета. В этом, монсиньор, я верна самому чистому христианству и хочу возвратить монастырской жизни дух его первых установлений. Помните вы эти смутные и несчастные времена, которые предшествовали и следовали за евангельским откровением, тогда еще не всюду распространенным и весьма несовершенно изложенным; помните об ессеях, которые, как пишет Плиний, собрались на берегах Каспийского моря: «Сильный народ, где никто не рождается на свет и где некому умирать, одинокое, дружащее с пальмами племя!». Подумайте об отцах пустынниках, о непорочных женах, об апостоле Иоанне, вдохновенном поэте, о блаженном Августине, пресытившемся радостями земными и возжаждавшем жизни небесной! Пресыщение, толкнувшее всех этих адептов идеала в глубину пустынь, душевная тревога, которая заставляла их блуждать в уединенных вертоградах, аскетизм, державший их в кельях, – разве все это не свидетельствовало о невозможности жить одною жизнью со страшными поколениями, среди которых они родились и выросли? Разве они хотели утвердить как некий принцип, абсолютный, всеобщий, вечный, преимущество целомудренной жизни, необходимость отрешения от всего мирского? Разумеется, нет: они прекрасно знали, что человечество не может кончить жизнь самоубийством и не должно этого хотеть; но они самоотверженно приносили создателю себя в жертву, дабы люди, становившиеся свидетелями их предсмертных мучений, углубились в себя и почувствовали необходимость себя переделать.
Поэтому, монсиньор, обитель кажется мне сейчас, как и прежде, пещерой, где укрываются от бури, убежищем, где находят защиту от кровожадных волков. Монастырь, находящийся под покровительством католической церкви, должен признать ее авторитет и подчиниться ее правилам. Община может и должна пополняться не за счет девушек, обездоленных природой и судьбой, но за счет избранных из числа девственниц или вдов. У него есть еще одно назначение: это давать религиозное воспитание множеству других девушек, не удерживая их потом в своих стенах. Там, мне кажется, следовало бы закладывать такие прочные нравственные основы поведения, которые бы юные души эти потом никогда не забыли и могли черпать в них и духовную силу и достоинство, которые понадобятся им на протяжении всей их жизни. Может быть, в основу их обучения следует положить некие более основательные принципы, а не те, на которых оно строилось до сих пор и которые принесли так мало плодов и так быстро изгладились из их памяти. Я уверена, что, и не удаляясь от апостольской доктрины, можно достичь лучших результатов, таких, каких у нас не было уже давно. Монастырь, настоятельницей которого вы делаете меня сейчас, был основан святой, чья жизнь для меня – источник размышлений, полных очарования и весьма плодотворных. Дочь и сестра короля, она оставила свои шитые золотом сапожки у порога дворца. Босая, она прошла по скалам и питалась одними кореньями, пила только воду из родника. Направив в экстазе все помыслы свои к небесам, она презрела и роскошь богатства и блеск власти; она употребила свое приданое на то, чтобы собрать подле себя подруг, а дары своего ума – на то, чтобы научить их презирать людей подлых и воздержаться от наслаждений, не увенчанных идеалом. О, разумеется, чтобы все это понять, она должна была сама испытать любовь.
Так вот, я хочу, следуя примеру этой поистине царственной принцессы, научить обманутых женщин утешиться и обрести новые силы, вверив себя создателю; девушек доверчивых и простодушных – сохранять чистоту и гордость свою в браке. Им чересчур много говорят о счастье, которое, возможно, и узаконено обществом: это ложь! Их заставляют верить, что, смирившись и отказавшись от собственной воли, они встретят в мужьях своих ту же любовь и верность: это обман! Говорить им надо не о счастье, а о добродетели; надо научить их в мягкости быть твердыми, в терпении непоколебимыми, в преданности мудрыми и благоразумными. Надо научить их любви к богу, такой ненасытной, чтобы они находили в ней утешение от всех жизненных зол и чтобы, увидав, что доверие их предано, а земная любовь растоптана, они не кидались в распутную жизнь, ища в ней того единственного счастья, которому их поучали, для которого их воспитали. Надо, наконец, чтобы они были готовы страдать и отказаться от всякой надежды: ибо всякая надежда эфемерна, всякое обещание обманчиво, кроме надежды и обещания господа. Я надеюсь, что это вполне в духе церкви. Почему же подобные наставления больше не приносят уже плодов?
Вы видите, монсиньор, что, хоть я и не так предана, как вы, интересам церкви, самый ход моих рассуждений заставляет меня служить ей более преданно, чем вы. Отчего же у нас с вами все так по-разному? Боже сохрани, чтобы я поднялась выше вас! Вы обладаете способностями, равных которым у меня нет: твердым характером, сильной волей, светом науки, пылом прозелитизма, огромной силою убеждения; но вы хотите примирить два непримиримых начала – покровительство церкви и вашу независимость. Боюсь, что церковь не очень благосклонно встретит те порядки, которые вы хотите установить. Мне не дозволено судить о вашем протесте против безбрачия духовенства; я лично не очень-то его одобряю. И это потому, что я не очень-то убеждена, что будущее мира в руках церкви; я вижу только, что церковь служит этому будущему. В этом смысле мне кажется, что церковь может лишь ускорить свою гибель, отказавшись от всех суровых правил, единственной поддержки для душ, которых поток нашего века не влечет к краю бездны. Тренмор верит в приход новой религии, которая должна возникнуть из обломков прежней, сохранив все, что в ней было бессмертного, и обратив взор на новые горизонты. Он считает, что эта религия облечет всех своих адептов священническим авторитетом, то есть правом проповедовать и быть судьей поступков и мыслей. Каждый человек будет гражданином, то есть супругом и отцом, и, наряду с этим, – священником и богословом. Все это вполне возможно, но тогда, монсиньор, это уже больше не будет католицизмом, и церкви тоже не будет. Если церковь перестанет быть необходимой, она вскоре уже сделается опасной; и тогда кто будет о ней жалеть? Достойный прелат, вы слишком озабочены ее славой, потому что ваш высокий ум сам нуждается в славе и хочет, чтобы его осветили лучи славы церковной. Но попробуйте хотя бы на мгновение отделить вашу личную славу от славы всей церкви в целом, и вы увидите, что у вас нет другого пути, кроме как восстать против всех ее предписаний. В этом случае вы плохой прелат, но великий человек. Но ведь вы не хотите отделиться от церкви? Вместе с тем вы не можете подавить в себе страсти, и вы соглашаетесь играть лицемерную роль, вы готовы навлечь на себя упрек, который несет вам горечь и боль, лишь бы не покинуть ряды духовенства. В этом случае вы великий прелат, но вы самый заурядный человек. Поступитесь вашими страстями, монсиньор, и вы тут же станете вновь тем, чем вас создали небо и люди: великим человеком и великим прелатом».
57. МЕРТВЫЕ
«Каждый день, поднимаясь еще задолго до рассвета, я потом гуляю по испещренным надписями длинным надгробным плитам, положенным здесь, чтобы стеречь чей-то непробудный и вечный сон. Я ловлю себя на том, что мысленно спускаюсь в эти склепы и спокойно ложусь там, чтобы отдохнуть от жизни.
Время от времени я предаюсь мыслям о небытии, таким сладостным для разума, стремящегося от всего отрешиться, и для утомленного сердца; и видя в этих склепах, по которым я ступаю, только дорогие мне священные реликвии, я ищу среди них себе место, я вглядываюсь в мраморное надгробие, прикрывающее немое и безмятежное ложе, где я буду скоро покоиться, и дух мой счастлив расположиться в нем.
В другие минуты я поддаюсь очарованию христианской поэзии. Мне кажется, что дух мой явится еще, чтобы тихо скользить под этими сводами, привыкшими повторять эхо моих шагов. Иногда мне кажется, что я только призрак, который с наступлением сумерек должен скрыться, уйти под этот мрамор, и я взираю тогда на прошлое, даже на настоящее, как на жизнь, от которой меня уже отделяет могильная плита.
Под этими прекрасными византийскими аркадами монастыря есть одно место, которое я особенно люблю. Это у самого края монастырского дворика, где ряды надгробий утопают в пахучих травах, которыми поросли аллеи, где расцветающие в неволе бледные розы склоняются над человеческим черепом, изображение которого высечено в углу каждой плиты. Большой олеандр захватил легкий свод последней арки. Ветви его повторяют округлость купола галереи. Плиты усыпаны чудесными лепестками, которые при малейшем дуновении ветра отрываются от своих крохотных чашечек и усыпают ложе смерти Франциски.
Франциска была аббатисой, предшественницей той, которую я сменила. Она прожила около ста лет, сохранив в полной силе добродетели свои и ясный ум.
Говорят, что это была праведница и женщина очень умная. Она явилась Марии дель Фиоре через несколько дней после своей смерти, в ту минуту, когда робкая послушница молилась у нее на могиле. Девушка так испугалась, что неделю спустя умерла, то улыбаясь, то леденея от страха, говоря, что аббатиса ее призвала и приказала готовиться к смерти. Ее похоронили в ногах у Франциски, под олеандрами.
Я хочу, чтобы там похоронили и меня. Там есть плита без надписи над пустой могилой, которую поднимут для меня, а потом за мной замуруют, – между женщиною большой силы духа и твердой веры, вынесшей бремя столетней жизни, и девушкой благочестивой и робкой, которая погибла при первом же дуновении ветра смерти, между этими двумя столь дорогими для меня образами – воплощением силы и воплощением нежности, между сестрою Тренмора и сестрою Стенио.
Франциска увлекалась астрономией. Она глубоко ее изучила и немного подсмеивалась, над страстью Марии к цветам. Говорят, что когда вечером послушница звала ее посмотреть, как она убрала за день цветочные клумбы, старая аббатиса, показывая своей костлявой рукой на звезды, голосом все еще сильным и уверенным говорила: «Вот мой цветник».
Мне интересно было расспросить монахинь об обеих усопших и собрать сведения об этих двух жизнях, которые скоро канут в забвение.
Как грустно это наше полное отчуждение от мертвых. Вырождающееся христианство старалось внушить к ним ужас, смешанный с ненавистью. В основе этого чувства лежит, может быть, тот отвратительный способ, которым мы хороним своих покойников, и эта необходимость внезапно расставаться навсегда с останками любимых существ. У древних не было этого ребяческого страха. Мне приятно смотреть, как они несут в руках урну с прахом родственника или друга; и мне кажется, что я вижу, как часто они на нее смотрят, как призывают ее в самых важных случаях жизни, как посвящают ей свои самые высокие деяния. Она становится частью их наследства. Погребальные церемонии не поручаются наемной силе; сын не отворачивается с ужасом от трупа той, чье чрево выносило его. Он не дает касаться его посторонним рукам: он сам отдает ей последний долг и сам умащает благовониями, свидетельством любви, останки любимой матери.
В религиозных общинах я отыскала частицу этого уважения и этой античной любви к мертвым. Руки сестер завертывают тело усопшей в саван, украшают цветами ее лицо, открытое целый день для прощания. Гроб ставится в доме, где жила покойная и где все для нее привычно. Ей надлежит спать вечным сном среди людей, которые и сами будут спать с нею рядом, и все, кто придет на ее могилу, здороваются с покойницей как с живой. Монастырский устав охраняет память об умершем как о живом и увековечивает почести, которые ему воздают. Правила – такая замечательная вещь, насущно необходимая человеку, подобие божества на земле: они оберегают людей от злоупотребления своими силами, помогают великодушно хранить добрые чувства и старые привязанности, они становятся другом для тех, у кого больше нет друзей. Они напоминают нам каждый день в молитвах о множестве умерших, от которых на земле не осталось ничего, кроме имени, написанного на могильной плите и произнесенного за вечерней мессой. Обычай этот пришелся мне так по душе, что я вписала немало стертых имен, вычеркнутых когда-то, чтобы сделать молитвы короче; я требую строго перечислять их все и слежу за тем, чтобы толпа молодых послушниц, возвращающихся с шумной прогулки, проходила по галереям монастыря сосредоточенно и тихо.
Что же касается забвения обстоятельств жизни, то для умерших оно здесь наступает быстрее, чем где бы то ни было: причина этому – отсутствие потомства. Целое поколение монахинь уходит из жизни почти что одновременно, ибо отсутствие событий, одинаковые привычки почти в равной степени продлевают жизнь всем. Случаев долголетия здесь очень много, но жизнь кончается вся сполна. Особые интересы или фамильная гордость не оказывают предпочтения ни единому имени, и ввиду того, что никакого соперничества не существует, всех торжественно уравнивает могила. Это равенство очень скоро стирает черты биографий. Правила запрещают записывать их, если не произошло формальной канонизации, и в этом предписании много силы и мудрости. Оно обуздывает гордость, порок самый распространенный среди добродетельных душ; оно не дает живущим смиренной жизнью рассчитывать на удовлетворение тщеславия своего за гробом. Поэтому спустя пятьдесят лет очень редко бывает, чтобы предание сохранило какие-то подробности из жизни той или иной монахини, а в силу этого подробности эти тем более драгоценны.
Так как запрещение писать не распространяется на меня, я хочу упомянуть об Агнессе Катанской, романтическая история которой передается здесь из уст в уста.
Это была послушница, исполненная религиозного рвения, и накануне того дня, когда ей предстояло принять постриг, отец ее, человек непреклонной воли возвратил ее в мир. Ее выдали замуж за старого французского дворянина, и она очутилась при дворе Людовика XV. Но она и там хранила верность обету, оставшись девственницей и телом и духом, несмотря на то, что ее исключительная красота была предметом самого восторженного поклонения. Наконец, после десяти лет изгнания на земле Ханаанской, когда отец ее, а потом и муж умерли, она обрела свободу и снова посвятила себя Иисусу Христу. Когда она ехала сюда горной дорогой, она была богато одета, и ее сопровождала многочисленная свита. У входа собралась толпа любопытных, и каждому не терпелось на нее взглянуть. Монахини вышли из церкви, и с поднятыми хоругвями процессия их направилась к воротам монастыря; возглавляла шествие аббатиса. Они пели хором: «In exitu Israel de Egypto». Решетка отворилась, чтобы впустить приехавшую. Тогда прелестная Агнесса сняла со своего корсажа букет и, улыбнувшись, перебросила его через плечо, как первый и последний залог, который мир мог от нее получить; вслед за тем, быстро вырвав из рук маленького мавра шлейф своего плаща, она стремительно ступила за решетку, которая закрылась за ней навсегда. Тут аббатиса приняла ее в свои объятия, а монахини одна за другой запечатлели на ее лбу поцелуй, в знак того, что теперь они сестры по духу. На другой день она принесла покаяние за десять лет, проведенных в миру, и исповедник нашел жизнь ее на протяжении этих лет такой чистой и прекрасной, что позволил ей вернуться в ту степень послушничества, на которой он ее оставил, как будто это было не десять лет, а всего один день; и день, исполненный такой чистоты и такого рвения, что он не смутил совершенства ее души, когда накануне принятия пострига она была увезена к иным алтарям.
Это была одна из самых непривередливых и смиренных монахинь, каких только когда-либо знал этот монастырь. Кроткая, набожная, терпимая и всегда приветливая, она сохранила вместе с тем то изящество, к которому с детства была приучена. Рассказывают, что ее монашеское одеяние всегда было очень изысканно, и когда на исповеди ее упрекнули в тщеславии, она простодушно ответила в духе своего времени, что ей непонятен этот упрек и что она, вовсе об этом не думая старается всегда приодеться, просто из привычки повиноваться родителям, усвоенной ею еще в мирской жизни; что в общем-то она нисколько не огорчена тем, что, по мнению всех, хорошо выглядит, ибо считает, что цветущая молодость и признанная всеми красота более достойный дар небесному жениху, чем увядшая красота и уже угасающая жизнь. История эта показалась мне прелестной.
Знайте, Тренмор, как велико обаяние привычки, как радостно созерцание, которое ничто не смущает. У непоседливой женщины, которую вы знали раньше, не было родины, да она и не хотела ее иметь: она продавала и перепродавала замки свои и земли, не умея привязать себя к определенному месту; этой душе странницы, которая нигде не находила себе приюта, везде было тесно, и в поисках места для могилы она колебалась между вершинами Альп, кратером Везувия и глубинами океана. И вот наконец она так горячо полюбила несколько туазов земли и груду камней, что мысль быть похороненной где-то в другом месте ей была бы мучительна. Она прониклась такой нежной любовью к мертвым, что иногда она простирает к ним руки и среди ночи кричит:
«О тени, подруги мои! Возлюбленные моей души! Девственницы, которые, как и я, ходили в тишине по могилам ваших сестер! Вы, дышавшие ароматами, которыми теперь дышу я, и улыбавшиеся этой луне, которая теперь отвечает и мне своей улыбкой! Вы, которые, может быть, тоже испытали грозы жизни и светскую суету! Вы, которые стремились к великому покою и которые предвкушали его здесь, под сенью этих священных сводов, укрытые от всего в этом добровольном узилище! И прежде всего вы, препоясавшие себя крестом веры и перешедшие из объятий незримого ангела в объятия небесного супруга, непорочные возлюбленные Надежды, сильные жены Воли! Благословляете ли вы меня, скажите, и молитесь ли вы непрестанно за ту, которая предпочитает быть с вами, а не с живыми? Ваши ли золотые кадильницы источают по ночам эти вот благовония? Ваши ль нежные голоса слышатся сейчас в воздухе? Вы ли это священным волшебством своим придаете столько красоты, обаяния и целительного покоя этому участку земли, этому уголку зелени, мрамору и цветам, где теперь отдыхаете и вы и я?
Каким чудом удалось вам сделать его таким драгоценным и желанным, что я привязалась к нему всеми фибрами души, что он горячит мне кровь, что жизнь кажется мне теперь слишком короткой, чтобы насладиться ею сполна, и я хочу, чтобы мне отвели в нем уголок для моих костей, когда божественное дыхание их оставит?»
Тогда, раздумывая над смутами прошлого и над умиротворенностью настоящего, я призываю их в свидетели моего смирения.
О души усопших, – говорю я им, – о девственницы – сестры! О красавица Агнесса! О кроткая Мария дель Фиоре! О премудрая Франциска! Взгляните, как сердце мое отрешается от своей прежней неприязни и как покорно соглашается на жизнь в те времена и на том пространстве, которое ему отвел господь!
Взгляните и скажите тому, на кого вы смотрите с открытым лицом:
«Лелия больше не проклинает того дня, который ты повелел ей заполнить; она идет к ночи своей, ведомая духом разума, который тебе угоден. Она больше не воспламеняется страстью к мгновениям, которые проходят. Она не стремится удержать иные из них, не торопится сократить другие. И вот она идет мерно и непрестанно, подобно земле, которая совершает кругооборот свой без потрясений и которая, видя, как от вечера до утра меняются звезды на небе, не останавливается ни под одним знаком зодиака, не желая бросаться в объятия прекрасных Плеяд, не убегая от пылающего дротика Стрельца, не отступая перед растрепанными волосами похожей на привидение Вероники. Она покорилась, она живет! Она исполняет закон. Она не боится смерти, но и не хочет ее; она не противится порядку вселенной. Без сожаления смешает она прах свой с нашим; она уже касается наших ледяных рук, и в ней нет страха. Не дозволишь ли ты, милосердный господь, чтобы испытанию ее пришел конец и чтобы, как только солнце начнет всходить, она последовала за нами туда, куда идем мы?»
И тогда в борющемся с зарею ветерке мне чудятся голоса слабые и смутные, таинственные они звучат то громче, то тише и пытаются призвать меня к себе из-под камня, но все еще никак не могут справиться с навалившейся на меня тяжестью.
На какое-то мгновение я останавливаюсь и смотрю, не приподнимается ли моя каменная плита и не стоит ли со мною рядом столетняя старуха, не показывает ли она мне Марию дель Фиоре, тихо уснувшую на первой ступеньке нашего склепа. В это мгновение страшный шум слышится из подземелья, и под ногами у меня раздаются чьи-то вздохи. Но все глохнет, все умолкает, как только Полярная звезда исчезает с ночного неба. Тонкие тени кипарисов, которые свет луны чертит на стенах, а ветер каждым порывом своим колеблет, словно вдыхая жизнь в изображения святых на фресках, понемногу начинают бледнеть. Тогда фигуры на стенах снова застывают в своей неподвижности: шелест листвы умолкает, и раздаются голоса птиц. Жаворонок просыпается в клетке, и в воздух врывается его отчетливое, звучное пение, большие белые лилии на клумбах вырисовываются из полумрака и, омытые обильной росой, цепенеют от наслаждения. В ожидании солнца замирает тревожная рябь, все смутные отсветы сбрасывают свой волшебный покров. Вот тогда-то призраки действительно исчезают в прояснившемся воздухе и необъяснимые шумы уступают место чистым гармониям. Время от времени последнее дуновение ночи колышет олеандр, судорожно мнет его ветки, парит, кружась, над его цветущей верхушкой и замирает издавая совсем слабый вздох, как будто это Франциска взяла за руку Марию дель Фиоре и уводит ее от цветника, а той трудно оторваться от любимого деревца, и она уходит в объятия мертвых, исполненная какой-то досады и сожаления.
Наконец все иллюзии исчезают; металлические купола сверкают золотом в первых лучах солнца. Звон колокола как бы проводит в воздухе глубокую борозду, в которой тонут все разрозненные, парящие тут и там шумы; павлины слетают с насестов и долго отряхают влажные перья на блестящий песок садовых дорожек; двери дортуаров со скрипом повертываются на своих петлях, и звуки «Ave Maria», которую поет хор послушниц, гулко разносятся под сводами огромных каменных лестниц. Нет ничего торжественнее, чем этот первый звук человеческого голоса, когда только еще занимается день. Здесь все исполнено величия, все запоминается, потому что даже в самом незначительном проявлении домашней жизни есть черты единства и цельности. После всех метаний, после всех восторженных прозрений в часы бессонницы, слыша эту утреннюю молитву, чувствую, как по жилам моим пробегает трепет наслаждения и страха. Монастырские правила, этот великий закон, которому все никак не нарадуется мой ум и суровость которого иногда чрезмерно поэтизирует мое воображение, тут же простирают надо мной свою власть, о которой я забываю в романтические ночные часы. Тогда я покидаю могилу Франциски, где простояла, неподвижная и сосредоточенная, пока свершалось это обновление света и пробуждение природы, и схожу с камня, как античная статуя, которая вдруг оживает и при первых лучах солнца обретает в груди свой голос. Как она, я начинаю петь гимн радости, и вот я уже иду навстречу моей пастве и пою громко и восторженно, в то время как девушки двумя стройными рядами спускаются по большой лестнице, ведущей в церковь. Я всегда замечала в них какой-то инстинктивный страх, когда они видели, как я выхожу из обители мертвых, чтобы стать во главе их, раскрыв свои объятия и воздев глаза к небу. В часы, когда мысли их еще отягчены сном и когда чувство долга борется в них со слабостью природы, они поражаются, видя, что я полна сил и жизни, и, несмотря на все мои усилия разубедить их, они продолжают упорно считать, что я по ночам общаюсь с мерными, покоящимися на монастырском кладбище под сенью олеандров. Я вижу, как они бледнеют, когда, скрестив свои белые руки на пурпурных скапуляриях, опускают головы, преклоняя передо мною колена, и как невольно вздрагивают, когда, заворачивая за угол, одна за другой касаются моего одеяния».
58. СОЗЕРЦАНИЕ
«Одна из дверей помещения, где я живу, выходит на скалы. Изъеденные временем и поросшие мхом уступы окружают со всех сторон обрывистый утес, на котором стоит эта часть здания, и крутыми переходами соединяют монастырь с горою. Это единственный путь, каким можно подняться на нашу крепость; но идти им страшно, и после святой Франциски никто не решается туда взбираться. Идти по неровным ступенькам очень трудно, некуда поставить ногу, и кружится голова от соседствующих с ними крутых обрывов.
Мне хотелось узнать, не потеряла ли я за время моей уединенной и бездеятельной жизни прежнюю храбрость и физическую силу. И вот однажды, среди ночи, когда ярко светила луна, я решила спуститься по этим ступенькам. Без труда добралась я до того места, где обвал, казалось, разрушил всю работу монахов. Повиснув на мгновение между небом и бездонной пропастью, я задрожала от мысли, что мне предстоит возвращаться той же дорогой. Я очутилась на выступе – таком узеньком, что ноги мои едва на нем помещались. Я долго простояла так, не шевелясь, чтобы дать глазам освоиться с этим положением, и раздумывая о том, какую власть над нашими чувствами имеют, с одной стороны, воля, с другой – воображение. Если бы я уступила силе воображения, я бы бросилась на дно пропасти, которая, казалось, каким-то магнитом притягивала меня к себе; но холодная воля обуздала все мои страхи и помогла мне держаться твердо на моем узеньком пьедестале.
Нельзя ли предложить этот пример тем, кто говорит, что соблазны непреодолимы, что всякое принуждение, предписанное человеку, противно природе и преступно по отношению к богу? О Пульхерия! В эту минуту я подумала о тебе; я сравнивала всю тщету погубивших тебя наслаждений с этим обманом чувств, который я испытала, стоя на краю пропасти, – как он соблазнял меня сократить мой томительный путь, поддавшись охватившей меня слабости. Я сравнивала также добродетель, которая могла бы тебя уберечь, с инстинктом самосохранения, с силой мысли, помогающей человеку побеждать в себе всякую изнеженность и страх. О, вы наносите оскорбление милости господней, и вы глубоко презираете его дары, вы, принимающие за самую благородную и здоровую часть вашего существа слабость, которую он ниспослал вам лишь для того, чтобы уравновесить силу, которой бы вы без этого чересчур гордились.
Внимательно осмотрев все вокруг, я заметила, что лестница идет дальше вниз по другой скале, как раз под площадкой, где я стояла. Без труда я перебралась на этот новый уступ. Стоило мне все спокойно обдумать, как казавшееся с первого взгляда невозможным сделалось вполне осуществимым. Вскоре я была вне опасности на естественных террасах горы. Глаза мои давно уже привыкли к виду этих неприступных мест. Пять лет в воображении я прогуливалась по ним, при этом даже не мечтая, что нога моя на них когда-нибудь ступит. Но я видела только снаружи эту величественную каменную громаду, зубцы которой врезаются в облака. Каково же было мое удивление, когда, подойдя к этим зубцам совсем близко, я обнаружила, что могу проникнуть в глубь скалы сквозь трещины, которые издали казались такими узкими, что по ним едва ли могла пролететь даже птица. Долго не раздумывая, я устремилась туда и, по обломкам камней, по грудам базальта, прорываясь сквозь густую сеть вьющихся растений, крадучись по трудным неведомым переходам, добралась до мест, куда никогда не проникал взгляд, по которым никогда не ступала нога человека с того времени, когда святая уединялась там, чтобы творить молитву вдали от всякого шума и суеты.
Здесь существует поверье, что каждую ночь дух господень поднимал ее на эти неприступные вершины, что незримый ангел взносил ее на кручи, и с тех пор ни один житель этих мест не решался разгадать это чудо, совершавшееся с помощью веры – веры, которую люди недалекие называют слабостью, суеверием, глупостью! Веры, которая есть не что иное, как воля, соединенная с доверием, – великолепная способность, дарованная человеку, чтобы перейти границы животной жизни и беспредельно раздвинуть границы разума.
Гора, вершина которой была срезана извержением вулкана, потухшего еще в первые тысячелетия нашей планеты, являла взгляду обширные нагромождения обломков, обрамленных неровными зубцами и зиявшими меж ними расщелинами. Черная зола, металлическая пыль, выброшенная извержением; кучи хрупкого шлака, которого состояние остекленения оберегает от действия стихий и который хрустит под ногами, словно мелкие кости; пропасть, заполненная наносной землей и поросшая мхом; естественные стены из красной лавы, которую можно принять за кирпич; гигантские кристаллы базальта, и всюду, на всех минералах, – застывшие капли расплавленного металла, когда-то выброшенного бурей из недр земли; большие, грубые лишаи, поблекшие, как сами камни, на которых они выросли; потоки, которых не видно и которые только бурлят где-то под скалами, – вот как выглядел этот дикий край, где нельзя было обнаружить ни единого следа живых существ. Я так давно не была в пустыне, что в первую минуту мной овладел ужас при виде этих руин вселенной, существовавших еще задолго до появления человека. Меня охватило какое-то странное и неприятное чувство, и я не могла заставить себя сесть и спокойно посидеть среди этого хаоса. Мне казалось, что это владения нечистой силы, призванной нарушать покой человека. И я все шла, поднимаясь выше и выше, до тех пор, пока не достигла самых высоких гребней, образующих вокруг этого огромного кратера великолепный венец странной и затейливой формы.
Там я увидела необъятное небо, море, город, окружающие его плодородные долины, реку, леса, мысы, и чудесные острова, и вулкан. Это был единственный гигант, возвышавшийся надо мной, единственное жерло подземного канала, куда ринулись все потоки огня, бушевавшие в недрах этой земли. Возделанные поля, деревушки и виллы, покрывающие живописные склоны холмов, тонули вдалеке в прозрачной мгле. Но, по мере того как над морем занималась заря, все вокруг становилось отчетливее, и вскоре я могла убедиться, что почва еще плодородна, что человечество еще существует. Когда я сидела на этом воздушном троне, там, куда, может быть, никогда не поднималась и сама святая, мне показалось, что я овладела краями, неподвластными человеку. Отвратительный циклоп, нагромоздивший здесь эти каменные глыбы, чтобы сбросить их вниз, в долину, и извлекший из неведомых подземелий адский пламень, чтобы сжечь юные всходы земли, навлек на себя гнев мстительного бога. Мне казалось, что я пришла сюда заклеймить его последним клеймом раба, ступив ногою на его разбитую голову. Недостаточно было, чтобы вседержитель позволил цивилизованной расе заполонить своими победами и трудами всю эту землю, отвоеванную у стихий; надо было, чтобы женщина взошла на эту последнюю вершину, поднялась к пустынному и безмолвному алтарю поверженного титана. Надо было, чтобы человеческий разум, орел, способный охватить полетом своим бесконечные пространства и владеющий сокровищем всех миров, прилетел и опустился на этот алтарь и расправил крылья, чтобы склониться к земле и братски благословить ее, пробуждая в первый раз сочувствие человека к человеку среди бездны пространства. Повернувшись тогда к пустынным местам, по которым я только что шля, я попыталась уяснить себе ту перемену, которая произошла во вкусах моих и привычках. Почему это раньше мне все время казалось, что я недостаточно далеко ушла от человеческого жилья? Почему теперь мне так хочется быть к нему ближе? Я ведь не открыла в человеке никаких новых добродетелей, качеств, которых бы я до сих пор не знала. Общество не стало ведь лучше с того дня, когда я с ним рассталась. Издали, так же как и вблизи, я до сих пор нахожу в нем все те же пороки, все ту же косность, мешающую ему переделать себя в соответствии с благородными и истинными потребностями. Что же касается дикой красоты природы, то я отнюдь не потеряла способности восхищаться ею.
Ничто не может погасить в поэтических душах чувства прекрасного, и то, что им сначала кажется гибельным, развивает в них неведомые способности, неистощимые силы Между тем прежде мне казалось, что где-то, должно быть, есть какая-то еще более недоступная пещера, еще более безлюдная пустошь, еще более дикий морской берег, что лишь он один удовлетворит одолевающий меня зуд ходьбы и ненасытную жажду ума. Альпы были для меня слишком низки, а море чересчур узко. Непреложные гармонические законы вселенной утомили мой взгляд, истощили мое терпение. Следя глазами за ползущей лавиной, я думала каждый раз, что она должна бы на пут своем взрыхлить больше снега, повалить больше сосен, сильнее оглушить своим грохотом испуганное эхо окрестных ледников. Мне казалось, что гроза всегда медлит и всегда звучит приглушенно. Мне хотелось запустить руку в темные тучи и с грохотом разодрать их на части. Мне хотелось присутствовать при каком-нибудь новом потопе, видеть, как падает звезда, как некая новая катаклизма потрясает вселенную. Я бы закричала от радости, если бы вдруг низверглась в бездну вместе с обломками мира, и тогда только я признала бы, что бог действительно такой сильный, каким я его себе представляла.
И вот, оттого что я вспоминаю эти неистовые дни и безумные желания, я дрожу теперь при виде мест, сохранивших следы былых потрясений нашей планеты. Любовь к порядку, пробудившаяся во мне с тех пор, как я покинула свет, не дает мне испытать прежней радости, когда я слышу глухой рокот вулкана или вижу, как катится с гор лавина. Когда страдание делало меня слабой, мне нужен был бог и сильный и гневный. Сейчас, когда боль улеглась, я понимаю, что сила – в спокойствии и кротости. О несотворенная доброта! Как ты открылась мне вдруг! Как я благословляю тебя на самой узенькой зеленой бороздке, которую твой взор делает плодородной! Как сливаюсь воедино с этой щедрой землей, где прорастает твое зерно! Как я хорошо понимаю твою неистощимую мягкость! О земля, дочь неба! Какому великому милосердию научил тебя отец твой – ты, не сохнущая под ногой нечестивца, ты, позволяющая богатым владеть тобой, но с уверенностью ожидающая дня, который отдаст тебя всем твоим детям! Тогда ты, разумеется, предстанешь нам преображенной и похорошевшей: ты станешь веселее и плодороднее, ты, может быть, осуществишь те чудесные поэтические мечты, которые сейчас провозглашают новые секты и которые, подобно таинственным ароматам, возносятся над этим веком сомнений, странной смеси высокомерных отрицаний и сладостных надежд.
Упоенная созерцанием этой дивной ночи, я отдалась течению времени. В полночь луна зашла. Вернуться уже не было возможности; теперь, когда она перестала светить, я все равно не могла бы найти дорогу в лабиринте этих нагроможденных обломков – хоть на небе и сверкали звезды, глубины кратера были погружены во мрак. Я подождала, пока первый луч солнца не забелеет на горизонте. Но едва только светлая полоска появилась на небе, земля так похорошела, что я не могла оторваться от картины, которая все время менялась и на глазах у меня становилась все красивее.
Бледные звезды Скорпиона, справа от меня, по одной погружались в море. Прелестные нимфы, неразлучные сестры, они, казалось, сплетались в объятиях, увлекая друг друга на купанье, сулившее им великую и чистую радость. Бесчисленные светила, которыми было усеяно небо, сделались более редкими и сияли ярче; день еще не занялся, а меж тем небо уже посветлело, будто серебряная пелена украсила его лазурное лоно. В воздухе посвежело, и казалось, что звезды разгорались от этого свежего дуновения, как пламя, которое ветер раздувает, прежде чем погасить. Капелла взошла слева от меня, сверкая ярким красным светом, над огромными лесами, а Млечный Путь растаял над моей головой, как тает, поднимаясь к небу, туман.
Тогда небо сделалось похожим на купол, который вдруг откинулся в сторону, и заря занялась, разгоняя на своем пути заленившиеся звезды. Ветер задувал их одну за другой взмахом своих крыльев, но те, что упорно не хотели уйти, сверкали теперь еще ярче, еще красивее. Геспер все светлел и надвигался так величественно, что казалось невозможным низвергнуть его с трона. Большая Медведица пригибала свою огромную спину, пробираясь на север. Земля представлялась сплошной черной массой, и только кое-где вершины гор перебивали ровную линию горизонта. Мало-помалу прояснялись озера и речки – маленькие пятнышки, извилистые ниточки бледного серебра на темном покрове. По мере того как рассвет сменялся сиянием дня, все эти воды расцвечивались переменчивыми отблесками перламутра. И долго еще лазурь, с целой гаммой бесчисленных оттенков, переливающихся от белого к черному, была единственной краской, разлитой по земле и небу. Восток заалел гораздо раньше, чем в окружающем пейзаже пробудились цвета и формы. И вот наконец первые контуры возникли из хаоса. Прежде всего определились очертания переднего плато, за ним последовали другие, вплоть до самых дальних; и когда весь рисунок стал отчетливо виден, вспыхнула зелень листвы, и растительность начала постепенно, оттенок за оттенком, менять окраску: из темно-синей она становилась ярко-зеленой.
Самыми упоительными были минуты перед тем, как солнечный диск взошел на небо. Очертания предметов определились четко и стройно. Было какое-то неизъяснимое очарование в озарившем все вокруг рассеянном бледном свете. Лучи поднимались, как пламя, за огромной завесою тополей, которые все еще оставались неосвещенными и черными силуэтами вырисовывались на фоне раскаленного пекла. Однако на юго-востоке световые фантасмагории становились все ярче. Косые лучи проскальзывали всюду в промежутках между холмами, рощами и садами. Освещенные по краям леса высились, легкие и прозрачные, меж тем как глубь их оставалась непроницаемой. До чего же хороши были при этом свете деревья! Сколько изящества было в стройных тополях, сколько приятной округлости в рожковых деревьях, сколько мягкости в миртах и ракитнике! Зелень была вся одного тона, но прозрачность ее возмещала богатство оттенков; каждое мгновение становящиеся более яркими, лучи проникали во все извилины, во все глубины. За каждой стеной листвы как бы спадала какая-то пелена, и, словно по мановению волшебного жезла, возникали новые перспективы, исполненные все большей прелести и свежести. Прояснялись отдаленные уголки лугов, кустарника, рощ, опушек, поросших мохом и камышами. И вместе с тем в далеких глубинах, и там, где стволы сплетались в одно, укрывались еще какие-то сладостные тайны утра, не столь непроницаемые, как тайны ночи, но зато более чистые, чем то, что с собою приносил день. За белеющими стволами старых смоковниц уже не было спрятанных в лесной чаще пещер, где скрывались коварные фавны; там, в убежищах своих, притаились стыдливые и тихие гамадриады. Едва только пробудившиеся птицы пели еще мало, и в голосах их слышалась робость. Ветер умолк, даже на самой высокой из осин не шелохнулся ни один листик. Напоенные росою цветы еще не начали пахнуть. Всю жизнь я больше всего любила эти минуты: они возвращают нас к извечной юности человека. Сколько в них чистоты, умеренности и неги… О Стенио! Это минуты, когда твоя бледная красота и твои прозрачные глаза светят мне так же, как светили когда-то!
Но внезапно листва вся затрепетала – пролетела огромная стая птиц. Все словно задрожало от радости; ветер дул с запада, с верхушки деревьев, казалось, склонились перед богом.
Подобно тому как король, впереди которого едет блестящий кортеж, явившись сам, очень скоро затмевает весь блеск своей пышной свиты, так и солнце, поднявшись на горизонте, затмило рассыпанный на его дороге пурпур. Оно пустилось в путь с быстротой, которая не может не поражать, ибо это единственный миг, когда наш глаз ясно различает движение, и это движение увлекает нас и словно кидает под пылающие колеса небесной колесницы. Окунувшись на мгновение в огненные испарения атмосферы, все какое-то расползшееся, оно всплыло и вспрыгнуло неловким и не очень решительным прыжком, подобно причудливому огненному призраку, готовому растаять и кануть в ночь. Но сомнения его быстро рассеялись: оно округлилось и словно раскололось, бросая вдаль сиянье своих лучей. Так еще древним Гелиосом оно, выходя из моря, встряхивало свои горящие волосы на берегу и огненным дождем вливалось в реки; так, став высоким творением единого бога, оно несет жизнь простершимся перед ним мирам.
Вместе с солнцем краски, до этого неясные и смутные, обрели вдруг полную силу. Серебряные края лесных массивов окрасились темною зеленью с одной стороны и изумрудной – с другой. Та часть пейзажа, в которую я больше всего вглядывалась, изменила вид, и каждый предмет предстал как бы в двух ликах: одном – темном, другом – сверкающем; каждый листик сделался каплей золотого дождя; потом отсветы пурпура обозначили переход света в зной. Белый песок на дорожках пожелтел, и на серых глыбах скал живописными сочетаниями заиграли коричневые, желтые, бурые и красные пятна. Луга впитали в себя росу, от которой они казались светлее и сделались такими свежими, такими зелеными, что вся другая зелень вдруг потускнела. На месте красок всюду появились оттенки; на всех зеленых покровах серебро превратилось в золото, изумруды – в рубины, жемчуга – в бриллианты. Лес понемногу потерял всю свою таинственность; бог-победитель проник в самые укромные убежища, в самые тенистые уголки. Я увидела, как цветы вокруг меня раскрываются, почувствовала, как они отдают ему весь свой аромат…
Я ушла – все это не так подходило к моему настроению и к моей странной судьбе. Это было скорее воплощение пылкого периода юности, а никак не последовавших за ним умиротворяющих лет; это был бурный призыв к жизни, которой я не жила и не должна жить. Я приветствовала творение и отвратила от него взор без неблагодарности и без горечи.
Я провела там несколько упоительных часов; разве не должна я была возблагодарить за них бога, сделавшего красоту земли бесконечной, дабы каждое живое существо могло черпать из нее потребное ему счастье. Иные создания живут всего несколько часов; другие пробуждаются, когда засыпает все остальное; третьи существуют только несколько месяцев в году. И что же! Неужели человеческое существо, обреченное на одиночество, не сумеет без гнева отказаться от нескольких минут всеобщего опьянения, если ему дано вкушать все радости, которые дарует покой! Нет, я ни на что не жаловалась, и я сошла с горы, время от времени останавливаясь, чтобы взглянуть на знойное небо и удивиться, что прошло так мало времени с тех пор, как над всем царила томная бледность луны.
Ни на одном человеческом языке нельзя рассказать о тех волшебных переменах, которые несет во вселенную бог времени. Человек не может ни определить, ни описать движение. Различные фазы этого движения, которое именуют временем, носят одинаковые названия на всех языках, а для каждой минуты следовало бы придумать особое, ибо ни одна из них не похожа на предыдущую. Каждое из этих мгновений, которое мы пытаемся выразить числами, преображает творение и производит в бесчисленных мирах столь же бесчисленные перевороты. Точно так же, как ни один день не похож на другой, ни одна ночь – на другую ночь, ни одно мгновение дня или ночи не похоже на то, которое ему предшествует, и на то, которое за ним следует. Элементам великого целого свойствен определенный порядок как неизменное условие существования, и вместе с тем неистощимое разнообразие, свидетельство безграничной силы и неутомимой энергии, управляет жизнью во всех ее проявлениях, начиная с облика созвездий и кончая чертами человеческого лица, начиная от морских волн и кончая былинками на лугу, начиная от всемирного пожара незапамятных времен, уничтожившего светила, и кончая неописуемыми изменениями атмосферы, окружающей миры, – нет вещи, у которой не было бы своего собственного существования и которая бы в каждый период своей жизни не претерпела бы более или менее заметных для человека изменений.
Видел ли кто-нибудь два одинаковых восхода солнца? Разве человеку, который растрачивает силы на такое количество ничтожных дел и находит удовольствие в стольких зрелищах, его недостойных, не следовало бы искать подлинное наслаждение в созерцании великого и вечного? Среди нас нет никого, кто бы не сохранил в памяти подробности какого-нибудь самого простого происшествия, но ни один из нас, перебирая свои самые радостные воспоминания, не отыщет среди них минут, когда природа полюбилась ему ради нее самой, когда лучи солнца вывели его из замкнутого круга эгоизма и растворили в этом потоке любви и счастья, который опьяняет все наше существо, когда всходит солнце. Мы помимо воли вкушаем эти несказанные блага, которые нам расточает господь; мы видим, как они проходят мимо, и привыкли встречать их каждый раз самыми избитыми словами. Мы не вникаем в их характер; своей равнодушно-невнятной оценкой мы сводим к одному все многообразие наших сияющих дней. Мы не отмечаем как счастливое событие нашей жизни ночи, проведенной в созерцании звезд, великолепия утреннего неба без единого облачка. У каждого человека был в жизни день, когда солнце сияло прекраснее, чем в любой другой день его жизни. Он едва обратил на него внимание и больше не вспоминает о нем. О Движение! Старик Сатурн, отец всех сил! Это тебя должны были бы чтить люди в образе колеса; но они отдали твои атрибуты Фортуне, ибо она одна приводит в движение их минуты, она одна переворачивает песочные часы жизни. Вовсе не бег светил регулирует их потребности и мысли; вовсе не восхитительная гармония вселенной заставляет колена их склоняться, а сердца биться; детские игрушки наполняют твой рог изобилия. Ты высыпаешь его на дороге, и они нагибаются, чтобы искать их в грязи, а в это время неистощимый источник счастья и покоя, чистый и щедрый, просачивается всюду вокруг, сквозь все поры творения».
59
«Лелия, я с жадностью прочел рассказ о благородных и трогательных чувствах, которые наполнили вашу душу за годы, прошедшие после нашего расставанья. Слава богу, вы спокойны! Я тоже спокоен, но печален, ибо давно уже ни на что не нужен. Я скрыл это от вас, чтобы не нарушать ваше просветленное спокойствие; но теперь я могу вам это сказать. Все это время я провел, закованный в кандалы; и притом на земле, чуждой политическим распрям, за которые меня изгнали из страны, где живете вы, на земле, призванной давать убежище изгнанникам и кичащейся своей свободой. Меня сочли подозрительным: достаточно было одного-единственного подозрения, чтобы гостеприимство превратилось для меня в тиранию. Но вот наконец я освободился из тюрьмы и возвращаюсь к своему делу Здесь, как, впрочем, и всюду, я встречу сочувствие, ибо здесь больше, может быть, чем где бы то ни было, великих страданий, великих потребностей и великих несправедливостей.
Ваши рассказы и ваши описания монастырской жизни украсили мое безотрадное существование восхитительными часами и погружали меня в поэтические мечты. Лелия, я ведь тоже изведал в тюрьме счастливые дни, назло и судьбе и людям.
Было время, когда я часто стремился к одиночеству. В часы тоски и бесплодных угрызений совести я пробовал бежать от людей; однако напрасно искочевал я полсвета: одиночество убегало от меня; сам человек, или влияние его, которого нельзя было избежать, или его деспотическая власть, простирающаяся на все живое, преследовали меня даже в самой глухой пустыне. В тюрьме я обрел это одиночество, такое спасительное, то, чего я всюду искал и не находил. В этой тишине мое сердце открылось и постигло всю красоту природы. Когда-то я был до того пресыщен, что меня не радовали самые красивые страны, где светит солнце, теперь какой-нибудь бледный луч, мелькнувший на затянутом небе, жалостное завывание ветра на морском берегу, шум волн, грустные крики чаек, далекая песня девушки, аромат цветка, пробившегося с великим трудом сквозь щель в стене, – для меня это все живые радости, сокровища, цену которым я знаю. Сколько раз я восхищенно взирал сквозь темную решетку тюремного окна на грандиозную картину морского прибоя, на эти судороги волн, на лохматые хлопья пены, которые с быстротою молнии проносятся от края до края! Сколько красоты было тогда в этом море, обрамленном железным прутом! С какой жадностью взор мой, прикованный к этой открытой щели, охватывал расстилающуюся передо мной безграничную ширь! Ах, разве оно не принадлежало мне тогда все целиком, это огромное море, которое я мог обнять взглядом, где моя свободная мысль могла блуждать без конца и была более быстрой, более гибкой, более прихотливой в своем полете по небу, чем ласточки с большими черными крыльями, которые взрывали пену и, задремав, качались потом на ветру. Что значили для меня тогда и тюрьма и цепи? Воображение мое неслось вместе с бурей, как тени, вызванные арфою Оссиана. Потом я на легком суденышке переплыл это море, где душа моя блуждала так много раз. И что же? Поверьте, оно показалось мне уже не таким прекрасным. Ветер был тяжелым и медленным, отсветы на воде сверкали не так ярко, волны колыхались не так плавно. Восходы солнца не были такими чистыми, закаты – такими роскошными. Море, которое меня уносило, уже не было прежним морем, тем, которое баюкало мои мечты, которое принадлежало мне одному и которым я наслаждался один среди закованных в цепи рабов.
Теперь я живу все будто в полусне, не делая никаких усилий, как выздоравливающий после тяжелой болезни. Довелось ли вам испытать это сладостное оцепенение души и тела после дней горячки и кошмаров, дней одновременно тягучих и скоротечных, когда, истерзанный бредом, устав от видений неожиданных и бессвязных, не замечаешь движения времени и чередований дня и ночи? Послушайте, если вы пережили фантастические ужасы, в которые ввергает вас лихорадка, и возвращаясь к спокойному и ленивому течению жизни, к ее идиллиям, к ее тихим прогулкам под ласковым солнцем, среди растений, которые тогда были только еще посажены в землю, а теперь уже расцвели, если вы, совсем еще слабый, бродили вдоль ручейка, беззаботного и кроткого, как вы сами, если вы прислушивались к этим смутным шорохам природы, давно уже переставшим для вас существовать и почти забытым среди страданий; если вы, наконец, возвращаетесь к жизни постепенно, впитывая ее всеми порами своего существа, переходя от ощущения к ощущению, – тогда вы способны понять, что значит отдых после жизненных бурь.
Но мы не вправе останавливаться по дороге больше чем на день. Небо побуждает нас к труду. Больше чем кому-либо другому, мне надлежит проделать тяжелый путь. Отдых таит в себе безграничные радости; но нам нельзя убаюкивать себя этими наслаждениями – они нас погубят. Они посланы нам мимоходом, как оазисы в пустыне, как предчувствие неба; но наша земная отчизна – это невозделанная земля, которую нам надлежит победить, цивилизовать и освободить от рабства. Я не забываю этого, Лелия, и вот я уже снова пускаюсь в путь, а вам желаю мира душевного!»
60. ПЕСНЬ ПУЛЬХЕРИИ
«Когда я покидаю ложе наслаждений, чтобы взглянуть на звезды, светлеющие на небесной лазури, колени мои дрожат от холода этого зимнего утра. Страшные свинцовые тучи нависли над горизонтом, и заря напрасно старается вырваться из их мертвенного, бледного лона. Звезда Волопаса бросает последний красноватый луч к ногам Большой Медведицы, все семь светильников которой бледнеют и гаснут от сияния денницы. Луна продолжает свой путь и медленно спускается, холодная и зловещая, со своих высот, надвигаясь на зубцы мрачных зданий. Начинают проглядывать узенькие ложбины, проложенные дождем, отсвечивающие тусклым, оловянным блеском. Громко распевают петухи, и кажется, что звуки молитвы, встречающие эту ледяную зарю, возвещают пробуждение мертвецов в могилах, а не живых в их домах.
Зачем тебе вылезать из своей постели, едва согревшейся от недолгого сна, о землепашец, ты, который бледнее, чем зимняя заря, печальнее, чем залитая водою земля, суше, чем дерево, у которого осыпались листья? В силу какой жалкой привычки осеняешь ты крестным знамением свой узкий лоб, раньше времени изборожденный морщинами, едва только зазвучит католический колокол? По какой нелепой слабости почитаешь ты единственною своей надеждой, единственным утешением обряды религии, которая освящает всю нищету и продлевает твое рабство до скончания века? Ты остаешься глух к голосу сердца, которое кричит тебе: «Храбрость и месть!», и ты склоняешь голову, как только воздух задрожит от унылого звука, возвещающего миру удел, на который ты осужден навеки: малодушие, унижение, страх!
Тварь, не достойная жизни! Взгляни, с каким сожалением солнце изливает на тебя свет, как скупа и неблагодарна природа, как неохотно покидает ночь пределы твоего унылого края! Твой никогда не утолимый голод – единственная сила, еще имеющая над тобой власть. Это она побуждает тебя в бессилии и слепоте твоей искать жалкого пастбища на земле, истощенной трудом твоих неумелых и грубых рук, которые одна лишь нужда приводит в движение, подобно рычагам механизма. Ступай и дроби булыжники на дороге, они ведь не так тверды, как твой мозг, чтобы, когда мои чистокровные кони гордо по ним побегут, они не повредили себе копыт! Засей илистые берега, чтобы псы мои кормились отборным зерном и чтобы потом твои голодные дети жадно выпрашивали объедки! Ступай, захиревшее отродье, ублажай сосущую твою кровь нечисть! Прозябай, как зловонная трава на болотах! Ползи, как червяк по грязи! А ты, солнце, не показывай своего лика этим пресмыкающимся, недостойным тебя созерцать. Кровавые тучи, разверзающиеся при его приближении, закройте собою, как саваном, его сияющее лицо и заволоките всю египетскую землю, доколе этот жалкий народ не принесет покаяния и не смоет с себя клеймо постыдного рабства.
Юный влюбленный мой, ты не отвечаешь мне, ты меня не слышишь? Голова твоя покоится на мягкой подушке. Неужели ты боишься, как бы я не увидела твоих чистых слез? Неужели ты оплакиваешь отвратительный день, который лишь занимается над этой презренной породой людей, пробуждающейся ото сна? Неужели ты мечтаешь о кровопролитии и о свободе? Неужели ты стонешь от страдания и от гнева? Ты спишь? Волосы твои покрылись испариной, плечи потеряли силу в любовных утехах. Тело твое и мысли тяжелеют от невыразимой истомы… Неужели и сил и жара сердца тебе хватает только на одни наслаждения? Как! Ты спишь? Значит, молодость твоя без остатка удовлетворяется сладострастием, и у тебя нет никакого другого влечения, кроме страсти к женщине? Странная молодость! Она даже не знает, ни в какой мир, ни в какой век забросила ее судьба! Все твое прошлое – в тщеславии, все настоящее – в наслаждении жизнью, все будущее – в безответственности. Ну что же, раз у тебя столько безразличия и презрения к несчастью другого, удели мне немного твоей холодной подлости. Пусть же вся сила наших душ, пусть весь пыл нашей крови сольются воедино, чтобы сообщить особую пряность нашим исступленным ласкам. Ну что ж! Раскроем объятия и закроем сердца! Опустим занавес, скрывающий от дневного света наши постыдные радости! Помечтаем, разогретые жаром похоти, о мягком климате Греции, об античных наслаждениях и о языческом разврате! И пусть слабый, бедный, угнетенный, простодушный трудятся в поте лица и страдают, оттого что им приходится есть черный хлеб, орошенный слезами; мы будем жить среди оргий, и наши шумные наслаждения заглушат их стоны! И пусть святые кричат в пустыне, пусть пророки вернутся и их еще раз побьют каменьями, пусть евреи еще раз распнут Христа! Будем жить!
Или, хочешь, умрем? Задохнемся от любви! Покинем жизнь, сломленные усталостью, как иные влюбленные покидали ее, охваченные фанатизмом любви. Надо, чтобы наша душа погибла под тяжестью материи, или чтобы наше тело, поглощенное духом, избавилось от всего ужаса человеческой доли.
Он все спит! А мне не найти ни минуты покоя, я сопоставляю нищету других с моим проклятым богатством, и в сердце мое вторгаются угрызения! О небо! До чего же груб этот юноша, который вчера еще казался мне таким красивым! Взгляните же на него, мерцающие звезды, устремленные в беспредельность, и скройтесь от него навсегда! Солнце, не заглядывай к нему в комнату, не озаряй его лица, истомленного развратом; на нем ни разу не было ни тени упрека, ни проклятия провидению, которое о нем позабыло!
А ты, вассал, жертва, оборванец, посмотри на него… Ты раб, ты труженик, посмотри на меня, бледную, растрепанную, безутешную, у этого окна… Посмотри хорошенько на нас обоих. Юноша, богатый и красивый, который платит деньги за любовь женщины, и погибшая женщина, презирающая этого юношу и его деньги! Вот те, кому ты служишь, кого боишься, кого чтишь… Подыми же свою кирку и молот, орудия твоего проклятого навеки труда, и ударь! Разрази этих трутней, которые едят твой хлеб и крадут у тебя все, даже твое место под солнцем! Убей этого мужчину, который спит, убаюканный своим эгоизмом, и эту женщину, которая проливает слезы, бессильная порвать со своим пороком!»
61
Однажды вечером отшельник увидел, как в келью к нему входит какой-то молодой человек, которого он с трудом мог узнать, ибо одежда его, манеры, походка, голос и даже черты лица – все изменилось, все, если можно так выразиться, потеряло свой национальный облик, на всем был след иноземной цивилизации.
Когда Стенио разделил с Магнусом его скудный ужин, тот взял его за руку и спустился с ним к берегу озера. Он любил приходить в эти дикие места глядеть на склонившиеся над пропастью огромные кедры, на посеребренный луною песок и на эту неподвижную воду, в которой отражались звезды, такие спокойные, как будто они мерцали где-то в другом мире. Ему нравились и стрекотание цикад, и жужжанье жуков в прибрежных камышах, и тихий полет летучих мышей, описывавших над его головою таинственные круги. В келье отшельника, на краю обрыва, в глубине этого безбрежного озера душа его искала мысль, надежду, улыбку судьбы.
Видя, что лицо его спокойно и он так долго молчит, Магнус решил, что господь сжалился над ним и открыл наконец этому страждущему сердцу сокровища божественной надежды. Но неожиданно Стенио, остановив его в светлом и чистом сиянии луны, сказал, пронизывая его своим циничным взглядом:
– Расскажи мне, монах, про твою любовь к Лелии, о том, как она сделала из тебя безбожника и ренегата, а потом свела с ума.
– Господи, – вскричал отшельник, растерянный и бледный, – да минует меня чаша сия!
Стенио разразился горьким смехом, снял шляпу и с нарочитой торжественностью сказал:
– Приветствую вас, любезный отшельник. Насколько я вижу, вожделение сопутствует вам всюду; вам нельзя задать даже самого пустячного вопроса: тысячи кинжалов вонзаются вам в сердце. Так не будем больше об этом говорить. А я-то думал, что достойная настоятельница монастыря камальдулов сделалась настолько важной персоной, что больше уже не тревожит ваше воображение. Скажите мне, Магнус, вы видели ее, с тех пор как она там?
И он показал рукой на монастырь, купола которого, посеребренные луной, возвышались над кипарисами кладбища.
Магнус покачал головой.
– А что это вы делаете тут, так близко от вражеского лагеря? – спросил Стенио. – Почему это вы раскинули палатку под его батареями?
– Я уже целый год был здесь, когда узнал, что она приняла постриг, – ответил Магнус.
– И с тех пор вы боретесь с желанием перебраться через овраг и посмотреть сквозь какую-нибудь замочную скважину, хороша ли еще собой аббатиса? Я восхищаюсь вами и вас одобряю. Храните свою иллюзию и свою любовь, отец мой. Может быть, для того, чтобы выздороветь, вам достаточно взглянуть на ту, которую вы так любили. Но в чем бы тогда состояли ваши заслуги, если бы вы вдруг выздоровели? Ладно уж, попадайте на небо, оно ведь создано для дураков. Что до меня, – добавил он голосом, который сразу сделался мрачным и страшным, – то я знаю, что в снах людских нет и доли правды и что как только истина открылась, человеку остается либо терпеливо скучать, либо в отчаянии на что-то решиться. И когда я как-то говорил, что он может найти силу в себе самом, я лгал и другим и себе, ибо тот, кто достиг обладания бесполезною силой, кто упражняет свои способности, сами по себе ничего не стоящие и не ведущие ни к какой цели, – сумасшедший, которого надо остерегаться.
В моих юношеских мечтах, в экстазах моей самой чистой поэзии, беспрестанно витал призрак любви и открывал мне небо. Лелия, моя мечта, моя поэзия, мой Элизиум, мой идеал, что стало с тобой? Куда скрылся твой легкий дух? В каком неуловимом эфире исчезла твоя нематериальная сущность? Дело в том, что глаза мои открылись, и когда я узнал, что ты для меня недостижима, жизнь предстала мне во всей своей наготе, во всем цинизме, иногда прекрасная, чаще отвратительная, но всегда похожая на самое себя в красоте своей и в ужасе: всегда ограниченная, всегда подчиненная незыблемым законам, которые человеческая фантазия бессильна преодолеть! И по мере того как фантазия истощалась и теряла свое обаяние (фантазия, умеющая представить себе неосуществимое и этим внести поэзию в жизнь человека и на несколько лет привязать его к легкомысленным наслаждениям), по мере того как душа моя уставала искать в объятиях распутных женщин тот экстатический поцелуй, подарить который могла только Лелия, в вине – поэзию и лесть, опьянение, для которого достаточно было одного слова любви, произнесенного Лелией, и только ею одной, я прозрел и узнал, что… Послушайте меня, Магнус, и пусть слова мои пойдут вам на пользу. Я просветился настолько, что узнал, что Лелия такая же женщина, как и всякая другая, что поцелуи ее губ нисколько не слаще поцелуев других губ, что в словах ее не больше веса, чем в словах, других женщин. Теперь я знаю Лелию всю до конца, как будто владел ею, знаю, отчего она была такой красивой, такой чистой, такой божественной; причиной этому был я сам, моя молодость. Но по мере того как увядала моя душа, увядала и Лелия. Теперь я вижу ее такой, какая она есть. Она бледна; губы ее поблекли; в волосах проглядывают те первые ниточки серебра, которые потом заполняют голову сплошь, как разросшаяся на могиле трава; лоб перерезан неизгладимой чертой, которую проводит старость, сначала легкой и снисходительной рукой, потом ногтем жестоким и резким. Бедная Лелия, до чего же вы изменились! Когда вы являетесь мне во сне в ваших прежних бриллиантах, в драгоценных уборах, которые вы когда-то носили, я не могу удержаться от горького смеха и от слов: «Ваше счастье, что вы аббатиса, Лелия, и что вы очень добродетельны; ибо, честное слово, вы уже потеряли свою красоту, и если бы вы меня пригласили сегодня на небесное празднество в честь вашей любви, я бы предпочел вам юную танцовщицу Торквату или куртизанку Эльвиру».
Но в конце-то концов Торквата, Эльвира, Пульхерия, Лелия, кто вы все, чтобы опьянить меня, чтоб привязывать меня к железному ярму, от которого у меня на лбу кровь, чтобы вздевать на виселицу, переломав руки и ноги? Толпа женщин, белокурых, черноволосых, с ногами цвета слоновой кости, со смуглыми плечами, стыдливые скромницы, смешливые потаскухи, вздыхающие девственницы, меднолобые Мессалины, все вы, которые были моими и о которых я только мечтал, чего ради вам приходить сейчас в мою жизнь? Какую тайну можете вы открыть мне? Дадите вы мне крылья ночи, чтобы я мог облететь вселенную? Расскажете тайны вечности? Заставите все звезды сойти с неба, чтобы меня увенчать? Заставите распуститься для меня хотя бы один цветок нежнее и прекраснее тех, которыми усеяна земля, где живут люди? Бесстыдные обманщицы! Что же особенного в ваших ласках, чтобы ценить их так высоко? Тайны каких небесных радостей в ваших руках, чтобы желания наши так могли вас украсить? Иллюзия и мечта, так это вы истинные царицы мира! Когда светильник ваш гаснет, мир необитаем.
Бедный Магнус! Перестань грызть себя, перестань бить себя в грудь, чтобы загнать внутрь нескромные порывы твоих желаний! Перестань заглушать твои вздохи и кусать одеяло, когда Лелия является в твоих снах! Полно, ведь это ты сам, бедняга, делаешь ее такой красивой и такой обольстительной; священное пламя озарило недостойный алтарь – женщина эта смеется в душе над твоими страданиями. Ибо она отлично знает, что ей нечем ответить на такую любовь. Она ловчее других, она окутывает себя туманом. Она не дается тебе в руки, хочет стать для тебя божеством. Но разве она стала бы кутаться так, если бы тело ее было красивее, чем тело продажных женщин? Неужели душа ее стала бы прятаться от излияний любви, если бы она была действительно более нежной и величественной, чем наша!
О женщина! Ты только ложь! Мужчина, ты только тщеславие! Философия, ты не более чем софизм; благочестие, ты всего-навсего трусость!
62. ДОН ЖУАН
В эти годы, развеявшие, подобно осенним листьям, людей, когда-то близких друг другу, Стенио покинул благодатные, солнечные берега – то ли потому, что ему просто наскучила его прежняя жизнь, то ли потому, что его подозревали в участии в заговоре и ему приходилось скрываться. Он отправился в наши холодные страны, чтобы познакомиться с чудесными открытиями, сделанными там, с изощренными наслаждениями и, может быть, также с гордыми софизмами наших философов. Стенио был богат. Роскошь, веселье, развлечения, игра, разврат – все средства прожигания жизни были ему доступны. Но больше всего его пленяло то, что он нашел уже сложившиеся устои жизни под стать своему эгоизму и людей, в силу самих привычек своих и вкусов ставших такими, каким его сделали слабость и отчаяние. Его восхитило возведение в принцип и систематическое разумное применение на практике того, что до сих пор ему приходилось делать с вызовом и ожесточением. Он услышал, как профессора с позиций своей философии оправдывают все капризы, все дурные желания, все злые причуды тем, что человек в поступках своих руководствуется одним только разумом, а разум есть не что иное, как инстинкт. Он узнал у нас все чудеса психологии, все тонкости эклектизма, всю науку и всю мораль века, узнал, что мы должны внимательно изучить самих себя, не заботясь друг о друге, и что каждый должен делать только то, что ему нравится, при условии, что будет это делать очень умно. Итак, Стенио уже оставил свои безрассудства: он сделался остроумным, элегантным и равнодушным. Он стал посещать салоны и таверны, неся в таверны изысканные манеры именитого дворянина, а в салоны – наглость распутника. Публичные девки находили его очень милым, светские дамы считали оригиналом. Стенио фанатически следовал моде: он испещрял стихами альбомы и каждый вечер вдохновенно пел перед тремястами зрителей, после чего вел споры о страсти и о гениальности, о науке, о религии, о политике, об искусстве, о магнетизме. А в полночь он шел ужинать с проститутками.
Разорившись, он опять заболел: это был сплин; от его блестящего ума не осталось и следа, и он стал поговаривать, что надо пустить себе пулю в лоб. Один известный в стране государственный деятель вообразил, что разгадал причину его хандры, и предложил ему денег за стихи. Обида эта вернула Стенио присутствие духа. Он уехал, глубоко оскорбленный, и вернулся к себе на родину, снедаемый печалью и привезя с собой, в качестве итога своих путешествий, великую истину, что люди богатые презирают того, у кого нет денег, и что человек должен скрывать свою бедность как позор, если не хочет выходить из нее низкими путями. Он нашел, что в его провинции за это время произошли немалые перемены. Кардинал Аннибал и аббатиса камальдулов произвели целую революцию в нравах и привычках людей. Прелат привлекал своими проповедями толпу, но избранному обществу, состоявшему из представителей высших классов, больше всего нравилось слушать его в монастыре камальдулов. В этой привилегированной обители и среди избранной публики его красноречие, казалось, превзошло самое себя. То ли присутствие аббатисы за занавесью на хорах, то ли особое доверие, которое ему внушала аудитория, более привлекательная и менее многолюдная, чем в базиликах, но кардинал чувствовал, что на него снисходит настоящее вдохновение, и умел с большой изобретательностью облечь в мистические формы едкий и проникновенный смысл своего просвещенного либерализма. Со своей стороны, аббатиса завела в стенах обители теологические чтения, куда допускались родственницы и подруги юных воспитанниц монастыря. Эти чтения посещались очень охотно и имели не меньше влияния, чем проповеди кардинала. Лелия была первой женщиной, в ясных и изящных выражениях заговорившей о вещах отвлеченных, и перед ее слушательницами открылся совершенно новый для них мир. Лелия умела убедить их в своей правоте, не задевая их предрассудков и не зарождая сомнения в их благочестивых душах. Она знала, в каких положениях христианской морали искать опоры, чтобы проповедовать дорогие ее сердцу взгляды – чистоту мыслей, возвышенность чувств, презрение к тщеславию, такому гибельному для женщины, стремление к бесконечной любви, так мало им известной и такой для них непонятной. Незаметным образом она завладевала их душами, и католическая вера, которая до этого сводилась для них только к обрядам, начала пускать глубокие корни в их убеждениях. Надо признать также, что мода способствовала успеху этого предприятия; это было время заката католической веры. Великие умы, жаждавшие идеала, посвятили себя тому, чтобы ее возродить; на самом деле они только ускорили падение церкви, ибо церковь их предала, оттолкнула и осталась одна в своем ослеплении, окруженная равнодушием народов.
Когда Стенио вошел в будуар Пульхерии, он увидел, что комната превращена в молельню. На том месте, где была статуя Леды, стояла теперь статуя кающейся Магдалины. Великолепное жемчужное ожерелье превратилось в четки, увенчанные бриллиантовым крестом. На месте дивана стояла скамеечка, а изящный кубок работы Бенвенуто Челлини, вделанный в раковину из ляпис-лазури, был превращен в кропильницу.
Стенио не успел еще оглядеться, как Цинцолина вернулась с проповеди. Она вошла, одетая в черный бархат; голова ее была укутана покрывалом. В руках у нее была книга в шагреневом переплете, с серебряными застежками, на шее висел большой золотой крест. Стенио покатился со смеху.
– Что это за маскарад? – вскричал он. – С каких это пор мы стали молиться богу? Говорят, что дьявол становится отшельником, когда… только да хранит меня господь от того, чтобы применить к вам эту обидную пословицу, о моя высокочтимая римская матрона! Вы еще красивы, хотя вы и раздобрели и в ваших золотистых волосах появились отсветы серебра…
Было время, когда Пульхерия в расцвете молодости, уверенная в своих победах, только посмеялась бы, слушая саркастические речи Стенио; но, как Стенио верно заметил, красота ее близилась к закату, и горькие остроты молодого поэта ее только раздражали. Душа Пульхерии была еще более измята чем лицо; благочестивым порывам было бы трудно омолодить сердце, изнуренное множеством неисправимых пороков и эфемерных желаний. Она ходила в церковь для того, чтобы следовать моде, и для того, чтобы объяснить людям, почему она перестала пользоваться успехом, но так, чтобы ее тщеславие при этом не пострадало. Она пыталась доказать, что искренне набожна; но у нее это так плохо получалось и Стенио так жестоко ее высмеял, что после его слов она почувствовала себя побежденной и принялась плакать.
Когда слезы ее перестали развлекать Стенио, то, для того чтобы не тратить сил на утешение, он стал ее поучать и в назидание повторил общеизвестные истины, успевшие в северных странах все уже надоесть, полагая, что на юге они могут быть восприняты как откровение. Он позволил ей исповедовать католицизм, не слишком деликатно, однако, дав понять, что религия создана для людей ограниченных, что народ нуждается в ней и что поэтому не худо ее поощрять. Потом он стал говорить, что Пульхерия подает хороший пример своей горничной и что к тому же люди всегда привыкли сообразоваться с веянием времени. Заканчивая свои разглагольствования, он сказал, что поведение ее, хоть вообще-то оно и выглядит вполне пристойным, в узком кругу будет сочтено проявлением самого дурного тона, и призвал ее молиться богу по утрам, а вечера свои посвящать галантным забавам.
Выслушав его речь, Цинцолина захотела отплатить ему тем же и стала высмеивать его, особенно когда узнала, что он разорился. После этого она сделалась великодушной и предложила ему свой стол и карету, и, разумеется, от чистого сердца, ибо Цинцолина была щедра, как и все ей подобные; но тот покровительственный тон, каким она стала говорить со Стенио, окончательно сразил поэта. Влиятельное лицо хотело купить плоды его вдохновения; проститутка обещала ему дары своих любовников. Разъяренный, он вскочил и ушел от нее, чтобы больше не возвращаться.
Когда он увидел, что религиозное рвение распространилось повсюду, и узнал, каким огромным влиянием стала пользоваться аббатиса камальдулов, ироническое настроение его достигло своего апогея. Чувство горькой обиды, с которым он всегда думал о Лелии, пробудилось с новой силой при мысли, что она счастлива и облечена властью. Ведь страдая от того, что он называл ее местью, он находил утешение в сознании, что ей это дорого обойдется, что скука отравит ей жизнь, что общество монахинь ей будет тягостно и что с ее непреклонным характером она неминуемо учинит какой-нибудь скандал и будет вынуждена покинуть обитель. Когда же он увидел, что обманулся в своих ожиданиях, ему стало казаться, что ее успех его унижает, и он впал в еще более глубокое уныние. Взгляд его на собственную жизнь до крайности сузился, и он готов был завидовать всем, кто не был, подобно ему, изможден и повержен во прах. Он завидовал даже высоким званиям и богатству других. Он начал испытывать какую-то безотчетную ненависть к кардиналу и самым оскорбительным образом ставил под вопрос чистоту отношений его с аббатисой. Он утратил ту деликатную терпимость скептика, которой его научила цивилизация, и, переняв от покинутой им партии именно то, что во взглядах ее было ошибочного и узкого, резко высказывался против благочестия и обвинял в иезуитизме не только людей, интриговавших против государства, но и всех тех, кто стремился достичь прогресса путем религии. Как поэт, он раньше вел себя достойно, отвергая низменные соблазны корысти; теперь он потерял это достоинство, заставляя себя слагать полные желчи сатиры и пышущие ненавистью памфлеты. Таким образом, вместо того чтобы протянуть руку людям искренним и благородным, мечтавшим о свободе и служившим ее делу как только могли, современная Стенио молодежь, считая, что спасает свободу, обвинила в коварстве и грубо оттолкнула тех, кто, безусловно, помог бы торжеству истины, если бы только просвещение и справедливость могли одержать верх над человеческими распрями.
Однажды Стенио вздумалось переодеться в женское платье и пробраться в монастырь, чтобы присутствовать на одной из бесед аббатисы камальдулов. Он стоял слишком далеко от нее, чтобы видеть ее черты, но хорошо слышал ее речи.
Вынужденная соблюдать обычаи католицизма, Лелия облекла это религиозное собеседование в наивную форму спора, где поборник дурного дела выставляет свои положения, которые защитник истины каждый раз блистательно разбивает. Первое время роль зачинщика спора исполняла молодая девушка, робко высказывавшая свои сомнения, или монахиня, делавшая вид, что сожалеет о мирских радостях. Но мало-помалу присутствовавшие на этих собеседованиях несколько женщин из числа более развитых стали просить аббатису разрешить им вступить с нею в открытый спор, дабы высказать ей свои сомнения или излить свои горести. И пусть уж она наставит их и утешит. Она согласилась исполнить это желание и, отвечая на их неожиданные вопросы, замысловатые и каверзные, все очень разумно им разъясняла и поучала так проникновенно, что сердца ее собеседниц наполнялись умилением и восторгом.
Стенио, слышавший это плавное чередование благородных и благочестивых речей, восхищенный искусством, с каким Лелия вела спор, и вместе с тем несколько раздраженный тем, что она так легко одерживала победы над аргументами, казавшимися ему легковесными и слабыми, решил попросить, чтобы и ему дали слово. Он уже давно не показывался в этих краях; вида его никто здесь не помнил; к тому же переоделся он очень искусно, красота его сохранила в себе что-то женственное, а голос был нежен, как у ребенка. Никому не могло прийти в голову, что это переодетый мужчина, и в первую минуту Лелия сама поддалась обману.
– О мать моя, – сказал он голосом сладостным и грустным, – вы все время советуете мне быть благоразумной! Вы велите мне в выборе супруга руководствоваться не блеском ума и не красотою тела, а добротою сердца и прямодушием. Я понимаю, что, соблюдая эти предосторожности, я смогу избежать обмана и уберечь себя от страданий; но разве истинная христианка непременно должна в этой жизни бежать от страданий и, эгоистически отчуждаясь от всех, думать только о том, чтобы сохранить собственное спокойствие? Я полагала, что, напротив, первая наша обязанность самоотвержение и что если небо наделило неотразимым могуществом молодость и красоту, то оно хотело открыть людям некий идеал и заставить его полюбить. Этими дарами, которые вы, сударыня, разумеется считаете пагубными – вы ведь ими владели и вы их похоронили под власяницей, – люди были наделены отнюдь не без пользы; всемогущий не вкладывал ничего бесполезного, а тем более вредного, в существо, которому дарована жизнь и которое не имеет права от нее отказаться. Я вот думаю, что поелику мы созданы, чтобы внушить кому-то любовь, мы должны повиноваться предначертаниям неба, открывая душу нашу любви, любви великодушной, верной и исполненной самоотречения. Милосердие – самый прекрасный из атрибутов божества. Отчего же вы закрываете сердца наши милосердию, предписывая нам любить только тех, кто не нуждается в нашей любви и никогда не даст нам повод проявить это чувство? Велика ли заслуга стать женою праведника? Праведник обеспечит мне спокойную жизнь в этом мире; но в каком отношении он сделает меня достойной лучшего мира? И когда, представ перед судом всевышнего, я не принесу ему сокровища моих слез, чтобы смыть ими мои грехи, не ответит ли он мне так, как Иисус ответил надменным фарисеям: «Разве вы уже не получили свою награду?».
Послушайте, госпожа аббатиса: людям мудрым и сильным женская нежность ни на что не нужна. Господь предназначил ее, чтобы укреплять и облегчать ею сердца грешников, заблудших и слабых. Вы, значит, не хотите, чтобы эти несчастные, чьи грехи Христос искупил своей кровью, вновь обрели добродетель и счастье? Разве не ради них он принес себя в жертву, и разве мы не должны почесть сострадание и милосердие Христовы примером, которому мы должны подражать, стараясь применить самые высокие наши способности?
О мать моя, вместо того чтобы ненавидеть злых, надо было бы подумать о том, как их исправить. И так как сами они ничего не могут сделать друг для друга, ибо общение с падшими женщинами, во власть которых вы их отдаете, может только еще больше развратить их и погубить, господь, может быть, велит нам спуститься до них, чтобы тотчас же возвысить их до него. Разумеется, нам придется страдать от порывов их страстей, от их неверности, от всех недостатков и пороков, в которые их повергла дурная жизнь; но мы вытерпим все это зло во имя как их спасения, так и нашего собственного, ибо в Писании сказано, что один раскаявшийся грешник – большая радость для небес, нежели сто праведников.
Позвольте мне, госпожа аббатиса, рассказать вам сейчас одну легенду, которую вы, конечно, знаете, ибо она создалась в вашей стране и поэты перевели ее на все языки. Жил некогда распутный человек, которого звали Дон Жуан… Пусть невинные не смущаются, услыхав это имя, в рассказе моем речь будет идти только о вещах возвышенных. Человек этот совершил немало преступлений, на его совести множество жертв. Он похитил невинную девушку, а потом убил оскорбленного отца несчастной; он бросал самых красивых и самых невинных женщин; говорят, он даже соблазнил и бросил монахиню… Господь осудил его и позволил духам тьмы завладеть им; но у Дон Жуана был на небе защитник – его ангел-хранитель. Этот прекрасный ангел пал ниц перед троном всевышнего и попросил его позволить переменить свою высшую божественную сущность на смиренную и страдальческую участь женщины. Господь разрешил ему эту перемену. И знаете, сестры мои, что сделал ангел, когда его превратили в женщину? Он полюбил Дон Жуана и заставил его полюбить себя, дабы очистить его и направить на путь истинный.
Стенио умолк. Речь его повергла всех в большое смущение. Как мирские девушки, так и большая часть монахинь слышали эту легенду впервые. Многие с явным любопытством взирали на незнакомку. Голос ее взволновал их, а ее огненные глаза невольно притягивали к себе их взгляды. Иные в испуге обернулись к аббатисе и с нетерпением ждали ее ответа.
Первые минуты Лелия растерялась от дерзкой выходки Стенио и уже думала, не изгнать ли его сразу из святой обители. Но потом она решила, что поднимется шум и это произведет на все еще худшее впечатление, чем только что произнесенная речь, и почла за благо ему ответить.
– Сестры мои, – сказала она, – и вы, дети мои, вы не знаете конца этой легенды; сейчас я вам его расскажу. Дон Жуан полюбил ангела, но на путь истинный он не обратился. Он убил своего родного брата и снова принялся за прежние злодеяния. По натуре он был человеком коварным и трусливым, и стоило ему напиться пьяным, как он начинал трепетать перед адом. А наутро снова богохульствовал, осквернял алтарь всевышнего и попирал ногами прекраснейшие его творения. Превратившись в женщину, ангел потерял разум, позабыл о своей небесной отчизне, о своей божественной сущности, о надежде на бессмертие. Дон Жуан умер без покаяния, мучимый демонами – угрызениями совести, запоздалыми и бессильными. На небе стало одним ангелом меньше, а в аду – одним дьяволом больше.
Знайте же, дети мои, что в те времена – времена необыкновенных приступов отчаяния и необъяснимые причуд – Дон Жуан сделался неким символом, героем, почти что божеством. Женщинам нравятся мужчины, похожие на Дон Жуана. Женщины воображают, что они ангелы и что небо возложило на них миссию – спасать всех этих Дон Жуанов и наделило их силою осуществить это свое назначение. Но, подобно ангелу легенды, они не обращают его на путь истинный, а сами погибают вместе с ними. Что же касается мужчин, то знайте, что нелепая мысль окружить ореолом величия и поэзии олицетворение порока – один из самых пагубных софизмов, когда-либо ими созданных. О Дон Жуан, отвратительный призрак, сколько душ ты погубил безвозвратно! Это их глупое восхищение тобою растлило столько юных жизней и низвергло стольких женщин в бездонную пропасть! Идя по твоим следам, они надеялись подняться над средним уровнем людей.
Будь же проклят, Дон Жуан! Люди находили в тебе величие там, где на самом деле было только безумие. Прах от ног твоих все равно что пепел, развеянный ветром. Путь, которым ты шел, ведет только к отчаянию и к гибели.
Наглый хвастун, кто дал тебе бессмысленные права, которыми ты пользуешься всю жизнь? Когда и где господь сказал тебе: «Вот земля, она твоя: ты будешь господином и царем над всеми семьями; стоит тебе выбрать любую женщину, и она разделит с тобою ложе. Любые глаза, которых ты удостоишь своей улыбкой, станут в слезах молить тебя о великой милости. Самые священные узы порвутся, как только ты скажешь: „Хочу“. Если отец откажется отдать тебе дочь, ты вонзишь свою шпагу в его удрученное сердце и осквернишь его седины кровью и грязью. Если разъяренный муж с оружием в руках будет отстаивать отбитую у него жену, ты только посмеешься над его гневом и не отступишься от своей цели. Ты будешь спокойно его ждать, не торопясь нанести удар, который должен его поразить. Ангел, которого я пошлю к тебе, затмит его взгляд и поведет его навстречу смертоубийственному железу».
Выходит, что господь управлял миром ради твоих утех? Он повелевал солнцу встать, чтобы осветить деревни и таверны, монастыри и дворцы, где ты давал волю загоревшемуся в тебе желанию; а когда наступала ночь, когда твое неуемное тщеславие насыщалось вздохами и слезами, он зажигал на небе тихие звезды, чтобы помочь тебе скрыться и указывать, к каким новым похождениям тебе лучше всего направить твои стопы.
Учиненная тобою подлость считалась честью, достойной зависти. Клеймо твоего позора сделалось печатью славы, великолепной, неизгладимой, и печать эта отмечала путь твой, как повергнутые молнией дубы отмечают путь огненных туч. Ты не признавал ни за кем права сказать: «Дон Жуан подлец, ибо он пользуется чужою слабостью; он обманывает беззащитных женщин». Нет, ты не отступал перед опасностью. Если кто-нибудь решал отомстить тебе за жертвы твоего распутства, ты готов был уложить его на месте и не боялся споткнуться, задев ногой окоченевшее тело.
День без обещаний и без обмана, ночь без прелюбодеяния и без дуэли казалась тебе несмываемым позором. Ты шел с высоко поднятой головой, и глаза твои дерзко искали добычу, на которую надлежит кинуться. Начиная от робкой девушки, которая дрожала, заслышав твои шаги, и кончая бесстыдною куртизанкой, которая бросила тень на доблесть твою и честь, ты не хотел поступиться ни одним наслаждением души или чувств; ты мог уснуть и на мраморных плитах храма и на зловонной соломе конюшни.
Чего же ты хотел, Дон Жуан? Чего ты добивался от этих несчастных женщин? Разве в их объятиях ты искал счастья? Разве, устав от всех своих бурных скитаний, ты действительно стремился к передышке? Ужели ты думал, что, для того чтобы обуздать твое непостоянство в любви, господь пошлет тебе наконец женщину, которая окажется выше всех тех, которых ты обманул? Но почему же ты их обманывал? Или, расставаясь с ними, ты ощущал раздражение и разочарование от потерянной иллюзии? Или их любовь была ниже твоих тщеславных мечтаний? Может быть, одержимый своей одинокой чудовищной гордостью, ты подумал: «Они должны мне дать безграничное счастье, какого я им дать не могу; их вздохи и стоны – пленительная музыка для моего слуха; их муки и страх перед моими первыми объятиями – услада для моих взоров; это покорные и преданные рабыни, и мне нравится смотреть, как они стараются напустить на себя притворную радость, чтобы не омрачить мое наслаждение. Я не позволяю им тешить себя даже самой далекой надеждой, я не позволю им рассчитывать, что за их самопожертвование заплатят верностью»?
Не дрожал ли ты от гнева всякий раз, когда угадывал на дне их души непостоянство, которое делало их равными тебе и, может быть, даже тебя опережало? Чувствовал ли ты себя пристыженным и посрамленным, когда клятвы их угрожали тебе упорной и пылкой любовью, которая могла заковать в цепи себялюбие твое и твою славу? Читал ли ты где-нибудь в веленьях господних, что женщина создана для наслаждения мужчины и не способна противиться ему и ему изменить? Неужели ты думал, что эта высшая степень отречения существует и должна обеспечить тебе непрерывное обновление твоих радостей? Неужели ты думал, что может настать такой день, когда с губ твоей жертвы сорвется нечестивое обещание и она воскликнет: «Люблю тебя, потому что страдаю; люблю тебя, потому что ты вкушаешь неразделенное наслаждение; люблю тебя, потому что чувствую по твоей слабеющей страстности, по объятиям, которые постепенно отпускают меня, что скоро ты пресытишься мной и меня позабудешь. Я привязываюсь к тебе, оттого что ты отталкиваешь меня; я буду вспоминать о тебе, оттого что ты хочешь вычеркнуть меня из памяти. Я воздвигну тебе в сердце моем нерушимый алтарь, оттого что ты впишешь мое имя в архивы твоего презрения»?
Если ты хотя бы один миг лелеял в себе эту нелепую надежду, ты был безумцем, о Дон Жуан! Если ты хотя бы один миг думал, что женщина может дать мужчине, которого любит, нечто иное, кроме своей красоты, любви и доверия, ты был просто глупцом; если ты полагал, что она не вознегодует, когда рука твоя швырнет ее прочь, как негодную одежду, ты был слеп. Да, ты был всего-навсего бессердечным распутником с душою бесстыжего светского льстеца в теле мужлана.
О, как плохо тебя поняли те, кто считал твою судьбу воплощением славной и упорной борьбы с действительностью! Если бы они сами повторили на себе твой опыт, они бы не восхваляли тебя так: они бы во всеуслышание признались в ничтожестве твоих побуждений, в скудости твоих чаяний; если бы они, как ты, грудью сражались с нечестием и развратом, как бы хорошо они знали, чего недоставало тебе, который никогда не знал любви и который, вместо того чтобы взлететь со своим добрым ангелом на небеса, низверг его вслед за собою в ад!
Вот почему, Дон Жуан, смерть твоя страшит их и приводит в оцепенение, и они преклоняют перед тобою колена. Взгляды их не проникают за пределы твоего горизонта; да, они счастливы, как и ты, но при этом они скрежещут зубами. Измождение и страдание, которыми отмечены твои последние дни, жестокий поединок твоего заблудившего разума с холодеющей кровью, корчи и хрипенье твоих бессонных ночей – все это наполняет их ужасом и кажется каким-то зловещим пророчеством.
В ослеплении своем они не знают, что жалобы твои были богохульством и что смерть для тебя всего лишь справедливое наказание. Они не знают, что господь карает в тебе эгоизм и тщеславие, что он послал тебе отчаяние, чтобы отметить за жертвы, голоса которых взывали к нему, обвиняя тебя.
Но ты не вправе жаловаться; поразившее тебя наказание всего лишь возмездие. Ты не был прозорлив, Дон Жуан, если ты не предвидел роковой развязки всех сыгранных тобою трагедий. Ты плохо изучал жизни людей, с которых брал пример и чей опыт хотел возродить. Ты, оказывается, не знал, что преступление, когда оно гонится за величием и за властью над миром, должно жить, постоянно памятуя о наказании, которое его ожидает, ибо каждым днем своим оно его заслужило? Тогда еще, пожалуй, оно сможет хвастать своею храбростью, ибо знает какой конец ему уготован. Но ты ведь думал, что избежишь небесного отмщения, Дон Жуан, значит ты был трусом?
О сестры мои, о дети мои, вот что такое Дон Жуан. Любите его теперь, если можете. Пусть воображение ваше воодушевляется мыслью отдать сокровища вашей души отравленному дыханию нечестивца. Пусть романы, поэмы, драмы покажут вам торжествующее распутство презревшего вас грубияна. Опуститесь перед ним на колени, откажитесь ради него от всех даров неба, раскидайте их на дороге, которую от обагрит кровью и польет грязью! Да, склоните перед ним головы, покиньте лоно господне, юные ангелы, живущие в боге. Станьте жертвами, станьте рабынями, станьте женщинами!
Или нет, лучше не давайте себя заманить в плохо скрытую западню, которую расставляет вам порок. Чтобы наилучшим способом расположить вас к себе он прикинется приятным, он изберет особую тактику: он захочет заинтересовать вас собою. Он скажет вам, что страдает, что вздыхает по небу, которое его отвергло, что он дожидается только вас, чтобы вернуться туда, но он уже расточал эту подлую ложь и эти коварные обещания женщинам столь же чистым, как вы, и когда он так же надругается над вами и так же разобьет вашу жизнь, он бросит и вас, как их, и спокойно занесет ваши имена в список своих развратных деяний.
Правда, есть случаи, по счастью, весьма редкие, когда прощение и терпеливость женщины направляются на осуществление воли божьей и обращают таких людей на путь истинный. Когда в нашей жизни происходит нечто подобное, не зависящее от нашей воли и неожиданное, надо принять это испытание. Есть страдания, которые нам посылает господь; пусть же преданность, кротость и самоотречение станут средствами защиты для женщины, которую провидение заставляет страдать, послав ей такого мужа. Но у этой преданности должны быть свои пределы, ибо нет ничего хуже, чем забывать, что всякий порок ненавистен, и любить его. Если, как привыкли говорить мужчины, женщина – существо слабое, невежественное и легковерное, то кто им дал тогда право призывать нас, чтобы их обращать? Мы, разумеется, не можем этого сделать, а они, будучи выше нас, будучи нашими господами, могут, оказывается, развращать нас и губить наши души? Видите, сколько лицемерия и сколько нелепости в их рассуждениях.
Если есть страдания, идущие от бога, поверьте мне, есть и гораздо больше других, которые проистекают от нас самих и на которые мы сами безрассудством своим себя обрекаем. Хотеть любви человека дурного, искать свой идеал в общении с пороком!.. Можно ли это допустить, можно ли этому поверить? Зло настолько заразительно, что ангелы, и те подпадают под его власть. Какой безрассудной и самоуверенной надо быть, чтобы избрать себе подобную участь! Ах, если кому-нибудь из вас выпадет в жизни подобное испытание, пусть она хорошо проверит себя, и она увидит, что за ее прозелитизмом скрывается тщеславие. Сколько красоты в том, чтобы обратить Дон Жуана! Сколько славы в том, чтобы восторжествовать там, где столько других потерпели неудачу! Ну что же, вы красивы, вы неотразимы, вы исключительное существо; может быть, вы оставите заметный след в жизни Дон Жуана. Он никогда не любил одну и ту же женщину больше одного дня; может быть, вам он будет верен два дня подряд. Это будет великой победой; люди станут о ней говорить. Но что будет с вами на третий день? Осмелитесь ли вы предстать перед господом и просить его вернуть вам покой, который у вас был и которым вы поступились ради чести стать избранницей Дон Жуана? Вы обещали богу возвратить ему эту заблудшую душу, а возвращаетесь одна, приниженная и оскверненная. Душа ваша потеряла свою чистоту, красота – силу, молодость – надежду. Дон Жуан обдал вас своим дыханием. Кайтесь; надо много молиться, много плакать, прежде чем вы смоете это пятно и рана ваша перестанет кровоточить. Но что это! Примирение с господом вас пугает. Вы боитесь угрызений совести, ужаса одиночества! Вы кидаетесь в суету! Вы надеетесь опьянить себя и забыть свое горе. Но свет смеется над вами и вас презирает. Свет жесток, безжалостен. Ваши слезы, которые умилостивили бы господа, для него были бы только поводом к смеху. Тогда вам приходится противиться наглости света и спасать ваше ущемленное тщеславие какими-то новыми победами. Вам нужна чья-то любовь, вам нельзя оставаться одинокой и покинутой. Вы не можете допустить, чтобы другие женщины вас жалели. Вы непременно должны добиться внимания Дон Жуана. Вернитесь к нему; ваше упорство преисполнит его гордостью, и еще один день вам будет казаться, что вы на вершине счастья и славы. Но с Дон Жуаном всегда наступает неумолимый завтрашний день. Он словно во власти какого-то колдовства: скука преследует его всюду и отовсюду гонит. Она вырвет его и из ваших объятий, как и из объятий всех других женщин. Следуйте за ним, если смеете!
Или нет, дайте волю гневу, мести. Забудьте Дон Жуана, докажите ему, что вы такая же сильная, такая же легкомысленная, как он, ищите того, кто мог бы загладить вашу обиду, утешить вас в вашем горе. Явится другой Дон Жуан – в наше время их ведь немало. Он будет красивее, элегантнее, бесстыднее первого. Этот не стал бы вас даже искать, пока вы были чисты. Он любит только неприкрытый порок и когда узнает, что над вами надругались, увидит, что нашел как раз то, что искал. Он будет преследовать вас, он без труда убедит вас, ибо знает, что толкает вас к нему отнюдь не потребность в любви, а досада и раздражение. Он слишком опытен, чтобы поверить в любовь, которой у вас к нему нет и которой нет и у него к вам, он не боится обманывать вас самой вздорной ложью. С первым у вас было два или три дня ласки, со вторым не будет ни одного.
Я кончаю: довольно рисовать вам омерзительную картину заблуждения и отчаяния. Отвратите от нее ваши взоры, о мои кроткие и целомудренные подруги! Возведите их к небу и посмотрите, не скучают ли там ангелы в обществе всевышнего! Посмотрите, верна ли легенда и действительно ли блаженные отказываются от несказанных радостей ради общества людей развращенных!
Прелестная Клавдия плакала…
Стенио не слышал окончания речи аббатисы. Как всегда, она склонила всех на свою сторону, и слава Дон Жуана померкла. Когда поэт заметил, что, несмотря на внимание, с каким все слушали аббатису, время от времени нерешительные и любопытные взгляды останавливаются на нем, он испугался, что его могут узнать, если он будет выходить вместе с толпой. И он скрылся незаметно и бесшумно и вернулся к себе, чтобы переодеться.
В голове его роилось множество проектов мести, один сумасброднее другого.
63
Перебирая в мыслях разные планы действий, Стенио вышел, так и не приняв никакого определенного решения. Он снова переоделся в мужское платье, и туалет его был очень изыскан. Он долго ходил, а потом снова задумался над тем, что же ему все-таки делать. Он оказался возле монастыря камальдулов. Инстинкт и судьба привели его туда незаметно для него самого.
Когда-то Стенио удавалось уже пробраться в эту обитель. В течение двух ночей бродил он тогда по террасам, по крытым галереям, обходил вокруг келий. Он без труда отыскал келью Клавдии и, карабкаясь по веткам жасмина возле ее окна, уже подумывал о том, чтобы выдавить стекло и туда влезть.
Стенио во что бы то ни стало хотелось оскорбить гордость Лелии. Не будучи в состоянии сломить ее, он хотел по крайней мере ее помучить и только спрашивал себя, с кого начать свою первую попытку? Может быть, с Клавдии, этой девочки, которая когда-то так внимательно его слушала? Она превратилась теперь в высокую и красивую девушку, полную достоинства, ума и самого искреннего благочестия. Наставляя ее, аббатиса превзошла самое себя, так как ни одна душа не была так близка к падению и ни одной не приходилось делать таких усилий, чтобы открыться для мудрости и прямоты. Клавдия понимала, сколько зла причинили ей неправильным воспитанием, и, борясь с дурными влияниями прошлого, она была в таком страхе перед будущим, что каприз ее превратился в непоколебимое решение. Она пошла в монастырь и стала послушницей.
Сколько славы бы стяжал Стенио и как была бы унижена Лелия, если бы ему удалось вырвать у нее эту добычу – эту новообращенную! Как бы он мог хвастать своей победой над Клавдией, ведь он встретил ее презрением у куртизанки, куда она пришла за ним, а потом не явился на свидание, которое ей назначил; и вот теперь он заставит ее отказаться от принятых ею серьезных решений, доставшихся молодой девушке ценою долгих раздумий! Может быть, в эту минуту гордая аббатиса рассказывает старым монахиням, что узнала в явившейся на собеседование незнакомке светского хлыща, которого она ответом своим высмеяла и посрамила! Может быть, завтра же болтливые монахини разнесут по всему городу весть о том, какую блестящую победу Лелия красноречием своим одержала над Стенио. Нужно какое-то скандальное происшествие, чтобы смеяться стали не над ним, а над ней. Но кого же он будет соблазнять, Клавдию или самое Лелию?
Повиснув на решетке, он различил при слабом свете лампады, зажженной перед статуей божьей матери, белую фигуру, небрежно раскинувшуюся на невысоком и узком ложе. Это была красавица Клавдия; она спала в своей кровати, имевшей форму гроба. Сон ее был не очень спокоен. Время от времени глубокий вздох, смутное воспоминание о горе, страхе и раскаянье, вырывался у нее из груди. Лента у нее на голове развязалась, и ее длинные черные волосы, которых ей, как и Лелии, скоро предстояло лишиться, упали на ее белую, как алебастр, руку, обнажившуюся из-под широкого рукава.
С тех пор как Стенио ее видел, красота этой девушки так развилась, в очертаниях ее тела было столько изящества, весь облик ее был исполнен такого сладостного томления, хоть и слабо, но все же еще сопротивлявшегося торжествующему целомудрию, что смущенный Стенио забыл о своих хитрых намерениях и мечтал только овладеть ею ради нее самой. Но вздохи, которые время от времени вырывались из груди Клавдии, словно лившаяся в небо таинственная мелодия, вселяли в распутника инстинктивный страх. Ему приходили также на память проклятия, которые Лелия посылала Дон Жуану, – теперь они больше уже не казались ему личными выпадами против него самого. «В конце концов, – подумал он, взирая на девственный сон Клавдии, – эта проповедь не может относиться ко мне. Я не какой-нибудь развратник: я вольнодумец, но никак не обманщик и не подлец. Я живу с распутными женщинами и не очень высокого мнения о добродетели всех остальных; но я не стремлюсь в этом удостовериться, ибо в воспоминании о первом обмане, которому я поддался, есть нечто такое, что вселяет в меня недоверие к себе самому. Может быть, правда, у меня и манеры и развязность Ловласа, но у меня нет его высокомерной самоуверенности. Я не обманул и не соблазнил ни одной женщины, даже той, которая пришла за мною в притон; теперь она спит здесь, закутавшись в покрывало послушницы, и я не решусь потревожить ни одной его складки. Что у меня общего с Дон Жуаном? У меня, правда, возникало желание ему подражать, но я тут же почувствовал, что это не в моих силах. Не знаю, лучше я или хуже, чем он, но, во всяком случае, я на него непохож. Я не так здоров, не так жизнерадостен, как он, не так бесстыден, чтобы затрачивать столько сил, зная, что есть гораздо более легкие пути к наслаждениям. Если Лелия воображает, что задела меня за живое, изничтожая своим красноречием Дон Жуана, она жестоко ошибается, она понапрасну расточала свои слова».
Он спрыгнул вниз и стал прогуливаться по саду, вспоминая проклятия Лелии и чувствуя, что в нем все сильнее становится не желание отомстить за себя, заслужив эти проклятия, а желание отвергнуть их, убедив ее, что он не заслуживает этой хулы. В глубине души Стенио был человеком порядочным и прямым. У него, правда, всегда была склонность выдавать себя за человека более порочного, чем он был на самом деле; но когда притворство его принимали за чистую монету, гордость его возмущалась, и негодование это доказывало, что у него все же были какие-то твердые принципы.
В волнении расхаживал он под миртами монастырского двора, и все слова аббатисы необыкновенно отчетливо всплывали у него в памяти. Гнев его уступил место глубокому страданию. Он не мог отделаться от чувства восхищения перед речью Лелии; голос ее звучал гармоничнее, чем всегда, а тон его выдавал глубокую убежденность, великую искренность, которую она сохраняла и в скептицизме и в религии. Лица ее он не мог как следует разглядеть, но ему показалось, что она все так же хороша собою и фигура ее, в отличие от Пульхерии, не потеряла изящества и легкости. Неожиданно для себя Стенио был поражен тем умственным прогрессом, который преобразил эту измученную душу в том возрасте, когда женщины вместе с потерей красоты переживают обычно упадок духовных сил. Лелия решительным образом опровергла все привычные ожидания. Она восторжествовала над всем – над своим любовником, над светом и над самой собой. Сила ее пугала Стенио; он уже больше не знал, проклинать ее или перед ней преклоняться. Но он с особенной остротой ощутил боль, оттого что она не ставит его ни во что, оттого что она, вне всякого сомнения, презирает его, в то время как он, помимо своей воли, чтит ее и боится.
Таково сердце человека; любовь – это борьба самых высоких способностей двух душ, которые, влекомые взаимной симпатией, стремятся слиться друг с другом. Когда им это не удается, появляется желание сравняться хотя бы в достоинствах, и желание это становится сущей мукой для их обоюдно уязвленного самолюбия. Каждая из сторон хочет, чтобы сожаления доставались на долю другой, и та, которая думает, что это удел ее одной, неимоверно страдает.
Все больше волнуясь, Стенио вышел из сада и побрел наугад под стройными сводами узенькой галереи. В конце этой галереи оказалась лестница, вившаяся вокруг мраморного столба. Он поднялся по ней, думая, что так снова выйдет на террасы, по которым пришел. Перед ним была черная суконная портьера; Стенио решился осторожно ее приподнять. Днем стояла невыносимая жара, и поэтому дверь в покои аббатисы была открыта.
Стенио прошел через молельню и очутился в комнате Лелии. Это была простая, но довольно изыскано убранная келья. Стены и потолок были покрыты белой, как алебастр, штукатуркой. Большое распятие из слоновой кости, прекрасной работы выделялось на лиловом бархате, окаймленном резным бронзовым багетом. Кресла черного дерева с квадратными спинками, массивные и вместе с тем сделанные с большим вкусом, казавшиеся выше от пунцовых бархатных подушек, аналой со скамеечкой и того же стиля стол, а на нем – череп, песочные часы, книги и фаянсовая ваза с чудесными цветами, составляли всю обстановку кельи.
Стоявшая на аналое старинная бронзовая лампа скудно освещала эту довольно просторную комнату, в глубине которой Стенио не сразу заметил Лелию. Но когда он ее увидал, он остановился как вкопанный, потому что не знал, была ли это она, или только похожая на нее алебастровая статуя, или призрак, являвшийся ему в дни его безумного бреда, когда силы совсем его оставляли.
Лелия сидела на своем ложе; это был стоявший прямо на полу гроб из черного дерева. Босые ноги ее касались каменного пола и сливались с белизной мрамора. Она была вся закутана в белые покрывала необычайной свежести. Прекрасная настоятельница монастыря камальдулов была всегда так одета, и в сиянии этих одежд без единого пятнышка и без единой складки было нечто фантастическое, наводившее на мысль о бесплотности, о предельной ясности духа. Монахини испытывали к этим чистейшим одеяниям какое-то почти суеверное почтение. Никто из них не осмеливался к ним прикоснуться, ибо аббатиса слыла святой и все, что ей принадлежало, считалось священным. Может быть, и у нее самой с этой белизной полотна, в которое она облачалась, связывалась какая-то романтическая идея. Так же, как и христианская поэзия, она видела в этой одежде невинности, столь драгоценной и прославленной, одну из самых трогательных эмблем душевной чистоты.
Хотя Стенио стоял прямо перед ней, Лелия его не замечала, и Стенио не знал, спит она или молится, настолько она была неподвижна и поглощена своими мыслями. Ее большие черные глаза были открыты, но в спокойной их неподвижности было что-то жуткое, что-то от смерти. Казалось, она не дышит. Она сидела, сложив свои белоснежные руки, и нельзя было понять, страдает она, молится или чем-то удручена. Ее можно было принять за статую, олицетворяющую собою спокойствие.
Стенио долго смотрел на нее. Такой красивой он никогда ее не видел; хоть она была уже не очень молода, но, глядя на нее, невозможно было представить себе, что ей больше двадцати пяти лет; и в то же время она была бледна, как белая лилия, и в лице ее не было той полноты, которая может скрыть разрушительное действие лет.
Но Лелия была особым существом, отличным от всех других. Страсти ее кипели где-то на дне души, а людям она казалась бесстрастной. Отчаяние так глубоко внедрилось в нее, что превратилось в покой. Мысль о личном счастье была столь решительно отвергнута, что на лице ее не осталось ни малейшего следа сожаления или грусти. А меж тем Лелия знала такие страдания, подобных которым не испытывали другие; но она была как море, когда на него смотрят с вершины горы: оно кажется таким гладким, что невозможно представить себе, какие бури спрятаны в его глубинах.
Когда Стенио, который был уверен, что найдет Лелию лишенной прежнего величия, увидал ее, он был смущен и, растроганный до глубины души, не мог сдержать своего восторга. Шесть лет раздражения, недоверия и иронии были забыты, едва только он увидел, как она хороша собою; шесть лет разгула, скептицизма и нечестивой жизни словно по мановению волшебного жезла исчезли при виде этого душевного величия. В прежнее время Стенио боготворил в Лелии именно эту гармонию красоты физической с красотою ума. Он возненавидел эту силу ума за то, что она не захотела ему покориться. Ему хотелось сохранить в памяти только образ красавицы, и, дабы самолюбие его не терзалось тем, что он становился на колени перед Лелией, ему доставляло удовольствие повторять себе, что он был ослеплен только ее физической красотой, и приписал ей качества, которых у нее вовсе не было. Когда Стенио увидел сидевшую в задумчивости Лелию, он не мог не почувствовать, что между этой женщиной, которую он мог завоевать, и всеми другими, которых он пытался сравнить с ней и ей уподобить, была бездонная пропасть. При виде сокровища, которым он пренебрег и которое от него ускользало, он, словно разорившийся мот, почувствовал, что у него кружится голова, и в отчаянии прислонился к двери, чтобы только не упасть на колени. Лелия не заметила этого волнения. Увлеченная своими мыслями в другой мир, она была глуха ко всему.
Стенио простоял перед нею чуть ли не целый час, с жадностью разглядывая ее, выслеживая пробуждение чувства в этом экстазе мысли, спрашивая себя с тоской, думает ли она в эту минуту о нем, сочувствует ли ему, жалеет ли его или презирает. Наконец она слегка вздрогнула и, казалось, начала пробуждаться от сна, понемногу и не до конца еще отдавая себе отчет во всем происходящем. Потом она встала и тихо прошла в глубь комнаты. Ее едва заметная прозрачная тень скользнула по бледной стене. Можно было подумать, что это ее дух, неотступно следующий за нею. Наконец Лелия остановилась перед столом и, скрестив руки на груди и наклонив голову вперед, долго и на этот раз уже с грустью, разглядывала вазу с цветами. Стенио увидел, что она вытерла слезы, струившиеся из ее глаз медленно и спокойно, как вода из прозрачного и тихого источника. Он больше уже не мог сдержать своего волнения.
– Лелия, – воскликнул он, направляясь к ней, – второй раз я вижу, как ты плачешь. В первый раз я был у твоих ног; сейчас я опять припаду к ним, если ты захочешь рассказать мне, о чем ты плачешь.
Лелия даже не вздрогнула; она посмотрела на Стенио странным взглядом, в котором не было ни страха, ни гнева на то, что он проник к ней так, среди ночи.
– Стенио, – сказала она, – я думала о тебе; мне казалось, что я вижу тебя и слышу; образ твой стоял передо мной. Зачем ты пришел сюда такой, как сейчас?
– Вы в ужасе, оттого что я пришел, Лелия? – воскликнул Стенио, потрясенный этим холодным приемом.
– Нет, – ответила Лелия.
– Но, признайтесь, приход мой вас оскорбляет и возмущает?
– Нисколько, – ответила Лелия.
– В таком случае он вас, может быть, огорчает?
– Не знаю уж, что может меня теперь огорчить, Стенио! В душе моей вечно присутствуют предметы ее раздумий и причины ее страданий. Как видишь, приход твой волнует меня не больше, чем воспоминание о тебе, и сам ты не больше, чем твой образ.
– Вы плакали, Лелия, и вы говорите, что думали обо мне!
– Взгляни на этот цветок, – сказала Лелия, показывая ему чудесно пахнущий белый нарцисс. – Он мне напомнил тебя таким, каким ты был в юности, когда я тебя любила, и я тут же увидела твое лицо, услышала звук твоего голоса, и сердце мое охватила пленительная нежность, как в те дни, когда я думала, что ты меня любишь.
Неужели мне все это снится? – воскликнул Стенио вне себя от волнения. – Неужели это Лелия говорит мне такие слова? А если это действительно она, то, может быть, сестра Аннунциата просто скучает от одиночества, или же аббатиса камальдулов решила жестоко посмеяться над моей дерзостью?
Лелия, казалось, не слыхала слов Стенио; она держала в руке нарцисс и ласково на него смотрела.
– Это ты, мой поэт, – сказала она, – такой, как в те дни, когда я часто любовалась тобою так, что ты и не знал. Часто, во время наших задумчивых прогулок, я видела, как ты, который был слабее Тренмора и меня, поддавался усталости и засыпал у моих ног в лесу, среди цветов, овеваемый горячим южным ветром. Склонившись над тобой, я охраняла твой сон, отгоняла от себя надоедливых мух. Я укрывала тебя своей тенью, когда солнце прорывалось сквозь листву, чтобы запечатлеть жгучий поцелуй на твоем совсем еще свежем, как у девушки, лице. Я становилась между ним и тобой. Моя деспотичная и ревнивая душа окружала тебя своей любовью. Спокойные губы мои ловили порою горячий благоуханный воздух, трепетавший вокруг тебя. Я была тогда счастлива, и я любила тебя! Я любила тебя так, как только могла любить. Я вдыхала тебя, как лилию, и я улыбалась тебе, как ребенку, но как ребенку, в котором пробуждается гений. Я хотела бы быть твоей матерью и прижимать тебя к груди, не вызывая в тебе чувств мужчины.
Иногда мне случайно открывались тайны твоих одиноких прогулок. Бывало, что, склонившись над прозрачным водоемом или припав к мшистым скалам, ты смотрел на небо в воде. Чаще всего глаза твои были полузакрыты, и ты переставал существовать для внешнего мира. Казалось, ты сосредоточенно разглядывал в себе самом бога и ангелов, отраженных в таинственном зеркале твоей души. И теперь ты такой же, как тогда, хрупкий юноша, без сил еще и без желаний, чуждый дурману и страданиям физической жизни. Ты был тогда помолвлен со златокрылою девой, ты еще не бросил своего кольца в бурные потоки наших страстей. Неужели пошло уже столько дней, столько страданий с того ясного утра, когда я встретила тебя, похожего на только что оперившегося птенца, открывающего первым порывам ветра свои дрожащие крылья? Неужели мы действительно жили и страдали после того дня, когда ты просил меня объяснить тебе, что такое любовь, счастье, слава и мудрость? Скажи мне, дитя, верившее во все это, искавшее во мне все эти воображаемые сокровища, неужели же столько слез, столько страхов, столько обмана отделяют нас от этой сладостной пасторали? Неужели твои ноги, касавшиеся только цветов, увязали потом в грязи и обивались о камень? Неужели голос, распевавший такие чудесные песни, охрип теперь от пьяного крика? Неужели грудь, расширившаяся и окрепшая от чистого горного воздуха, теперь высохла, сожжена огнем оргий? Неужели губы, которые, когда ты спал, целовали ангелы, осквернены прикосновением нечестивых губ? Неужели ты столько страдал, столько краснел и столько боролся, о Стенио, любимец небес?
– Лелия, Лелия! Не говори так, – воскликнул Стенио, падая к ногам аббатисы. – Ты разбиваешь мне сердце твоей холодной насмешкой; ты меня не любишь, ты меня никогда не любила!..
Почувствовав, что рука Стенио ищет ее руку, аббатиса отпрянула, содрогнувшись, словно от боли.
– О, – сказала она, – не говорите так. Я думала об этом цветке; в его лепестках я видела образ, он уже исчез. А теперь, Стенио, прощайте!
Она уронила цветок к ногам, глубокий вздох вырвался у нее из груди, и, с какой-то невыразимой скорбью возведя глаза к небу, она провела рукою по лбу, словно для того, чтобы прогнать иллюзию и, сделав над собою усилие, вернуться к действительности. Стенио в тревоге ждал, что она заговорит о настоящем. Она посмотрела на него холодно и удивленно.
– Вы хотели меня видеть, – сказала она, – я не спрашиваю вас зачем, потому что вы не знаете сами. Теперь, когда ваше желание удовлетворено, вы должны уйти.
– Не раньше, чем вы скажете мне, что вы почувствовали, когда меня увидали, – ответил Стенио. – Я хочу знать, какое чувство вы испытали, вспоминая свою любовь, о которой вы не побоялись заговорить со мной.
Никакого, – ответила Лелия, – у меня не было даже гнева.
– Как! У вас нет ко мне ненависти?
– Нет даже презрения, – ответила Лелия. – Вы для меня вовсе не существуете. Мне кажется, что я одна и что я смотрю на ваш портрет, который на вас не походит.
– Как! Нет даже презрения? – раздраженно воскликнул Стенио. – Нет даже страха? – добавил он, вставая и следуя за Лелией, которая уже снова расхаживала взад и вперед по келье.
– Страха как раз было меньше всего, – сказала Лелия, не удостаивая внимания охваченного яростью поэта. – Вы покамест еще не Дон Жуан, Стенио! Вы слабая, но не развращенная натура. Как вы не верите в бога, так не верите и в дьявола; вы не вступали ни в какой договор с духом зла, ибо, на ваш взгляд, на свете зла нет, как нет и добра. Ваши инстинкты не могут толкнуть вас на преступление; они отвергают подлость. Прежде вы воплощали собой тип человека чистого и расположенного к другим, сейчас вы уже перестали быть воплощением чего бы то ни было: вы скучаете! Скука не растлевает вас и не унижает, но она все стирает, все разрушает!
– Вам это должно быть хорошо известно, госпожа аббатиса, – едко заметил Стенио, – я ведь увидел, как вы проводите ваши ночи, и знаю, что вы не читаете, не спите, не молитесь; я знаю, что и вас тоже снедает скука!
– Не скука, а печаль! – ответила Лелия с откровенностью, которая сломила гордость Стенио.
– Печаль? – переспросил он удивленно. – Так вы сами в этом признаетесь? О да! Когда я увидел вас такой спокойной, я должен был понять, что вы спокойно и терпеливо вынашиваете у себя в груди отчаяние, как это было когда-то. Бедная Лелия!
– Да, бедная Лелия! – ответила аббатиса. – Я действительно бедная, и вместе с тем у меня есть великие богатства, великие надежды, великие утешения, сознание, что я поступала так, как должна была поступать, незыблемая вера в бога, защитника обездоленных, и понимание святых радостей, к каким может стремиться отрешившаяся от всего мирского душа.
– Но вы страдаете, Лелия, – сказал Стенио, все больше удивляясь ее искренности. – Значит, вы еще не отрешились от мира. Вы не чувствуете тех радостей, которые понимаете умом? Значит, бог, защитник несчастных, не помогает вам? Значит, иметь спокойную совесть еще недостаточно для того, чтобы быть счастливой?
– Я нисколько не удивляюсь, что вы меня спросили об этом, – ответила Лелия, – вы ведь ничего не знаете обо всех этих вещах, и вам, по всей вероятности, любопытно о них узнать; что же, я вам все расскажу.
Она сделала ему знак отойти от нее, так как он все время ходил с нею рядом, и он не осмелился ослушаться этого жеста, от которого веяло какой-то сверхчеловеческой силой. Сама она тоже отодвинулась от него и, облокотившись на подоконник, начала говорить с ним стоя, пристально глядя ему в глаза.
– Я не хочу вас обманывать, – сказала она. – Я чувствую, что в разговоре, который был между нами сейчас, содержится некий торжественный смысл, и я ничего не могу сделать, чтобы это не было так. Если господу было угодно, чтобы вы беспрепятственно проникли в мое святилище, если он доверил вашему недоброжелательному или нескромного любопытству мучительную тайну моих бессонных ночей, он, очевидно, хочет, чтобы вы узнали мои мысли; и вы их узнаете, чтобы потом употребить это знание так, как господь предопределил и повелел. Независимость, которую я проповедую и которая присуща мне самой, вызывает у вас, я знаю, отвращение и негодование. Вы жестоко боретесь с ней в ваших речах, в ваших писаниях, даже здесь, в моей скромной школе; но вы прибегаете к такому неубедительному доводу, Стенио. Вы говорите, что мой путь не ведет к счастью, что сама я первая жертва этой прославляемой мною необузданной гордости. Вы ошибаетесь, Стенио! Если я и жертва, то не гордости своей, а отсутствия привязанностей, которые и составляют жизнь души. Нет ничего выше жизни души в боге, но ее недостаточно, потому что она не может быть полной, непрерывной, вечной. Господь нас любит и постоянно носит в себе; мы тоже любим его и носим в себе. Но мы не чувствуем ежечасно, как он, биение всемирной жизни, которая в нем естественна и необходима, в нас – случайна, необычна, искрометна. Итак, бесконечная любовь есть жизнь бога. Жизнь человека состоит из бесконечной любви, которая направляется на вселенную и на бога, и любви конечной, или земной, направленной на другие души, которых к этому человеку привязывает чувство. Объединять людей могут любовь, брак, поколение, семья. Когда человек остается один и отказывается от этих необходимых для него элементов, он страдает, томится, он живет только наполовину. У него есть, правда, еще прибежище – беспредельность бога; но, будучи существом слабым и ограниченным, он теряется в этой беспредельности и чувствует себя растворившимся в ней, поглощенным, ничтожным, как атом среди небесных светил. Иногда это ощущение своей растворенности в мире способно опьянить, восхитить, возвысить; в молитве и в созерцании таятся неслыханные наслаждения, с которыми не может сравниться никакая земная радость. Но такие минуты редки, они быстро проходят и не возвращаются по первому зову нашего страдания; они редки, потому что, как бы велики ни были все наши усилия, душа наша, для того чтобы почувствовать этот восторг, должна достичь такого могущества, какое человеческая природа не в силах ни завоевать, ни поддержать в себе; они мимолетны, потому что господь не позволяет нам переходить в этой жизни из человеческого состояния в ангельское, – нам надлежит вынести все тяготы нашей судьбы и проделать наше паломничество в трудных условиях земной жизни.
Будучи строг к нам, бог одновременно к нам добр и милостив. Он позволяет нам испытывать на этой земле привязанность – нежную, сильную, исключительную; но, разрешив нам ее, он требует от этого чувства величия, справедливости и возвышенности, всего того, что делает его похожим на божественную любовь, потому что из нее оно черпает свою силу, с нею сливается воедино, а без нее становится материальнее, ниже и окончательно угасает, ибо тогда божественная любовь перестает вдохновлять его и руководить им. Таким образом, когда поколения развращаются или впадают в спячку, когда прогресс справедливости на земле бывает скован, когда законы больше уже не гармонируют с потребностями этого прогресса и когда сердца напрасно стараются жить в соответствии со свободой, благодаря которой чувства становятся искренними и верными, бог гасит тот луч, которым он освещал земную любовь. Благородные побуждения человека уступают место инстинктам зверя. Священные таинства брака совершаются в грязи или в слезах; страсти становятся жгучими, ревнивыми, кровавыми; желания – грубыми, бесстыдными, подлыми. Любовь становится оргией, брак – сделкой, семья – каторгой. Тогда порядок представляется мукой и агонией, а беспорядок – спасением, вернее – самоубийством.
Вот в этом-то беспорядке мы и живем, Стенио; вы, потому что вы окунулись в разврат, и я, потому что я ушла в монастырь; вы, потому что вы злоупотребляете жизнью, я, потому что отказалась жить. Мы оба преступили божественные законы, оттого что нами управляли не те человеческие законы, которые позволяют нам понимать друг друга и друг друга любить. Предрассудки, привитые вам воспитанием, и привычки вашей натуры, пример других людей, существующие законы дали бы вам право распоряжаться мною и мною владеть. Утвердить эти права могла только моя воля, но она не захотела этого сделать, из страха, что столько преимуществ по сравнению со мной в ваших руках привели бы вас к неминуемым злоупотреблениям.
Взять хотя бы одно из ваших исключительных прав: общество не давало мне никакой гарантии против вашей неверности, что же касается моей неверности, то все обстояло как раз наоборот: оно давало вам против меня гарантии, самые унизительные для моего достоинства. Не говорите мне, что мы могли бы стать выше этого общества и бросить вызов его законам, вступив в свободный от всех формальностей союз. Я проделала этот опыт и знала, что подобный союз невозможен; ибо при такой свободе женщине еще труднее, чем в браке, стать подругой мужчины и быть ему равной. Интересы противоположны: мужчина считает свои более драгоценными и более важными. Надо, чтобы женщина пожертвовала своими и вступила на путь самозабвенной преданности, не получая за это никакой награды от мужчины, ибо мужчина тяготеет к обществу; что бы он ни делал, он не может отрешиться от него, а общество осуждает незаконную связь. Поэтому надо, чтобы личная жизнь женщины совсем исчезла, чтобы жизнь мужчины ее поглотила, а я – я хотела жить. Я не пошла на это, я предпочла разделить мою жизнь и пожертвовать отведенной мне долею человеческой жизни во имя жизни божественной, дабы не потерять ту и другую в безнадежной и пагубной борьбе.
Вы, Стенио, каким-то чутьем поняли мои притязания и мои права, вы ведь любили меня так, как никого не любили. Но не в вашей власти было мне уступить, ибо так же, как у мужчин существует две жизни, одна – общественная, другая – личная, у них две натуры, у них как бы две души: одна хочет присоединиться к обществу, другая – насладиться радостями любви. Когда эти два существа враждуют, сердце человека в разладе с самим собой. Он чувствует, что идеал его отнюдь не в обществе, несправедливом и развращенном, но чувствует также, что идеал этот не может отождествиться с любовью и заставить его пренебречь мнением общества. Порви он с любовью или с обществом, он и в том и другом случае потеряет полжизни. Господь наделил его инстинктом нежности и жаждой счастья, нужными для любви; но он также наделил его инстинктом верности и чувством долга, потребными для него как для гражданина. Законы примирили эти потребности и эти обязанности таким образом, что, отказавшись от роли гражданина, мужчина приносит себя в жертву женщине и что, отказываясь от любви, он жертвует собою во имя общества.
Ни вы, ни я не могли выйти из этого лабиринта. Поэтому, Стенио, мы оба остановились на пороге; вы отказались от любви. Я бы рада была сказать: вы отказались от нее ради общества! Но это обществе которое распоряжалось вами, приводило вас в ужас Вы поняли, что невозможно подняться над всеми его злоупотреблениями, не сделавшись подлецом. На вашу долю выпала великая задача – с этими злоупотреблениями бороться.
Эта роль реформатора очень уж скоро вас утомила, и вы бросились в пенистый поток, не захотев, однако, следовать по его руслу и не дав себе труда справиться с течением. Вы барахтались в нем, как муха, которая тонет в недопитом бокале и находит смерть в том самом вине, из которого человек черпает жизнь или хмельной дурман, созидающую силу или звериную ярость. Вот почему я говорю, что вы слабое существо и что вы не живете.
Что до меня, то я страдаю; если вы именно это хотите знать и если вас это может утешить в вашей тоске, то знайте: жизнь моя – сплошное мучение, ибо если великие решения и сковывают наши инстинкты, то они их не разрушают. Я решила отказаться от жизни, я не поддаюсь желанию жить; но сердце мое продолжает жить, молодое, сильное, жаждущее любви и пылкое. Его огонь, не находя себе пищи, снедает меня, и чем выше душа моя устремляется к божественной жизни, тем больше она сожалеет о жизни человеческой и тем больше тянется к ней. Это сердце, такое высокомерное, такое, по-вашему, Стенио, бесчувственное, – это пожар, и он меня пожирает; а глаза, которые вы только раз видели плачущими, каждую ночь проливают перед этим распятием слезы, которых сами даже не чувствуют, до того источник их обилен, неиссякаем!
– И эти слезы падают на бесчувственный мрамор! Ах, Лелия! Если бы только они падали мне на сердце!..
Охваченный вновь вернувшимся к нему неодолимым чувством, Стенио кинулся к ногам Лелии и покрыл их поцелуями.
– Ты меня любишь, – вскричал он, – да, ты меня любишь! Теперь я все знаю, все понимаю! А я столько времени был несправедлив к тебе, столько времени на тебя клеветал!..
– Да, я люблю, – ответила Лелия, отталкивая его с твердостью, к которой примешивалась нежность, – но я не люблю никакого определенного человека, Стенио, ибо тот, кого я могла бы полюбить, еще не родился на свет и родится, может быть, только спустя несколько веков после моей смерти.
– О боже, – воскликнул Стенио рыдая, – неужели же я не могу стать этим человеком? Ты, пророчица, вырвавшая у неба тайны грядущего, неужели ты не можешь сотворить чуда? Неужели ты не можешь сделать так, чтобы я определил течение времени и был тем единственным из смертных, достойным твоей любви?
– Нет, Стенио, – ответила она, – я не могу тебя полюбить, ибо не могу заставить тебя полюбить меня!
64
Несколько ночей подряд бродил Стенио вокруг монастыря, но проникнуть за ограду ему так и не удалось. Даже рискуя жизнью, нельзя было взобраться по крутому склону горы. Груда лавы, узенькой перемычкой соединявшая эту гору с террасами монастыря, была взорвана. Эта опасная тропинка, переброшенная, словно мостик, над пропастью, не пугала Стенио. Однако и ее уничтожили – Стенио увидел как-то раз в глубине рва обломки скал, накануне еще касавшихся своими вершинами облаков. С другой стороны горы, в стенах монастыря, не было ни одного углубления, куда можно было бы поставить ногу. Всех сторожей теперь заменили другими. Новые были неподкупны. Стенио искал и придумывал всевозможные средства, но ничего не мог добиться. Он истратил все оставшиеся у него деньги и вконец расшатал свое и без того подорванное здоровье, но заколдованные стены, скрывавшие предмет его мечтаний, оставались непроницаемы. Аббатиса, которой доложили о его попытках, несколько раз посылала своих верных людей передать ему, что усилия его бесполезны, что она не может согласиться на свидание с ним и примет все меры, чтобы не допустить этого. Стенио, однако, не оставлял своих попыток, и его слепое упорство граничило с безумием. В ту ночь, когда он покинул ее, потрясенный и убитый горем, он ей подчинился. Но едва только он остался один, начал упрекать себя, что был недостаточно горяч и настойчив и не сумел победить недоверие Лелии. Он краснел при мысли о минутной слабости, которая в ее присутствии наполнила сердце его страхом, робостью и страданием, и обещал себе в будущем не быть таким застенчивым и легковерным.
Но будущее не оправдало его надежд. Под предлогом проводившегося в некоторых случаях ритуала, который требовал полного уединения, аббатиса распорядилась закрыть доступ в монастырь. Отменены были все собеседования и публичные проповеди. Лелию не смущало присутствие Стенио, любви к нему у нее уже не осталось, но она хотела, чтобы все ее обеты были соблюдены как внешне, так и на деле; как человек логического ума и большой прямоты, она была строга и к мыслям своим и к поступкам. К тому же она никоим образом не надеялась излечить Стенио. Отважившись на тот разговор, который у нее был с ним, она доказала, что стоит выше всех предрассудков и ребяческих страхов; она убедилась, что в ту ночь все уже было сказано, и возвращаться к этому, во всяком случае, бесполезно. Она всей душок молила за него бога и вернулась к привычной для нее грусти, постоянно вспоминая о своей любви к поэту, но лишь изредка задумываясь над тем, жив он сейчас или нет.
Стенио впал в смертельную тоску. Он был совершенно подавлен откровенностью и разумными доводами Лелии. Его самолюбие больше не осмеливалось уже бороться с непререкаемой истиной, говорившей ее устами. Он уже больше не мечтал заставить ее сойти в ее собственных глазах или в глазах других с того пьедестала, на котором она восседала, исполненная страдания и величия; с каждым днем у него оставалось все меньше прежней легкомысленной самоуверенности. Неодолимое сопротивление Лелии доказывало ему, что о любви своей она жалеет лишь отвлеченно, и при этом не думает ни об одном живом человеке.
В глубине души Стенио должен был признать, что она победила. Глухая и длительная борьба, которую они вели, упорно следуя каждый своим путем к противоположным целям, окончилась победой Лелии. Она была непоколебима в своем скорбном решении; она не знала жалости к Стенио, не знала снисхождения к себе самой. А Стенио становился перед ней на колени, он умолял ее, и больше всего его угнетало то, что он все еще любил ее, любил безмерно, любил так, как еще никогда не любил.
Но было уже поздно: любовь эта не могла спасти ни ее, ни его. Она ни на что уже больше не надеялась и ничего не ждала от людей, а он тоже утратил способность чего-то ждать от себя. Он не мог расстаться со своей распутной жизнью. Его бесстыдная любовница настолько овладела всеми его помыслами, что преследовала его даже в его самых чистых мечтах, являясь ему среди самых чистых образов. Она была ему нужна, чтобы на несколько мгновений забыть о потерянном идеале. Поэтому-то идеал и не мог возродиться в его душе: душа изнемогала от этого дележа себя между возвышенным желанием и его низким осуществлением.
Часто с наступлением ночи он отправлялся в горы и возвращался оттуда лишь поутру, бледный, измученный; глаза его блуждали, лицо было мрачно. Иногда он усаживался на скале Магнуса. Оттуда он видел купола монастыря, утопавшее в зелени кладбище и берега озера, где он подолгу бродил в раздумье и где мысль о самоубийстве заставляла его ночи напролет просиживать на краю обрыва.
Однажды он получил письмо от Тренмора, который упрекал его в преступном равнодушии и звал к себе. Тренмор был поглощен новыми предприятиями, подобными тем, к которым он уже привлекал Стенио. Он по-прежнему верил в святость своей миссии, более того – он надеялся на успех своего дела в самое ближайшее время. Его последовательность, целеустремленность и увлечение, с которым он ратовал за свои идеи, раздражали Стенио. Недовольный бездеятельностью своей и бессилием, он пытался еще отрицать те добродетели, которых не было у него самого, а потом его неиспорченная совесть, врожденное и неколебимое благородство половины его существа со всею силой возмутились против этих кощунств. Стенио пережил новый припадок отчаяния, который на этот раз не пробудил в нем никаких стремлений ни к хорошему, ни к дурному. Он ушел на берег озера и назад не вернулся.
Было уже около полуночи, когда он постучался к отшельнику. Магнус, привыкший к тому, что поэт может явиться в любое время дня и ночи и разбудить его или помешать его молитвам, начал тяготиться этим взбалмошным и опасным гостем. Он испугался его богохульных речей; особенно же оскорбляло его жестокое упорство, с которым тот растравлял его незажившие раны. Терзая священника, Стенио испытывал странное наслаждение. Можно было подумать, что он счастлив тем, что нашел в этом человеке, так легко поддающемся страху и страданию, пример бесплодности всех человеческих усилий, доказательство бессилия религии перед неистовой силой инстинкта и причудами воображения. Он вымещал на нем весь тот стыд, который испытывал сам перед победой духовной силы в Тренморе и Лелии, он издевался над слабостью своего противника, пытаясь поколебать его веру в бога, утвердить свою собственную веру – атеизм. Но он только напрасно мучил Магнуса, и господь наказал его за гордость: после того как он смутил эту колебавшуюся и истерзанную душу, неуверенность и ужас овладели им с еще большей силой.
В эту ночь отшельник, притворившись, что крепко спит, не впустил Стенио. Но когда молодой человек удалился, Магнус стал корить себя за то, что был с ним недостаточно кроток и терпелив и не выдержал испытания, которое ему посылало небо. Ему показалось, что Стенио крикнул ему, уходя, какие-то странные слова и что у поэта было что-то недоброе на уме. Он встал, чтобы позвать его. Но Стенио был уже далеко. Он быстро шел по направлению к озеру, напевая изменившимся голосом какую-то легкомысленную песенку. Магнус поспешил вернуться к себе в келью и начал молиться. Но через час его вдруг стало мучить какое-то странное предчувствие, и он отправился на берег озера. Луна уже зашла; в глубине пропасти клубился туман, будто саваном одевавший кустарник. Повсюду царило глубокое безмолвие. Теплый, едва ощутимый ветерок доносил слабый запах ирисов. Воздух был такой мягкий, ночь такая синяя и тихая, что мрачные предчувствия отшельника рассеялись как-то сами собою. Запел соловей, и голос его был так нежен, что Магнус невольно остановился и стал его слушать. Мыслимо ли, чтобы ужасная трагедия могла разыграться на такой тихой сцене, в такую вот чудесную летнюю ночь?
Медленно и в полной тишине возвращался Магнус в свою келью. Все было окутано мраком, но он хорошо знал привычную ему дорогу среди деревьев и скал. Несколько раз он все-таки споткнулся о камни, и каждый раз его окутывали и словно обнимали поникшие ветви старых тисов. Однако ничей жалобный голос не окликнул его, ничья теплая рука его не остановила. Он растянулся на своей циновке, и в тишине слышно было только как бьют часы.
Но напрасно старался он уснуть. Едва только он закрывал глаза, как перед ним вставали какие-то смутные и зловещие видения. Вскоре ему явился образ более отчетливый, более страшный, и он проснулся: то был Стенио, произносивший богохульные речи; одолеваемый нечестивыми сомнениями, Стенио, которого он оставил одного в этой кромешной тьме. Ему чудилось, что поэт бродит вокруг его ложа и снова и снова задает свои оскорбительные и жестокие вопросы, чтобы терзать ими его несчастную душу. Магнус поднялся и сел на свою циновку; уткнув голову в дрожащие колени, он спрашивал себя, словно в первый раз, что же задумал Стенио. Почему поэт так торжественно с ним прощался? Может быть, он отправился к Тренмору? Но ведь еще накануне Стенио смеялся над надеждами и чаяниями своего друга. Или он преследовал Лелию? При этой мысли священник привскочил; была минута, когда он хотел смерти Стенио.
Но вскоре это нечестивое желание уступило место мыслям тревожным и более благородным. Он боялся, как бы, устав бороться с неумолимым богом, Стенио не осуществил своего мрачного намерения. В страхе припоминал он слова молодого человека о небытии, которое служит оправданием самоубийству, о вечности, которая его не запрещает, о гневе божьем, который не в силах его предупредить, о милосердии, которое должно было бы его разрешать. Магнус не забыл, что сама жизнь была для Стенио наказанием куда более суровым, чем все грядущие кары, которыми ему грозила церковь.
Ошеломленный священник быстро ходил взад и вперед по келье. Пока не рассветет, он все равно о нем ничего не сможет узнать. Он впал в горестное раздумье.
Он припомнил дни своей молодости; он стал сравнивать свои страдания со страданиями Стенио; и мысль о том, как он высок в своем самоотречении, его успокоила. Он пробовал осудить в душе несчастного, которого оттолкнул от себя, и бормотал презрительные и высокомерные слова; измученный голодом и бессонницей, он дрожал; зубы стучали; он произносил какие-то невнятные слова, словно поздравляя себя с победой над страстями. Потом он наспех прошептал бессвязные стихи, которые успокоили его гордость, но не смягчили его затаенной горечи.
Каждый раз, когда в отдалении били монастырские часы, Магнус вздрагивал; он отмечал бег времени; он смотрел на небо; он считал упрямые звезды; потом, когда все стихало, он снова оставался наедине с богом и со своими мыслями и снова принимался читать монотонную жалобную молитву.
Наконец белая полоска обозначилась на горизонте, и Магнус вернулся на берег озера. Ветер не всколыхнул еще покровы тумана, и монах мог различать только предметы, находившиеся от него совсем близко. Он уселся на тот самый камень, на котором обычно сидел Стенио. Утро, по его мнению, наступало чересчур медленно; тревога его все возрастала. Когда немного рассвело, он увидел, что на песке у самых его ног были начертаны какие-то буквы. Он нагнулся и прочел: «Магнус, передай Лелии, что она может спать спокойно. Тот, кто не сумел жить, сумел умереть».
Рядом с этими словами – отпечаток ноги, слегка осыпавшийся песок, и больше ничего; на крутой осыпи не осталось никакого следа. А впереди – только усыпанное кувшинками озеро и стая черных чирков, скрывшаяся за белой дымкой.
В страхе Магнус пытался спуститься по склону Он сходил за лопатой и, осторожно выкапывая себе ступеньки и рискуя упасть, стал шаг за шагом спускаться вниз, к озеру. На ковре из нежно-зеленых и бархатистых лотосов спокойно спал бледный юноша с голубыми глазами. Взгляд его был обращен к небу, лазурь которого отражалась в его неподвижных зрачках, будто в водоеме, все еще прозрачном и полном, после того как питавший его источник высох. Ноги Стенио были засыпаны прибрежным песком; голова лежала на холодных чашечках цветов; едва заметные порывы ветерка клонили их вниз. Вокруг летало множество стрекоз; одни словно упивались еще не выдохшимся ароматом его мокрых волос, другие трепетали своими пестрыми крыльями у самого лица, словно с любопытством разглядывая его черты или овевая его прохладой. Существа эти, игривые и нежные, были так хороши, что Магнус, не веря своим глазам, пронзительным голосом стал звать Стенио и схватил его холодную руку, будто еще надеясь его разбудить. Но когда он убедился, что юноша уже не дышит, суеверный ужас охватил его робкую душу; он стал обвинять в этом самоубийстве себя. Он уже едва держался на ногах и выкрикивал какие-то глухие невнятные слова.
Пастухи, проходившие по другому берегу озера, увидали, как он безуспешно пытается вытащить из воды труп. Они сошли вниз по более отлогому спуску и, перевязав веревками несколько веток, перетащили обоих, живого и мертвого, на другой берег.
Пастухи не знали тайны смерти Стенио, они с благоговением несли на плечах и отшельника и поэта; дорогой они время от времени с тревогой поглядывали друг на друга и высказывали какое-нибудь робкое предположение. Но ни один из них даже не подозревал о том, что произошло в действительности.
В этих простых, грубых людях обморок Магнуса возбудил больше жалости, чем участия. У них не укладывалось в голове, как это священник, которому долг предписывает утешать живущих и отпевать покойников, мог пасть духом, как женщина, вместо того чтобы молиться за новопреставленного. Они не могли понять, почему отшельник, который хоронил столько людей и принимал последние вздохи умирающих, проявил такой страх и малодушие перед покойником, ничем не отличавшимся от великого множества других, которых ему приходилось видеть.
Вслед за пробуждением природы пробудилась и жизнь. Рассвело, и все прерванные работы возобновились. Как только жители долины заметили приближавшихся пастухов, они поспешили им навстречу; но при виде сплетенных из ветвей носилок, на которых лежали Стенио и Магнус, вопрос, который они собирались задать, застыл у них на губах; любопытство их сменилось глубокой, безмолвной грустью: ведь это только в людных и шумных городах смерть может пройти незамеченной. В тиши полей, там, где живут строгою деревенской жизнью, всегда чтят промысел божий. Только люди, привыкшие за повседневною суетой забывать о жизни, отворачиваются от смерти, как от чего-то низкого. Те же, кто днем и ночью преклоняет колена и молит небо и землю о жизни, не могут смотреть на усопшего с холодным равнодушием.
Недалеко от берега озера, того самого, где пастухи нашли Стенио, они остановились и с благоговением опустили свою ношу на мокрую траву. Солнце взошло, и горизонт стал пурпуровым и оранжевым. Теплый, обильный пар реял над склонами холмов; сошедшая с неба животворная роса возвращалась снова ввысь, как благодарная душа, возгоревшись любовью к богу, возвращается в его лоно. Каждый нарцисс на горе сверкал, как алмаз. Золотые венцы горели на уходящих под облака вершинах. И вокруг этого импровизированного катафалка все было радостью, любовью и красотой.
Несколько молодых девушек шли по долине; они гнали к озеру пестрых телок и распевали свои незатейливые баллады, хоть и очень простые, но не очень скромные, и припевы их, разносимые эхом, долетали порой до слуха погруженных в молитву монахинь. Эти загорелые дочери гор без страха остановились перед мрачным шествием. Но по воле простодушной природы в их широкой крепкой груди билось отзывчивое и чуткое женское сердце. Они не плакали, но были растроганы, увидев двух несчастных, и стали все объяснять пастухам.
– Вот этот, – говорили они, указывая на монаха, – брат утопленника. Они в озере форелей ловить пошли. Тот-то был посмелей, ну больно далеко и заплыл, он, верно, звал на помощь, а другой струсил, да у него и сил не хватило. Трав бы насобирать, тогда, может, и отойдет. Положим-ка ему красного шалфея на язык, девятисила к вискам. А потом смолу зажжем да папоротником над ним помашем.
В то время как девушки постарше принялись искать травы, которыми они собирались лечить Магнуса, почтенные женщины начали читать вполголоса молитвы об усопших, а маленькие девочки стали на колени вокруг Стенио; на их сосредоточенных лицах проглядывало порой любопытство Они трогали его одежду со страхом и каким-то восторгом.
– Богатый был человек, – говорили старухи, – умирать-то ему, видно, не хотелось.
Маленькая девочка запустила пальцы в мокрые волосы Стенио, а потом старательно вытерла их о фартук: к благоговейному почтению примешивалось самое серьезное удовольствие от того, что ей удалось поиграть с чем-то недозволенным.
При звуках их голосов священник очнулся и блуждающим взором огляделся вокруг. Женщины приложились к его исхудавшей руке и смиренно попросили у него благословения. Почувствовав, что губы их касаются его пальцев, он вздрогнул.
– Нет, нет, – сказал он, отталкивая их, – я великий грешник. Господь отступился от меня. Молитесь за меня, молитесь, чтобы я не погиб.
Он поднялся и взглянул на труп. И, видя, что это не сои, задрожал глухой внутренней дрожью и опустился на землю, сраженный охватившим его ужасом.
Пастухи, увидев, что он не собирается делать никаких распоряжений, предложили, что донесут покойника до церкви камальдулов.
– Нет, не надо, – сказал он. – Пожалуйста, помогите мне только добраться до монастырских ворот.
Магнус еще издали увидал, как к воротам монастыря подъехала карета кардинала. Он дождался ее и, когда кардинал вышел, бросился перед ним на колени.
– Благословите меня, монсиньор, – сказал он, – я прихожу к вам, отягченный ужасным преступлением. Из-за меня погибла человеческая душа. Это Стенио, странник, друг мудрого Тренмора, юный Стенио, сын века, с которым вы разрешили мне частно вести беседы, чтобы направить его на истинный путь. Я плохо его наставлял, у меня не хватило силы и благодати божьей, чтобы его обратить; мои молитвы были недостаточно горячи, мое вмешательство в его жизнь было неугодно господу, я потерпел неудачу… О отец мой! Простите ли вы меня? Или я буду проклят за слабость мою и за бессилие.
– Сын мой, – сказал кардинал, – пути господни неисповедимы, и милость его безгранична. Что вы знаете о будущем? Грешник может сделаться великим праведником. Стенио покинул нас, но господь его не покинет, господь его спасет. Милость божья может всюду настичь его и вытащить из самой глубокой бездны.
– Господь не захотел этого, – сказал Магнус, растерянно опустив глаза, – господь допустил, чтобы он бросился в озеро.
– Что вы говорите? – вскричал прелат, вставая. – Да вы с ума сошли! Как, он умер?
– Умер, – ответил Магнус, – утонул, погиб, проклят!..
– Как же могло случиться это несчастье? – спросил кардинал. – Вы что, были свидетелем его гибели? Неужели вы не постарались его спасти?
– Я должен был это предвидеть и помешать этому; у меня не хватило духу, я испугался. Почти каждый день приходил он ко мне в пещеру и целыми часами громко жаловался. Он винил и судьбу, и людей, и бога. Он взывал к другой справедливости, не к той, на которую полагаемся мы. Он попирал ногами все самое для нас святое. Он призывал небытие. Он высмеивал наши молитвы, наши жертвы и наши надежды. Слыша, как он богохульствует, я – о простите меня, монсиньор! – вместо того чтобы возгореться священным негодованием, я плакал. Стоя в нескольких шагах от него, я не мог до конца расслышать его страшные речи. Иногда ветер перехватывал их и нес к небу, которое только одно могло бы дать ему отпущение. Когда порывы ветра стихали, этот зловещий голос, эти ужасающие проклятия снова резали мой слух и леденили мне кровь. Я оказался трусом, я растерялся, я пытался воздвигнуть между нами стену, не дать его нечестивым речам проникнуть в мою душу, которая трепетала от страха. Все было напрасно. Уныние, отчаяние разъедали меня как яд. Я хотел заставить его замолчать, но его омерзительная усмешка сковала мне язык. Я хотел отчитать его, но от его наглого взгляда я цепенел. У меня была только одна мысль, одно желание, одно неодолимое искушение: бежать от него бежать от гибели, которую я не в силах был отвратить от него и которая теперь грозила и мне. Тогда он начинал просить оставить его одного, и я уходил от него, ни о чем не думая, радуясь, что могу избавиться от страдания и найти прибежище у ног Спасителя. Я бывал слишком занят собой, я слишком часто забывал об обязанностях пастыря, которые возложил на меня господь.
Вместо того чтобы взвалить заблудшую овцу на плечи и нести, я испугался одиночества, тьмы, прожорливых волков. Я вернулся один в овчарню. Я оказался дурным пастырем, я покинул заблудшую душу; а когда я пришел снова, ее уже не было. Она попала в лапы дьявола. Злой дух утащил свою жертву в бездну вечной погибели.
– Но что же случилось со Стенио? – воскликнул кардинал, видя, что Магнус говорит как в бреду. – Что вы знаете о его смерти?
– Сегодня утром я нашел на берегу озера его бездыханное тело; я больше ничего не могу для него сделать, мне больше не на что надеяться. Наложите на меня самую тяжелую епитимью, монсиньор, я выполню ее и этим очищусь.
– Говорите мне о Стенио! – строго вскричал кардинал. – Хоть ненадолго позабудьте себя. Неужели ваша душа столь драгоценна, чтобы ради нее мы могли пренебречь его душою? Помолимся сначала о грешнике, которого покарал господь, а потом уж подумаем о том, как вам искупить свою вину. Где сейчас покойник? Читали вы над ним псалмы? Окропили вы его святой водой? Распорядились вы, чтобы его отнесли в церковь? Известили вы всех священников, что им надо собраться? Солнце уже высоко. Что сделали вы с тех пор как оно взошло?
– Ничего, – ответил охваченный ужасом монах. – Я упал без чувств; а когда я пришел в себя, я решил, что мне пришел конец.
– А Стенио, Стенио? – нетерпеливо оборвал его Аннибал.
– Стенио, – повторил монах, – да разве он уже не погиб невозвратимо? Разве у нас есть право за него молиться? Станет ли господь менять ради него свои непреложные правила? Разве он не умер смертью Иуды Искариота?
– Какой смертью? – в испуге вскричал прелат. – Так это самоубийство?
– Да, самоубийство, – глухим голосом ответил Магнус.
Кардинал, охваченный ужасом, стиснул руки на груди. Потом, обернувшись к Магнусу, он возмущенно заговорил:
– Такая страшная катастрофа разразилась почти что у вас на глазах. Такой позор для всех нас, а вы этому не смогли помешать. И вы предпочли молиться как Мария, когда надо было действовать как Марфа! Подобно фарисею, вы возгордились перед господом богом! Вы сказали: «Посмотри на меня, господи, и благослови меня, ибо я есть праведный священник, а нечестивец, что умирает там, может обойтись без тебя и без меня!». Вы спокойно улеглись спать, когда надо было бежать за этим несчастным, кинуться к его ногам, валяться в пыли, плакать, грозить, прибегнуть к молитвам и даже к силе, чтобы не дать ему осуществить это ужасное злодеяние! Разве вместо того чтобы покинуть грешника, боясь ужаса и позора, не надо было лобызать его ноги, называть его «сын мой» и «брат мой», чтобы смягчить его сердце и поддержать в нем дух, пусть всего только на день, – ведь, может быть, одного этого дня было бы достаточно, чтобы его спасти? Разве врач покинет когда-нибудь изголовье больного из страха перед заразой? Разве самаритянин отшатнулся брезгливо, увидев отвратительную язву еврея? Нет, он подошел к нему без боязни, он пролил на эту язву целительный бальзам, посадил больного к себе на лошадь и спас. А вы, чтобы сохранить свою душу, вы упустили случай вернуть блудного сына в объятия отца! Это вы, себялюбивая и жестокая душа, это вы будете дрожать от ужаса, когда придут бессонные ночи и глас божий спросит вас: «Каин, Каин, что сделал ты с братом своим?».
– Довольно, довольно, монсиньор! – вскричал монах, падая ниц и волоча бороду по пыли. – Пощадите меня, череп мой вот-вот расколется, я схожу с ума… Пойдемте, – сказал он, хватая кардинала за мантию, – пойдемте помолимся над его телом, прочтите над ним слова, отпускающие грехи, окропите его иссопом, который все очищает и обеляет, произнесите заклинания, способные сломить сатанинскую гордость, пролейте на него священный елей, который смывает с жизни всю грязь…
Тронутый его печалью, кардинал стоял в нерешительности.
– Уверены ли вы, что он с собой покончил? – спросил он. – Может быть, это произошло случайно, или, скорее всего, это кара небес, которую мы не вправе обсуждать, и через нее душа его обретет прощение. Что мы знаем? Он мог оступиться… В темноте… Это мог быть несчастный случай. Говорите, сын мой, у вас есть доказательства, что это самоубийство?
Магнус замялся; ему хотелось сказать: «нет», он надеялся обмануть провидение и, совершив над телом таинства церкви, спасти эту заблудшую душу, церковью осужденную; но он не посмел. Дрожа, он открыл всю правду, рассказав прелату о написанных на песке последних словах Стенио: «Магнус, скажи Лелии, что она может спать спокойно».
– Так это правда, – сказал прелат, заливаясь слезами, – от этой страшной истины никуда не уйти. Бедное дитя! Господь, правосудие твое сурово, а гнев ужасен!.. Магнус, – сказал он, помолчав, – скажите, чтобы закрыли двери часовни, и попросите кого-нибудь из дровосеков или пастухов предать тело земле. Церковь запрещает нам открыть перед ним врата храма и хоронить его на святой земле…
Решение кардинала напугало Магнуса больше, чем все остальное. Он с такой силой ударился головой о землю, что по его бледной щеке потекла кровь, а он этого даже не заметил.
– Ступай, сын мой, – сказал, поднимая его, прелат, – мужайся! Будем послушны правилам церкви, но не будем терять надежды. Господь велик, господь милостив – милосердию его нет предела. Мы только слабые люди, и ум наш ограничен. Ни один человек, будь он даже князь церкви, не вправе осуждать другого бесповоротно. Агония грешника могла длиться долго. В то время как он боролся с приближением смерти, божественный свет мог озарить его душу. Он мог раскаяться, и молитва его могла быть так горяча, так чиста, что примирила бы его с господом. Вы знаете, что не через причастие человек получает отпущение грехов, а через искреннее раскаяние; и одна минута такого искреннего покаяния может искупить всю греховную жизнь. Помолимся и смиримся. Быть может, в юности Стенио обладал такими добродетелями, что они способны смыть все последующие его проступки, а у нас в прошлой жизни могли быть такие прегрешения, которых не смоет и полная покаяния жизнь в настоящем и будущем. Идите, сын мой. Церковные правила не разрешают мне вносить это тело в храм и провожать его на кладбище с соблюдением всех обрядов, но, во всяком случае, церковь разрешает вам находиться возле тела, проводить его к месту его последнего упокоения и сотворить над ним молитву, какую подскажет вам милосердие, но только не ту, с которой хоронят по христианскому обычаю. Ступайте, это ваша прямая обязанность и единственная возможность поправить, насколько это в ваших силах, то зло, помешать которому вы не сумели. Вы должны вымолить прощение и ему и себе. Я со своей стороны тоже буду молиться, мы будем молиться все, но не хором и не в алтаре, а каждый у себя в молельне и в глубине души.
Несчастный монах вернулся к Стенио. Пастухи положили его в тень, у входа в пещеру, где женщины жгли кедровую смолу и ветки папоротника. Эти набожные горцы ожидали возвращения Магнуса, рассчитывая, что он принесет разрешение перенести тело в монастырь. Они положили его на другие носилки, которые сделали более искусно, чем первые, переплетя ветви кедра и ели, и теперь тело Стенио покоилось на постели из темной зелени. Дети осыпали его ароматными травами, а женщины надели на него венок из мелких белых цветов, что растут в низинах. Белые вьюнки и ломоносы, обвивающие края скал, свешивались над ним причудливыми гирляндами. Это смертное ложе, такое свежее и первозданно простое, осенялось балдахином из цветов и, напоенное самыми сладостными ароматами, было достойно принять последний сон юного и прекрасного поэта, почившего в мире.
Видя, что священник преклонил колена, горцы последовали его примеру; женщины, которых теперь было уже гораздо больше, чем утром, начали перебирать четки; все приготовились проводить покойника и монаха до ворот монастыря. Они долго ждали, но когда они увидели, что солнце уже садится, а Магнус все еще не велит им уносить тело, пораженные, они решились его спросить. Магнус растерянно посмотрел на них, пытался ответить им, но вместо этого стал бормотать какие-то несвязные слова. Тогда, видя, что печаль так помрачила его рассудок, и боясь еще больше досадить ему расспросами, один из старых дровосеков решил дойти со своими сыновьями до монастыря и узнать, каковы распоряжения аббатисы.
Через час дровосек вернулся, грустный, подавленный и молчаливый. Он не решался ничего сказать при Магнусе, и, когда все устремили на него вопрошающие взгляды, знаком отозвал своих товарищей в сторону. Все, кто толпился вокруг покойника из простого любопытства, потихоньку удалились и сошлись снова уже на некотором расстоянии. Там они узнали о самоубийстве Стенио и о том, что кардинал не разрешил хоронить его в освященной земле. Их это поразило и преисполнило страхом.
Если твердость, благородство и милосердие не давали кардиналу отчаиваться, что душа Стенио будет спасена, то эти простые, ограниченные люди были потрясены известием о преступлении, столь строго осужденном католической церковью. Старухи первые начали его проклинать.
– Он убил себя! Нечестивец! – вскричали они. – Какой же он великий грешник! Выходит, он недостоин наших молитв; церковь отказывает ему в погребении в освященной земле. Должно быть, он содеял нечто ужасное – ведь монсиньор так милостив, так праведен! Верно, какая-то постыдная язва разъедала сердце этого человека, раз он не надеялся на прощение и сам сотворил над собою суд. Не будем его жалеть. Да и церковь нам запрещает молиться за тех, кто проклят. Идемте отсюда; пусть отшельник делает свое дело; это он должен сторожить его ночью. Он умеет творить заклинания; если дьявол явится за своей добычей, он его прогонит. Пойдемте.
Испуганные девушки не заставили себя просить и бросились вслед за своими матерями, и кое-кому из них, когда они шли по лесу, среди густых кустов мерещилась одетая в белое фигура и чудились чьи-то легкие шаги по влажной от росы траве и печальный голос, жалобно моливший: «Повернись, девушка, и взгляни на мое бледное лицо. Я грешная душа и иду на суд божий. Молитесь за меня». Они ускоряли шаги и, бледные и дрожащие, торопились поскорей добраться до дома; и ночью еще сквозь сон им все чудилось, что какой-то слабый и таинственный голос шепчет: «Молитесь за меня».
Пастухи, привыкшие к лесному безмолвию и бессонным ночам, не были столь подвержены этому суеверному страху. Некоторые из них остались с Магнусом около покойника. Они воткнули у его изголовья четыре факела из смолистой сосны и расстелили на земле овечьи шкуры, чтобы укрыться от ночного холода. Но когда факелы разгорелись, на мертвое тело начали падать синеватые отблески. Колыхавший факелы ветер озарял каким-то зловещим светом обреченное на распад лицо, и колебания пламени передавались время от времени его чертам и всему телу мертвеца. Пастухам начало казаться, что он открывает глаза и поднимает руку, словно собираясь встать. Страх обуял их, и, не решаясь признаться другому в своем малодушии, каждый из них втайне решил уйти. Отшельник, чье присутствие ободряло их, теперь казался им страшнее покойника. Его неподвижность, безмолвие, бледность и печать какого-то раздумья на складках облысевшего, лоснящегося лба делали его похожим на духа тьмы. Они решили, что скорее всего это демон принял обличье человека, чтобы проклясть юношу и столкнуть его в озеро, и что теперь вот он сидит и сторожит свою добычу, дожидаясь полуночи, чтобы справить дьявольский шабаш.
Один из них, похрабрее, предложил прийти утром, чтобы вырыть могилу и опустить в нее покойника. «Не понадобится», – ответил ему другой, оцепеневший от страха. И все поняли почему. Пастухи переглянулись и испугались самих себя, увидав, как бледны их лица. Они спустились в долину и разошлись там, едва держась на ногах, готовые принять друг друга за привидения.
65
Оставшись наедине с покойником, Магнус даже не заметил, как ушли пастухи. Он стоял все время на коленях, но не молился и ни о чем не думал – он был сломлен. Он чувствовал, что еще жив, лишь благодаря острой боли в голове; он так сильно ударился, что едва не проломил череп. Это физическое ощущение боли, присоединившееся к тягостным душевным переживаниям, окончательно погрузило его в состояние отупения, близкое к идиотизму.
Но, увидев перед собою бледное лицо Стенио, спавшего ангельским сном, он улыбнулся отвратительною улыбкой белому савану и венку из цветов и пробормотал:
– О женщина! О красота!..
Потом он взял умершего за руку, и холод смерти смирил его жар и рассеял фантастические видения бреда. Он понял, что перед ним не спящая женщина, а мужчина в гробу и тот, в чьей гибели он считал себя виновным. Оглянувшись, он не увидел кругом ничего, кроме черных скалистых стен, на которых то тут, то там вспыхивали отблески факелов; он не услышал ничего, кроме завывания ветра в ущельях, и вдруг ощутил весь ужас одиночества; все ночные страхи огромной ледяною горой сдавили ему голову Он увидел, как возле него что-то шевелится, будто кто-то карабкался по скале. Он закрыл глаза, чтобы только не видеть; через некоторое время он снова открыл их и, пристально всматриваясь в темноту, увидал совсем близко какую-то страшную, черную фигуру Он смотрел на нее около часа, боясь пошевелиться, сдерживая дыхание, чтобы только ничем не привлечь внимание призрака, который, как ему казалось, вот-вот встанет и ринется на него. Пламя смоляного факела, начертавшее на скале профиль Магнуса, погасло, и призрак исчез: монах так и не догадался, что то была его собственная тень.
В кустах послышались вдруг чьи-то легкие шаги: может быть, это была серна, привлеченная светом. Магнус перекрестился и, дрожа от страха, взглянул на тропинку, ведущую в долину: ему показалось, что перед ним женщина в белом одеянии, что она идет куда-то одна в ночи; сердце его забилось, он готов был броситься ей навстречу, но страх удержал его. Да, то был призрак, он явился за Стенио, то была тень, вышедшая из могилы, чтобы оглашать своими криками тьму. Магнус обхватил лицо руками, завернулся с головой в капюшон и забился в угол, решив ничего не видеть, не слышать. Но так как все было тихо, он все же немного приободрился и поднял голову: то была аббатиса монастыря камальдулов, стоявшая на коленях перед Стенио.
Магнус хотел закричать, но язык его не слушался. Он хотел бежать, но ноги его были холодны и неподвижны, как гранитные скалы. Он смотрел на нее блуждающим взглядом, протянув руку, не поднимая надвинутого на лицо капюшона.
Лелия наклонилась над смертным одром. Лицо ее было наполовину скрыто белым покрывалом; она сама казалась такой же оцепеневшей, как Стенио, достойной невестою мертвеца.
Она слышала разговоры пастухов; ей захотелось взглянуть на останки Стенио. Увидав издали зловещий огонь, зажженный перед гротом, она пришла сюда одна, без страха, без угрызений совести, возможно даже и без страдания!
Но при виде этого прекрасного чела, на которое легла тень смерти, она почувствовала, что сердце ее смягчилось; жалость невольно овладела этой душою, мрачной и спокойной в своем безнадежном горе.
– Да, Стенио, – сказала она, как бы не замечая присутствия монаха. – Мне жаль тебя – ведь ты меня проклял. Мне жаль тебя – ты ведь не понял, что господу, сотворившему нас, не было угодно соединить наши судьбы. Ты же думал, что мне доставляло удовольствие умножать твои мучения. Ты думал, что я хотела отметить тебе за все муки и разочарования моей юности. Ты ошибался, Стенио, и я прощаю тебе проклятие, которое ты мне послал. Тот, кто судит даже мысли наши раньше, чем мы сами о них догадываемся, тот, кто ежечасно перелистывает книгу наших жизней и кто безошибочно читает еще не вписанные туда предназначения наши, не принял твоих угроз и не осуществит их, Стенио. Он не станет тебя наказывать за них, ибо ты был слеп; он не покарает твоей слабости, ибо ты не захотел довериться мудрости, исходившей не от тебя. Ты дорого заплатил за свет, который озарил тебя в последние дни твоей жизни, и господь не станет упрекать тебя за то, что ты так долго блуждал в потемках. Но страшное и скорбное познание, которое ты уносишь с собою, не требует искупления, ибо губы твои высохли, отведав плода, который ты сорвал!
Но господь, я в это твердо верю, господь соединит нас с тобою в вечной жизни. Склонясь у его ног, мы услышим его советы, и мы узнаем тогда, почему он разлучил нас в жизни земной. Когда ты прочтешь на его лучезарном челе тайну непостижимой для смертных воли, и гнев твой и изумление исчезнут бесследно.
Тогда, Стенио, ты перестанешь меня ненавидеть, ты не будешь больше упрекать меня в несправедливости и жестокости. Когда господь воздаст каждому из нас по заслугам, определит каждому работу по его силам, ты поймешь, о несчастный, что мы не могли следовать с тобою по одному пути, к одной цели. Наши горести не одинаковы. Наш строгий господин, которому мы служили, объяснит нам тайну наших страданий. Открывая нам ослепительную стезю вечной искренности, он скажет нам, почему он подготовил союз наших душ путями такими тайными, что мы о них ничего не знаем. Он покажет тебе, Стенио, мое сердце, истекавшее кровью, сердце, которое ты обвинял в жестокости и презрении. Страх, с которым ты выслушивал мои речи, унижение, которое омрачало твой взгляд, когда я признавалась, что не могу полюбить тебя, смятение в мыслях твоих – все превратится в глубокое сострадание. Лелия, которую ты считал настолько выше себя, которая была для тебя чем-то недостижимым, унизится перед тобою; ты забудешь, как забыла она сама, то восхищение и почет, которыми ее окружали, ты узнаешь, почему она была всегда одинока и ни у кого не просила помощи.
Слившись под взором всевышнего в небесном блаженстве, каждый из нас мужественно исполнит задачу, которая выпадет ему на долю. Взгляды наши встретятся и еще сильнее укрепят в нас веру и силы; воспоминания о перенесенных невзгодах исчезнут как сон, и мы будем спрашивать себя, действительно ли мы жили.
Она наклонилась над Стенио, вытащила из венка увядший цветок, приколола его к груди и стала спускаться по тропинке, ведущей в долину, не обратив ни малейшего внимания на монаха, который стоял в тени, прислонившись к скале, и не спускал с нее глаз.
Рассудок Магнуса совсем уж помутился: он ничего не мог понять из речей Лелии. Он видит только ее, видел, что она прекрасна; страсть пробудилась в нем с новой силой; он думал лишь о своих желаниях, которые так долго сдерживал и которые теперь снедали его.
Когда он увидел, что она говорит со Стенио, его охватила страшная ревность, такая, какой он никогда не испытывал, ибо для этого не было повода. Он ударил бы Стенио, если бы смел. Но это мертвое тело внушало ему страх, и желание разгорелось в нем, становясь еще ожесточеннее, чем месть.
Он бросился вслед за Лелией и на повороте тропинки схватил ее за руку.
Лелия обернулась, не вскрикнув, даже не вздрогнув, и взглянула на это бледное лицо, на эти налитые кровью глаза, на дрожащие губы без страха и, пожалуй, даже без удивления.
– Женщина, – сказал монах, – ты достаточно меня мучила, дай же мне утешение, полюби меня.
Лелия не узнала в этом лысом и сгорбленном монахе священника, которого всего несколько лет назад видела молодым и гордым. В удивлении она остановилась.
– Отец мой, – сказала она, – обратитесь к богу: только он один может вас утешить.
– Неужели ты не помнишь, Лелия, – продолжал монах, не слушая ее, – ведь это же я спас тебе жизнь! Без меня ты погибла бы в развалинах монастыря, где прожила два года. Помнишь? Я бросился в эти развалины и едва не разбился насмерть, вытащил тебя из-под обломков, посадил к себе на лошадь и вез целый день, держа тебя в объятиях и даже не решаясь поцеловать твое одеяние. Но с этого дня в груди моей вспыхнул жестокий огонь. Напрасно я постился и творил молитву, – господу не угодно было меня исцелить. Надо, чтобы ты меня полюбила: когда я буду знать, что меня любят, я исцелюсь; я покаюсь и спасу свою душу. Иначе я снова сойду с ума и буду навеки проклят.
– Я узнаю тебя, Магнус, – ответила она. – Увы! Вот до чего тебя довели покаяние и борьба!
– Не смейся надо мной, женщина, – ответил он, мрачно на нее глядя, – ибо сейчас я могу ненавидеть так же сильно, как и любить. И если ты меня оттолкнешь… Не знаю уж, что мне тогда подскажет гнев…
– Отпусти мою руку, Магнус, – спокойно и презрительно сказала Лелия. – Сядь на эту скалу, и я кое-что тебе скажу.
Голос ее звучал так властно, что монах, привыкший к беспрекословному повиновению, машинально послушался и сел в двух шагах от нее. Сердце его билось так сильно, что он не мог выговорить ни слова. Он сжал руками свою разрывавшуюся от боли голову, которая была в крови, и напряг все свои силы и память, чтобы все выслушать и понять.
– Магнус, – сказала Лелия, – если бы тогда, когда вы были еще молоды и занимали известное положение в обществе, вы спросили меня, какой род деятельности вам избрать, я никогда бы не посоветовала вам стать священником. Ваши страсти не могли подчиниться строгим правилам монашеского обета, и вы этим правилам следовали только внешне. Вы были плохим священником; но бог простит вас за ваши страдания. Вам уже поздно возвращаться теперь к мирской жизни, у вас не хватит сил быть добродетельным. Надо жить в воздержании. Вы должны жить отшельником, пока не окончатся ваши страдания, а вам не так уже долго ждать. Взгляните на ваши руки, на ваши седые волосы. Тем лучше для тебя, Магнус. Почему я не так близка к могиле? Несчастный, мы ничем не можем помочь друг другу. Ты ошибся, ты отрекся от жизни, и тебе захотелось жить; теперь ты боишься жить и все-таки думаешь, что еще можешь быть счастливым. Безумец! Уже больше некогда думать об этом. Еще несколько лет назад ты мог обрести счастье в своей свободе. Разум твой мог еще проясниться, душа – избавиться от напрасных угрызений совести. Но теперь страх, разочарование и отвращение будут тебя преследовать всюду. Ты не сможешь изведать любовь, ты будешь считать ее преступлением, и привычка клеймить, называя грехом, все законные радости жизни сделает тебя преступным и порочным перед лицом своей совести, даже когда ты будешь в объятиях самой чистой женщины. Уйми себя, бедный отшельник, смири свою гордость. Ты считал себя в силах выполнить страшный обет безбрачия. Говорю тебе, ты ошибся. Но не все ли равно? Ты уже достиг предела твоих мучений; подумай о том, чтобы они не оказались бесплодными. Ты не был достаточно высок, чтобы господь мог простить тебе твое отчаяние. Смирись перед его волей.
Магнус слушал ее, но мозг его ничего не мог воспринять. Он страдал; ему казалось, что Лелия смеется над ним; спокойное лицо этой женщины, ее гордый вид глубоко его унижали. По временам он просто ненавидел ее, и ему хотелось бежать от нее и скрыться; но ему казалось, что она держит его дьявольской силой своих глаз.
Лелия не обращала на него никакого внимания Она задумалась; казалось, она что-то решала.
– Слушай, – сказала она ему после минуты молчания и раздумья. – Вместо того чтобы предаваться недостойным мыслям, помоги мне исполнить последний долг перед мертвым: он достаточно скитался, достаточно мучился в своей жизни; надо, чтобы останки его почили в мире и чтобы нога прохожего не тревожила его праха. Я знаю место, где он может лежать, никому не ведомый, лишенный церковного погребения, ибо такова воля монсиньора, но не лишенный уважения, которое должно воздавать мертвым, и общих молитв, которые читаются на кладбищах. Положи его на плечи и следуй за мной.
Магнус заколебался.
– Куда же я его понесу? – спросил он со страхом. – Монсиньор не разрешает хоронить его по христианскому обычаю, а вы говорите о том, чтобы нести его на кладбище?
– Делай, что я тебе велю, – сказала Лелия. – Я лучше тебя знаю, что думает монсиньор. Вынужденный исполнять церковные правила и не желая при подобных обстоятельствах нарушать их, чтобы оказать снисхождение самоубийце, он должен был отдавать тебе распоряжения, которые мне он позволит нарушить. Слушайся меня, Магнус, я тебе приказываю.
Лелия знала свое влияние на Магнуса. Он машинально повиновался ей, даже не сознавая, что делает. Он донес труп Стенио до кладбища монастыря камальдулов. В одном из темных углов этого сада только что вырвали с корнем сломанный грозою старый тис. Образовавшуюся при этом яму не успели зарыть. С помощью аббатисы Магнус положил туда тело и прикрыл его землею и дерном; потом, весь дрожа от волнения, он направился в свою пещеру, в то время как Лелия, склонившись над могилой поэта, молила бога быть к нему милосердным и в безмерной мудрости своей не обречь его душу на безысходное страдание, а возвратить в горнило вечности обломки металла, разбитого испытаниями этой жизни.
66
За смертью Стенио последовали другие трагические события. Кардинал очень скоро умер от столь тяжкого и столь быстро развившего недуга, что распространился слух, что его отравили. Магнус покинул свою келью. Несколько дней он бродил в горах, одержимый исступленным бредом. Пораженные горцы слышали во мраке ночи его страшные, душераздирающие крики; его неровные торопливые шаги сотрясали тихие пороги их хижин, и, опасаясь встречи с ним, они не спали по целым ночам, дрожа от страха. Наконец он исчез их этих мест и нашел прибежище в картезианском монастыре. Но вскоре в обители этой начались странные разоблачения, опорочившие жизнь самых прославленных и достойных людей. Аннибал погиб, не успев перед смертью дать никаких объяснений. Многие епископы, разделявшие его благородные взгляды, множество священников, выделявшихся среди прочего духовенства своей просвещенностью и благородством своего поведения, очутилось в опале.
Что же касается Лелии, то думали, что подобного наказания было бы недостаточно, чтобы искупить ее преступления, и что ее следовало бы подвергнуть унижению и позору. Инквизиция готовила суд над ней. Влиятельный прелат, который оказывал ей поддержку, был уничтожен. Новое направление, которое они сами и их последователи придали религиозным идеям, глубоко возмутило людей, и то, что было сначала только подспудным ропотом, вспыхнуло вдруг и решило мстить. Яд клеветы пролился на еще свежую могилу кардинала – нечистая жертва, принесенная дьявольским страстям. Начали перебирать неизвестные дотоле поступки кардинала и, вместо того чтобы осудить те, которые этого заслуживали, их обошли молчанием, чтобы сосредоточиться только на последних годах его жизни, на тех самых которые благодаря влиянию Лелии обрели чистоту, какой только могла хотеть сама Лелия, проникнутая глубокой симпатией к Аннибалу. Люди с особенным удовольствием обливали грязью клеветы эту священную дружбу, которая могла бы принести великую пользу церкви, если бы только церковь, как и всякая власть, конец которой близок, не старалась сама поскорее низвергнуться в пропасть, на дне которой она спит и ныне без всякой надежды на пробуждение.
Итак, аббатису камальдулов обвинили в том, что она оказалась неверной невестой Христа и завлекла на путь погибели князя церкви, который, говорили они, до своей пагубной связи с ней был одним из столпов веры. Кроме того, ее обвинили в том, что она проповедовала какие-то новые и странные учения, пропитанные мирскими страстями и носящие на себе печать ереси; помимо этого, – в том, что она находилась в преступной связи с нечестивцем, который по ночам являлся к ней в келью; наконец, верхом ее отступничества и святотатства сочли то, что она похоронила тело этого нечестивца в земле, где покоились монахини монастыря камальдулов, что было нарушением законов церкви, запрещающих хоронить в освященной земле атеистов, самовольно лишающих себя жизни, нарушением монастырского устава, запрещающего хоронить мужчин на кладбище, отведенном для девственниц.
По этому последнему пункту обвинения Лелия поняла, откуда ей нанесен удар. Сомнения ее окончательно рассеялись, когда, вызванная своими мрачными судьями для того, чтобы дать отчет в своем поведении, она увидела возле них Магнуса. Все эти наветы его были ей до того отвратительны, что она отказалась отвечать на вопросы и не пыталась ни в чем оправдаться. Магнус так дрожал перед ней, что, если бы только судьи были беспристрастны, волнения обвинителя и спокойствия обвиняемой было бы достаточно, чтобы решить, на чьей стороне истина. Но приговор был предрешен, и прения сторон носили чисто формальный характер. Лелия почувствовала, что слишком презирает Магнуса, для того чтобы, в свою очередь, его обвинять. Она ограничилась тем, что сказала ему, увидав, что он шатается и опирается о плечо одного из подручных инквизиции:
– Успокойся, земля не разверзнется у тебя под ногами. Наказание ждет тебя в твоем же сердце. Не бойся, что я буду платить тебе раной за рану, оскорблением за оскорбление. Довольно, несчастный, мне жаль тебя, я знаю, какому подлому страху ты повинуешься, возводя на меня клевету. Сгинь, скройся от всех глаз – и не надейся неправедными путями войти в царство небесное. Да просветит тебя господь и да простит, как сама я тебя прощаю!
В числе обвинителей Лелии были также две монахини, из тех, что всегда ненавидели ее за ее любовь к справедливости и надеялись занять ее место. Они обвиняли ее в том, что она поддерживала связь с карбонариями и что вместе с кардиналом способствовала бегству жестокого нечестивца Вальмарины. В довершение всего, они вменили ей в преступление то, что она безрассудно расточала монастырские богатства и во время голода распорядилась продать золотые чаши и другие драгоценные вещи, составлявшие сокровища церкви, чтобы оказать помощь бедствовавшим жителям страны. Когда ее спросили об этом, Лелия с улыбкой ответила, что признает себя виновной.
Суд приговорил ее к лишению сана. Оглашать этот приговор должны были публично, в присутствии всей общины, и старались собрать как можно больше народа, но явились далеко не все приглашенные, а те, что, движимые любопытством, все же пришли, вернулись глубоко потрясенные спокойным достоинством, с которым подвергавшаяся унижениям аббатиса выслушивала все оскорбительные слова, заставляя бледнеть тех, кто наносил ей эти обиды.
Вслед за тем ее сослали в полуразрушенный картезианский монастырь, составлявший собственность общины камальдулов, в северном горном краю; часть этого монастыря была превращена в нечто вроде тюрьмы для совершивших преступление монахинь. Это было холодное и сырое помещение, со всех сторон окруженное соснами, постоянно влажными от низко нависших и застилающих все вокруг облаков.
Приехавший туда год спустя Тренмор нашел Лелию умирающей и употребил всю свою власть на то, чтобы склонить ее нарушить обет и бежать с ним куда-нибудь в другую страну. Но Лелия была непреклонна в своем решении.
– Какая разница, – сказала она, – умру я здесь или где-нибудь в другом месте, проживу я несколькими неделями больше или меньше? Разве я недостаточно страдала? Разве небо не дало мне наконец права войти в обитель отдохновения? К тому же я должна оставаться здесь, чтобы смутить ненавидящих меня врагов и чтобы опровергнуть их предсказания. Они надеялись, что я постараюсь уклониться от мученичества. Ожидания их не оправдаются. Людям совсем не худо бы увидеть, какая разница между ними и мной. Идеи, которым я посвятила себя, требуют, чтобы поведение мое было примером, чтобы в нем не было места слабости и чтобы оно не давало повода для упрека. Поверьте, в моем теперешнем состоянии сила эта мне дается легко.
Тренмор видел, как быстро она угасала, оставаясь все такой же красивой, такой же спокойной. Но уже перед самой смертью она пережила минуты смятения и отчаяния. Мысль, что прежний мир приходит к концу, а никакого нового нет, была ей горька и невыносима.
– Как, – говорила она, – неужели же всему существующему, как и мне, надлежит умереть и погибнуть, не оставив после себя преемников, которые могли бы все унаследовать? В течение нескольких лет я думала, что, ценою полного отказа от всякого удовлетворения моих страстей, я смогу жить милосердием и радоваться будущему человечества. Но разве я в силах полюбить человечество, слепое, отупевшее и злобное? Чего мне ждать от поколения без совести, без веры, без разума и без сердца?
Напрасно Тренмор пытался убедить ее, что она заблуждается, стараясь найти будущее в прошедшем.
– Там может находиться, – говорил он, – только таинственный зародыш, которому пришлось бы развиваться долго, ибо, для того чтобы он мог начать жить, надо, чтобы старый ствол был срублен и высох. До тех пор, пока будут существовать католицизм и католическая церковь, – говорил он, – у людей не будет ни веры, ни религии, ни прогресса. Надо, чтобы эта развалина рухнула и чтобы вымели все обломки, – тогда на земле будут произрастать плоды там, где теперь одни только камни. Ваша возвышенная душа, душа Аннибала и многих других привязаны к последним лохмотьям веры, и вам всем даже в голову не приходит, что лучше было бы сорвать эти лохмотья, дабы обнажить скрытую за ними истину Новая философия, вера более чистая и более просвещенная, всходит на горизонте. Мы приветствуем пока только зарю ее, неясную и бледную; но просвещение и вдохновение, которые составляют жизнь человечества, будут так же присущи жизни будущих поколений, как солнце, которое каждое утро всходит над спящей и окутанной мраком землей.
Пылкая душа Лелии не могла открыть себя этим далеким надеждам. Она никогда не умела жить одними надеждами на будущее, если только не чувствовала, что сила, которая должна создать это будущее, как-то воздействует на нее самое или же от нее исходит Сердце ее было раздираемо бесчисленными потребностями, и теперь оно должно было остановиться, так и не удовлетворив ни одной из них. Этому великому страданию нужно было столь же великое утешение, которое могло бы вселить в душу уверенность. Она простила бы небу, что оно лишило ее всякого счастья, если бы могла ясно прочесть в человеческих судьбах грядущего нечто лучшее по сравнению с тем, что выпало ей на долю.
Однажды ночью Тренмор встретил ее на вершине горы. Стояла ужасная погода: дождь лил потоками, в лесу завывал ветер, и деревья вокруг трещали. Бледные вспышки молнии бороздили тучи. Накануне Тренмор оставил ее в келье совсем слабой и обессилевшей; он боялся, что она не протянет до утра. Видя, что она бродит по скользким скалам, вся забрызганная пеной потоков, которые множились вокруг нее и становились все полноводней, Тренмор решил, что видит ее призрак, и стал призывать ее, как призывают духов; но она взяла его за руку и притянула к себе. И вот что она сказала ему своим твердым голосом, устремив на него горевший темным пламенем взгляд.
67. БРЕД
– По ночам у меня бывают часы непомерной муки. Сначала это только смутная грусть, какое-то необъяснимое недомогание. Весь мир наваливается на меня, и я едва волочу ноги, совсем разбитая, изнемогая под тяжестью жизни, словно карлик, которому приходится нести на плечах великана. В такие минуты мне надо вырваться вон, как-то облегчить мою ношу. Я хотела бы обнять вселенную как мать, как сестру, но у меня такое чувство, что вселенная меня вдруг отталкивает и надвигается на меня, чтобы меня раздавить, как будто я, ничтожный атом, оскорбляю ее тем, что призываю к себе. Тогда поэтический и нежный порыв моей души превращается в ужас, в упрек. Я начинаю ненавидеть вечную красоту светил и великолепие окружающего мира, которыми обычно любуюсь, и вижу во всей этой красоте только неумолимое равнодушие, которое сильный испытывает к слабому. Я вступаю в разлад со всем, и душа моя отчаянно стонет в этом мире, как струна, которая рвется посреди торжествующих мелодий священной музыки. Когда небо спокойно, мне чудится, что за ним скрывается жестокий бог, чуждый моим желаниям и нуждам. Когда буря потрясает стихии, я узнаю в них, как и в себе, бесполезное страдание – крики, которых никто не слышит!
Да, да! Увы, это так! Отчаяние царит в мире, все поры творения источают жалобу и муку. Волна эта со стоном бьется о прибрежный песок, ветер жалобно воет в лесу Все эти деревья, которые гнутся и подымаются, чтобы снова пасть под ударами бури, претерпевают ужасную пытку. Есть некое несчастное, проклятое существо, огромное, страшное и такое, что наш мир не может его вместить. Это невидимое существо проникает всюду и оглашает пространство своими вечными стенаниями. Оно сделалось пленником вселенной, оно волнуется, мечется, бьется головой о пределы земли и неба. Оно не может раздвинуть их, все давит его, все теснит, все проклинает, все терзает, все ненавидит. Кто же оно и откуда явилось? Что это, мятежный ангел, которого изгнали из рая? И не есть ли весь наш мир ад, который стал для него тюрьмой? Или это ты, сила, которую мы чувствуем и видим? Или это вы, гнев и отчаяние, которые открываетесь нашим чувствам и передаетесь им? Или это ты, вечная ярость, гремящая над нашими головами и грохочущая на небе? Или это ты, дух неведомый и только ощутимый, который одновременно и господин и слуга, и раб и тиран, и тюремщик и узник? Сколько раз чувствовала я твой пламенный полет над моей головой! Сколько раз твой голос вызывал из глубины моего существа слезы сострадания, которые лились как горный поток или как дождь, хлынувший с неба! Когда ты во мне, я слышу твой голос, который кричит мне: «Ты страждешь, ты страждешь…». А мне хочется обнять тебя и плакать на твоей могучей груди; мне кажется, что страдание твое, как и мое, не знает предела и что муки мои нужны тебе, чтобы проникновенная жалоба звучала полнее. И я тоже кричу «Ты страждешь, ты страждешь…», но ты проходишь мимо, ты исчезаешь: ты умиротворяешься или засыпаешь. Луч луны разгоняет твои тучи, и кажется, что самая далекая звезда, которая блестит из-под твоего савана, смеется над твоим горем и повергает тебя в молчание. Порою мне чудится, что дух твой уносится шквалом, будто огромный орел, чьи крылья застилают собой все море и чей последний крик замирает среди волн. И я вижу, что ты побежден: побежден, как я; как я, слаб; как я, повержен. Небо озаряется и светится огнями радости, а мною овладевает какой-то бессмысленный ужас.
Прометей, Прометей, ты ли это, ты, который хотел освободить человека от оков судьбы? Ты ли это, повергнутый ревнивым богом и пожираемый твоей неизбывною желчью, падаешь в изнеможении на свою скалу, не сумев освободить ни человека, ни себя самого, его единственного друга, его отца, может быть – его истинного бога? Люди дали тебе тысячи символических имен: смелость, отчаяние, бред, возмущение, проклятие. Одни назвали тебя дьяволом; другие – преступлением: я называю тебя желанием.
Я сивилла, скорбная сивилла, я дух древних времен, которого заточили в мозг, не способный откликнуться на божественный зов, разбитая лира, умолкнувший инструмент, чьи мелодии были бы непонятны современным людям, но в глубине которого таятся едва слышные звуки вечной гармонии! Я жрица смерти, я чувствую, что уже была пифией, уже плакала, уже вещала, но, увы, не помню, не знаю слов, которые исцеляют; да, да, я вспоминаю о священных пещерах, таивших истину, и о провидческом исступлении, но я позабыла слово, открывающее тайны судьбы, потеряла талисман, несущий свободу. А меж тем я многое видела на свете, и когда страдание теснит меня, когда меня снедает негодование, когда я чувствую, как Прометей мечется у меня в груди и бьется своими огромными крыльями об камень, к которому он прикован, когда ад грохочет подо мной, как вулкан, готовый меня поглотить, когда духи моря приходят плакать у моих ног, а духи эфира трепещут над моим челом… О, тогда, одержимая бредом, которому нет имени, безграничным отчаянием, я ищу своего повелителя и неведомого друга, дабы он просветил мой ум и развязал мне язык… Но я тычусь в потемках, и мои усталые руки обнимают только обманчивые тени.
О истина, истина! Чтобы отыскать тебя, я спускалась в пропасти, от одного вида которых у самых храбрых людей кружилась голова. Вместе с Данте и Вергилием я прошла сквозь все семь кругов волшебного сна. Вместе с Курцием я бросилась в бездну, которая тут же закрылась; я разделила с Регулом его страшную пытку; я всюду оставляла свою плоть и кровь; вместе с Магдалиной я припадала к подножию креста, и мой лоб омочен кровью Христовой и слезами Марии. Я всю жизнь искала, все выстрадала, во все верила, все приняла. Я становилась на колени перед всеми виселицами, меня сжигали на всех кострах, я падала ниц перед всеми алтарями. Я требовала от любви ее радостей, от веры – ее таинств, от страдания – его возвышающей силы. Я хотела служить богу всем, чем могла, я безжалостно измеряла глубины моего сердца, я вырвала его из груди, чтобы рассмотреть, я разодрала его на тысячу частей, я пронзила его тысячью кинжалов, чтобы лучше его познать. Я приносила в жертву эти разодранные куски всем богам небес и преисподней. Я вызывала всех духов, боролась со всеми демонами, молила всех святых и всех ангелов, я отдала себя всем страстям. Истина! Истина! Ты не открылась. Десять тысяч лет ищу я тебя и до сих пор не нашла!
И десять тысяч лет, вместо ответа на мои крики, вместо облегчения моих предсмертных страданий, я слышу только, как разносится над этой проклятой землей отчаянный вопль бессильного желания! Десять тысяч лет я ощущала тебя в своем сердце и не могла понять тебя умом, не могла найти страшное заклинание, которое открыло бы тебя людям и позволило тебе царить на земле и на небе. Десять тысяч лет я кричала в пространство: «Истина! Истина!». Десять тысяч лет пространство отвечало мне: «Желание! Желание!». О скорбная сивилла, о безмолвная пифия, разбей себе голову о скалы твоего грота и смешай свою дымящуюся от ярости кровь с морскою пеной, ибо ты думала, что владеешь тайной всемогущего Слова, и десять тысяч лет ты его ищешь напрасно.
…Лелия еще не кончила говорить, но Тренмор к ужасу своему почувствовал, как ее горячая рука, которую он держал в своей, холодеет. Потом она поднялась и как будто хотела броситься вниз. Тренмор пытался ее поддержать, но она совсем ослабела и упала на камень. Она была мертва.
Всю жизнь Лелия провела под южным небом, она ненавидела страны, к которым солнце недостаточно щедро. Холод очень быстро ее убил, будто действуя заодно с ее врагами. Погубившая ее клика уже пала; на смену ей явилась другая, желавшая унизить свою соперницу, возвеличив память тех, кого та низвергла. Кардиналу были устроены великолепные похороны, а останки аббатисы были перенесены в монастырь камальдулов, где ее стали чтить как мученицу, как святую. Лелию похоронили на кладбище, и Тренмору было разрешено воздвигнуть памятник Стенио на противоположном берегу, неподалеку от заброшенной кельи отшельника; туда-то и перенесли останки поэта, которые было велено убрать из монастыря.
Вечером, похоронив обоих своих друзей, Тренмор медленными шагами спустился к берегам озера. Взошла луна; она освещала своими косыми лучами две разделенных озером белых могилы. Как всегда, над затуманенною поверхностью воды появились блуждающие огни. Тренмор печально взирал на их белый свет и на грустный их танец. Он приметил две звездочки: явившись с противоположных берегов, они встретились, помчались друг за другом и так и оставались вместе всю ночь, то играя вдвоем в камышах, то скользя по спокойным водам, то едва мерцая в тумане, как две догорающие лампады. Тренмор был захвачен суеверной и соблазнительной мыслью. Целую ночь он следил за этими неразлучными огоньками, которые искали друг друга и друг за другом гнались, как две влюбленные души. Два или три раза они приближались к нему, и он называл их дорогими ему именами и плакал над ними, как ребенок.
На рассвете все огоньки потухли. Две таинственные звездочки держались еще некоторое время на середине озера как будто им было тягостно расставаться. Потом они разошлись в разные стороны, будто каждая торопилась вернуться к родной могиле. Когда они совсем исчезли, Тренмор провел рукою по лбу, словно стремясь отогнать какой-то сон, оставшийся от ночи, страдальческой и томной. Он подошел к могиле Стенио и на мгновение остановился перед ней в нерешительности.
– Как же я буду жить без вас? – воскликнул он. – Кому я теперь могу быть полезен? Чья участь будет мне дорога? На что нужны и мудрость моя и сила, если у меня больше нет друзей, которых я бы мог утешить и поддержать? Не лучше ли было бы и мне лежать здесь, в могиле, на берегу этого чудесного озера, близ этих двух безмолвных могил?.. Но нет, я еще не до конца искупил свой грех: Магнус, может быть, еще жив, может быть, я смогу его исцелить. К тому же всюду есть люди, которые борются и страдают, всюду есть долг, который надо выполнять, сила, которую надо применить к делу, предназначение, которое надо осуществить.
Он издали поклонился мраморной плите, под которой покоилась Лелия. Он поцеловал ту, под которой опочил Стенио; потом посмотрел на солнце, на этот факел, призванный светить человеку в его труде, на этот вечно яркий маяк, указующий ему на землю, куда изгнан человек, где надо идти и действовать и где безмерность небес всегда раскрыта для сильного духом.
Он взял свой посох и двинулся в путь.
КОММЕНТАРИИ
Роман «Лелия» впервые был напечатан в 1833 году. У этой книги долгая и сложная история. «Лелия» имеет два совершенно различных варианта, 1833 и 1839 года. (Во всех собраниях сочинений обычно печатается окончательный вариант романа 1839 года.) Эта редакция романа печатается и в настоящем собрании сочинений.
В основу «Лелии» легла повесть Жорж Санд «Тренмор», написанная в 1832 году и предназначенная для журнала «Ревю де де монд», где писательница начала сотрудничать с декабря того же года. Редактор журнала Бюлоз отклонил «Тренмора». Текст повести не сохранился, о нем можно судить лишь по письму Гюстава Планша, критика «Ревю де де монд», к Жорж Санд от 18 декабря 1832 года.
В центре повести была история Тренмора, раскаявшегося игрока, попавшего на каторгу из-за шулерских проделок. Автора интересовала проблема нравственного перерождения под влиянием страдания. Лелия и Стенио играли в повести второстепенную роль, они только выслушивали исповедь Тренмора. По словам Планша, Лелия и Стенио «были освещены в повести скупым и неярким светом» Узнав, что Бюлоз отклонил повесть, Жорж Санд решает переработать ее в роман, значительно изменив сюжет и сконцентрировав все внимание на внутреннем мире Лелии. Утверждение писательницы, что она писала «Лелию» «как придется, не думая создавать цельное произведение, предназначенное для печати» («История моей жизни» т.IV), не совсем верно. Начиная с января 1833 года, более полугода, Жорж Санд усиленно работает над «Лелией», неоднократно изменяя первоначальный план, используя советы Г.Планша и Сент-Бева. Небольшая и несложная повесть вырастает в философский роман, в своеобразную авторскую исповедь.
15 мая в журнале «Ревю де де монд» были напечатаны 24-я – 28-я главы романа. В редакционном предисловии, принадлежащем, очевидно, перу Г.Планша, было написано «Жизнь внешнего мира в романе занимает мало места. Экспозиция, завязка, перипетии и развязка этой таинственной драмы развиваются и разрешаются в глубинах сознания».
Полностью роман был закончен в июле 1833 года и в том же месяце вышел отдельным изданием с посвящением первому литературному учителю Жорж Санд – Латушу (впоследствии Жорж Санд сняла это посвящение). Тираж был всего 1600 экземпляров, и теперь это издание – одна из библиографических редкостей. Первый вариант «Лелии», 1833 года, впоследствии не переиздавался вплоть до 1960 года, когда издательством Гарнье он был напечатан вместе с текстом второго, окончательного варианта.
Роман вызвал большой интерес, многочисленные критики изощрялись в отождествлении персонажей романа и отдельных ситуаций с биографией самой Жорж Санд и близких ей людей. В образе Тренмора находили сходство и с другом Жорж Санд Ф.Роллина (о чем, впрочем, она сама писала) и с Мериме. Утверждали, что Стенио – это Жюль Сандо, а куртизанка Пульхерия – портрет известной актрисы Мари Дорваль.
В письме к Леруа де Шантепиль Жорж Санд признавалась, что в этот роман она «вложила самой себя больше, чем в какую-либо другую книгу». В психологии главной героини, в ее душевных метаниях и отчаянии получили выражение мысли, сомнения и душевное состояние Жорж Санд начала 1830-х годов. Эти сомнения и поиски были характерны для ее поколения. Роман «Лелия» это своего рода «исповедь дочери века», исповедь женщины, глубоко задумывающейся над проблемами жизни, с тревогой и болью вглядывающейся в окружающий мир и людей.
1832-1833 годы – время наибольшего пессимизма Жорж Санд, об этом она вспоминает в «Истории моей жизни»; ее письма этих лет полны отчаяния и тоски. Жорж Санд, как и многие французские романтики 1830-х годов, зачитывается Байроном. Горькое разочарование в жизни, свойственное байроническим героям, их дерзкий вызов обществу, их мизантропия питали настроение автора «Лелии» На страницах «Лелии» можно найти мысли, навеянные мрачной философией французского писателя Шарля Нодье. В эти годы Жорж Санд перечитывает роман Сенанкура «Оберман» и публикует о нем статью в журнале «Ревю де де монд» (июнь 1833 года). Она подчеркивает современность книги, написанной еще в 1804 году ибо, утверждает она, «наша эпоха отмечена великим множеством душевных страданий, прежде не наблюдавшихся, но ныне ставших заразительными и смертельными» Она замечает, что Оберман воплощает ту душевную опустошенность, тоску безверие, бессилие, которые свойственны ее поколению.
«Есть страдание, которое переносится тяжелее, чем любое личное горе… Это страдание – общее несчастье, это страдание всего человечества», – писала она своему другу Ф.Роллина, делясь с ним замыслом «Лелии». «Лелия» – не книга, это крик скорби» – так определила писательница свой новый роман в письме к Мари Талон (10 ноября 1834 года). Лелия сродни великим скорбникам романтической литературы – Оберману, Рене, Манфреду.
Источник скептицизма Жорж Санд – ложь цивилизации, построенной на социальной несправедливости, ее враждебность человеку. В 1833 году Жорж Санд крайне пессимистично оценивает прогресс, по сути дела отрицая возможность изменения общества. Первый вариант «Лелии» отличался смелыми, резкими выпадами против основ современного Жорж Санд мира. Лелия всему бросала вызов и, проклиная мир, замыкалась в гордом, одиноком отчаянии. В первой редакции романа Лелия погибала от руки полубезумного Магнуса, так и не примирившись с жизнью, не найдя исхода своему отчаянию.
В 1835 году Жорж Санд решает внести ряд изменений в роман. В предисловии к изданию 1839 года она говорит, что изменила местами только стиль книги. В действительности же роман подвергся настолько значительным и серьезным переделкам, что второй вариант, по сути дела, – новая книга, имеющая иное общее звучание. Смысл переработки, затянувшейся на три с лишним года (окончательный вариант романа «Лелия» был опубликован в сентябре 1839 года издательством Ф.Боннэра) Жорж Санд раскрыла в письме к Ламенне от 3 мая 1836 года: «Я хочу закончить книгу, в которую я когда-то вложила всю горечь своих страданий, а теперь хочу осветить ее заблестевшим мне лучом надежды».
Первый вариант «Лелии» с ее безысходным мрачным отчаянием не соответствовал взглядам Жорж Санд второй половины 30-х годов, пафосу ее новых произведений, содержание которых выходило теперь за пределы романтического бунта одиноких героинь. Знакомство с республиканцем Мишелем из Буржа, а главным образом с Пьером Леру оказало значительное влияние на мировоззрение писательницы. Не мрачное, одинокое отчаяние, а стремление к активной деятельности на благо человечества воодушевляет теперь Жорж Санд и ее героев. Книга отчаяния превращается в книгу надежды.
Жорж Санд смягчает, а иногда вычеркивает особо пессимистические тирады героев, приводят Лелию к преодолению индивидуализма, к поискам деятельной жизни, к вере в будущее прогрессивное развитие человечества.
«Эта книга ввергла меня в скептицизм, теперь она меня от него спасает… Броситься в объятия матери Природы… стоически и убежденно вычеркнуть из своей жизни всю… тщеславную суету… плакать о нищете бедных и видеть успокоение в падении богатых» – так определяет Жорж Санд новую идею романа в письме к госпоже Агу (10 июля 1836 года). Большое место отводится в романе учению Пьера Леру о всеобщей солидарности людей.
Одновременно с «Лелией» Жорж Санд в 1838 году писала роман «Спиридион», являющийся непосредственным изложением взглядов Пьера Леру. Леру, по просьбе Жорж Санд, принимал участие в редактировании вновь написанных глав «Лелии». В феврале 1839 года в письме госпоже Марлиани писательница просила передать рукопись романа Леру, чтобы он исправил корректуру, «конечно с философской точки зрения». «Он согласится на этот труд, добавляла писательница, – из дружеских чувств ко мне, а также во имя тех идей, которые я излагаю в „Лелии“.
В новой редакции большое внимание уделяется Тренмору который становится одним из руководителей тайной карбонарской организации. Появляется новый образ – кардинал Аннибал Кардинал в духе другого учителя Жорж Санд, аббата Ламенне, подвергает критике католическую церковь. В «Лелии» 1839 года усилены социальные мотивы. Героиня решительнее, чем в 1833 году, осуждает неравноправие женщин, возмущается характером буржуазного брака. Жорж Санд включает в роман страстную в своем социальном обличении «Песнь Пульхерии»
Герои философского романа Жорж Санд не столько реальные люди, данные в их неповторимости и своеобразии, сколько выразители различных философских взглядов, символы того или иного миропонимания или мироощущения. В предисловии 1839 года Жорж Санд писала о своих героях: «Они не совсем реальны… но они и не полностью аллегоричны, каждый из них олицетворяет направление философской мысли XIX века: Пульхерия – эпикуреизм, унаследованный от софизмов предшествующего столетия, Стенио – восторженность и слабость поколения, у которого мысль то парит очень высоко, возбуждаемая воображением, то падает очень низко, раздавленная действительностью, лишенной величия и поэзии… Делия… воплощение спиритуализма нашего времени».
Главное места в романе занимают философские дискуссии, единство и цельность произведения – в раскрытии сложного мира мыслей и чувств Лелии.
Роман вызвал резкие нападки реакционной критики, которая обвиняла Жорж Санд в подрыве общественных устоев, в развращении мыслей и чувств читателей. Капо де Фейид в газете «Эрой литерер» (22 августа 1833 года) назвал «Лелию» непристойной и опасной книгой, вызывающей отвращение и ужас. Ему вторили Дезессар в газете «Франс литерер», Л.Гозлан – в «Фигаро», «Лелия» сделала Жорж Санд одиозной фигурой в глазах клерикалов.
Крупнейшие писатели – современники Жорж Санд отнеслись к роману с большим интересом, видя в нем выражение трагической и беспокойной мысли своего времени. Шатобриан писал Жорж Санд: «Я не осмеливался докучать вам выражением своего восхищения, которое значительно усилилось после чтения „Лелии“. Вы будете жить, сударыня, и вы станете лордом Байроном Франции» (16 августа 1833 года) Наиболее обстоятельный и полный разбор романа был сделан Сент-Бевом. Указывая на стилистические недочеты книги, Сент-Бев в целом очень высоко оценивал произведение Он отмечал горечь авторской мысли, называл роман «книгой гнева» и решительно возражал против обвинения Жорж Санд в безнравственности (газета «Насьональ», 29 сентября 1833 года).
В своей статье, напечатанной в журнале «Ревю де де монд» Г.Планш подробно анализировал философскую концепцию книги. «Это сама мысль века», – писал он.
В России роман «Лелия» был известен менее других произведений Жорж Санд. Философская проблематика книги была далека от вопросов, волновавших русское общество конца 30-х годов. Распространение французского текста было запрещено цензурой в 1834 году. В решении цензурного комитета указывалось: «Содержание романа наполнено метафизическими отвлеченностями и софизмами, направленными против общественных понятий, нравственности и веры». Это решение цензуры задержало и публикацию русского перевода. Внимание русских читателей к роману привлек поэт и критик Аполлон Григорьев, написавший стихотворение «К Лелии» (1845), в котором он подчеркивал бунтарский характер героини Жорж Санд.
Хотела б тщетно ты мольбою и слезами Душе смирение и веру возвратить.
Аполлон Григорьев особенно высоко оценивал первый вариант романа (журнал «Русская беседа», 1856, N3), Перевод «Лелии» был напечатан в 1897 году в собрании сочинений Жорж Санд (изд. Пантелеева). С тех пор на русском языке роман не публиковался. В настоящем издании он печатается в новом переводе.
…Милтон, изобразивший таким благородным и таким прекрасным чело своего падшего ангела? – Речь идет о поэме Джона Милтона (1608-1674) «Потерянный рай», где падший ангел Сатана воплощает богоборческое начало.
Лара – герой одноименной поэмы (1814) Байрона.
…истории прокаженного из Аосты. – Имеется в виду повесть французского писателя Ксавье де Местра (1763-1852) «Прокаженный из города Аосты».
Тассо Торквато (1544-1595) – поэт итальянского Возрождения, автор поэмы «Освобожденный Иерусалим».
…умирающая Коринна слушала свои последние стихи… – Коринна – поэтесса, героиня одноименного романа французской писательницы Анны-Луизы-Жермены де Сталь (1766-1817), умирает в Италии, покинутая своим возлюбленным.
Оберман – герой одноименного романа французского писателя Этьена Пивера де Сенанкура (1770-1846).
Сен-Пре – герой романа Жан-Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761).
Исайя – один из библейских пророков. Свое красноречие Исайя обрел будто бы от серафима, который коснулся его уст горящим углем.
Неопалимая купина – горящий, но не сгорающий куст терновника, в образе которого, согласно библейской легенде, явился бог Моисею на горе Хорив.
…античный бог, который, по преданию, каждый вечер возвращается в море… – Имеется в виду Феб.
…вы станете кусать землю и есть песок, как Навуходоносор? – По библейской легенде царь Вавилона Навуходоносор (VI в. до н.э.), разгромив Иерусалим, угнал евреев в рабство и всячески угнетал их, за что бог наслал на него безумие; Навуходоносор превратился в животное и семь лет питался травой.
Иов – библейский патриарх, прославившийся тем, что сохранял непоколебимую веру в бога, несмотря на все испытания, которым тот подвергал его. И все же были минуты, когда Иов роптал и проклинал день, в который увидел свет.
Иеремия – библейский пророк.
…похожая на пророка, сидевшего на горе и оплакивавшего Иерусалим – то есть на Иеремию после разрушения Иерусалима вавилонянами.
Амфитрион – герой древнегреческого мифа, пьесы Софокла и одноименной пьесы Мольера. Здесь – в значении «гостеприимный хозяин».
На что нам светлых призраков круженье. – Строфа LVIII песни I из поэмы Альфреда де Мюссе «Намуна» (1832).
Лаиса – греческая куртизанка, жившая в IV в. до н.э. в Коринфе.
Лонг (III-II в. до н.э.) – древнегреческий писатель, автор пасторального романа «Дафнис и Хлоя».
…припадки истерического фанатизма святой Терезы… – Святая Тереза (1515-1582) – испанская монахиня, канонизированная католической церковью, автор книг, в которых она описывала свои мистические видения, приводившие ее в состояние экстаза.
…наивную переписку Франциска Сальского и Марии де Шанталь. – Франциск Сальский (1567-1622), епископ Женевский, автор многочисленных богословских книг, был исповедником Жанны (а не Марии) де Шанталь, известной в XVI веке своей мистической верой.
Евхаристия – таинство причастия.
Скука разъедает мне жизнь… скука меня убивает. – Лелия повторяет слова Обермана, героя одноименного романа Сенанкура.
Оссиан – легендарный шотландский певец. Под этим именем Джеймс Макферсон издал в 1762 году сборник своих поэтических произведений, в которых большое место занимали описания дикой северной природы.
Мессалина – жена римского императора Клавдия (I век н.э.), известная любовными похождениями.
Оставьте надежду у врат этого ада… – Жорж Санд перефразирует стих из «Божественной комедии» Данте: «Оставь надежду всяк, сюда входящий» («Ад», песнь III, ст. 9).
Это туча, которой Моисей окутал восставший против бога Египет. – Имеется в виду библейский эпизод, бог наслал тьму на египтян, подвергавших евреев всяческим гонениям.
«О честь моя, ты больна!» – строка из пьесы Педро Кальдерона де ла Барка (1600-1681) «Врач своей чести», д. II, яв. 6.
|
The script ran 0.027 seconds.