Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Дудинцев - Белые одежды [1986]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, История, Роман, Философия

Аннотация. Остросюжетное произведение, основанное на документальном повествовании о противоборстве в советской науке 1940—1950-х годов истинных ученых-генетиков с невежественными конъюнктурщиками — сторонниками «академика-агронома» Т. Д. Лысенко, уверявшего, что при должном уходе из ржи может вырасти пшеница; о том, как первые в атмосфере полного господства вторых и с неожиданной поддержкой отдельных представителей разных социальных слоев продолжают тайком свои опыты, надев вынужденную личину конформизма и тем самым объяснив феномен тотального лицемерия, «двойного» бытия людей советского социума. За этот роман в 1988 году писатель был удостоен Государственной премии СССР.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

— А что входит в это спасение? Тройная... Нет, удесятеренная чуткость. Осторожность! Ведь вот же кто-то... Каин, гадина... Нераспознаваемый! Нового типа! С кукишем вместо сердца... Это, конечно, не ты... Но все говорят же, говорят! И если ты... Не слушай меня сейчас!! Сегодня я буду немыслимое... Если ты, я убью и тебя, и себя, — шепнув это, она уткнулась ему в грудь, вцепилась в майку, затряслась. — Я сделаю это... В поисках глотка воздуха. И сама улечу вместе с тобой. Они надолго замолчали. Федор Иванович осторожно обнимал ее. Она о чем-то думала, пыталась намотать его майку на кулачок. — Даже если ты обыкновенная шляпа, все равно, это уже будешь не ты. Ты не шляпа. — Леночка... Я не шляпа, но я обыкновенный. Не идеал. — Ты мне не нужен, если ты не идеал! — прошептала она, шмыгнув. — Ну, ты, может быть, найдешь настоящий идеал... Я тебя к нему отпущу. Иди. Я в этом случае даже постараюсь не страдать. — Не будешь страдать? — она подняла на него слепые, полные слез глаза. — Не будешь? — Ле-еночка! Ты не понимаешь, о чем я. Ты не найдешь лучшего, чем я. — Да, я знаю, что не найду. Мне даже сейчас хочется тебя поцеловать. Закрыть от всех. Но Саша!.. Сашу забрали! Знаешь, я тебе все-таки объявлю временный развод. Временный — можно? Давай, Феденька... Обоюдно решим... Пока не получу опровержения. Хотя куда уж тут опровергать. Ничего, потерпим. Ведь опровержение — я его получу? Здесь будешь жить, в этой комнате. — Хорошо. Давай, попробуем так. Кольцо я могу у себя?.. — Кольца снимем. Символически. Твое пусть у тебя... Сегодня и перетащишь сюда постель. И поменьше общения. Тихий перерыв. «Ах, бабушки, бабушки нет...» — подумал он. — По-моему... Лучше, может... Я лучше вернусь тогда в свою конуру? — тихо сказал он, как мог безразличнее, деловым убитым тоном. — Тем более что и чемодан мой там... — Может быть, так даже будет лучше, — согласилась она. — Ко мне ведь могут зайти. После того, что получилось, мы не имеем права быть счастливыми. Ни ты, ни я... Торопливо оделся, надел пальто. Посмотрел на Лену. Хотел поцеловать, но она шагнула назад. И он ушел, тихо закрыл за собой дверь. Он медленно шел в расстегнутом пальто по пустынной улице, и его окружал холодный, влажный рассвет, самый крепкий сон города. Он опять был без дома и без семьи. Шел медленно и еще больше замедлял шаги, ожидая, что она налетит сзади, ударит всем телом и, плача, потащит назад. Так он прошел всю улицу, парк, доплелся до своей холостяцкой обители. Пустая комната враждебно встретила его. Он поискал папирос, не нашел. Поднялся было, чтоб выйти, стрельнуть курева у кого-нибудь. Покачал головой и сел на место. — Ах-х! — громко вздохнул он и, кривя лицо, зажмурился, замотал головой. — Ах-х! Он был, как солдат, когда, уходя воевать, тот оторвет, наконец, от себя плачущую любимую жену. Федор Иванович видел много таких солдат. Вот так же они плакали и вздыхали в своем товарном вагоне. Каждый — отвернувшись от товарищей. «Свободен буду теперь, — шептал он. — Верно она сказала: мы не имеем права на счастье. Сегодня же явлюсь к Стригалеву, все ему расскажу и отныне — прощай личное. Будем действительно двойниками. И в деле, и в личной жизни». Да, вот и пришли эти дни. Пора рассчитываться за все беды, которые он принес людям за всю свою жизнь, полную ошибок, детской веры и кривых дорог, казавшихся прямыми. Эта мысль, отрезвив и охладив его, даже обрадовала. «Буду свободен теперь для дела. Для искупления, — думал он. — Для дел совести». Придя в учхоз, он сначала не заметил никаких перемен в оранжерее. Он подумал, что пришел до срока, раньше всех, и принялся выставлять на стеллажах горшки — для пикирования туда подросших сеянцев. Выставил горшки и на стеллаже Лены. — Федор Иваныч! Трудимся? — крикнул ему Ходеряхин со своего места. И помахал ликующим кулаком. — Блажко еще не приходила? — спросил он. — Не-е! — закричал Ходеряхин. — Сегодня все что-то. Как сговорились. «Может, ищет меня там?» — Федор Иванович побежал в финский домик. В его комнате стояла тишина. В двух других трудились над чашками Петри лаборантки. Краснов еще не пришел. «Все-таки, наверно, пора бы и ему о работе вспомнить», — подумал Федор Иванович и, взглянув на часы, онемел — было уже одиннадцать. Ничего не понимая, встревоженный, он вернулся в оранжерею. Вскоре из финского домика перебежала в оранжерею девушка в синем халатике. — Вас просят к телефону. Он опять понесся в домик. Раечка из ректората сказала: «Петр Леонидыч приглашает вас к половине второго. И Ходеряхину передайте». В начале второго он уже сидел в полной народа приемной. Тут толпились профессора и преподаватели, возбужденный Ходеряхин все время вставал со стула и садился. Полный ужаса Вонлярлярский мешком сидел на стуле и озирался. Он что-то знал. Анна Богумиловна, колыхаясь и наклоняя голову к красным бусам, басистым шепотом что-то уже передавала соседям. Их всех словно ударило электрической искрой. Наконец, дошло и до Федора Ивановича: — Арестовали... Целую группу. Организованную. Связи с другими городами... Утром. Хейфец тоже взят. И Краснов, Краснов! Кто бы мог подумать! Стригалева на квартире не нашли, кинулись на вокзал. Еле успели, уже в поезд садился. Пленку куда-то вез. И Блажко с ним, была у них ученый секретарь. Все было поставлено, как полагается, чин чинарем. Расписание, лекции... Через несколько минут вся приемная уже знала невероятную новость. Стоял нервный, напряженный ропот. И он сразу стих, когда высокая кожаная дверь кабинета открылась. — Петр Леонидович просит... — сказала Раечка, улыбнулась нескольким знакомым и отошла в сторону, уступая дорогу. Гудящая толпа пронесла Федора Ивановича через дверь. В просторном и светлом кабинете ректора за большим столом сидел Варичев, сгорбись и играя карандашом между двумя пальцами, как папиросой. Под узкими, почти закрытыми глазами его висели мешки, и точно такие мешки висели в других местах лица — как глазки у большой картофелины. Ректор шевелил молодыми широкими губами, роняя тихие слова — то направо, то палево — окружавшим его за этим столом всполошенным деканам, заместителям и профессорам. Там же, около Варичева, стоял незнакомец с женским выражением худого желтоватого лица, с огромной черной шевелюрой, летящей вверх. Он был в черном костюме с фиолетовым галстуком на остром кадыке и странным образом был похож на красивую нервную испанку знатного рода, переодетую в мужской костюм. Незнакомец встречал каждого входящего жарким взглядом внимательных черных глаз. Рядом, закинув одну руку за спинку кресла, замер изящный академик Посошков с бантиком на шее. В кабинете робко гремели стулья, приглашенные рассаживались вдоль стен. — Товарищи, побыстрей, пожалуйста, занимайте места, — бросил Варичев, поглядев на аудиторию вполоборота и как бы с другого берега. — Я пригласил вас, товарищи, чтобы кратко информировать о некоторых делах. Тут он встал и начал читать с листка: — Наши академики, в который раз уже, оказались правы, предупреждая научную общественность... Они не только большие ученые в своей области, но и зрелые мужи, знающие жизнь, знающие человека. Обнажаю голову перед великой прозорливостью знаменосцев мичуринской биологии. Не они ли предупреждали нас об опасности, которую таят невинная, на первый взгляд, хромосомная теория наследственности, увлечение скромным колхицином, крошечной мушкой-дрозофилой, мутагенами и другими тому подобными «детскими» игрушками. Сегодня мы все можем увидеть, как, продрав бумажку, на которой нарисован вейсманистско-морганистский голубок, высунулось черное орудийное дуло империализма, не брезгающего ничем для того, чтобы подорвать, дискредитировать советскую науку, оплевать достижения наших ученых. Варичев умолк, строго посмотрел на присутствующих и продолжал: — Сегодня органами безопасности обезврежена довольно солидная и, надо это признать, хорошо сколоченная группа, главарем которой был замаскированный враг, известный под кличкой Троллейбус. Он был изгнан в свое время из нашего института, но не сложил оружия. В числе задержанных оказались профессор Хейфец, я бы сказал, лжепрофессор, и Блажко, на которую мы в свое время посмотрели сквозь пальцы, переоценив ее хрупкую интеллигентность, — здесь Варичев тяжело поиграл талией. — И недооценив ее потенциальной опасности, как убежденной, фанатичной вейсманистки-морганистки. На ней лежала вся техническая работа по организации их тайных сборищ. Полгода назад мы добились определенной победы над вредным менделевско-моргановским направлением, пустившим было у нас корни. И, надо честно признать это, почили на лаврах. А руководители названной группы не дремали, они сумели хорошо расставить сети, и в их улове оказались наиболее слабые, нестойкие элементы из числа наших студентов и аспирантов. Он умолк, выдержал паузу и продолжал ронять из как бы слегка парализованных губ страшные слова. — Как видите, враг применяет не только фронтальную атаку. Он выбрасывает иногда и десант. Материалы для своей преступной деятельности группа тайно получала из-за рубежа. Деятельность этих сектантов была частью обширного общего плана сил международного империализма, плана, направленного на подрыв существующей в нашей стране социалистической системы... Сегодня мы можем говорить о них, об их деятельности уже в прошедшем времени. Но это не значит... Здесь Федор Иванович как бы заснул. Никто не заметил, что он странно глядит перед собой на резную тумбу ректорского стола. Мысли увели его, он растворился во Вселенной, совсем перестал видеть вещи, слышать звуки. Он чувствовал только чью-то беззащитность, которая предстала в виде узких плеч и тонкой шеи, белых, как у нежного семилетнего мальчика, и еще — в виде лапотка, сплетенного из темных кос. Удивленное белое лицо повернулось к нему, испуганные глаза взглянули сквозь большие очки. На Федора Ивановича грустно смотрела правда, к которой никогда не могла пристать никакая человеческая грязь. Кто-то толкнул его — раз и другой. Он вздрогнул. — Да, да, простите, я задумался... — Что вы нам скажете по этому поводу? — любезно прорычал Варичев. Федор Иванович встал, провел рукой по лицу, приходя в себя, вспоминая все и напряженно конструируя ответственную мысль, которую он должен был сейчас высказать. — Я полагаю... Да... — произнес он, откашлявшись. И заговорил ясно и четко: — Что я могу сказать... Работа у нас идет строго по плану, согласованному с академиком. Идет с опережением графика и все время контролируется. На моем участке враг не пройдет... — Он уже прошел! — сказал сидевший рядом с ректором человек с лимонной бледностью в узком лице и с огромной синеватой шевелюрой. — Да, не кажется ли вам, Федор Иванович? — подхватил ректор, хищно подаваясь вперед. Он боялся своего черноглазого соседа и подталкивал толкового и языкатого руководителя проблемной лаборатории к еще более громким и четким заверениям. Федор Иванович сразу это понял. — Нет, Петр Леонидович. Я уверен, что этот участок недосягаем. Даже те, кто оказался... Я не знаю полного списка... Во всяком случае, на своем рабочем месте они работали, как волы. И работали на нас. Я могу сейчас же провести всех интересующихся по нашей оранжерее, по их рабочим местам. А что они делали за пределами института... Мы даже не уполномочены нашу бдительность... Город велик... Идущему по улице пешеходу в голову ведь не залезешь, трудно... — Но можно! — сказал незнакомец, облизнув губы. — Вы полагаете? — Федор Иванович посмотрел на него с прохладным задумчивым интересом. — В конце концов, физики преподнесут нам свой энцефалограф... Долгожданный... И тогда мы будем, наконец, знать, кто что думает... — Вы серьезно это говорите? — спросил незнакомец. — Об этом серьезно говорить нельзя. Это моя шутка по поводу ваших серьезных слов насчет того, что можно... Если уж физикам эта штука не дается... Сегодня, пока ученые еще топчутся, запуганные некомпетентными людьми, лучший способ избежать неприятностей, подобных сегодняшней, — это каждому четко работать на своем участке. Кто куда поставлен. Ректор послал ему осторожно-одобрительную ужимку и с опасливым торжеством метнул мгновенный, почти незаметный взгляд на строгого соседа. — Интересно! — загорелся тот и даже приподнялся. — На чьей земле мертвое тело найдено, тот и отвечай? Легко хотите отделаться, товарищ... Товарищ заведующий проблемной лабораторией. Не где-нибудь, а на нашей, на советской земле произошло данное чепэ. Мы еще поговорим с вами об этом. Все мы, все в ответе за такие чепэ. И без всяких скидок. — Я и хотел это сказать, — спокойно согласился Федор Иванович. — Отвечать надо вместе. И тем, кто непосредственно ведет работу, то есть нам, и тем, кто наблюдает... Осуществляет строгие функции... Но видит не все... Приласкав упрямого заведующего лабораторией ненавидящим взглядом, незнакомец покачал головой, как бы говоря Варичеву: «Ну и кадры у вас», — и все в его лице опять остановилось. Вскоре речи кончились, загремели стулья, на этот раз смелее, и все, оживившись, повалили к выходу. И Федора Ивановича, опять впавшего в оцепенение, толпа потащила за собой. Надев пальто, он сбежал с крыльца и быстро зашагал по асфальтовой дорожке, торопясь, чтобы никто не помешал его бегству. В парке, одетом в веселый зеленый туман, он набрал скорость и, чуть прихрамывая, побежал по мягкой просыхающей тропе. Позеленевшее поле он перелетел, даже не заметив. Мост чуть слышно простучал под ним. Потянулись дома. Вот и арка. Он перебежал двор, рванул дверь подъезда. Даже про лифт забыл. Но на третьей площадке лестницы что-то его остановило. Тут было окно, оно все играло в веселых майских лучах. Блестящая, словно алмазная, пыль, осевшая на стеклах, добавляла веселья и жизни в эту игру. Эта-то пыль и встревожила Федора Ивановича. Он подошел поближе и увидел: не пылью были покрыты стекла. На них сидели, брызгали, как искры, скакали и сталкивались сотни мушек-дрозофил. На стеклах, играя в майских лучах, погибал тонко подготовленный материал для изучения законов, поддерживающих все формы жизни на Земле. Погибал многолетний труд десятков умнейших людей. Эти мушки, никогда не знавшие, сколь страшна бывает свобода вне стенок пробирки, были выпущены кем-то, может быть, в ту самую минуту, когда Лена торопливо собирала в узелок вещички, чтобы отправиться с незнакомыми людьми в новую, незнакомую жизнь. Взбежав на площадку четвертого этажа, он сразу увидел две желтые восковые печати на двери сорок седьмой квартиры. Без колебаний потянул за нитку, соединявшую обе печати, разрезал одну из них. Ключ спокойно скрежетнул, замок щелкнул, и дверь открылась. Рой мушек, как поблескивающий дымок, вырвался оттуда и растворился под лестничным потолком. Федор Иванович прежде всего увидел сдвинутый с места темный шкаф с открытыми настежь дверцами. На столе была груда разбитых и целых пробирок, и над ней колебалось большое облако мушек. Он прошел в спальню и увидел два матраца, брошенные один на другой крест-накрест. На полу лежали подушки. Он нечаянно задел ногой малиновую тапочку — подарок Лены. Поднял и сунул в карман. Вторая почему-то лежала около распахнутого шкафа, где жили мушки. Сунул в карман и ее. Пустынная тишина комнаты гнала его на лестницу, и он, подчинившись, поспешно вышел и вынес на себе десятка два мушек, успевших сесть на него. Сбежав вниз, он отправился не в институт, а ринулся, почти побежал дальше по Советской улице. Обойдя площадь со сквером и Доской почета, он зашагал дальше. Улица здесь уже называлась Заводской. Он долго еще шел, шевеля губами и глядя далеко вперед перед собой, пока не поравнялся с высоким новым зданием тяжеловатой архитектуры, с лепными портиками. «Ул. Заводская, 62», — прочитал он и вошел в подъезд с вывеской, где золотом по черному стеклу было написано: «Бюро пропусков». Здесь, в большой комнате, стояли у стен деревянные скамьи со спинками, на них сидели молчаливые люди. Федор Иванович прошел напрямик к высокой перегородке — она была окрашена, как и стены, масляной краской телесного цвета, — и постучал пальцем в одну из четырех дверок, закрывавших окошки с широкими подоконниками. Дверка со стуком распахнулась, Федор Иванович увидел за нею молоденького уверенного солдата в новой фуражке с синим верхом. — Пожалуйста, к полковнику Свешникову. Дежкин Федор Иванович. — Вы вызваны? — Позвоните, он распорядится. — Паспорт. Только тут Федор Иванович хватился: надо же было зайти домой! Но паспорт оказался в кармане пальто — лежал там с того времени, когда они с Леной ходили в загс. Федор Иванович подал паспорт и дверца со стуком захлопнулась. Он сел на лавку рядом с неподвижным сгорбленным мужчиной в черном пальто, затертом до блеска. Человек этот низко опустил голову, держал ее почти между колен. Взъерошенная кроличья ушанка была сбита далеко на затылок. Нечесаные жирные кудри, темные с проволоками проседи, свалились низко на лоб. Лица не было видно. Никто не беседовал в этой комнате, стояла тишина, почти такая же, как там, в сорок седьмой квартире, откуда Федор Иванович только что пришел. И тем явственнее, страшнее прозвучали неожиданные слова, сказанные с хрипом: — Ты Дежкин? Это заговорил сосед Федора Ивановича. Не поднимая головы от колен, он повернул ее, словно хотел увидеть колени Федора Ивановича, и кроличья шапка упала на пол. Не заметив этого, он смотрел снизу на Федора Ивановича глубоко скрытым под бровью блестящим глазом, полным живой ненависти. — Ну? Чего молчишь? Ты? — Я, — Федор Иванович долго смотрел в это усталое лицо, покрытое частыми черными точками. Шевельнулись серые с желтизной усы. — Еще кого-нибудь продавать пришел? — Я никого не продавал, — спокойно ответил Федор Иванович, не отводя глаз. — А моего сыночка? А Сашку? Зачем ты его... — Александр Александрович. Сашу продал другой. И остальных. И мою жену, — Федор Иванович возвысил голос. — Мою жену тоже с Сашей. Туда же. — Что ты виляешь, что ты виляешь, сволочь? Виляй, ты еще получишь свою долю. Ходи и оглядывайся теперь, собака. Ходи и оглядывайся. Твердый громадный кулак с острыми буграми внезапно вылетел из черного затертого пальто, и множество искр поплыло перед Федором Ивановичем в потемневшем на миг мире. И второй кулак вылетел на помощь первому, но оба остановились и заходили в плену, перехваченные такими же широкими и костлявыми, побелевшими руками Федора Ивановича. — Один раз засветил и хватит, — громко шепнул он, почти свистя от ярости. — Больше не надо. И того я не заработал. Тебе как отцу прощаю. Поворочай мозгами, поищи того, другого. Для него и кулак побереги. Буду теперь медаль твою носить. Отошел? Ну, смотри, не дури больше. Окошко стукнуло над ними. — Дежкин, Федор Иванович! — Сиди и думай, — сказал Федор Иванович, постепенно отпуская красивые рабочие кулаки Жукова-отца. Ему дали голубой листок с контрольным талоном, похожий на билет в оперный театр, и он вышел на улицу. На ходу потрогал пальцами под глазом — там ужо наплывал болезненный огромный кровоподтек. Покачал головой, оценивая удар. Свернув за угол, вошел в третий подъезд. Путь ему преградил лакированный прилавок. Молодой щеголеватый солдат в проеме прилавка принял пропуск, оторвал контрольный талон и молча вернул. Федор Иванович поднялся на второй этаж и пошел по полутемному коридору, дивясь его форме, хотя уже видел его однажды. Коридор был не прямой, как все коридоры, которые он видел в своей жизни, а дугообразный. Поворачивал то в одну сторону, то в другую. И все время, пока человек шел под тускло-желтыми лампами под потолком, он мог видеть только одну дверь и одну лампу. Когда первая дверь и первая лампа оставались позади, из-за плавного поворота показывались новые — дверь и против нее лампа. Наконец, он увидел номер 441 на очередной двери и, прежде чем постучаться, успел на миг подумать: почему это четырехсотые комнаты на втором этаже? На стук никто не ответил, и он вошел. За дверью был яркий день. Май весело ломился в высокие окна, забранные решетками. Молодые военные и штатские с папками входили и выходили через несколько дверей. Машинистка резво печатала, не отрывая глаз от лежащего рядом с машинкой листа. Главная дверь, обитая черной искусственной кожей, была полуоткрыта, и в глубине кабинета был виден за большим столом озабоченный Свешников — в военном кителе с золотистыми погонами. Федор Иванович остановился посреди первой комнаты, ища, куда бы повесить пальто. Положив его на свободный стул — теперь на нем был «сэр Пэрси» — он вошел в приоткрытую главную дверь. Когда-то он уже был в этом кабинете. Свешников вышел из-за стола, еще больше нахмурился. Он был неузнаваемо строг. — Что скажете, Федор Иванович? — Михаил Порфирьевич, я бы хотел... Что вы мне скажете? — Ничего утешительного. Бегать к нам не стоит. Мы — исполнители закона. — А насчет жены? — Чьей жены? Извините, если вы о себе, то мне до сих пор было известно, что вы холостяк. — Как же... Она оказалась... — Мне известно, что вы холостяк, — отчеканил Свешников, приходя в ярость, но дыша самообладанием, и Федор Иванович осекся. И, осторожно сняв кольцо, зажал его в кулаке. Белесые с желтизной глаза Свешникова заметили это. — Вот так-то. Что это у вас, дорогой, под глазом? — Расплатился за чужую вину. В бюро пропусков один... сталевар завесил. Ошибся адресом. Думал, что это я его сына... — Хорошо попал. По-моему, даже немножко рассек... — Да. Замечательно зацепил. Товарищ полковник, по долгу руководителя лаборатории, я интересуюсь судьбой бывших коллег. Вправе я поставить такой вопрос? — Почему же... Ваше право. С ними поступят по закону. Теперь ответьте на мой... Что это за термин у генетиков: «временное разведение»? Вроде временного развода. Что это такое? Свешников скупо улыбнулся, а Федор Иванович почувствовал, что бледнеет. Но молчал он недолго — овладел собой. — Это только если о колхицине... Его разводят особым образом... — Кто-то из них, кажется, Блажко, все беспокоится насчет этого временного... Или, может быть, условного — я ни черта тут не понимаю — раствора или развода. Просила передать кому-нибудь, что там какая-то ошибка. Что никакой такой разводки не может быть. Вам, как ответственному лицу, я решил все же сказать это. В интересах дела. Поскольку, я слышал, вы ставите важные эксперименты по плану, утвержденному академиком. Кстати, почему это вы занимаетесь колхицином? — По этой самой программе... Академик Рядно... — Ах, даже так... Это главное, что меня немножко беспокоило. И единственное. — Я и сам подозревал, что там у нее ошибка... Спасибо. Академик был бы доволен, если бы узнал. — Вот, собственно, все, что я могу вам сказать. Немного, правда? — Да. Почти совсем... — Остальное узнаете позднее. По официальным каналам. К сожалению, я не располагаю временем... — Да, да, — заторопился Федор Иванович и протянул полковнику пропуск. Тот расписался на нем, вернул, молча показал, где нужно приложить печать, ткнул пальцем: «Там, там, в приемной». Бросил напоследок торопливую полуулыбку и повернулся спиной. Выйдя на улицу, Федор Иванович округлил бровь и склонил голову, как бы разглядывая полученную счастливую новость. Горькая рука любви перехватывала его дыхание. «Леночка! — шептал он. — Что же делать? Что делать? Письмо! Письмо Сталину!» — грохотала вся механика его мыслей. А отдаленный голос тихо говорил что-то непонятное, предупреждающее. Весь день он, как точная машина, работал за троих — за себя, Лену и Краснова. Пересаживал сеянцы картофеля из ящиков в горшки. Его окружала пустота — около него не было многих людей, к которым привык. Как будто от станции отошел поезд, и осталась опустевшая платформа. Он одиноко стоял на этой платформе, чувствуя громадность противостоящей ему силы. Никак не мог до сих пор совместить в сознании такую земную, простоватую, даже привлекательную фигуру Кассиана Дамиановича и мгновенное следствие, которое наступило благодаря лишь одному, ничтожному шевелению его пальца. Лаборантки и несколько аспирантов помогали Федору Ивановичу. Все двигались молча, убито — подносили ящики, втыкали бирки с номерами, заполняли графы в журнале, и никто, кроме их завлаба, не знал подлинного значения этих цифр и букв, потому что все записи были привычные, вроде как настоящие. Но это был как бы негатив, а подлинное изображение складывалось на страницах толстой записной книжки, которая была всегда или в глубоком кармане серого халата Федора Ивановича или переходила во внутренний карман пиджака. Когда начало темнеть, под потолком оранжереи замигали и молочно вспыхнули палки светильников. Никто не ушел, продолжали подтаскивать ящики с сеянцами, поливали горшки. В половине десятого Федор Иванович, подняв руку, сказал: «Хватит на сегодня», — и оранжерея опустела. Пока обошел все стеллажи, сверяя бирки в горшках с бисерными текстами записной книжки, пока убедился, что все делается строго по тому плану, который привел академика Рядно в хищный восторг, пошел одиннадцатый час. Погасив в оранжерее свет, поручив ее сторожу, он вышел. Над учхозом простиралась мрачная, без звезд, бесконечность. Огромные массы весеннего воздуха порывами бросались на деревья, свистели и вздыхали в сосновой роще, и там же внизу веселой редкой строчкой протянулись огоньки профессорских домиков. Федор Иванович через калитку вышел на улицу, и ноги быстро понесли его в сторону парка. «Что могу сделать? — сами собой заработали, загремели мысли. — Побеседовать напрямую с Рядно? Да, он может, пожалуй, принять меры, и Лену освободят. Скорее всего, Касьян не знал, что мы с нею... Не стал бы трогать. Узнает — наверняка потребует выкупа. Но ведь Лена одна, без товарищей, и не захочет выходить оттуда. Узнает, кто освободил и по чьей просьбе, и о выкупе узнает... И такая свобода будет ей хуже смертного приговора. А если ее силой выведут, а все „кубло“ ее останется за решеткой, может и натворить чего-нибудь. Интеллигентная девушка может и поставить на карту, и бабушка сказала это, хорошо зная, о чем говорит. Освобождать надо всех, в первую очередь, Стригалева, потому что он болен, для него тюрьма — смерть. Но об этом Касьяну и заикаться нельзя. Сварганил такой материален, а потом на попятный — такое для него невозможно. И не входит в его стратегические планы. Захватить наследство Троллейбуса, да так захватить, чтоб и разобраться в нем хорошенько, чтоб польза была — вот что ему нужно. Без меня ведь не разберется. Подметил, что я хромаю на ту ногу... Такой хромец ему и нужен, чтоб мог разобраться в наследстве. Потому и не тронул меня до сих пор. Уверен, что сможет приручить, вся его сила — в прирученных, которые и везут всю его колымагу. Так что, если поторговаться, мог бы, пожалуй, выпустить Лену. Если бы я повел игру напрямик и выставил в качестве выкупа наследство Троллейбуса. Остальных — нет». «Леночка! — закричала его душа. — Позволь мне как-нибудь с ним поторговаться и выпустить тебя! А потом будем бороться за остальных». «Не смей, не смей и думать, — послышался из наполненной ветром тьмы строгий ответ. — Сейчас же уйду в эфир искать там настоящего тебя, который был. Который и мысли не допустил бы, чтобы спасать меня одну. Спасать свое. Спасать для себя». «А я вот допустил. И даже очень...» Вот какие мысли шумели в голове Федора Ивановича, заглушая мощные удары ветра по верхушкам сосен. Он уже шел по парку, и впереди него еще кто-то шел, шагах в тридцати. Сначала Федор Иванович думал, что это эхо повторяет его торопливый ход по мягкой, как резина, невидимой майской земле. Но эхо не всегда совпадало с его движениями, звуки были чужими. Они хоть и изредка, но все же долетали и складывались в легкую назойливость, прерывали мысли. Вроде маленького зернышка, катающегося в ботинке. Он повернул было домой, но раздумал. Эта комната в квартире для приезжающих хранила мертвые следы того, что когда-то заставляло его страдать... Опять пошел по той же аллее. Она вела к полю, потом шла мощеная дорога к мосту, а там улица, а дальше арка и двор... И вскоре к его шагам опять начали присоединяться чужие шаги, то отставая, то опережая. Выйдя из парка, он оказался словно на берегу моря: впереди было темное поле. И над его горизонтом, наконец, зачернела верхняя часть фигуры идущего человека. Шагая все время на равном расстоянии, они перешли мост и вступили на слабо освещенную улицу. Здесь незнакомый — невысокий ростом — человек остановился и стал сердито ждать. Он был в живучем длиннополом пальто, принесенном из старины тридцатых годов, и в пережившей войну темной шляпе с вяло обвисшими полями. Предстоял какой-то разговор... Федор Иванович в своем застегнутом прямом пальто и без шапки имел строгий, независимый вид. Он смело подошел, незнакомец, дождавшись, зашагал рядом, и из-под его низко надвинутой шляпы послышался голос академика Посошкова: — Феденька, кажется, мы оба выпили до дна свои чаши. — Я выпил. Иду и качаюсь. — Моя была, как бочка. Пил долго. Сегодня допиваю остатки. — Ох, Светозар Алексеевич. Моя крепче. — Не знаю. Моя тоже не квасок. У тебя еще есть ожидания. Есть, за что бороться. Она любит тебя. «Откуда он знает?» — подумал Федор Иванович. — В худшем случае, умирая, вы будете тянуть друг к другу руки. И будете знать... А это тоже немало. Я бы променял все свое на такую смерть. Моя будет тянуть руки к другому. Я давно чувствовал, что все кончится этим. — Имеется в виду наша обоюдная исповедь? — Не-ет. Это я перескочил. Я про это. Про это вот, что сегодня... — Ну, кончится-то не этим. Какой это конец... — Я не так сказал. Не кончится, но этого этапа я ждал. — Кончится, Светозар Алексеевич, законом достаточного основания. — Как-как? — А вот так. Лежит бумага. Достаточно сухая. Вокруг — воздух. Содержит достаточно кислорода. Подводим температуру. Достаточно высокую. И бумага вспыхивает. Все, что человек вносит в природу по своей достаточной глупости и необразованности, она шутя выделяет из своего тела. Всякие нехватки, кризисы, голод — все это не просто так. Этого всего могло не быть. Это рвотные спазмы природы. Это она реагирует, Светозар Алексеевич, на все неправильное и дурацкое. И ничего с этим не поделаешь. Никакие слова вроде «скачкообразно» или «переход из количества в качество» не помогут. — На кого намекаешь? — На одного преобразователя природы. Природа только чихнет, — тут Федор Иванович сделал такое энергичное плюющее движение лицом, что Посошков слабо улыбнулся. — Чихнет и полетят кувырком и он сам, и его дела, и наше с вами пропитание. Вот это будет конец. Академик остро взглянул на Федора Ивановича из под шляпы, и тут же вислые поля закрыли его лицо. — Что это у тебя под глазом? — Фингалка, Светозар Алексеевич. Саши Жукова папа засветил. Думал, что это я их... — Хорошая фингалка... — Светозар Алексеевич, кто это сегодня утром был около вас? Во время сообщения. — Черноглазый? С шевелюрой? Ассикритов. — Что за фамилия такая? — Думаю, он из старообрядцев. С Севера, наверно. Откуда-нибудь с Печоры. Он сказал про тебя, что ты нагловат. Что на тебя не мешало бы хороший ушатик воды. — То-то, я думал все время, на кого он похож? На боярыню Морозову, которую в цепях везут, а она всех крестным знамением... Двуперстным. А что ему у нас? — Как, «что»? Это же генерал! Из шестьдесят второго дома. «Генерал!» — Федор Иванович тут же вспомнил, что Ассикритов обещал ему скорое более близкое знакомство. — Ты куда идешь, Федя? — Собственно, никуда. В одно место, которое опустело. Просто, чтоб дойти, ткнуться в дверь и повернуть обратно. Еще раз убедиться, что это не сон. — И я в таком же роде. Банальную вещь сейчас скажу, держись за землю. Я иду, Феденька, туда... Туда, где находится моя жизнь. Отлетевшая от меня. Наши маршруты по своему содержанию отдаленно совпадают. Они, сами того не замечая, сильно замедлили шаг и теперь брели, задевая друг друга локтями. Иногда, похоже, намеренно. И чувствовали от каждого нового толчка оживляющую теплоту, хотелось еще раз задеть локоть соседа. — Ты никогда не ползал на коленях перед женщиной? — вдруг спросил Посошков. — Н-нет. Но перед одним человечком милым, перед одним дорогим мне человечком прекрасным с радостью бросился бы и пополз. — Я о другом ползании... — Мог бы и так. Но этого никогда бы не случилось. Я не мыслю такого положения, при котором понадобилась бы такая вещь. Если да — значит, да. Если нет... Ох, Светозар Алексеевич, если нет, ползти — это будет еще хуже. Из «нет» «да» не сделаешь. Ползание надо вообще исключить из обращения. Если женщина по мне не тоскует, то моя тоска по ней — это вроде как если чешется отрезанная нога. Ужасно чешется, инвалиды в госпитале говорили. Чешется, а ноги нет! Это болезнь, от которой я должен избавиться любыми средствами. Вот лисица — она умеет свою ногу отгрызть, если в капкан попадет. Капкан, он стальной... — Ох, Федя, стальной... — Его грызть — напрасное дело. А вот ногу можно... — Ты счастливец, можешь так рассуждать. Значит, у тебя в порядке. Тебе повезло. — Да уж, повезло... — Не маши рукой. Тебе, Федька, повезло. Тебя любят. Ты рано достиг своей — возможной для тебя — гармонии. — Мне делать с ней нечего... — Слушай, слушай, я о себе... Человеческое совершенство — в него, Федя, входит много составляющих. Одна часть — физическая красота, здоровье, сила. Другая — умственная, специальная. Я имею в виду талант, знания. Но не богатство. Третья — умение видеть пути. Здесь и богатство само собой приходит. Потом есть еще — понимание своего места в контактах с другим человеком. И любовь еще не забыть надо. Есть качество — особая привлекательность. На чем оно зиждется — до сих пор еще спорят. И вот ведь какая беда — многих это всестороннее совершенство хитрым образом, Феденька, минует. Нет, чтоб сразу прийти, а оно по частям. Приходит и уходит. А гармония частей наступает далеко не у всех. И не всегда. В двадцать лет хромаешь на левую ногу. В сорок — на правую. А в шестьдесят — на обе. Молод, красив, но талантов вроде нет, думать не умеет, неинтересен и к тому же не чувствует, что ходит по ногам других людей, ближайших друзей! Потом, смотришь, прорезываются крохи таланта, но физическая красота уже ушла! Разбазарил по глупости! И денег мало. Хлоп — деньги повалили, но для других ты неинтересен. Все зевают в твоем присутствии — молодые по одной причине, старые — по другой. Наконец, вот ты прозрел, все постиг, стал мудрым, денег тьма. Но оглянись, где остальное? Где твоя особенная привлекательность, где здоровье? Отцвело неведомо когда и осыпалось! Ты, конечно, понимаешь, к чему я гну. К той своей жизни, которая отлетела. Как в «Руслане и Людмиле» получается. Помнишь — про старого Финка и про Наину. Был пастухом, она ему: «Пастух, я не люблю тебя». Рисковал жизнью, стал героем, а она свое: «Герой, я не люблю тебя». Стал мудрецом, изучил заклинания, теперь она его, видишь, полюбила, с ума сходит. Но что сталось с нею? «Конечно, я теперь седа, немножко, может быть, горбата». Эта история очищена от конкретности, но в ней в чистом виде великий закон. И тоска, тоска... А вот в конкретном преломлении, Федя, это... Он несся наверх, чтобы сломать черную дверь, ободрать на знаешь, я ведь когда-то был страшным заикой. Если бы ты послушал, как я заикался. Один раз я пытался выговорить слово «земледелие»... — Я слышал, слышал! На третьем курсе, вы читали нам лекцию. Я очень хорошо помню этот случай, еще погас свет... — Да, да! Федя, это было ужасно... Он же несколько минут не зажигался, а я все молчу, молчу с открытым ртом. Потом зажегся, и я, наконец, говорю: «делие». — Но, Светозар Алексеевич! Через год вас уже называли златоустом! — Да, я был самолюбив. Раним. И был способен на многое. Наперекор судьбе мог сделать кое-что. Между прочим, и сейчас. Это у меня с детства вместе с заиканием развилось. Ведь меня, Федя, моя матушка... Она родила меня по ошибке. Не сумела вытравить, появился на свет мальчик, и она меня страшно возненавидела. Как она меня била, Федя! Трехлетнего, маленького... Как драла, какие слова кричала. Я ведь помню, помню все. Открою рот, хочу сказать: «Мамочка!»... Я так ее, Федя, любил! И вот, закричу: «Ма...» — и бах! — судорога. Ничего не могу с собой поделать. Стою с открытым ртом, воздух в себя тяну, умираю. От любви к мамочке и от этого... беззвучного крика. А она меня за руку туда-сюда, туда-сюда. И ремнем, ремнем. Потом она увидела, что сделала со мной. Я совсем не мог говорить. Только судороги. Живой укор. И она удрала от меня, ухитрилась бросить. Каким-то дальним родственникам. А родственники сдали в приют. Ну, приют свое добавил. Вот тогда еще началось мое движение к совершенству. Разнобойное, Федя, движение. Какой-то ген был заложен, и ему это было как раз нужно — мое заикание. Начал развиваться первый дар. К восемнадцати годам я был угрюмый низкорослый заика. Но зато учился. Знания с лета хватал, удивлял преподавателей. У меня какой-то огонь горел в глазах, да еще имя я сам себе придумал — Светозар... И нашлась женщина. Моя первая жена. Старше меня. Она быстро разочаровалась, и мы разошлись. Не буду рассказывать тебе о целой серии нечастых, но, в общем, многочисленных моих любовных историй. Односторонних. Я был очень влюбчив, чрезмерно. Как, между прочим, и сейчас. А уж как я шел к университету — это целая одиссея. Мы ее опустим, в следующий раз о ней. В тридцать пять я был уже ученым, автором трудов и женился уже в четвертый раз, на студентке. Этот брак длился дольше, но мы разошлись — я с моими скитаниями по странам, с ботаническими экспедициями надоел ей. И она мне. Все-таки, главная у меня любовь была наука. Разошлись, у нее, оказывается, был уже припасен и жених, техник по ремонту геодезических инструментов. И еще раз я был женат, поразительная была красавица. Но я еще не был тогда академиком, и на докторской провалили — это был уже конец двадцатых годов, а я был подозрительный интеллигент дореволюционной школы. Интеллигент, не умевший заучивать наизусть, рождавший свою собственную мысль. А уже начиналась пора заучивания и чтения речей по бумажке... И она ушла от меня. К доктору наук. Длинный путь был у твоего профессора, Федя. Каждый раз чего-нибудь во мне недоставало. В тридцатые годы я заболел туберкулезом легких, стал совсем сморчок. Результат моих дневных и ночных занятий наукой. Но они же сделали меня таким, знаешь, тощеньким, но что-то знающим академиком. Все еще заикался. Слово «земледелие» постоянно подкарауливало меня. И вот увидел Олю — еще студентку. Да, ты уже был на третьем. Сразу с ней знакомиться не полез. Начал с себя. Сначала — спорт. Ходьба, потом бег. Я поставил дома шведскую стенку и ломался на ней, как факир. Любовь гнала. Медицинский мяч, булавы, гантели, эспандеры — чем только я себя не насиловал. Давил вспять свою энтропию. А к Оле не подходил. Во время лекции брошу пламенный взгляд, увижу головку склоненную, белую... Косички... Умру тут же — и с меня хватит. Потом я купил пианино и так себя набазурил, как говорил твой старшой Цвях, так набазурил себя, что через год уже Шопена играл, «Импромптю». Может, знаешь, такое — пульсирующее, два ритма один сквозь другой продеваются... Ухитрился сыграть, чтоб она услышала. Тут и за свое заикание принялся. Я его победил, Федя, за полгода! Ты знаешь, сам видел. И златоустом стал. Стал! Это она меня сделала. Только жаль, Федя, что златые уста ложь иногда говорят. Черную. Да-а... Тут как раз подходят выпускные экзамены. Ты был уже на войне, я старик, снят с учета, с ума от любви схожу. И вдруг этот младенчик прекрасный является ко мне. Позвольте у вас аспирантуру проходить. Я, конечно, позволил. Но и тут еще держался, виду не подавал. Только еще больше по парку забегал, на пианино заиграл. И, представь себе, не я, а она сделала первый шаг. И вот смотри. Вспомни, с чего я начинал разговор. Она в ее двадцать четыре и я в мои пятьдесят восемь оказались на таком уровне всестороннего развития, что просто диву даюсь — редкая пара может так подойти друг к другу. Какие у нас были беседы! Как я ей играл Шопена! Я играл медленно — и именно так его надо играть, чтоб слышалось все, особенно басы. Какие у нас, Федя, были ночи! Не кто-нибудь — я открыл ей... Как бы тебе сказать... небо. И ей понравилось там летать, со мной. В общем, у меня с нею был тот пузырек воздуха, где я мог подышать после проработок. И вот тут начинается «но», которое нас развело. Светозар Алексеевич замолчал и ушел глубоко в себя. Они медленно брели вдоль улицы. Их шаги тягуче шаркали по асфальту. Ночной майский ветер ломился через город, раскачивал провода. — Я, Феденька, готовя себя к ней, исчерпал все возможности роста, если можно так выразиться. Я стоял на грани возможного для меня совершенства и должен был рано или поздно двинуться вспять. Оставалось несколько лет. Ну, может, пять лет, восемь, и Вавилонская башня должна была начать разваливаться. И поддерживать свой статус я мог только при наличии всего того, что имел. Мне нельзя было проваливаться вниз. Я имею в виду простые вещи: уходить из казенного обжитого дома, лишаться высокой зарплаты, удобств, всего установившегося ритма жизни. И вот первый кирпич в башне зашатался и выпал. Физический кирпич. Может, и не зашатался бы и не выпал, послужил бы еще, да Рядно за меня взялся. Сделал своим объектом во всех речах. А за ним и остальные, вся шатия-братия. Я начал нервничать, суетиться... И вот, чувствую, что не во всем я для моей Оли интересен... Мужчина во мне стал пропадать. И она почувствовала потерю, смотрит в сторону, но молчит, молчит... Верна... Уже Андрюшке было три года. И вот тут, Федя, обнаружился в моей бывшей гармонии еще один дефект. Оказывается, одной вещи там никогда не было. Ник-ког-да!! Как бы это назвать... Свою боль, свое несчастье, свою победу, себя — это я очень сильно чувствовал. Но не умел быть верным столпом для моих товарищей по направлению в науке. И самому этому направлению тоже... Знал ведь, что в нем — истина, но очень пословицу эту полюбил: «Плетью обуха не перешибешь». А Рядно толкает, толкает... А башня уже покачнулась. И я пожертвовал товарищами и наукой, чтоб сохранить башню. Златоуст научился зазубривать чужие слова, которые он в душе ненавидел. Только постфактум делаю такое важное открытие. Это уже был второй, видимо, решающий кирпич. Один выпал, а второго там и не было, дырка зияла, а Оле казалось, что он-то на месте. Слишком хороша башенка была, как же не быть в ней главному-то кирпичу! Но она ни разу мне не солгала. Молчала — не хотела оскорблять нашу любовь. Воспоминание о ней... Но знаешь, когда раненый джейран идет в степи, спотыкается — хищники уже кружат. Чуют... Понаблюдай: если женщина интересная, а муж у нее дерьмо, пьяница, тварь какая-нибудь, и если у женщины от этого во взорах лихорадка такая... Сразу появляются чуткие друзья. Это закон, закон... Она была ранена. И хищник закружился. Повис над ней. Мне уже известно, что этот... этот зверь, мерзавец, что кобель этот сумел уже подъехать к ней. Уже открыл ей врата... Он знакомится только на улице. И, представь, к ней, к умной, зоркой — на улице, в толпе сумел подобрать ключ! Брела, наверно, бедняжка. Ничего не видя... Он и прилип. Ты, наверно, знаешь его манеру — бегать вокруг дамы... Я ее однажды попробовал тонко допросить. Сразу поняла, засмеялась. Я, говорит, люблю только тебя. Честное, говорит, слово. В другой раз засмеялась и хлопнула меня газетой по носу. В третий раз говорит: «Много будешь знать, скоро...» — и запнулась. Хотела сказать «скоро состаришься». И тут я понял, Федя... Я состарился, дорогие мои! Готовьте поминки! А она, бедная, у него тоже не все нашла. Негармоничным оказался! У него было только одно, то, что стало у меня катастрофически убывать. А окромя — тоска, тараканы, грязь. Он же, Федя, еще патологически жаден! На него невозможно смотреть, когда он рассчитывается в магазине за покупку. Проверяет вес, рука, трясется из-за пятака, зуб на зуб не попадает. Она же все это видела... Он приходит в гости к интеллигентным людям и — не поверишь! — ставит на стол отпитую и заткнутую бумажкой бутылку! Но стихи иногда из него вылезают. Сам не пойму — как. Я подумал, с нею у него не задержится. Смотрю — нет! Молчу, терплю. Полгода уже она бегает к нему. И за меня хватается. Одно, необходимое, там. И другое что-то есть. А третье и четвертое у меня... Тоже, оказывается, необходимо. А когда-то все сочеталось в одном человеке! Вот так раздвоилась она. Это было невыносимо. Я терпел, играл ей по вечерам Шопена. Когда бывала дома. А потом сказал ей однажды, что все знаю, что знаю давно... Упал на колени. Лег на пол перед ней. Моя ошибка была, ты прав. Она не смогла этого перенести. Побагровела, до слез, тут же взяла вещи, взяла Андрюшку и... Вот мы пришли. К конечной цели моих ночных путешествий. Они были уже около арки. — Вот сюда, сюда пойдем, — Посошков, взяв под руку Федора Ивановича, перевел его через улицу. — Сюда, в этот подъезд. — Открыв дверь, он пропустил Федора Ивановича в темноту. — Давай шагай, я тебя держу. Рука у него была еще стальная. По пустынной каменной лестнице они поднялись на пятый этаж и там остановились около разбитого окна. За слабо светящимся проемом, наполовину лишенным стекла, вздыхал и охал холодный ветер. Говорил: «Ох-х-х», — как человек. — Вот здесь станем. Это я стекло выдавил, — Посошков достал из пальто длинный военный бинокль и поднес к глазам. — Иногда долго ждать приходится... Ага, сегодня она в этой комнате. Вот она... И протянул бинокль Федору Ивановичу. За угловатой дырой в разбитом стекле ворочалось равнодушное ночное пространство. Вдали сияло широкое — балконное — окно. Окно Кеши Кондакова, широкое и яркое, как окно больничной операционной. Федор Иванович удивился — его не завесили ничем, на нем не было фанеры. Поднеся к глазам тяжелый бинокль, он сразу увидел белую, как еловая древесина, голову Ольги Сергеевны, торчащие врозь толстые косички. Она слабо улыбалась и кивала кому-то, кто лежал ниже подоконника. — Он лежит, по-моему, на своей кровати, — сказал Федор Иванович. — Его тут нет и не бывает. Это Андрюшка. Она приказала своему этому... выметаться из квартиры, и он послушно съехал. Чтоб Андрюшка не видел пьяного чужого дяди. Они женились, он ее здесь прописал, все честь по чести. Вот что меня поразило. И что не оставляет мне никаких шансов. Прописал, несмотря на жадность. А сам съехал и не бывает здесь. Она бегает к нему иногда, в Заречье. Пошли, Федя... Но прежде чем уходить, Посошков резким отрицающим движением как бы бросил — резко сунул в окно руку с биноклем и замер, прислушиваясь. Внизу на тротуаре стукнуло, и будто раскатились камешки. Академик взял Федора Ивановича под руку, и они медленно, нащупывая ступеньки, стали спускаться по темной гулкой лестнице. — Ты понял? — спросил Светозар Алексеевич, когда они вышли на улицу. — Ведь лиса сейчас отгрызла себе ногу, освободилась. Вся жизнь — сплошные волевые акты. Несчастье всякого старика, которому удается заморочить голову молодой девушке и жениться на ней, — в том, что ему с самого начала надо считаться с горькой перспективой измены. Я отгрыз совсем. А твоя нега еще побегает — видишь теперь, какая у нас разница? Между моей чашей и твоей. Леночка еще вернется к тебе. И вас будет двое. И даже больше будет... Федор Иванович не видел сейчас никаких преимуществ в своем положении. Но спорить не стал. — Пойдем домой? — спросил осторожно. — Да, можно идти. Пошли. Давай теперь поговорим немножко о тебе. У тебя все иначе, Федя. У тебя в тридцать лет развита та сторона личности, которая мне открылась только под самый конец. Вот видишь, ты голову над своим ключом ломаешь. Добро и зло! Все, над чем ты задумываешься, обязательно содержит в себе судьбу другого человека. Судьбу людей. О себе не думаешь... Какое счастье! Твоя мысль направлена из центра наружу. Но что вообще валит меня с ног — ведь Леночка твоя такая же! Ка-ак случаю угодно было! Сложная! Зрелая! Что могло свести вас, таких?.. У нее тоже ведь грани. Не по нашему времени. Зеленых плодов мало. Мы с Натаном крест было на ней поставили — не находилось у нас для нее пары. А когда ты вошел тогда к нам в кабинет... Сначала вот так серьезно постучал... Нужно было молчать, Федор Иванович почувствовал это. — Постучал, и чем-то сразу повеяло, Федяня. Событиями какими-то грядущими. Судьбой. И не только в плане Касьяна. И мы переглянулись с Натаном. Как раз, она тебе несла кофе. Как она его несла! Натан говорит потом: «Ну, Леночка наша нашла, наконец, себе то, что надо». Это ведь он нарочно тогда послал ее в разведку. Чтоб ускорить события. Он чуял твою суть. Хоть ты и был тогда чистый касьяновец. Предугадал тебя. Тоже сложный старик. Да, Федя... Жалею я, что мне скоро семьдесят. Не насытился я жизнью. Было бы тридцать, построил бы все совсем, совсем иначе. И Ольге своей я жизнь испортил. Тащил себя за шиворот на ту полку, где не смогу удержаться. Да, тебе надо знать, там у него остались горшки с растениями, самые заветные. Я про Ивана Ильича. У него там тепличка самодельная. И семян же — целая картотека. Это все надо выручать. Подумать надо, Федя. Ты подумай... — Я уже думал об этом, — Федор Иванович хотел сказать: «И решение уже принял», — но тайна была слишком велика, и он приумолк. Академик тут же раскусил его: — Ты не бойся меня. Тут и я могу тебе быть помощником. Очень осторожно снюхиваешься со мной. — Я имею некоторое основание. Я видел в руках одного товарища из дома шестьдесят два книгу Моргана, притом, не вообще книгу, а индивидуально-определенную, то есть ту, что лежала у вас под Петровым-Водкиным и имела штамп «не выдавать», припечатанный поперек фамилии автора. — Тут ты никаких объяснений от меня не получишь. Но вслушайся в мой голос: уж теперь-то я тебе не опасен. И раньше я, когда клялся в верности Касьяну, все же... пакостей черных не творил. Хотя клятвы мои пованивали... А теперь вообще я... Полностью освободился от пережитков капитализма. Вон какой раньше пережиточек под боком... С косичками. А Петров-Водкин — знаешь, сколько стоит Петров-Водкин? В долги ведь залез. А чтоб отдать... и пережиточек чтоб при мне оставался... Пришлось, Федя, выйти на трибуну и орать. Чужие, вызубренные слова. Сейчас, если б вернуть те времена, нипочем бы орать не вышел. И она бы не сбежала. Не сбежала бы она! Сапоги бы надела и в колхоз со мной. Агрономами. Я своим криком... козлиным... оборвал тот ремешок, который еще мог удержать ее около меня. Они расстались под фонарем в том месте, где кончался парк и начиналась улица, разделяющая поля учхоза и сосновую рощу с мигающими огоньками профессорских домов. Академик взял руку Федора Ивановича, долго жал, никак не мог выпустить, все качал со значением. — Заходи, Федя. Я сейчас один живу. Но ночевать к себе не позвал, хотя бывший его ученик теперь был один. А Федор Иванович очень надеялся именно на это, даже в глаза Посошкову специально смотрел. Не хотелось идти в пустую комнату для приезжающих. — Буду всегда рад, — сказал академик. Повернулся и пошел, слегка согнувшись, к границе фонарного света и тьмы. Стал опять таинственным длиннополым незнакомцем, шагающим в ночи, и шляпа как бы сама нахлобучилась на него. Когда Федор Иванович отпер свою комнату, шел уже второй час ночи. Снимая пальто, нащупал в кармане тапочки. Вынув, замер, долго смотрел на них, качал в руке. Поцеловал... Но запах сукна сказал, что ее в этих тапочках нет. Не удалось сквозь вещи пробиться к ней. В отчаянии больно ударил себя тапочками по лицу. И что-то выпало из них, мягко стукнуло на полу. Какой-то плотный сверточек. Он поднял его, развернул скомканный газетный обрывок. Там лежало маленькое обручальное кольцо. Ее кольцо. Ее прощальный знак. Это она при них сумела. Торопливо завязывала в узелок свои вещички и изловчилась. Молодец! Молодец! — закричала в нем душа. — Знала ведь, что приду, что возьму твои тапочки, что сохраню... Слезы брызнули, он поперхнулся, удерживая их. «Сохраню!» — громко простонал. И, мотая головой, бросился пластом на свою сурово заскрипевшую койку для командированных. - IV - Часа в четыре утра он почувствовал, что не спит, что глаза его открыты. Непонятное, неподатливое будущее растеклось вокруг него, взяло в кольцо. Осторожно присели, замерли вокруг неотложные дела и невыполненные обязательства — сплошь только обязательства и никакого выполнения. Незаживающие старые царапины и совсем свежая новая ссадина жгли, напоминали о себе при каждом вздохе. «Теперь ни одного дня нельзя пропускать, — думал он. — Но что буду делать сегодня? Чем займусь?» Охнув, он повернулся, чиркнул своей зажигалкой, в который раз посмотрел на часы. Время не стояло. «Хорошо. Допустим, проберусь ночью к нему в дом, вынесу семена. Можно и днем — я ведь правая рука Касьяна, руке позволяется. А что делать с новым сортом? Где он? Его же пора высадить в землю! Куда? Каждое движение под контролем. А кто контролер, если не Ким? Как же это Рядно отдал своего Бревешкова?» Было совсем светло, когда напряженные, не отпускающие его думы прервала тетя Поля. Вошла, стукнула ведром. — Вставать пора, молодой человек! Разоспался! Весна вон на дворе. Теплынь, так и пахтит! Гусак вон сейчас... Ничего не ест, стоит около гусыне и ужахается... Застучала, заелозила щеткой, подметая. — Где ж ты пропадал, бедовая голова? Я уж думала, что и тебя сгребли со всеми. Тут без тебя что было. Сколько народу перехватали. В шпионы все играют, увлеклися. Всех перепугали и сами настрахались. Везде им враг мерещится. Своих стали пачками... Так и думала: ну, моего Федю замели... — За что же меня, тетя Поля? — За то, что молодой — вот тебе одно. Разве этого мало? За то, что барышня твоя красавица и любит тебя — вот второе. Такое никогда не нравится. И еще — за то, что голова у тебя не чурбан какой и не горшок с говном — этого всего больше не любят. А от своей головы разве убежишь? Оставив пальто на вешалке, он надел стеганую телогрейку и кирзовые сапоги и отправился в учхоз — делать ту же работу, что делал вчера. Его уже ждала бригада работниц, присланных с делянок, но все равно сразу началась напряженная гонка. Народу в оранжерее сегодня было больше, но все, как и вчера, работали молча. И сам Федор Иванович был молчалив. Распоряжения его были непривычно кратки и отрывисты. «Сюда» — изредка слышался его мягкий краткий приказ. — «Горшки!», «Не так!», «Плотнее!». В полдень, убедившись, что работа пошла, он поручил руководство Ходеряхину и ушел из оранжереи. Быстро, почти бегом пересек учхоз, вышел через знакомую вторую калитку и зашагал по мягкой еще земле, срезая угол уже ярко-зеленого поля. Обогнув выступающий, одетый в зеленый дым массив парка, он совсем скрылся от случайных взоров. В одиночестве, не слыша летающих над ним возбужденно орущих грачей, он шел и обдумывал дело, которое предстояло провернуть. Оставив в стороне булыжную дорогу к мосту и сам того не заметив, он по другой, травянистой, дороге вышел к зарослям дикой ежевики. То тут, то там в ежевике показывалась потонувшая в молодой зелени цепь черных железных труб, уложенных плотно одна к другой, но еще не соединенных сваркой. Увидел, что вдоль труб, вплотную к ним, тянется тропа, и зашагал по ней. Когда подошел к знакомому разрыву между трубами, остановился здесь, заглянул в трубу и даже вполголоса словно бы окликнул кого-то: «Эй, эй!». И вибрирующий железный голос ответил полушепотом: «Эй, эй...» Разрыв был шириной метра в полутора. Федор Иванович постоял, размышляя. Как конструктор, пальцами рисовал что-то в воздухе. Потом поглядел в трубы, в оба конца. Один конец ярко светился вдали, отрезок здесь был короче. Сразу стало ясно: эта часть обрывается у оврага в кустах, нависающих над ручьем. «Ладно», — сказал он и пошел вдоль цепи труб назад. Он миновал десятка два составленных в цепь труб — всего было метров полтораста — и увидел еще один разрыв, поуже, но достаточный, чтобы пролезть в трубу. Тут же и пролез внутрь и, став на четвереньки, закусив губу и хмуро сопя, довольно ловко заковылял по трубе назад. Труба недовольно загудела. Он снял сапоги, и труба затихла. Ковыляя назад, он заметил зеленый свет еще в одном месте. Здесь кусок трубы откатился сантиметров на сорок, и образовалось сразу два просвета, ярко-зеленые полумесяцы. Федор Иванович протиснулся через один из них. Сунул ноги в сапоги и опять задумался. Он знал, что недолго ему быть правой рукой, и впереди его может ожидать всякое. Эта труба, пока ее не зарыли, могла служить хорошим подходом к двору Стригалева. Одним из подходов, которых, должно быть, много. Но могла стать и ловушкой. Приняв все к сведению, он решительно хлопнул по присмиревшей трубе и пошел дальше — к дому Ивана Ильича. Калитка была забита большими гвоздями, и на ней желтели знакомые две восковые печати, соединенные ниткой. Пройдя несколько шагов вдоль глухой дощатой стены, Федор Иванович отошел в сторону и с разбегу, схватившись за верхний край забора, одним махом перескочил его. Очутился в маленьком внутреннем дворике, отгороженном от остальной усадьбы низким заборчиком и глухой бревенчатой стеной дома. Здесь у Ивана Ильича были цветы. Штук шесть гранитных валунов, как большие розовые и серо-зеленые тыквы, были свалены в центре. «Альпийская горка» — догадался Федор Иванович. Лысины камней проглядывали среди буйно проросшей между ними цветочной листвы. Федор Иванович узнал георгины и, удивившись тому, что такая высокая зелень и так рано для здешних мест, запустил руки под растения — доискиваться истины. «Ага, — установил он. — Здесь они прикопаны прямо в горшках. Странно, однако, почему на альпийской горке?» Ветер сиротливо свистел, тянул извилистую многоголосую песню в щелях хмурого деревянного дома. На двух шестах, вбитых в землю по обе стороны обросшей зеленью каменной горки, лопотали и постукивали два деревянных ветрячка. Их стук отдавал обреченностью и тоской и был сродни вечному молчанию валунов, сложенных в дворике. Федор Иванович еще больше нахмурился и, стараясь ступать тише, пересек дворик. Повернув белую пластмассовую ручку с непонятной дырочкой в центре, толкнул калитку и вышел к длинному чистому огороду, как бы разлинованному свежими строчками картофельных всходов, уходящими вдаль и вниз — к ручью. Ранняя зелень здесь его не удивила: знающий дело картофелевод высаживает в грунт уже пророщенные на свету клубни. Короткие кустики растений были слегка окучены, в междурядьях — чистота. Над огородом постукивали три ветрячка, а по углам стояли железные бочки для воды. «Работяга, — с горьким уважением подумал Федор Иванович. — Посажена простая картошка, а такой уход, — тут же сообразил он. — В ней, конечно, скрыты несколько десятков кустов нового сорта». Потом Федор Иванович увидел тепличку, пристроенную к дому. Ее распахнутая дверца, обитая войлоком и рогожей, звала к себе писклявым жеребячьим ржанием. Внутри пахло землей и сыростью. На стеллаже стояли несколько пустых горшков. Никаких растений здесь Федор Иванович не нашел. Он вышел, поднялся на крыльцо. На двери висел большой замок, кроме того, блестели шляпки нескольких больших гвоздей, вбитых до отказа. И зияли две желтые печати с ниткой. Федор Иванович обошел дом. Все его четыре окна были тоже забиты — по три широких доски на каждом окне. «В крайнем случае, доски оторву», — подумал он. И вдруг, что-то сообразив, бегом вернулся в тепличку. Так и есть! «Мы с Иваном Ильичом уже чуем друг друга», — подумал он. Под стеллажом была деревянная стенка. Доски ее легко отнимались — это оказалась дверца без петель. Надо было лишь отогнуть один гвоздь. За нею темнел широкий лаз. Федор Иванович протиснулся туда, попал в глубокий мрак подполья. Головой нащупал и поднял половицу, пролез в сени. Дверь в избу была распахнута. Выключатель оказался на месте, ярко вспыхнула лампа под самодельным абажуром из ватмана. И прежде всего Федор Иванович увидел на полу множество одинаковых плоских пакетиков с семенами. Некоторые были прорваны — по ним ходили люди, хорошо знающие, что у них под ногами вейсманистско-морганистская вредная гомеопатия. Ящики картотеки были выдвинуты или выдернуты совсем, лежали на полу и на столе. Под узенькой кроватью он нашел несколько грубых конопляных мешков из-под картошки. Выбрав один покрепче, заспешил, стал охапками бросать в него пакетики. Набралась треть мешка. Федор Иванович еще туго завернул в простыню ящик с препаратами, с теми стеклышками, которые он когда-то рассматривал в микроскоп, и положил туда же в мешок. Самого микроскопа в доме не было. Микротом стоял в углу кухни, заваленный телогрейками и кирзовыми сапогами. Федор Иванович завернул его в телогрейку и опустил в мешок. Погасив свет, вышел, протащил мешок под пол, потом в тепличку, установил на место дощатый щит и побежал к воротам. Перемахнув через забор, он кинул на спину мешок и, пригибаясь, затрусил по тропе в кустах к трубам. «Яко тать в нощи, — подумал он. — Похоже, никто не увидел». Мешок он задвинул в своей комнате под койку и, когда кончился обеденный перерыв, был уже в оранжерее, проверял записи в журнале, показывал аспирантам технику прививок и руководил посадкой сеянцев в горшки. «Плотнее поставьте, — изредка слышалось его краткое распоряжение. — Еще сотня войдет». «Мало песку, добавьте». Часов в семь вечера, когда, вернувшись в свою комнату, он лежал на койке, хмуро уставясь в потолок, зазвонил телефон. «Говорите», — произнес женский голос, и сразу, будто рядом, зазудел деревянный альт академика Рядно: — Ты где пропадаешь все дни? — По вашим... По нашим с вами делам, Кассиан Дамианович. — Ну и что ты набегал по нашим делам? — Сейчас уже поздно говорить... Как раз собирался вам звонить, а тут произошло это... Арестовали же всех. Так не вовремя... — И Троллейбуса? — Вчера нас собирали. Информировали... — И Троллейбуса, спрашиваю? — И его тоже. — Ну и что ты думаешь об этом, сынок? — Мысли есть. Сначала доложу все. Чтоб по порядку. — Давай, докладывай по порядку. План, план как? — Сейчас все по порядку. Я же кубло нащупал. Прямо к ним влетел. На сборище. — Об этом подвиге уже и Москва знает. Ты ловко это, я даже не ожидал. Интеллигент же. Как это ты сумел? — Даже сам не знаю. — Не скромничай, не люблю. Знаю, знаю все — через женщину. Тут другое... Как ты узнал, что эта женщина из ихнего кубла — вот где интуиция! Вот где талант! — Там был Краснов, Кассиан Дамианович. — Это хорошо, что ты сигнализируешь, сынок. — Его тоже забрали. — Батько и это уже знает. — Теперь мысли по всему этому делу. Мысли вот какие, Кассиан Дамианович. Не рано ли мы с вами их всех... В идеологическую плоскость? — Нет, не рано, сынок. В самое время. Ты же пробовал его смануть? Если и ты не смог... А я ж и, кроме тебя, еще засылал сватов. Нет, не рано, Федя. «Ага, — подумал Федор Иванович. — Значит, так оно и есть, это мы их...» — Я думаю, все же рано. Ведь у него был на подходе сорт... Сорт это ценность. Он принадлежит народу, нужен ему, независимо от судьбы его легкомысленного автора... — Хорошо говоришь. Хорошие слова. Батько знает, где этот сорт... Ты этот сорт мне сохранишь, сынок. — Все равно поторопились. Я лазил туда, в его хату. В опечатанную... — Хх-хых! — шершавый, колючий ветер зашумел, стиснутый в стариковских легких, заиграли свистульки — такой у него был хохот. — Ну ты, сынок, делаешь у меня успехи. Ну кто бы мог подумать, что мой Федька... — ...Я все там облазил... — Не-е, не все, Федя, не все... — Все. Места живого не оставил. Кроме печатей... — Ху-хухх! Хы-хх! Тьфу! — академик даже захаркал и подавился. — Ох, Федька, пожалей, не говори больше про эти печати... «Погоди смеяться, сейчас ты засмеешься на кутни», — подумал Федор Иванович. — Тут не в печатях дело, Кассиан Дамианович. Дело-то наше не блеск. У него там был шкафик. Картотека с ящичками. А в них — пакеты с семенами. На десять лет работы для трех институтов. Сам он говорил. Ничего теперь этого нет. — А ты ж где был? Ты что? Ты в уме? — Штук десяток я собрал на полу. Постфактум. Раздавленные сапогами, порванные. Веником семена подметал. Горсточка получилась. Так это же капля! Где остальные? Вот я почему... Согласовывать надо такие акции. В известность ставить. — Это сволочь Троллейбус мне устроил. Загодя. — Он не оставил бы на полу пакеты. И ящики не разбросал бы по всей избе. — С-сатана... Только напортил мне. Я ж строго ему наказал. — Кому? Троллейбусу? — Не-е. Человеку одному. — Безответственный был человек. Самоуверенный. — Не понятно мне все это... Не-е, не понятно. Как раз, человек очень был ответственный. — А у меня такое впечатление, что сам этот ответственный... Или его ребята... Что они печку топили картофельными ящиками. Вместе с семенами. В печке полно золы. И кусочки ящиков. Обгорелые. — Это ж катастрофа, Федя... Слушай... Почему я тебя все время подозреваю, а? — Потому что Краснов ваш и Саул все время на меня льют вам что попало. А вы верите. — Их понимать надо, сынок. Ты быстро обошел обоих, батько тебя почему-то залюбил, дрянь такую. А хороший собака всегда завидует на другого, которого хозяин погладит. Грызет его всегда, старается горлянку достать. Это закон. И у человека так. Ты скажи лучше, кто ж это мог семена нам... — Мог и кто-нибудь из ваших сватов, которых вы заслали... Сваты хоть знаниями какими-нибудь обладали? — Федька, ну зачем ты дергаешь меня за самое больное место? Я догадываюсь, ты ревнуешь! — Вы же глаза мне завязали и приказываете что-то делать! — закричал Федор Иванович, чтоб еще больше было похоже на ревность. — Не знаю, где и искать эти семена. А тут же еще один объект... — Ты про новый сорт? Этот пункт зачеркни. Он, считай, наш. — Его же сажать, сажать надо. Не посадим — погибнет. — Он уже в земле, сынок. Время придет — скажу, где он и что с ним делать. Есть же еще объект, ты помнишь? — Вы имеете в виду полученный Троллейбусом полиплоид? — Забудешь ты когда-нибудь это слово? Я выговорить его не могу. Хуже чем латынь. Скажи — дикарь. «Контумакс» — имя ж у него есть. Ты ж узнал его тогда, при ревизии. А лапу не наложил... — Как ее теперь наложишь... Вы почему-то спокойны, Кассиан Дамианович. Тон у вас... Может, все объекты уже у вас под лапой? — Если б ты посмотрел на меня, сынок, так не говорил бы. Батько твой осунулся, с лица спал за эти дни. Получилось все как-то задом наперед. Что ж ты посоветуешь, а? — Было бы хорошо выпустить Троллейбуса. И остальных тоже. Я за ними посмотрел бы. Я бы все их наследство вам... — Дорогой... Посадить легче, чем выпустить. Это наша вина, Федя. Рановато мы с тобой их... Ты прав. Мягче надо было, тоньше. Но ты ж понимаешь, он оказался врагом. Фильм этот, оказывается, из-за рубежа ему. Вон куда ниточка... Академик умолк. Он долго молчал, потом подал несмелый голос: — Федя... Ты слушаешь? Федь... — Да, да, Кассиан Дамианович! Да! — Что тебе сейчас открою, сынок... Ты извини меня, я тебя немножко проверял. Подозрительный стал. Все думаю: не утаивает мой Федька от меня что-нибудь?.. Не перекинулся к этим? — Не такая ли я сволочь, как Краснов, — подсказал Федор Иванович. — Федька, не ревнуй! Это хорошо, что ты ревнуешь, все равно, перестань. Батько тебя ни на кого не променяет. А Краснов — теленок. Он ни у нас, ни у них ничего не понимает. Болтается в ногах. Так что я говорю... Проверял я все тебя. Почему тебе и показалось, что я спокоен. Не-е, батько не спокоен. Или я никуда не гожусь, старый пердун стал, или зрение у меня еще в порядке и ты единственный, кому я могу довериться. Слушай... Слушай и жалей своего батьку. Сложная ситуация, сынок. Троллейбуса не взяли. Троллейбус сбежал. — Ка-ак! — горячо и искренне закричал Федор Иванович. — Какая-то стерва предупредила. А может, и стечение обстоятельств. А ты говоришь, ставь тебя в известность. Тут в обстановке полной секретности и то вон какие прорехи получаются. Сквозь землю, понимаешь, провалился. Меры, конечно, приняты. Ты с твоим нюхом сейчас мог бы сильно мне помочь... Погоди, не торопись материться, я не требую ловить... Поймают и без тебя. Наследство, наследство надо спасать. Силы у меня много, руки длинные. Мне не хватает твоего, Федя, таланта. Настала очередь Федора Ивановича замолчать. Нет, Кассиан Дамианович не хвастал, когда давал ему знать об охотничьих угодьях, где он один гоняет своих оленей. Когда говорил о переводе в идеологическую плоскость и о том, что непослушного могут по его поручению чувствительно посечь. «Открылся весь! — подумал он. — Раньше казалось пустой болтовней, хвастовством. Не верил... А теперь вот и иллюстрация. Но до чего скрытен. Все кругом прикрыто овечьей шкурой. Прикрывайся, прикрывайся. Овечка давно уже волчью шкуру накинула. Таких овечек ты еще не видывал...» — Федь... — Да, да! Здесь я... — Во, брат, как нас с тобой облапошили. — Не нас двоих, а вас, Кассиан Дамианович. С вашим генералом. Чтоб верили мне, чтоб не распыляли силы на слежку за мной. — Ну ладно, ладно, сынок. Осторожность никогда не мешала. — А точно это — что сбежал? — Федор Иванович на миг спохватился. Это тоже ведь могла быть ловушка. — Кассиан Дамианович, данные проверенные? — Данные точные, сынок. Устал я от этой всей шарманки. Заменил бы ты меня... — Ведь я время убью зря, если это не так... — Не бойся. Убивай время. С пользой убивай. Он сейчас не только шкуру свою спасает. Ценности, ценности прячет. Государственные... Народу принадлежат... Ты ж понимаешь, Федька, наш с тобой долг... Мы должны оказаться на высоте. Они опять замолчали. Федор Иванович удивился — до какой степени точно слова Касьяна соответствовали ключу! И опять академик несмело позвал: — Федь... — Да, я тут. Никак в себя не приду от новости. — Ты слушай. Батько наверх уже пообещал. И тебя ж не забыл упомянуть. Один из лучших сотрудников, Дежкин, работает на главном направлении, — такой сделал текст. Понял? Нас с тобой на особый контроль взяли. Так и записали — новый сорт. Теперь, брат, или грудь в крестах... Смысл доходит до тебя? До твоей честолюбивой башки? Я ж у тебя в руках, Федя. Сделай мне это дело, и я сразу пойму, что Федька мой... — Самый лучший собака? — Ох, и зубастый стал. Злой кобель какой. Сразу между ног берет... Вот что значит — батько тебя не порет. Ты сделай, что прошу. Медаль повешу. На ошейник, х-хы... — Для этих дел, Кассиан Дамианович, нужно, чтоб уцелевшие вейсманисты-морганисты мне поверили. Меня ведь боятся... Придется всего себя намазывать медом. — Намажься медом! Прошу тебя! — Не знаю, как это у меня получится. И потом — своя же оса может сесть на этот мед. Из вашего улья. Так ужалит, что и не встанешь. Генерал ваш смотрел тут на меня... — Он на всех смотрит, не бойся. Я ж буду на страховке. Скажу ему. — Мне бы гарантию... — Ну ты ж и зануда, Федька, стал. В такое время торговаться... Все, все бери себе, только успокой! — заорал Касьян. — Снимай с меня штаны! — Ладно, Кассиан Дамианович. Сегодня же медом намажусь. * * * Едва он положил трубку, как телефон опять зазвонил. — Федор Иваныч? Не узнаешь? Это Ходеряхин. Загадочная грусть, как и всегда, чуть заметно сквозила в этом ломающемся мальчишеском голосе. Звонил обойденный удачей человек. — Я слушаю вас, Анатолий Анатольевич, — оберегая его самолюбие, приветливо отозвался Федор Иванович. — Так вы, что же, не пошли? Здесь, в этом институте Федор Иванович уже научился не показывать удивление, когда ему задавали неожиданный вопрос. — А вы? — спросил легким голосом. — Ну — я... Меня не приглашают на такие ограниченные... На такие узкие... Я не гожусь. — А куда надо было пойти? — Я думал, вас обязательно... Они там пленку раздобыли. Фильм. Вы точно ничего не знаете? Так не теряйте времени, слушайте. Они раздобыли откуда-то фильм. Вейсманистско-морганистский. Похоже, тот самый. Поскорей притащили аппарат и сейчас крутят. В ректорате... — Кто они? — Да Варичев же. Со товарищи. — Интерес-сно... Вы еще кому-нибудь сообщали об этом? — Ни одной душе. Только вам и хотел... — И не сообщайте. При этом условии и я никому не скажу, что вы мне... — Идет! Учтиво дождавшись, когда он положит трубку, Федор Иванович медленно положил свою и некоторое время стоял посреди комнаты, глядя на лакированную доску стола. Прямо на крестообразный знак, изображающий две сведенные остриями бесконечности — внутреннюю и внешнюю. Внешняя все время ставила перед ним новые задачи. Уйдя глубоко во внутреннюю, он соображал: как должна вести себя в открывшихся ему сейчас новых условиях правая рука академика Рядно. Побарабанив по столу пальцами и завершив эту трель последним — выразительным — щелчком, он быстро надел «сэра Пэрси», вышел на улицу и сразу набрал скорость. Взбежал на крыльцо ректорского корпуса, легко и бесшумно, словно летя, прошагал по коридору и вошел в приемную ректора. Здесь никого не было. За приоткрытой кожаной дверью кабинета двигалась загадочная живая полутьма, угадывалось напряженное присутствие людей. Проскользнув туда, Федор Иванович тут же увидел лунно-голубой квадрат экрана и на нем шевелящиеся пальцы двух прозрачных рук, разводящих эти пальцы к двум полюсам. Прижался спиной к стене, напрягшись, стараясь разглядеть присутствующих. — Редупликация, — слышался сквозь стрекот аппарата уверенный козлиный голос Вонлярлярского. Как специалист по строению растительной клетки он давал пояснения. — Сейчас наступает телофаза... — Стефан Игнатьевич! — с благодушной усмешкой взмолился Варичев. — А по-русски, по-русски нельзя? — Петр Леонидович, это международная терминология вейсманистов-морганистов... — Ну и черт с ней. Мы-то не вейсманисты. Зачем нам их терминология? — Она и должна быть непонятной, в этом ее... Если я буду транспонировать... поневоле прибегая к усилиям... чтобы изобразить в понятном свете это ложное учение, я буду выглядеть как адвокат... как скрытый адепт, использующий случай для пропаганды... И любой честный, сознательный ученый, а я думаю, таких здесь большинство... — Ладно, понял тебя, ты прав. Шпарь с терминологией. — Ну его к черту, может, выключим? — послышался чей-то тоскующий голос. — Потом будет лезть в голову. Вот этим они и запутывают нормальных людей... Аппарат умолк. — Толковая пропаганда! — гаркнула Анна Богумиловна. Она сидела во тьме, в двух шагах от Федора Ивановича. — Фальшивка или нет? — спросил кто-то. — Провоцируешь? — весело отозвалась Анна Богумиловна. — Да хватит вам! — зашикали кругом. — Потом вас послушаем. Давай крути до конца! Хромосомы на экране задвигались. — Образуется веретено, и аллели расходятся к полюсам, — опять заговорил Вонлярлярский снисходительным тоном специалиста. — Нет, Стефан Игнатьевич, так не пойдет. Придется Дежкина позвать, — Варичев протяжно крякнул. Это была всего лишь шутка, он хотел всех немножко попугать этим Дежкиным, которого все боялись. — Я здесь! — громко заявил Федор Иванович, отталкиваясь от стены. Экран тотчас погас, и аппарат остановился. Вспыхнули лампы под потолком, все заговорщики обернулись туда, где стоял неожиданно свалившийся на них свидетель их активного интереса к запретным вещам. В свободных позах, раскинувшись на стульях и в креслах сидели туманно улыбающийся в сторону академик Посошков, деканы, профессора. Растерянно-веселая Побияхо уставилась на Федора Ивановича. — Он уже здесь! Петр Леонидыч, ты обладаешь способностью вызывать духов! Варичев, растекшийся в своем кресле, ухмыльнулся на ее шутку и положил на край стола громадные мягкие кулаки. — Сам не ожидал, что у меня такое свойство. Оказывается, вы здесь, Федор Иванович! — Я не совсем понимаю, почему это всех удивило... — Мы тебя искали и не нашли, — явно соврала Побияхо. — С ног сбились. — Я был дома и как только позвонили... — Кто ж этот... счастливец, который смог вас разыскать? — спросил Варичев. — Женщина какая-то. Не Раечка. — Не Раечка? — Анна Богумиловна посмотрела на ректора, советуясь с ним взглядом. — Ладно, неважно кто, — сказал Варичев, оглядывая собравшихся, спокойно ведя корабль среди мелей и рифов. — Главное, Федор Иванович здесь, и мы можем продолжить. Федор Иванович! Тут на ваше имя поступил пакет... Из шестьдесят второго дома. Раиса Васильевна его второпях распечатала, выпал загадочный ролик с фильмом, а дальше пошло-поехало. Научный интерес, жажда познания, любопытство... Что там еще, Анна Богумиловна? — Влечение к запретному плоду, — пробасила Побияхо. — Словом, притащили проектор, и вот сидим, ломаем головы, что это такое перед нами на экране. Какие-то червяки... Стефан Игнатьевич говорит, что хромосомы... Шевелятся, понимаешь... Жаль, думаем, Федора Иваныча нет, он бы нам разъяснил... — А сопровождающее письмо было? — поинтересовался Федор Иванович, подходя к столу. — Есть и сопроводиловка... — Варичев подвинул к нему несколько сколотых листов. — Между прочим, номер с двумя нулями, — заметил Федор Иванович, читая сопроводительное отношение. — Как же это она... Распечатать такой конверт... Бумага особо секретная... — Да, такая вот бумага... — Варичев лениво отвел глаза в сторону. По согласованию с академиком Рядно, «при сем», то есть при этом письме тов. Ф. И. Дежкину препровождалось постановление о производстве научной экспертизы рулона с кинопленкой, изъятого в ходе предварительного следствия по делу преступной группы, оперировавшей в городе. Над заголовком «Постановление» было напечатано: «Утверждаю», и прямо по этому слову наискось круто вверх взбирался длинный зеленый зубчатый штрих, и с конца его на текст постановления свисал задорный изогнутый хвост. «Ассикритов», — прочитал Федор Иванович полную значения надпись в скобках. — Вы хотите просмотреть весь рулон? — спросил он, строго и прямо оглядывая всех сидящих в кабинете. При этом он слегка вытаращил глаза, как догматик, и потянул в себя воздух сквозь сжатые губы. Все молчали. — Это же мне адресовано. Если я распишусь в получении этого разорванного пакета, выйдет так, что данный просмотр организовал я, что я распространил среди вас... — Мы все дали Петру Леонидычу честное слово... — рявкнула Побияхо, колыхнувшись. Варичев посмотрел на нее с усмешкой и покачал головой. — Раз я, как главное отвечающее лицо, оказался втянутым в эту историю, придется кому-то об этом сказать? — Федор Иванович все еще слегка таращил паза. Он много раз за свою жизнь видел такие вытаращенные от страха глаза, изображающие неискреннюю сознательность. Ему легко было вспомнить и повторить знакомое выражение лица. Все сидели как прибитые. Только Посошков тонко и грустно улыбался в сторону, рассматривая пальцы на изящной и сухой руке. — А если не скажу... Если не скажу, получится, что прикрываю? Тем более, в настоящий момент, когда привлечено такое пристальное внимание. Когда ведется следствие... Прямо не знаю, что и делать. Я откровенно вам скажу — мне не хотелось бы оказаться на месте Стригалева, как вы его тогда... Как мы с вами его на собрании... Возьмете вы это дело на себя, Петр Леонидович? — Пока действует принесенная присутствующими присяга, ничего страшного нет, — сказал Варичев не очень уверенно. — Петр Леонидович, необходимость взять на себя появится как раз тогда, когда кто-нибудь не выдержит и, разумеется, соблюдая необходимый такт... — Какой уж тут такт, — Варичев, невесело усмехаясь, оглядел всех, задержал взгляд на неподвижном, окостеневшем Вонлярлярском. — Если кто из нас бросится опережать события, тут уж будет не до такта... Видите ли, Федор Иванович, мы все здесь — люди проверенные. В том смысле, что все — люди в возрасте, семенные... И до известной степени тертые. Сработались. Зря шум никто поднимать не стал бы. Привычный тонус жизни кто захочет ломать? Но вот эта промашка с пакетом... Эта секретность... Ваши резонные слова... Тут ситуация существенно меняется. Появляется элемент непредсказуемости... — Надо нам вместе подумать... Я полагаю, мы сможем вернуть ситуацию в безопасные рамки, — Федор Иванович перестал таращиться и улыбнулся. — Мы ее спокойно вернем в русло. Я никогда не сел бы писать такое экспертное заключение в одиночку, не посоветовавшись со старшими коллегами... Которых хорошо и давно знает академик Рядно. Все вздохнули, зашевелились. — И, кроме того, надо посмотреть сам фильм. Если в нем и есть что-нибудь, представляющее опасность, мы должны, сохраняя равновесие... — Башковитый мужик, — негромко пробасила Побияхо. Все закивали. Посошков улыбнулся еще тоньше. — Состав присутствующих, я вижу, примерно такой, каким бы мне и хотелось видеть... Если бы инициатива принадлежала мне. Словом, давайте продолжим просмотр. Я доложу вам кое-что по ходу. И затем попрошу помочь мне в формулировании объективной точки зрения. Поскольку я сам первый раз в жизни, волей обстоятельств, подведен к необходимости... — Ну ты, Федор Иваныч, и дипломат же! — раскатилась рыком повеселевшая Побияхо. — Давайте, пожалуйста, фильм, — деловито приказал Федор Иванович. — Сначала, сначала! — ожили голоса. — Давайте сначала. Перемотайте, пожалуйста... Пленку перемотали, свет погас, и на экране задрожали первые кадры. Федор Иванович хорошо помнил лекцию Стригалева. — Перед нами клетка... — начал он. — По-моему, чеснок. Аллиум сативум. Здесь мы видим то же, что и на учебных препаратах. Только клетка живая, окрашивать ее нельзя. Снимали без окраски... Видимо, манипулировали светом... Началось деление клетки. Как только цикл закончился, все зашумели. — Невероятно! — прошептал кто-то. — Почему? — скромно спросил Посошков. Потребовали остановить аппарат и показать деление еще раз. В молчании смотрели несколько минут, потом заспорили еще жарче. — Чистая туфта! — бас Анны Богумиловны подавил все голоса. — Тише, сейчас нам Федор Иваныч скажет... Останови, останови аппарат! Зажгли свет. Побагровевшая Побияхо подалась вперед. — Скажи, Федор Иванович, я верю только тебе. Это фальшивка? — Я так же знаю это, как и вы. Пожалуйста, говорите. — По-моему, фальшивка. Чистой воды туфта. — Только, пожалуйста, Анна Богумиловна, аргументируйте. Конечно, лагерное слово «туфта» там поймут, но мы же ученые! Мне же заключение писать. Хоть подпись и будет моя, это наше общее дело. — Правда, я видела когда-то в Москве в одной лаборатории, как снимали развитие зародыша в курином яйце. Засняли, как бьется сердце... Но весь процесс деления клетки, чтоб так четко... Такого не может быть. Обман. — Побияхо даже отвернулась. — Позвольте, — Варичев налег на стол, поднял два толстых пальца и, соединив их в щепоть, показал: — Это же, Федор Иванович, вот какая структура. Это же микро... микроструктура! Что-то не верится. — Почему? — спокойно проговорил Федор Иванович. — Техника микрофильмирования ушла сейчас далеко. Этим занимались еще до войны. Между прочим, в подвале нашего факультетского корпуса стоит трофейный аппарат «Сименс». На нем можно делать такие штуки. Я не уверен, что сразу получится, тут вся сложность в том, чтобы получить культуру клетки. Выделить живую. И среду надо подобрать. Сразу не выйдет, но в принципе... — А как вы поместите клетку под объектив? — спросил Вонлярлярский не без превосходства. — Как она будет там, ин витро, отправлять свои функции? Должен же быть непрерывный обмен! — Вот-вот. Именно! — сказал кто-то. — Да, да, — негромко подтвердили несколько человек. — Все дело в составе среды и в культуре, — проговорил Федор Иванович. — Вы должны знать эту технику, Стефан Игнатьевич. На предметное стекло кладете два стеклянных капилляра. На них покровное стекло. Закрепляете по углам капельками воска. Под стекло пипеткой пускаете ваш раствор. С другой стороны подтягиваете жидкость фильтровальной бумажкой. Создается непрерывный ток. Вот только жидкость эту — с нею нужны эксперименты. И, конечно, сама культура — это тонкое дело. — А ведь точно, там, в подвале, стоит эта трофейная бандура, — сказал кто-то из профессоров. — Пылится. Я все думал, что это сверлильный станок. — Давайте еще раз посмотрим! — подал голос московский доцент. Свет погас, и на экране опять зашевелились серо-голубые прозрачные пальцы. Почти весь экран заняла одна гигантская клетка с двойным набором хромосом. Побияхо сразу заметила непорядок. — Федор Иванович, что это она? Вот опять... Что это? — Экспериментатор взял пипеткой слабый раствор колхицина и пустил под стекло. Самую малость... — Вот, вот! — заревела Побияхо радостно. — Во-от, хо-хо! Начинается вейсманизм-морганизм! Теперь все понятно. Во-от! О! Ее поддержали еще несколько голосов. Клетки на экране отчетливо удваивались, одна за другой. Потом стали распадаться. Мелькнул какой-то иностранный текст, и аппарат остановился. Вспыхнул свет. — Да-а! — сказала Побияхо, оглядывая всех. — Пиши, Федор Иваныч. Вражеская стряпня! — Вы, Анна Богумиловна, в данную минуту говорите не как ученый, — отчетливо послышался сквозь шум немного надтреснутый голос академика Посошкова. — Разве вейсманизм-морганизм может быть заснят на пленку? Это — ложное учение, коренящееся в головах буржуазных схоластов. Оно может быть изложено в тексте, в комментариях к кадрам. А здесь таких комментариев нет. Перед нами удачно снятая делящаяся клетка чеснока. Сначала делилась нормально, потом попала под действие колхицинового раствора. И чеснок, и безвременник, из которого получают колхицин, существуют в природе, ваши обвинения к ним адресовать нельзя. И встреча одного с другим в природных условиях не исключена. — Но колхицин! — Это алкалоид. Его получают из луковиц безвременника. То есть колхикума. Как никотин из табака. Эксперименты с колхицином могут ставить и противники вейсманизма-морганизма... — Если найдутся такие храбрецы... — сказал кто-то под общий смех. — Могут ставить такие эксперименты... Чтобы разоблачить это лжеучение. Так что само по себе удвоение хромосом в клетке, попавшее на этот экран, не может рассматриваться как вейсманизм. Мы должны все познать. И не бояться. — Но есть очередность в познании даже фактов, существующих в природе, — это Варичев, опомнившись, уже издалека почуял душок в словах Посошкова. Показав свою твердость, он стал набирать силу. Все его картофельные глазки растеклись и заулыбались. — Тут я вам, Светозар Алексеевич, должен возразить. До-олжен, ничего не поделаешь. В вейсманизме-морганизме есть, друзья, одна такая частность: это лжеучение использует несущественные факты, чтобы отвлечь внимание прогрессивной науки от решения задач, диктуемых современностью. — Простите, не согласен. Как это мы можем делить факты на существенные и несущественные? Да, именно факты, которые вчера казались мелочью, сегодня, по мере их познания, становятся в центре науки и практики. — Извините, Светозар Алексеевич, — Варичев поднялся и, улыбаясь, зарычал. — Мы должны помнить, что и в науке проходит линия фронта, что существуют передний край и тыл. Скажите, какой объект сегодня важнее для изучения — корова или мушка-дрозофила? Мушка тоже дитя природы, и она не предполагала, что ей так повезет. Что вейсманизм-морганизм поместит ее на своем знамени... — Корова за год дает одно поколение, а мушка двадцать с лишним. Поэтому мушка может быть использована как крайне удобное средство для изучения того, что станется с наследственностью коровы через две тысячи лет. Законы наследственности одни и те же и для коровы, и для мушки. Вот почему мушку нельзя противопоставлять корове. Но я должен здесь остановиться, Петр Леонидович, — Посошков сбавил тон. — Вопрос вами поставлен принципиально, как и следует ставить вопросы... Любой из нас скажет, что, да, эксперимент с чесноком и колхицином, хоть и красивый, все же ничто по сравнению с вашим, Анна Богумиловна, хлебушком. Тут послышалось сразу несколько голосов, и можно было понять, что говорят о некоем облучении семян пшеницы гамма-лучами. — Ладно, Петр Леонидыч, здесь все свои, — проговорила Побияхо упавшим голосом. — Облучение было. Хоть факт и второстепенный, я не отрицаю. Но, твердо стоя на своих позициях, я очень хотела бы понять, как все это получилось: поместили мои семена в какой-то гроб, где у них радиоактивность была, подержали несколько секунд — и пожалуйста! Ты бы посмотрел, когда она взошла, — сколько возникло самых немыслимых вариантов! Тебя еще тогда не было у нас, Петр Леонидыч. И вот там-то, на той именно делянке я отобрала свою, как говорит Ходеряхин, пашеничку. Молодая была, послушалась, дала облучить. Но ведь результат, товарищи... О нем старались не говорить, но он налицо... — Я вижу, вы готовы капитулировать, Анна Богумиловна, — сказал Варичев. — Не-е! Нет! И не подумаю. Я — баба боевая. Но знать бы не мешало. Как оно получается. В клетку заглянуть... — Если цель достигнута, незачем возвращаться, вникать в дебри процесса. Тем более, если процесс может быть использован в других целях... Увлечешься процессом, Анна Богумиловна, — забудешь о цели. Знаете, кто говорил: «Движение — все, цель — ничто?» — Товарищи! — Федор Иванович укоризненно взглянул на Варичева. — Товарищи, я должен все же попросить вас вернуться к задаче этого обсуждения. Эту стихийно возникшую, но глубоко принципиальную дискуссию можно перенести в другое место и продолжить не без пользы. А сейчас излишняя острота нам может помешать. Мы уже вышли за рамки цели этого (коротенького фильма. Я начинаю, Петр Леонидович, жалеть... Чувствую, что пакет был распечатан зря... И что, пока не поздно, мне придется... — Ну почему же... — Варичев сразу остыл, опустился в кресло. — Вы, Анна Богумиловна, совсем не к месту заварили здесь... Заговорили об этом облучении. Конечно, фильм сам по себе, кроме хорошей техники съемки, мало что дает науке. Деление, не будем отрицать, показано мастерски... Но все это уже известно. Фильм, в общем-то, для первокурсников. А что касается колхицина, что же... Мы тут видим действие этого, опять же известного в фармакопее яда. Пропаганды тут никакой нет. Конечно, можно использовать... Но можно и не использовать — это зависит от аудитории и от демонстратора... Все закивали, успокаиваясь. Федор Иванович четко повторил слова ректора, уже как выводы экспертизы. Варичев, внимательно слушая его, кивал и пристукивал пальцем по столу после каждого тезиса. И все кивали. Потом наступило особенное молчание. Никто не хотел уходить. — Знаете что, ребята... — сказала Побияхо, зардевшись. — Давайте еще разок посмотрим. С самого начала... Экспертное заключение, написанное объективным тоном неподкупного специалиста, было отпечатано на машинке и отослано в шестьдесят второй дом. Все эти дни не выпадало дождей, и Федор Иванович по вечерам ходил на усадьбу Ивана Ильича — таскал ведрами воду из ручья и сливал ее в железные бочки, стоявшие по углам картофельного огорода. За шесть вечеров налил доверху восемь бочек. Ни огород, ни георгины на альпийской горке еще не поливал — влаги в земле пока было достаточно. Поднимаясь с двумя полными ведрами от ручья, по глинистой изрытой крутизне среди кустов ежевики, оглядывался по сторонам — ему все казалось, что в слабых сумерках кто-то следит за ним. Тоскливо постукивали ветрячки. «Я имею право сюда ходить, — думал он и тревожно оглядывался, но сохранял деловой вид. — Я — правая рука академика, мне поручено „наследство“, пусть попробуют придраться». В понедельник — это было четырнадцатое мая — ему позвонила Раечка из ректората. Его ждал конверт из шестьдесят второго дома. Эксперта приглашали на пятнадцатое. Утром пятнадцатого он вымыл голову и, причесавшись, завязал розоватый галстук на чистом твердом воротничке сорочки. Надев «сэра Пэрси» и посмотрев на себя в зеркало — прямо и искоса, — он отправился на Заводскую улицу. Он знал, что в подобных случаях надо быть одетым безукоризненно. Все было бы хорошо, но кровоподтек под глазом был в самом расцвете — стал почти черным, и его окружало желтое сияние. По дороге размышлял, двигал бровью. Он хорошо понимал, — ролик с фильмом у них — главное доказательство, и это доказательство надо было обязательно лишить силы. Пропуск был уже готов. Федор Иванович вошел через третий подъезд, миновал прилавок с часовым, затем поднялся на второй этаж, попал в знакомый полутемный извивающийся дугами коридор. Оглядываясь на эти плавно выгнутые стены, прошел мимо высокой двери с номером 441 на табличке. Несмело протянул руку к двери 446. За нею была светлая приемная с зелеными диванами. Молодой молчаливый военный взял его пропуск и открыл перед ним кожаную дверь. За нею была еще одна такая же дверь, похожая на спинку мягкого кожаного кресла, и открылся просторный зал с большим розовым ковром в центре, а вдали — большой письменный стол. С интересом разглядывая этот зал, Федор Иванович не сразу понял, что это кабинет. Потом увидел поднявшуюся над письменным столом знакомую очень высокую синевато-черную шевелюру невиданной плотности и густоты. Генерал — в суконной гимнастерке и ремнях, в синих галифе, невысокий, тонконогий, изящный, как стрекоза, вышел к нему из-за стола. С первых же шагов он начал изучать лицо приглашенного эксперта. Попутно подал слабую руку, а сам изучал, изучал. Во время вялого, неуверенного рукопожатия от генерала повеяло чем-то мягким, приятным. Когда-то некая дама, жена штабного офицера разъяснила Федору Ивановичу первые и верные признаки настоящего мужчины: от него должно пахпуть — чуть-чуть хорошим табаком, чуть-чуть хорошими духами и чуть-чуть хорошим вином. Всем этим и попахивало слегка от бритого, словно бы переставшего дышать от внутреннего напряжения, скрипящего ремнями генерала Ассикритова. — Что это у вас... товарищ эксперт? — спросил генерал, остановив сияющий взгляд на темно-лиловом желваке под глазом Федора Ивановича, подведенном тающей желтизной. — Заклеили бы. Могу вызвать медсестру... — Боевая рана. Получена на посту, который доверен мне Кассианом Дамиановичем. Таких травм стесняться не приходится. И они оба оскалились, беззвучно смеясь и не спуская друг с друга глаз. Сели в глубокие кресла друг против друга. Тоненький генерал занял лишь треть места в большом кресле, и это позволило ему косо раскинуться и ловко перебросить одну тонкую ногу через другую и положить руку на глянцевое голенище. Огромная шевелюра все время приковывала внимание, возвышалась над его страстной и загадочной худобой. — Ну, какие у вас дела на фронте борьбы, товарищ завлабораторией? — спросил он. — Как там с наследством? Ничего не упустили? — Кое-что упущено, — сказал Федор Иванович. — А что такое? — генерал выпрямился озабоченно. — При обыске много пакетов с семенами попорчено и исчезло. Кассиан Дамианович был огорчен. — Значит, что же получается — хоть и вредное учение, а ценности производит? Федор Иванович счел нужным при этих словах измениться в лице и недоуменно посмотреть на генерала. — Материальные ценности не утрачивают своей цены от перемены хозяина, — сказал он холодно и чуть с гневом. «Правая рука» была на страже позиций академика. — Бывают упущения поважнее, — устало сказал генерал. — Вам академик говорил? — Говорил. Какая-то, видно, сволочь предупредила. Между прочим, из знающих. — Скоро подберем обоих. И того и другого. И сволочь подберем. Недолго им бегать. И они замолчали. Генерал мял свое голенище, поглядывая на сидящего против него строгого, углубленного мыслителя. Потом коричневые веки его задрожали, он как бы прицелился. — Федор Иванович, — вдруг заговорил он по-новому и притворно потянулся в кресле. — Нам известно, что вы — непримиримый и знающий свое дело борец. Поэтому несколько удивляет расплывчатость вашего заключения. Правая рука академика, а где же на ней, хе-хе, когти? Где стальная мускулатура? — На то она и правая, чтобы не бить мимо цели. Я привлечен в качестве эксперта. В этом качестве я не имею права давать ход эмоциям. — Хм-м... Новая концепция экспертизы? — Я знаю, что я действительно тот, кем меня должен был представить вам академик. И дорожу авторитетом, который помогает делу. Если я ударю, опровергнуть меня будет нелегко. Так, по крайней мере, было до сих пор. Вы же знаете, это я поднял всю историю с Троллейбусом... — Это нам известно. — Зачем же мне, ученому, который хочет быть полезным, сбиваться на путь выискивания мелких ошибок и приписывания мелочам не присущего им значения? На путь пустых придирок... — Простите, что вы называете пустыми придирками? — ночь под бровями генерала несколько раз вспыхнула зарницами. — Я дал объективное и неопровержимое заключение, и только так можно бороться с серьезным врагом. Враг будет только смеяться, если в простом студенческом фильме о делении клеток мы начнем искать опору чуждого мировоззрения. Оптические приборы, реактивы... Процесс преломляется линзами, фиксируется на пленке. Протекает вне нашего сознания, — Федор Иванович говорил мерно, словно диктуя генералу слова. — Но там же тексты, тексты! — Мы смотрели... — Простите, кто это мы? — Я подключил самых надежных сотрудников. Петра Леонидовича Варичева, Анну Богумиловну Побияхо. Задействовал этого, нового доцента из Москвы. Еще несколько человек из надежных. Мы собрались и несколько раз просмотрели фильм. В текстах только научные термины и дозировка веществ в растворах. Ни одного вывода. Типичное пособие для преподавания. Главное слово оставлено комментирующему профессору. Все зависит от того, кто будет интерпретатор. — Но этим интерпретатором может быть враг! — Согласен. Мы в экспертизе говорим не об интерпретаторе, который к фильму не приложен... А о том, что дано. Фильм это средство. И как таковое он индифферентен. Безразличен. — Значит, все в цели? Это вы хотите сказать? Цель оправдывает средства? — Нет. Не хочу этого сказать. Средства настолько индифферентны, что им плевать и на цель и на оправдание. Ведь вам не придет в голову обвинить руку, скажем, в хищении! Голова всему голова. Средство не тот объект, чтобы его оправдывать. Или обвинять. Печати — преступного умысла на этом средстве нет. Как только появится печать умысла — тут и хватайте преступника. Это уже будет не средство, а преступное действие. Пленка попала к вам, и вы, товарищ генерал, стремитесь ее использовать как средство. В целях нашей общей борьбы — я сужу по вашим вопросам в постановлении. А пленка и тут, и в нашу сторону, тоже не хочет гнуться! Ни в сторону мичуринцев, ни в сторону вейсманистов-морганистов. Хочу, говорит, быть сама по себе, вне вашей драки. Одно слово — индифферентна. Наш фильм отражает процесс, происходящий ежесекундно во всем живом мире. И в вашем теле, товарищ генерал. Деление живых клеток и зависимость этого процесса от условий обитания. Подтасовок здесь нет, все чисто, заявляю уверенно, как эксперт. Зачем фильм оказался у них, в этом... — В этом кубле, — подсказал генерал. — Да, зачем он оказался у них, что с ним хотели делать — если вы располагаете данными, как вы сказали, вот это и выясняйте. Это задача следствия. Кубло — это, между прочим, термин академика. Бессмертный термин. — Да, знаю. У нас бывали беседы с Кассианом Дамиановнчем, не одна. Приходится встречаться. Глубокий ученый. Глубоко берет. — Фильм этот, безусловно, является выдающимся достижением техники микрофильмирования. Обычно мы рассматриваем в микроскоп клетку уже убитую эфиром и окрашенную. В таком виде, как здесь, хромосомы я наблюдал впервые. Федор Иванович сказал это, чтобы проверить информированность генерала о нем. И генерал сейчас же отреагировал. — Мы располагаем данными, что вы видите эти хромосомы вторично, — сказал он вскользь. Федор Иванович заметил про себя его профессиональную страсть — показывать на мелочах, что он знает всю его подноготную. — Эти данные неточны, — сказал он, показывая Ассикритову, что участвует в более высокой и ответственной игре. — Если вам нужны точные данные на этот счет, их даст вам академик Рядно. Генерал встал с кресла и некоторое время таинственно смотрел на Федора Ивановича, и при этом можно было подумать, что он сгорает от чахотки. Потом он прошелся по кабинету и остановился где-то за спиной невозмутимого эксперта. Через минуту Федор Иванович обернулся и встретил его огненный взгляд — генерал пристально смотрел, оказывается, ему в затылок. «Что это он?» — подумал Федор Иванович. А генерал, прервав свое непонятное исследование, обошел стол, уперся рукой в лежавшее там заключение эксперта и принялся читать. Текст этот, видимо, уже не в первый раз, привел его в бешенство. Он ударил маленьким кулачком по бумаге и тут же взял себя в руки. Блеснув черными глазами, подался к Федору Ивановичу. — Беззубое заключение! Беззубое! Дорога ложка к обеду. Враг забросил нам это «средство» как раз, когда ему нужно, когда у нас идеологическая борьба! — Не считаю разговоры о клетке, о том, как расположены ее структуры и как они функционируют, идеологической борьбой, — сказал Федор Иванович. — Все, о чем вы говорите, задача не экспертизы, а следствия. — У нас есть данные, что вы с некоторого времени стали сочувствовать лженауке. — Я думаю, что эти данные слабенькие, — сказал Федор Иванович, смеясь. — Вы почему смеетесь? — Я нахожу, что сейчас как раз самое время нам обоим рассмеяться. Данные у вас слабые, иначе вы не поручили бы мне работу. Не стоит верить этим данным. Ненадежные данные. — Надо не верить, а знать, — так любите вы говорить? Да, надо знать... И мы все будем знать. — Не сомневаюсь. Судьба истины — быть познанной, — сказал Федор Иванович, соглашаясь. — Ну хорошо, — генерал сел на полированный угол стола и оттуда, качая ногой в сапоге, продолжал свое неуклонное и непонятное наблюдение за лицом эксперта. — Хорошо. Разве этот фильм не доказывает... Разве это не попытка доказать, что все — в наследственном веществе? — Фильм, снятый с живого объекта, всегда и несомненно доказывает, что прав материализм: все — в веществе. Генерал, сверкнув глазами, спрыгнул с угла. Он обошел вокруг стола, наклоняясь и присматриваясь к Федору Ивановичу с разных позиций, как будто играл в бильярд. Не отводя глаз, попятился, вернулся к креслу за столом, сел и налег грудью на бумаги. — Хорошо, скажу так: разве не доказывает это, что путем манипуляций с веществами можно изменить наследственность? — Это было бы именно таким несомненным доказательством, если бы их теория была верна... Генерал озадаченно опустил голову, вникая в эти слова. — Чья теория? — Тех, кто в кубле. «Я тебя сейчас подведу к одной мыслишке», — подумал Федор Иванович. — Так теория же неверна! — Генерал побежал вокруг стола и чуть не упал. Навис где-то сзади над Федором Ивановичем. — Тогда этот факт опровергает ее. — Ничего не понимаю... Ну, а если бы была верна? — Я уже сказал, это было бы для нее неопровержимое доказательство. — Запутали вы меня. Что раньше? Факт? Или вывод из него? — Вы это сами знаете, — внятно сказал Федор Иванович, сидя к генералу спиной. — Но, поскольку я нахожусь в этом доме, я должен добавить: смотря о чем идет речь. В большинстве случаев вывод следует за фактом. В простой науке, вне этих стен... Но есть, вы знаете, случаи... — Так запишите это в акте экспертизы! — Не могу. Это не из области науки. Это — дело правосознания. — Да, да... — сказал генерал рассеянно. Он принялся ходить по кабинету. Иногда вдруг останавливался, принимая странные позы, и все время взглядывал на Федора Ивановича, но сейчас же отводил глаза. После нескольких таких перемещений, как бы мельком, проговорил: — Я вас понял. Дошло наконец. А как же с ответственностью? — Н-не знаю, — сказал Федор Иванович. — Чья же будет ответственность? Кто будет отвечать за ошибку правосознания? — У правосознания не бывает ошибок, — строго сказал Федор Иванович, наблюдая за генералом. — Ошибки могут быть только у науки. Даже если их нет... — Опять что-то говорите... А все же, если правосознание ошибается? — Оно не может ошибаться. Оно меняется. А за прошлое с него никто не спросит. — Пожалуй... Но у нас особый случай. Нам сейчас нужны знания. — Я не уверен, нужны ли... — Федор Иванович тут же понял, что этих слов он не произнес. Вместо этого он, помедлив, сказал: — Экспертиза и дает их вам. Если случай особый, их иногда... можно отбросить... — А отвечать? — Я же сказал... — А перед совестью? — Что такое совесть? В определенных условиях она должна одобрять... — Что одобрять? — Действия того лица... которое решает, тот ли это случай, чтоб отбросить знания. Или не тот. — К чему вы мне все это говорите? — вдруг закричал генерал с бешенством. — Говорю для обоснования своей позиции научного эксперта. И о границах применения науки... — Это объективизм у вас, а не позиция! Такой, как ваш, акт экспертизы нельзя положить в основу решения! — Значит, я прав! Все-таки, сначала появился вывод, а потом к нему вам понадобилось добыть подтверждающий факт! — сказал Федор Иванович с некоторым торжеством. И сейчас же с облегчением сообразил, что и это он высказал только в уме. Вовремя остановился. «Суеверие и глупость», — думал он, зорко наблюдая генерала. Но не спешил выдавать ему эту свою точку зрения. Потому что суеверие и глупость, облаченные в сукно и скрипящие ремнями, и чуть пахнущие хорошим табаком, духами и вином, — они командовали здесь, и Федор Иванович не видел пределов их власти. Теперь генерал в молчании ходил по кабинету, и отдельно бродили его углистые глаза. Пожимал узкими плечами. — Ч-черт знает что... — с ненавистью бормотал он в сторону. — Советский ученый! Ин-тер-ресно! У него под носом, под носом орудуют враги... Готовятся... Ожидают своего часа... Все полетит кувырком, настоящих профессоров тю-тю, везде будут сплошные воспитанники академика Рядно, в науке окажется полный вакуум... Потом это кончится... А мы и объявимся, тут как тут... Десять человек, каждому группу по сорок студентов, получится четыреста специалистов... Слышали вы о такой вражеской арифметике? — Не слышал, но это все понятно... Арифметика здесь не вражеская. Если отбросить некоторые выражения в адрес академика... недопустимые... Я даже могу с вами поспорить по этому вопросу на стороне истины, — сказал Федор Иванович. — Эти люди... Даже, по вашему пересказу их слов, видно, что они очень молодые... Видимо, студенты. Они разумели под этим не конец советской власти, а всего-навсего... Генерал усмехнулся. — Всего-навсего учение Мичурина — Лысенко? Теорию академика Рядно? Всего-навсего! — Даже не это. Они имели в виду, по своей неопытности... Конец запрета на учебные занятия с клеточными структурами. Они не без основания считали, что может образоваться брешь в знаниях. — Конец марксистского учения, вот что они имели в виду! — закричал Ассикритов, затрепетав. — Цветущую ветвь советской науки! Учение наших корифеев — вот на что они замахнулись. Вейсмана хотят нам просунуть с монахом Менделем! Мальтуса! Вы, Федор Иванович, вызываете у меня удивление. Удивление вызываете. Знаете, как называется то, что вы мне говорите? Де-ма-го-гия! Вы попробуйте, скажите все эти штучки про ваших студентов академику. У него эта адвокатура не пройдет. Как, впрочем, и у нас. — Есть простые вещи, которые могут быть по-деловому обсуждены в среде знающих людей. Нет оснований переводить их в идеологическую плоскость... — Да это же спор между двумя системами! В восемнадцатом году эсеры выкатывали против советской власти пушки. Сегодня враг взял на вооружение вейсманизм-морганизм. Он горячо приветствовал бы вашу экспертизу. Вот так, товарищ... товарищ правая рука. До свидания. Нам с вами обоим все ясно. Вам ясно? Мне — более чем ясно. Больше они не произнесли ни слова. Вдали открылась дверь, молодой военный отворил ее пошире и стоял, как бы собираясь принять Федора Ивановича в объятия. Поклонившись, эксперт вышел стройным независимым шагом. Генерал стоял посреди кабинета и, содрогаясь, смотрел ему вслед. «Нет, мне удалось, удалось лишить это искусственное доказательство его силы, и я сумел растолковать генералу, что никакой ведьмы в черной собачке нет», — так думал Федор Иванович, шагая по веселой майской улице. На стриженых деревьях мельтешила свежая, совсем юная листва, ветер был теплый, сильно пахло смолой тополей. «Но расставаться с придуманной ведьмой генералу не хочется, — бежали мысли дальше. — Нет, он не расстанется со своей мечтой раскрыть хоть раз в жизни настоящий заговор. Фильм с иностранным текстом... Так хорошо провели операцию, нашли рулончик — где! — на вокзале, под курточкой у собравшегося укатить в поезде члена тайной группы. Прямо как в кино! Нет, он любит групповые дела, он не расстанется с такой интересной ведьмой. И академик будет его подогревать изо всех сил. Но мне удалось сделать свое дело, бросить четкий луч научной ясности на это их главное доказательство, и генерал все увидел. Он все увидел, потому и бегал так вокруг стола — ведьму было жалко упускать из рук. Он почешется еще дома, подумает, на что идет. Хоть сейчас это вроде и в порядке вещей... Но настоящая оценка еще придет, и он это знает. Оба примутся теперь срочно спасать свою ведьму, и тут уже не будет места заблуждениям. Впрочем, у Касьяна их и не было никогда. Никогда не было их у моего батьки...» Так, остро и тягостно задумавшись, он незаметно дошел до учхоза, и там, в оранжерее, до самого вечера что-то делал, переставлял какие-то горшки с растениями, отвечал на какие-то вопросы. Уже переплеты оранжереи порозовели, и стекла заиграли на закатном солнце, уже и погасли, и бледно вспыхнули палки дневного света. Он сам не заметил, как остался в оранжерее один, и уже в одиннадцатом часу, все так же тягостно думая и вопрошая перед собой пустоту — о том, как развернутся события в будущем, — побрел домой через парк в быстро темнеющих сумерках подступающего лета. Странные свойства души! Еще на крыльце он почувствовал неясный гнет. Может быть, его внимание еще издалека задержалось на миг на неясном сгустке, напоминающем человеческую фигуру. Эта тень, похоже, протекла в полумраке в его подъезд и оставила слабую бороздку в сознании. Если так, то, взявшись за ручку двери, он вдруг ее и ощутил — эту бороздку, и даже замедлил движение. В темном коридоре почему-то не горела лампочка. Пусть загорится! Он повел по стене рукой, ища выключатель, но, видимо, забыл, где находится эта штука. Рука, скользнув по пыльной стене, оборвалась в нишу и уперлась там в грубоватый нетолстый брезент. А под брезентом подалось живое тело. — Здесь кто-нибудь есть? — спросил Федор Иванович, отпрянув. — Есть, есть, — ответил в нише приглушенный, тихо резонирующий басок Ивана Ильича. — Сейчас... — шепнул Федор Иванович. Прошел к своей двери, быстро отпер ее, распахнул внутрь темной комнаты, в глубине которой чуть светился синий прямоугольник окна, перечеркнутый тонким крестом переплета. — Свет не будем зажигать? — негромко спросил Стригалев. — Почему? Зажжем! На окне у меня занавеска. Сейчас я ее... Вы садитесь сюда, в угол, на мою койку. Дверь запрем... — Я ведь к вам до утра, Федор Иванович... До завтрашнего вечера. — Мы можем вас здесь приютить и до следующей весны. Ко мне никто не ходит. — Ну вот, я уже в углу. Можно зажигать. Федор Иванович щелкнул выключателем, вспыхнула ярко-желтая лампочка, окно за казенной шелковой занавеской сразу потемнело. Хозяин в три шага обежал по комнате круг, поспешно собирая в одно место на стол предметы, оставленные утром где попало. Он сразу нашел электрический чайник, початый батон хлеба, пачку сахара, банку с маслом, залитым водой. — Масло — это хорошо, — сказал Иван Ильич с койки, из самого темного места. — Дайте мне кусочек. Нет, только кусочек. Бедняга, он был голоден и давно не глотал своих сливок. — Сливки будут утром, — сказал Федор Иванович. — Молоко, может быть, раздобуду сейчас. — Вы сейчас мне кашку сварите. — А картофельное пюре? Можно? — Давайте пюре. — Кашку тоже сварим. Позднее. Сейчас почистим и поставим картошку. Федор Иванович выволок из-под койки ящик с картошкой. Достал со дна шкафа алюминиевую кастрюлю, взял короткий нож. Картофелины одна за другой завертелись у него в руках, расставаясь со спиралями кожуры. — Умеете чистить, — сказал Стригалев из полутьмы. — Армия, армия... — был короткий ответ. Федор Иванович еще не пришел в себя от неожиданности. Но он заметил — Стригалев прилег на койке. Прилег и чуть слышно охнул. Картошка уже стояла на плитке. Чайник был включен. Федор Иванович захлопотал около стола, нарезая батон. — Батон черствый. По-моему, это хорошо, — сказал он. — Дайте-ка мне крайний кусочек. Первый. Ладно, давайте прервем дела, — Стригалев опять сидел на койке, выдвинулся на свет, и Федор Иванович вздрогнул, увидев его усталую худобу и решимость. Он как будто собрался грозить небу. Стригалев на миг усмехнулся вызывающе, но вызов тут же погас. — Здравствуйте, Иван Ильич, — сказал он, и Федор Иванович вздрогнул от неожиданности, но опомнился. — Здравствуйте, Иван Ильич, — теперь в улыбке Стригалева была надежда и проверка. — Правильно я вас назвал? Принимайте, Иван Ильич, своего двойника. Я надеюсь, за это время ничего у нас с вами не... — Это слово здесь не годится — «надеюсь», — сказал Федор Иванович, заглядывая под крышку кастрюли. — Оно годилось бы, если бы основания у вас были, может, и достоверные, но недостаточные. А они, по-моему... — Да, да. Согласен. Не надеюсь, а знаю, Федор Иванович. Знаю. Потому и пришел. Потому что наступили обстоятельства, которые имелись в виду. Хоть нам и весело с вами было тогда... издали о них говорить. Вот видите — наступили. Нам нужно... Мне нужно передать вам ряд вещей. Через десять лет я опять перед той же ситуацией. На этот раз попробуем другой путь. В общем, нужно все перекачать от меня к вам. Будете теперь вы полным распорядителем. — Я готов, — сказал Федор Иванович. — Придется вечера два нам... Может, и три... — Я готов. Можно будет и днем. Они помолчали некоторое время, глядя друг другу в глаза. «Я люблю тебя, восхищаюсь! — кричал взгляд Федора Ивановича. — Никогда не предам, собой готов заслонить!» И ответная ласка струилась из бычьих глаз Стригалева, обведенных иконными кругами страданий. «Знаю, теперь знаю. Немножко колебался, теперь вижу — я правильно тебя выбрал, — говорили эти глаза. — Я тоже тебя люблю, мы братья, больше чем кровные, — мы двойники». — Хотел пойти, понимаете... Сдаться, — заговорил он вдруг. — Чтобы вместе судьба с ребятами... Но картошки мои все лезут в голову... — складки недоумения собрались вокруг его губ. — Мог бы ведь сдаться! Уже далеко от опасности отошел. И смотрю — назад, к ребятам, тянет, мочи нет. На что мне жизнь такая? Друзья дороже. А вот не сдался. Значит, картошка дороже. Вы, как двойник, это поймете... — Давно понял, — тихо сказал Федор Иванович. Стало слышно, как покряхтывает чайник. — А как вам удалось это, Иван Ильич? — Это-то? — Стригалев показал пальцами свое бегство, свои бегущие ноги. — Меня предупредили. Я был предупрежден одним... Одним великим человеком. Одним большевиком из двадцатых годов. Остальные тоже были предупреждены. Всем было вовремя сказано. С риском для жизни сказано. Он подал знак мне, а я — всем. Так они же не поверили! До последнего часа. Советские ребята, советское сознание! Касьян — это одно, это частность. А там, в шестьдесят втором, там же другие люди. Наши! Я и сам так когда-то... Может, потому и решился убечь, что Касьян со мной переговоры завел, глаза мне открыл. Вижу: надо быть наготове. А может, у ребят задачи такой не было, как у меня. У меня же задача какая. Потому и энергия нашлась. Для побега. Для этих ночей на земле... — У Леночки была такая же задача. Как же она не... — Не уберегли Леночку... Я ведь и к ней забегал. Так у ней же голова вся в тумане была из-за развода вашего. Дурацкого... Я ей сказал, как и мне было сказано... Что вы вне подозрений, что этот Бревешков... Говорю ей: Федор Иванович был прав. Этот альпинист наш — гадина, падаль грязная. Она так и села на стул. Рухнула. Потом вскочила, хотела бежать к вам. В халатике. А я взял да и остановил. На свою и на ее голову. И на вашу... Оденьтесь, говорю. Чемоданчик поскорей соберите — и не спеша к нему. А там уж подумаете вместе, что и как... Сказал и сам побежал по лестнице вниз. У меня же еще были адреса. Думаю, успею и свои дела. А во дворе уже «Победа» серая, за ней вторая въезжает. Ребятки молодые выходят, один к одному, красавцы. Я назад. Стукнул ей в дверь: идут! Бегите! И наверх. А там под чердаком коридор есть, соединяющий два подъезда. Переход. Могла бы и она... Оба надолго замолчали. Чайник уже завел мирную извилистую песню. Потом Федор Иванович спросил: — А вы тогда вот... Когда я ночью прибежал. По-моему, вы немножко испугались. Не того, кого надо, а меня. — В общем, да. Колебался. Если бы приучил себя жить по вашей науке, если бы подчинился отдаленному голосу, он меня вывел бы из тумана. Он был у меня, этот голос. Вы были правы, наш альпинист оказался... — И сам ведь сел... — Ни минуты он не сидел! Ни минуты! Скоро на работе появится. Данные точные. Готовьтесь принимать. — Это вы хорошо мне сказали. Надо подготовиться. — Надо. Он с первого дня включится в наблюдение. Чайник ровно и громко шумел. Федор Иванович взял в шкафу пачку чая. — Чувствуете, какой росток дала спящая почка? — сказал через плечо. — Какой росток! — Больше, чем сама яблоня, — угрюмо согласился Стригалев. И добавил, покачав черной лохматой головой: — Я не имею права садиться в тюрьму. И вы тоже. Нельзя никак сорт им в руки. Это, Федор Иванович, главный пункт. В случае полного провала уничтожайте все. Недрогнувшей рукой. Решение принимать доверяю одному вам. В руках Касьяна это превратится в величайшее достижение его науки. И в оружие против хороших ребят. Он же вынет и покажет обещанные сорта! На них он еще десять лет продержится... От настоящей науки не останется и следа. Наступила долгая пауза. — Это же надо, — Стригалева даже подбросил горький смешок. — Двадцать лет! Двадцать лет продержаться на обещаниях и на цитатах из Маркса с Энгельсом. Я от него в восхищении! Он ножом достал из банки кусочек масла и положил в рот. Кастрюля с картошкой дрожала на плитке, из-под крышки косо выбивался пар. Долив туда кипятку из чайника и добавив в чайник воды из крана, Федор Иванович оглядел все хозяйство и повернулся к Ивану Ильичу. — Вы запритесь, а я к тете Поле выбегу, — сказал он. — Возьму у нее молочка и крупы. Потом откроете — я рукой по двери сверху вниз проведу. Минут через десять он вернулся, неся манную крупу в стакане и бутылку молока. Провел в темноте рукой по своей двери сверху вниз. Подождав, провел еще раз, скребя ногтями. За дверью все так же было тихо. Ни звука в ответ. «Заснул», — подумал он, покачав головой. Поставил стакан и бутылку на пол к стене и вышел на крыльцо. Долго стоял там, иногда покачивая головой, кивая своим мыслям. «Да, — думал он, — бедняга ты, мой двойничок, хлебнул за десятерых. Наследство твое придется строго охранять. Главный пункт звучит четко и не допускает полутонов. Если что — недрогнувшей рукой. Но это „если что“ не должно наступить. Впрочем, это уже рассуждения. Они в пункт не входят. Пункт касается только самого случая». Постояв минут двадцать, Федор Иванович вспомнил о картошке и бросился к своему желто светящемуся окну. Несколько раз остро ударил костяшками по стеклу. Потом пробежал в коридор, провел рукой по насторожившейся двери. Замок тут же щелкнул. Иван Ильич, открыв, вернулся на койку. Ворочался, сопел — боролся со сном. В комнате сильно пахло вареной картошкой. — Не знаю, спать или картошку есть, — гудел Стригалев, зевая и мотая головой. — Этот запах можно сравнить только с запахом пекарни. Когда хлебец свежий вынут. Бабушка Елены Владимировны говорила... Картошка любит, чтоб ее подавали с раскипа. Пожалуй, поем, — он стрельнул в сторону кастрюли внимательным глазом: — Правильно, надо делать пюре. Федор Иванович ложкой сосредоточенно толок разваренные картофелины. — Это какой сорт? Не «Мохавк»? — приговаривал Иван Ильич, следя за его работой, стараясь побольше говорить. — Вы возьмите из моего наследства толкушку. Дубовая, вам отдаю. Будете картошку толочь. В кухне найдете, в печурке. Дайте-ка попробовать ложечку. Вроде «Мохавком» пахнет, а? И белизна... Н-да... Собственная картошка — это свобода прогрессивной мысли. Сейчас ведь нет гуманных врагов времен феодализма. Когда победитель обнимал капитулировавшего, возвращал ему шпагу и, облобызав, сажал пировать рядом с собой... — Вы, между прочим, сидите на части своего наследства, — сказал Федор Иванович, — все пакеты с семенами, что уцелели, — под койкой, в мешке. И микротом... — А микроскоп что же? Не нашли? А на чердак лазили? Загляните, там он, в уголке. Все это теперь ваше. Сейчас поедим, возьмете тетрадку и начну вам диктовать кое-что. Молоко — треть в картошку, треть в кашу, а треть мне в чай. Федор Иванович придвинулся к койке, и они принялись за ужин. Стригалев был явно голоден, его рот жадно и быстро охватывал ложку. Но воля останавливала голодную хватку. Освободив ложку и любовно прислонив к тарелке, он начинал долгое растирание и перемешивание во рту и без того размятого и перемешанного пюре. Осторожно пропускал по частям дальше. Запивал теплым чаем с молоком. — Спасибо, двойничок! — ни с того ни с сего сказал вдруг, отправив в рот очередную ложку. И Федор Иванович увидел слезы в его глазах. И сам отвернулся, почувствовав теплый прилив. Наклонился, чтобы сама скатилась набежавшая влага. «Нервные оба стали...» — подумал. — Вы что же... — бодреньким голосом сказал Стригалев, облизывая ложку. — Сложили наше с вами наследство здесь, под койкой, и успокоились? Он же доберется и сюда. Это вернейший, послушнейший пес Касьяна. — Хороший собака. Как говорит наш шеф, — вставил Федор Иванович. — Хороший, послушный и злой собака. Кусачий. Касьян его ни на кого не променяет. И на вас, в том числе. Пожалуйста, не заблуждайтесь на этот счет. У вас еще, по-моему, не развеялись заблуждения. Лучше берите все наследство и под выходной, вечерком, везите в Москву. И там тоже раскиньте мозгами, куда пристроить. Спортсмен сейчас занят мною, поэтому у вас есть возможность. Не теряйте ее. Он выслеживает меня, охотится. Знает, собака, куда ходить. Ко мне на двор ходит. Лежку устроил, ждет. По-моему, видел уже меня. Только пока не трогает — хочет проследить, куда я «Солянум контумакс» спрятал. Волк хочет мяса, а бобру нужно плотину строить. Думается, он и от Касьяна не прочь эту вещь утаить. — Почувствовали? — Тут почувствуешь. Он же в позапрошлом году спер у меня во дворе несколько ягод. И в оранжерее горшок. Я «Контумакс» — в заначку, спрятал, а другой гибрид с похожими листьями выставил. Он и спер. А потом стал проговариваться загадочно. Мол, кажется, на основе лысенковской науки и касьяновой методики ему, наконец, удалось кое-что. Сначала болтал, потом начал тускнеть и замолк... — И вы после этого простили его и даже приняли в кубло! — Я бы и Касьяна принял, если бы он сумел так изобразить жажду истины. Стригален все еще подбирал в своей тарелке остатки пюре. Федор Иванович хотел добавить из кастрюли, но гость, явно еще не насытившийся, остановил его. — Часа через два я сам, с вашего разрешения. А сейчас еще чайку. С молочком. Так я говорю: когда еще не наступил этот рубеж... Еще в апреле, когда все ходили на свободе, он уже начал высматривать, что я делаю на своем огороде. Где землю рыхлю, что сажаю. Я не знал еще тогда, что это именно он. Как подойду к его лежке, к ежевике в конце огорода — сразу, как кабан, вдруг сорвется и с треском ломится наутек... Вниз по ручью. Уже сколько дорог в ежевике проложил. Как кабан. Я берусь за грабли и слышу в другом конце прутик — тресь! Вернулся, сволочь. Приходилось ночью работать. Ночью он ленится караулить, спать хочет. И сейчас прутики потрескивают. Ребята из шестьдесят второго давно бы схватили, увезли. А этот наблюдает. Еще не донес. — Я его убью, — твердо сказал Федор Иванович. — Не вздумайте! Не имеете права. Он уже и без вас... Привязан к судьбе. На него есть уже заявка. Надежная. Стригалев подчистил тарелку, бережно отставил ее в сторону и посмотрел ей как бы вслед. — Да... Так я подметил у него этот интерес. И, хоть и по ночам приходится, поливаю, как вы понимаете, не то, что ему хотелось бы. Пришлось ради маскировки много всякой всячины посадить. А то, что ценно, я прикрыл. Тоже двойниками, Федор Иванович. Та же тактика. «Контумакс», я его вам поручаю, вы найдете его в малом дворике. Там альпийская горка и георгины. Вы же ботаник, у «Контумакса», действительно, листья, как у георгина. А с удвоенными хромосомами — почти копия! Я его в горшки и прикопал там в камнях, среди георгин. Три горшка. Их тоже касается первый пункт. Пока не зацвели, не страшно. У него кремовый цветочек, маленький. Можно сразу опылить и через сутки оборвать венчик, чтоб в глаза не бросался. Это себе заметьте. Опыление — это будет пункт два. Он звучит так: потихоньку делать дело. «Контумакс» входит в этот, второй, пункт. Поливайте бдительно, не жалейте воду и на георгины. Я видел, вы все восемь бочек натаскали. Смотрел, и сердце радовалось. Мой двойничок поработал. — Может, мы на сегодня кончим, Иван Ильич?.. — осторожно спросил Федор Иванович. — Нет. Доставайте чистую тетрадку, будем писать. Я оцарапан, Федор Иванович. Яд разливается по телу. Надо говорить и говорить. Чтоб успеть, не забыть ничего. И писать. Берите тетрадку. Через двое суток, когда толстая тетрадь почти вся была заполнена записями, таблицами и формулами сложного шифра и стала для Федора Ивановича сжатой программой работы на несколько лет вперед, — как раз часа в три ночи, под утро, продиктовав последнюю запись, Стригалев сжал обеими руками виски и задумался. — Кажется, ничего не забыл. Кажется, все. Все, Федор Иванович. И поднялся — уходить. — У меня последний вопрос, — Федор Иванович удержал его за руку. — По нашей программе получается, что у нас задача только одна. Только сохранение «наследства» и, может быть, небольшое продвижение вперед, по одной теме. С «Контумаксом»... Стригалев опустился на койку. Молчал, ждал главных слов. — Так и будем сидеть на зарытых сокровищах? — Нет, не все время будем сидеть. Придется в конце концов выходить на свет. Подкопим аргументы, наберемся духу и выйдем. В журнале выступим. Может сложиться так, что вам, Федор Иванович, придется одному. Не боитесь? — Нельзя, чтоб сложилось... — Не будем гадать. Журнал — это будет третий пункт. Напишете о новом сорте, о том, как получен. О полиплоидии напишете. Да! Чуть не забыл, — новый сорт. У нас же восемнадцать кустов... В огороде растет, там у меня старичок «Обершлезен» посажен — среди него. Кусты — что тот, что другой — совсем одинаковые. И цветки такие же. Я вам потом на месте покажу, как искать... Выступим с этим сортом и с фундаментальной работой по «Контумаксу». Это будет хорошенькая новость. Для многих. Журнал читают... — А где выступим? — Не полагалось бы зря... Но скажу. Вам уже надо знать. Услышите и сейчас же забудьте название. — Стригалев наклонился к Федору Ивановичу и загудел горячим полушепотом: — В «Проблемах ботаники»... Там вся редколлегия... Они с толком действуют. Касьяновы сенсации тоже дают, даже чаще наших работ. Но наши — только когда поступит серьезный, хорошо обоснованный труд. Редактор давно уже меня торопит. Все уже сговорено. Даже готов идти на риск. Да вот... Не успел я. А теперь я — главарь шайки. Связан с «иноразведкой». Теперь мне нельзя... Вы, вы будете общаться. Редактор знает... Он опять встал. — Поспали бы, Иван Ильич, — убито попросил его хозяин комнаты, зная, что просьба останется без ответа. — Завтра ночью и проводил бы... Иван Ильич не сказал ничего. Обнял одной рукой своего друга, в другую взял холщевую сумку с припасами, которую приготовил Федор Иванович. — Ухожу. Больше мне нельзя. Нельзя, чтоб меня увидели даже поблизости от вас. Вы должны быть вне подозрений. Незачем вам повторять мой путь. Придумаете другой. И они пошли в темноте через холодный предутренний парк. Когда подошли к Первой Продольной аллее, Иван Ильич остановился. Плюнул с сердцем: — Если бы мне сам Сталин сказал, что в интересах государства и народа эти наши работы надо похерить и эту картошку уничтожить... А мне же почти это и сказали... Почти от имени Сталина... Я бы не уничтожил и пошел бы на все. Я на все и пошел. Вот — жизнь! А если доживу — опять буду прав! Я уже был однажды прав. После нескольких лет неправоты. И опять ведь буду прав! А за картошку даже чествовать будут! Если доживу. Надо дожить... Когда подошли к Второй Продольной аллее, Иван Ильич, остановившись, загородил дорогу. — Теперь идите назад. Даже вам нельзя знать, куда я дальше пойду. Даже в какую сторону сверну — нельзя знать. Не бойтесь, дорогой, я буду приходить. Всегда держите наготове сливки... - V - Миновали еще два дня. Подошло воскресенье. Этот день Федор Иванович весь провел в трудах на огороде Стригалева. Он нашел в пристройке тяпочку с коротенькой палкой и слегка окучил картофельные кусты. Их было около трех тысяч — тридцать рядов по сто точек. Огород радовал чистотой, все кусты подросли, все были одинаковой высоты — на одну пядь не доставали колена, и уже дружно завязывали бутоны. На альпийской горке все лысины камней исчезли под темными зарослями георгинов. Федор Иванович уже знал те стебли, которые надо не замечать, и, помня о лежке в кустах ежевики, не замечал их, даря георгинам подчеркнуто любовный уход. Правда, некоторые листы георгинов он быстро и даже грубовато оборвал, а иные прищипнул с целью косметики — те листы, которые слишком были типичны и могли выдать скрывающегося между ними двойника. Все там, на горке, росло, как надо, и если чей-нибудь глаз мог бы обнаружить такой тонкий обман, то, во всяком случае, не глаз альпиниста. На свою работу в огороде Федор Иванович пришел открыто, своих движений не таил — он прилежно выполнял задание академика. Заглянул он и в дом, и на чердаке в углу обнаружил желтый дубовый футляр с микроскопом. Забросал его обрезками досок. И толкушку нашел в кухне, сунул ее в карман. Все было сделано, что наметил на воскресенье. Он вылез наружу, привычным махом перескочил через забор и не спеша зашагал по тропе домой. Уже догорало позднее послеобеденное время, пора было варить картошку. Он шел в одиночестве, наедине с природой, с плотной путаницей ежевики, с голубоватым полем, мелькавшим в разрывах зелени. Все было вокруг, как сто лет назад, но, покрывая тихий и гармоничный шум вечности, врывался, не давал успокоиться нервный гомон текущего дня. Не раз вторгавшееся в жизнь Федора Ивановича многоголовое безумие вот уже несколько лет все сильнее давало о себе знать, ждало впереди — там, куда он шел. Смотрело вслед. Огромная страна содрогалась от этой дури. Где-то объявился странный человек с круглыми глазами, в галстуке того типа, который не выделяет человека, а налагает мертвящую печать невзрачности. Но это была только внешность, — все было внутри. Он написал нашумевшую докторскую диссертацию о порождении сорняков культурными растениями. Это было сенсационное самозарождение новых видов, диалектический скачок, то, о чем твердил и академик Рядно. Люди открывали журнал и читали там, что сорняки родятся от ржи и пшеницы, а потом уже начинают ронять собственные семена. Полоть огород — пустое дело. Если сеешь хлеб, будь готов — в твоей чисто посеянной ржице появятся васильки. Таких нелепых порождений в действительности не было, сенсация должна была в конце концов сгинуть, как дурное сновидение, — такова была ее судьба. Но пока о ней все еще кричали, писали журналисты и оспаривать ее было рискованно. В другом научном институте некий ученый-новатор ввел курам кровь индейки и получил в потомстве оперированных кур птенца с индюшачьим пером. И у этой истории была та же судьба, что и у вышеупомянутой диссертации, но и о ней все еще кричали, шум об этом эксперименте был в самом разгаре. Он переплетался с грохотом, поднятым вокруг неожиданно открытого зарождения жизни в стакане с сенным отваром. Открывательница поставила на окно стакан с процеженным через марлю отваром, а когда через неделю посмотрела в микроскоп на каплю этой жидкости, там плавал и играл ресничками целый микроскопический народ. Вдруг прогремело имя Саула Брузжака — он выдул из куриного яйца часть белка и заполнил пустоту содержимым утиного яйца. Дерзкий ученый, успешно пробовавший силы во многих областях, публиковал статью за статьей, описывая полученного им цыпленка со странным оперением, хотя никто этого цыпленка не видел. Писатели создавали книги о переделках озимой пшеницы в яровую и яровой — в озимую. Где-то сосна породила ель. Все еще кричали о кавказском грабе, который породил лещину — лесной орех. Всем, особенно неспециалистам — газетчикам, военным и школьникам, — вдруг стало ясно: на смену многолетним вредным заблуждениям пришла пора истинной биологической науки. Политики стали авторитетами в области травосеяния. У всех открылись глаза. Те, у кого зрение было устроено не так, как у большинства, благоразумно молчали, лихорадочно листали книги, ходили взъерошенные, что-то шепча. И все это была дурь, она была уже знакома Федору Ивановичу по другим событиям в его жизни, не относящимся к биологии. Как и те события, она возникла в массе того недостаточно образованного большинства, которому легко внушить, что оно-то и обладает конечным знанием вещей. Этому безумию, как и истории с черной собакой, суждено было однажды растаять, оставив после себя изломанные судьбы и тщательно скрываемое чувство вины и стыда. Так, слушая тихий шум вечности и резкие звуки современности, Федор Иванович шел по тропе, потом по полю, а когда, наконец, вступил в парк, вдруг увидел в воскресной толпе медленно идущего крупного сутуловатого мужчину в спортивной многокарманной куртке из синего вельвета. Брюки были ему узковаты и обтянутые ягодицы самодовольно поигрывали, напоминая о гусаре, который крутит вверх то правый, то левый ус. Это шел уже излишне располневший Краснов, с его отечными руками и с тем же хорошо уложенным барашком просвечивающих волос на лысоватой голове. Федор Иванович был уже предупрежден, и тем не менее, замедлив шаг, он некоторое время шел за этим существом — настолько отвратительным, что начал действовать закон, притупляющий наши чувства, если источник впечатлений слишком обилен. Федор Иванович шел в ногу с ним, бессознательно примериваясь: вот сюда можно было бы чем-нибудь ударить этого губителя людей, в его недоступную пониманию завитую башку. Чуть повыше уха, откуда начинается розовое свечение сквозь волосы. Не дожидаясь шагов медлительного правосудия, повязавшего тряпку на глаза. Вот сюда, видно, и трахнет его в ближайшее время справедливая судьба, тот, кто сделал на него заявку. Федор Иванович высматривал подходящие места, но лишь потому, что розовое свечение само манило к таким мыслям. И еще потому, что однажды он сказал Стригалеву по этому поводу решительное слово. А если говорить серьезно, Краснов настолько переполнил его впечатлениями, что он перестал его остро ненавидеть. Вообще с ненавистью у него было слабовато. Федор Иванович никогда еще по-настоящему не испытывал этого чувства. Но нужно было переходить к неизбежному разговору, рано или поздно первая встреча должна была состояться, и следовало встретиться так, чтобы альпинист не почувствовал, что Федор Иванович дышать не может от брезгливости. Он ускорил шаг и, обходя спортсмена, сказал: — Однако! — и так как глубоко задумавшийся Краснов не услышал, повторил громче: — Гм, однако! Однако его там голодом не морили! Краснов сильно вздрогнул и, придя в себя, как после обморока, посмотрел дурными глазами, совсем очнулся и радостно осклабился. — Вы откуда? — спросил Федор Иванович. — Оттуда, откуда и вы. — Ну, я с огорода, а вы все-таки из ежевики. Мой труд не сравнить с вашим. — У вас более квалифицированный труд, — сказал альпинист. — За ваш больше платят. У меня только глаза работают, а у вас вон и голова, и руки. И глаза задачу имеют... Федор Иванович благосклонно промолчал, потому что все это звучало двусмысленно. Приходилось терпеть. — Когда вас выпустили? — спросил он. — Позавчера, — был простодушный ответ, и Федор Иванович удивился умению Краснова врать и владеть собой. — Позавчера, — повторил спортсмен. — Меня и старика Хейфеца. На днях и остальных отпустят... — И Троллейбуса? — Нет. Троллейбус крепко сидит. А впрочем... Ведь я же не знаю, как там решат. — Что ж, приступайте к делам. В понедельник... — В понедельник у нас нерабочий день. — Что такое? — Вы верите, Федор Иванович, в порождение одного вида другим? — Почему же мне не верить? Я не верю, а знаю, и никогда не сомневался. Плоский эволюционизм Дарвина никогда не удовлетворял меня. Это толкование развития не включает в себя диалектику с ее закономерностями. — Ну, вас не захватишь врасплох, — Краснов засмеялся. — Кого вздумал захватить! — хохотнул и Федор Иванович, но довольно твердо. — Вы все равно, знаю, не верите. А я иначе. Я, конечно, верю, Федор Иванович, у меня и опыта меньше, и знаний. Я просто верю. Я верил всегда, но у меня душа все еще ждала последнего доказательства. — Ну что же. Она дождется. — Она дождалась, Федор Иванович. Дождалась! В понедельник весь наш институт будет слушать сообщение академика. — Он здесь? — Приехал сегодня утром. Ему прислали в Москву письмо. Учительница одна. Во время экскурсии с ребятами она нашла в лесу березу, на которой выросла ветка серой ольхи. Чистая ольха! Я сам видел сегодня. Никакой прививки. Из березового сука растет, понимаешь... Вполне естественно. Круглые такие листочки... Увидите, вы же ботаник. Ольха! Вам тоже не помешает лишнее доказательство. Вашему полному знанию. Посмотрите, и тоже окажется, что до этого вы знали, да немножко не совсем. — Я нисколько не удивлюсь... — Ладно. Вы не удивитесь. А академик — тот прямо плясать то и дело пускается. Вспомнит — и плясать! Ну скажите, почему? К Варичеву целоваться полез. От ветки не отходит. Смотрит, щупает, глазам не верит. Лупу потребовал. Кричит что-то — не разберешь. Даже у него, у него что-то с верой было, оказывается, не на месте. Вот так, товарищ завлаб... «А у меня на месте», — хотел сказать Федор Иванович, но смолчал. Понял, что это уже будет не похоже на «правую руку» академика. Вызовет подозрение. — Ну, если доходить до тонкостей, могу сказать и я... Я тоже сейчас понесусь ветку смотреть. И очень даже резво. И в этой резвости может оказаться что-то, Ким Савельевич... Что-то такое, в чем и сам себе отчета не даешь... — Вот-вот, Федор Иванович! Во-от! Точно сформулировал. — Только это не сомнение. Не надо путать сомнение с жаждой познания. И потом ведь ветка же есть! Где он ее держит? — В сейфе. Есть-то она есть, Федор Иванович. Но не будешь же ее все время при себе носить. Вот я ее не видел несколько часов — и опять хочется посмотреть. — Я только что подумал, что верно, слишком большой энтузиазм может вызвать у наших тайных схоластов... может дать толчок для инсинуаций. В плане вашего высказывания... о неверии. Надо сказать академику. Чтоб не при всех плясал... — Эта мысль пришла сегодня и мне... Федор Иванович расстался с Красновым среди розовых корпусов института и некоторое время смотрел вслед его слегка согнутой, перегруженной нетренированными водянистыми мускулами фигуре. Альпинист словно нес на загривке трехпудовый мешок. Проводив его глазами, Федор Иванович ушел к себе обедать. Пока грелся чайник, позвонил в ректорат. Несмотря на воскресенье, Раечка была на месте. Оказывается, академик звонил ему несколько раз, а сейчас они — из Москвы их приехало двое — на машине укатили в деревню к учительнице, и академик увез с собой ключ от сейфа. Так что посмотреть на ветку в этот день не пришлось. Ночью зазвонил телефон. — Ты уже слышал про нашу радость? — словно дунуло из трубки степным бураном. — Слышал, слышал, Кассиан Дамианович! — Что-то мало радости в твоем голосе, сынок! Ты хоть понимаешь, перед каким фактом нас поставила природа? Ты умеешь чувствовать историю? — Кассиан... — Не-е, ты еще не дорос. Тебе еще расти и расти около батьки... — Кассиан Дамианович! — Соси соску... Завтра чтоб не опаздывал на мое сообщение. Поздравь, дурачок, меня и себя. Теперь мы можем вызывать на бой всю буржуазную схоластику. Смотри мне, не опоздай... Все-таки Федор Иванович опоздал немного на эту лекцию академика. Дела в учхозе поглотили все утро, и когда он неслышно вошел в переполненный актовый зал, он сразу же понял, что академик прочно держит в руках напряженное внимание всей аудитории. Кассиан Дамианович, в своем вечном старомодном неглаженом сером костюме, с торчащими врозь и вверх плечами и с несвежим галстуком в косую полоску, высокий, с шарнирными движениями окостеневшего тела, торжествуя, шел по краю широкой сцены. Потом совершил порывистый разворот и, под общий смех говоря что-то, вдруг показал всему залу костлявый кукиш. Сзади него за небольшим столом хохотал Варичев, а рядом с ректором слегка корчился, излучая одобрение, еще некто, очень маленький, но быстрый. Взглянув на него, Федор Иванович сразу напрягся. У этого человека было странное лицо. Черный протертый войлок волос таял и исчезал спереди, и тут, прямо на лбу, начинался длинный висячий нос, задавая тон всей физиономии. Подбородка не было, там разместился мокрый красный рот, круглый и направленный, как у некоторых рыб, слегка вниз — чтоб подбирать со дна вкусные вещи. Человек этот все время водил вправо и влево большими черными глазами, полными сладости. Это был Саул Брузжак, «карликовый самец», левая рука академика. Внимательно посмотрев на него, Федор Иванович почувствовал знакомые еще с фронта собранность и готовность к встрече артиллерийского налета. Потому что Саул был агрессивен, безжалостен и приехал сюда неспроста. Касьян привез его, чтобы он пощупал здесь воздух своими не ошибающимися рыбьими губами. «Та-ак, — подумал Федор Иванович. — Дела у меня вроде в порядке. С „наследством“ пока все чисто. Вот, может быть, экспертиза...» — Ну и что? — весело дудел со сцены фагот Кассиаиа Дамиановича. — Ну и говори, сколько угодно, а молекул живых не бывает. Наследственность не вещество, а свойство. А раз свойство — не ищи атомов. Если о наследственности. Вот я такое спрошу у вас. Спящая красавица была живое тело или нет? Думайте, думайте! Зал зашумел. — Ладно, не буду вам морочить головы, дам попроще. Вот утопленник. Конечно, если его откачают, он живое тело. А если не откачают? — Клиническая смерть! — закричал кто-то в зале. — Вы мне догмами не сыпьте! Вы думайте! Я вам скажу. В гербарии пролежит ветка пять лет. Дайте ей условия — и она оживет! Поняли, куда гну? Нет границы между живым и неживым. Есть воображаемая граница. Она все время движется по мере того, как человек постигает тайны природы. Он умолк и пошел вдоль края сцены, давая залу отшуметься. — Вот еще об ассимиляции, — он остановился. — Это ведь процесс. Видимо, его можно рассматривать по частям. Начало, середина и конец. Конец — это ясно, наступает изменение. А вот в середине что происходит? Ведь это легко слово кинуть — ассимиляция. А по существу — кинул, значит, тут же и уклонился от участка познания. Как и эволюция. Это ж тоже термин. Хлоп термином — и все! И отвязался. А в эволюции целый комплекс явлений! Думайте! Разрешаю и вопросы с мест. Я вас к одному и тому же веду. Мы сегодня берем ассимиляцию в целом. Бурное время не позволяет копаться, что и как... Мы схватили явление, нам важен результат, конец. Время требует! Теоретически — бог с ним, нам важно практически. Подвергли воздействию условий — и озимое растение превращается в яровое. «А как оно превращается? — сразу начинает приставать схоласт. — Хочу познать процесс». Частности, видишь, его интересуют. Вязнет, за гачи хватает, философастер такой. Зубастый, черт. Не дает шагу ступить вперед, виснет. А я отвечаю: это вам еще скажут, не бойтесь. Те скажут, кто будет заниматься частями целого — морфологи, цитологи, физиологи... Там их много. Всегда за передовыми частями, ведущими наступление, следует трофейная команда. Так что можно не бояться, трофеи будут собраны. Ничто не останется на поле боя. — Как вы относитесь к ботанике? Это тоже трофейная команда? — послышался из глубины зала звонкий мальчишечий голос. — Правильно, спрашивай, сынок. Твое дело — побольше спрашивать. Будет чем и ответить в свое время. Как я отношусь к ботанике? Обыкновенно отношусь. Но у них же абсурд! Они делят растения на высшие и низшие. Гриб — какое растение? — Низшее! — крикнули из зала. — Пшеница — какое? — Высшее! — крикнул зал хором. — Вот видите же сами! А я и спрашиваю: кто же кого ест? Гриб пшеницу или пшеница ест гриба? Академик и блоха — кто кого ест? Зал грохнул от хохота. Академик, смеясь, прошелся по сцене. Потом вернулся к трибуне. Чуть опустил голову, чуть поднял руку. И зал сразу стих. — Вот так, детки. Давайте, давайте ваши вопросы. Я не просто так здесь балагурить с вами пришел. Мы здесь не на завалинке с вами сидим и семечки лускаем. Я разрушаю перед вами догмы. И вы учитесь их разрушать. Догма — это камень, который надо убрать с дороги. Думайте, ох, ребята, думайте... Вам говорили: бабочка каллима похожа на сухой лист. Говорили? Ну вот, я ж знаю... Защитная окраска. Выработано отбором. А вот у витютня яйцо — белое! А гнездится он где? В лесу! Открыто гнездится, не слушает вашего лектора! А яйцо галки — пестренькое. А гнездится она в дымовой трубе. Пестрота не имеет значения. Что вы мне на это скажете, господа философских дел парикмахеры? Вот вам и бабочка каллима, вот вам и отбор. Почему перед лицом таких фактов я не могу подумать о скачкообразности в природе? Почему я не могу применить диалектический метод? Тем более если до меня применил его в анализе природы такой гигант, как Фридрих Энгельс? Он прошел к стоявшей в стороне большой коричневой классной доске и, стуча, кроша мел, крупно написал на ней: «Диалектический метод». Хлопнул в ладоши, отряхивая мел, обернулся. — Вот он, — академик протянул меловую руку к Брузжаку. — Разрешите представить, доктор Саул Борисович Брузжак, мой коллега, друг и оппонент. Он со мной не согласен. Он считает... — Подождите, Кассиан Дамианович, постойте! — Брузжак наклонил голову, довольно дерзко поднял на академика усмиряющую руку. — Я не с методом не согласен. Я — другое. Скажите: вот крокодил, вылупившийся из яйца в горячем песке... Почему он в первые же секунды безошибочно спешит к воде? — В самом деле! Почему? — академик, как бы захваченный врасплох, оглянулся вправо и влево. — Вот так. подловил! Тону, товарищи!.. Я тебе, Саул Борисович, еще добавлю: почему океанская черепаха... Почему черепашка... маленькое такое, только вылезло из яйца, а уже к морю ковыляет? Доктор наук Брузжак думает, что в ней действует складывающийся тысячелетиями механизм. В процессе пресловутого отбора. Тут и вейсманизмом-морганизмом издалека пованивает. Вы еще не чуете, а у меня ж нос — ох, чует эту пакость. Так вот, в процессе, значит, отбора. У кого механизм был неисправен, тот, значит, бежал не к морю, а в другую сторону. И, естественно, погибал! И где же это ты, Саул Борисыч, видел такого крокодила, неисправного... Чтоб от воды бежал? Умозрение, умозрение, товарищи. Догма. Простой человек, мужик, не учится, а ближе к истине подходит. Спроси его: почему крокодил, маленький такой, с палец, а бежит уже к реке, дрянь такая... Знаете, что он ответит? Крокодил бежит туда, где ему пахнет водой. И это не простые слова. Инфузория, одноклеточное — а ему уже пахнет водой, товарищи! Вода — основа жизни. Всему живому пахнет водой. Зал слушал. У всех блестели глаза. В тишине чеканились резкие носовые звуки — слова академика. — Вы пришли, товарищи, в сельское хозяйство. В биологию. Это не математика и не физика. Это живая природа. Иметь дело с ней — нужен талант. Талантливого парня я чую за версту. И поднимаю. Я знаю, у тебя, мальчик, получится, только делай, как батько говорит. Биология — это особенное дело. Колдовство, если хочешь. Это не чистая наука. Это вдохновение. Тут он посмотрел на свои руки, выпачканные мелом, и застыл, оцепенев, растопырив пальцы. Решал задачу, как быть. И Варичев стал оглядываться, заерзал. — Полагается класть к доске губку. Где мел... — сказал академик. И двумя пальцами потащил из кармана платок. Вытянулся длинный пестрый жгут, и из него на пол посыпалась земля. Академик замер. Просиял. — Хо-хо!.. Это ж я лазил сегодня утром по грядкам! В учхозе! Это она, матушка земля, в карманы ко мне... — он умиленно покачал головой. — Вот, Саул Борисыч. Перст свыше. Когда к тебе земля сама начнет в карманы залезать, тогда ты запросто будешь решать детские вопросы. Почему крокодил к воде бежит... Федор Иванович стоял у задней стены зала, прислонясь спиной к дубовой лакированной панели, и осматривался вокруг, останавливая повеселевшие глаза то на академике, то на увлеченных, словно похудевших лицах его слушателей. Варичев не положил для академика губку к доске! — радуясь открытию, хохоча, кричала его душа. — Почему не распорядился? Он знал, знал, важный старый хитрый толстяк! Академик и при нем уже вытаскивал когда-то из кармана свой платок и сыпал землю! И Саул — он тоже не первый раз играет с Касьяном этот водевиль! Что-то происходило в Федоре Ивановиче и вокруг него. Какая-то очередная перемена. Господи, сколько же их еще впереди! Отошла еще одна мутноватая штора, и ясный свет с новой четкостью предъявил ему всех людей, которых он, казалось, так хорошо знал. «Где же я был раньше? Как я раньше ничего этого не замечал? Почему ходил около него, как монашек, как служка монастырский, прислушивался ко всем этим премудростям сельского грамотея? Ну, берегись теперь, грамотей...» Он, оказывается, до этого дня все еще шел Касьяну навстречу. Тоже ведь клюнул когда-то на этот платок с землицей — всего год назад. Да, что-то еще оставалось до этого дня! Автоматически чего-то не слышал, что-то прощал ради его самородного таланта и что-то автоматически перетолковывал для себя под созданный в его, Федора Ивановича, сознании сложный образ! Ах, и сейчас нельзя упрощать, света прибыло, но и сложности стало больше. И нет ничему предела. Ни низости, ни высоте. — ...Он меня спрашивает, — говорил о чем-то на сцене академик. — Сколько вам нужно времени на лекцию? Сколько мне нужно времени! Странный вопрос. Откуда я могу знать. Сколько нужно, столько и возьму. Это тебе не химия. Не ферум, кальций и все такое. Это сама жизнь! Как ты ее измеришь, вгонишь в рамки? Сорок пять минут! Это ты про ферум, про кальций говори. Там можно. Веселые аплодисменты вспорхнули и слились в дружный одобрительный грохот. Аудитория была на стороне академика. И он это чувствовал. — Вы, ребятки, вопросы, вопросы давайте. Аплодисментов я уже наслушался за свою жизнь. Вопросов не вижу, — сказал, отечески улыбаясь. Вышел на самый край сцены. Тут что-то вспомнил, вяло махнул рукой. — Я был недавно на заседании комитета по премиям. Вопрос решали — премию дать одному... За взрывы. Что-то там мокрым порохом придумал взрывать. Огромные массивы земли перекидывал с одного места на другое. За огромные массивы ему. Тут я и выступил. Всех удивил. Я всегда удивляю. Потому что свободное мышление... Новый взгляд им, без догм. Нельзя, говорю, землю взрывать. Земля — живая. Она пугается и перестает рожать. Догматически мыслящие члены — у-ух, так и взвились. Как так? А так, говорю. Земля — живое тело. И как живой организм — представляет из себя целое. Це-ло-е! Природа дает нам достаточно примеров многообразия проявлений жизни. Рой пчел — думаете, это сообщество особей? Ничего подобного! Это одна особь с расчлененными функциями. Кто строит, кто питает, кто санитарную функцию несет, а кто функцию размножения. И у муравьев то же. Один — солдат, другой — работник, третий — мать, четвертый — воспитатель. А все вместе — расчлененный организм. Каждый муравей — это клетка большого тела. Так вот, ребятки, земля — наисложнейший организм. Разве это не чудо, что на ней растут всевозможные деревья, злаки... По ней ходит человек! Ее населяют целые миры микроорганизмов, и все они дополняют друг друга, поддерживают, кормят, лечат... А догматик свое долбит. Борьба за существование! Внутривидовая борьба! Ни черта не понимает, кто так говорит. Не борьба, а взаимодействие, поддержка, единство, гармония! Макрокосмос — вот что такое земля. А он ее взрывать! Жить на чем будешь, взрыватель! Знаете, я их убедил. Тут академик, замолчав, властно протянул руку в зал и ткнул во что-то пальцем. Молчал и клевал пальцем, звал кого-то, торопил. Ах, вот в чем дело — по залу неторопливыми скачками двигалась к нему бумажка... — Давайте, давайте записку! Живей! — торопил он. — Мало спрашиваете. Давай, милый, неси сюда. Хватит передавать... Ну-ка, что тут... Ого, тут целое послание! Академик развернул лист, подошел поближе к окну, достал большие очки в черной квадратной оправе. — Ну-ка... «Дорогой Касьян Демьянович...» Сразу с первых строк ошибка! Меня же, деточки мои, Касьяном звали, пока был крестьянином-бедняком. А теперь, когда Советская власть меня подняла на пост, теперь я Кассиан. Кассиан Дамианович. Императорское имя. Византия. Куда там императору по сравнению с моими титулами! Ну-ка дальше... — он повернул лист к свету, отстранился от него. — Тя-ак... Кто это писал? В глубине зала кто-то поднялся. Чисто прозвучал девичий голос. — Писала я... — Молодец. Много написала. Значит, серьезно относишься к делу. Иди сюда, детка, и сама мне все зачитай. Мелковат почерк. Академику и в очках не справиться. По проходу быстро застучали каблучки. Федор Иванович узнал эту девушку. Почти черные волосы двумя долями, как плотные скорлупки, охватывали сердитое чистое лицо и соединялись сзади в толстую недлинную косу. И вокруг летал прозрачный коричневый пух. Она была красива и строга. Федор Иванович видел ее в первый раз, когда они с Цвяхом после собрания нагнали в сумерках шеренгу студенток. Они все тогда наперебой, толкая друг дружку, терзали имя Саши Жукова. И эта, красивая, сжав маленькие губы, клюющими движениями трясла головой и требовала: «Гнать, гнать его из комсомола!» Потом Федор Иванович не раз встречал эту девушку среди студентов четвертого курса. Даже принимал у нее зачет по практике. Она была отличница, прекрасно знала все положения мичуринской теории и новшества, внесенные в нее академиками Лысенко и Рядно. Когда Федор Иванович во время зачета привел некий неоспоримый факт из известного ей материала по физиологии злаков и по цветению пшеницы, а затем попросил объяснить этот факт с позиций мичуринского учения, она тут же сбилась, ей пришлось бы подтвердить правоту монаха Менделя. Она, как отличница, не могла простить себе такую запинку, и Федору Ивановичу показалось, что она возненавидела его за это. Федор Иванович навсегда запомнил этот случай. Задавать такие вопросы студентке — это был страшный, неоправданный риск. — Как тебя зовут, детка? — спросил академик, когда девушка взошла к нему на сцену. — Женя Бабич, — ответила она бесстрашно. — Ну что ж, Женя Бабич. Давай, читай... что ты тут мне пишешь. Женя Бабич... И Женя взяла у него длинный лист и улыбнулась академику и своим друзьям, сидевшим в зале. — Дорогой Кассиан Дамианович, — произнесла она с большим уважением и, подняв мягкие темные бровки, стала читать, то и дело открывая рот для глубокого вздоха: «На протяжении четырех лет, что я учусь в институте, я с особенным интересом занималась проблемами видообразования, которые изучаете вы, уважаемый академик. В первый же год я пристала к группе аспирантов, которой была поручена переделка яровых пшениц в озимые, и все свободное от учебы время проводила в учхозе. Мы с подружкой даже завели там себе маленькую деляночку. С большим интересом мы наблюдали за работой аспирантов, они сеяли под зиму яровые сорта. Значительная часть растений вымерзала, но отдельные экземпляры перезимовывали и давали урожай. И уже в следующем году при повторном подзимнем посеве полученных семян появлялись стойко озимые растения. Наследственно озимые. Это было удивительно! Это было чудо!» Академик кивал, любовался девушкой, не отрывал глаз. — «Я много читала разных книг по физиологии растений, и мне было уже тогда известно, что нормальная, то есть весной посеянная яровая пшеница, во время цветения выставляет наружу только тычинки. Только пыльнички висят...» — Тут Женя оторвалась от письма и пояснила: — Лохматый такой колос бывает. И академик умиленно закивал. — «Это ее нормальное цветение, — продолжала она читать. — Рыльце в яровом варианте вообще не высовывается, и поэтому получается закрытое опыление, то есть самоопыление с сохранением в потомстве всех свойств, в том числе, и яровости. Однако мы с подружкой заметили: те яровые растения, которые высевались под зиму и после такого посева перезимовывали, — они начинали цвести иначе! Они вместе с тычинками высовывали и рыльце. Мы сейчас же раскрыли книги. В книгах пишут, что так оно и бывает всегда, если яровое растение перезимует. А так как весной кругом цветут другие злаки и летает масса пыльцы...» — Если дождь пройдет, все лужи желтые, столько кругом пыльцы, — пояснила она опять. И академик опять закивал. — «...Наверняка чужая пыльца попадает и на рыльца наших перезимовавших пшениц, — читала Женя дальше. — Происходит уже перекрестное опыление! И мы уже не можем сказать с уверенностью, что перед нами в результате: переделанное растение, как результат промораживания, или же это плод беспорядочного опыления чужим сортом. С последующим менделевским расщеплением...» Она смело произнесла страшное слово. Академик уже без улыбки посмотрел на нее и кивнул несколько раз. — «Эта мысль пришла в голову нам с подружкой сразу, и мы сказали это нашим аспирантам. И даже посоветовали им весной надеть на перезимовавшие растения бумажные изоляторы, чтобы закрыть таким образом доступ чужой пыльце...» Академик опять кивнул. — «Аспиранты согласились с нами. Колпачки были надеты, но руководительница аспирантов их сняла». — Кто руководительница? — спросил академик. — Анна Богумиловна, — упавшим голосом ответила девушка. — Та-ак, — проговорил академик. — Так это, значит, ты затейница всей этой заварушки с изоляторами? По-моему, два года назад... Слышишь, Анна Богумиловна? Я думал, еще кто-нибудь вздумал нас напугать... Ничего, ничего, детка. Не бойся. Не доверяешь, значит, профессору? — По-моему, профессор не доверяет... — Вот оно нынче как! — Касьян обернулся к Варичеву и Брузжаку. — Они нам уже не доверяют! Сами читают! Придется в отставку подавать, а? Раз такой вотум недоверия. Отцы и дети! Ничего, Женя Бабич, не пугайся, ты правильно поступаешь. Только так и можно изучать науку. Только так... — Можно читать дальше? — спросила Женя. — Давай, детка. Давай, милая. Интересно, чем у тебя кончилось. — Еще не кончилось, Кассиан Дамианович, — и Женя стала говорить уже без бумажки. — Когда у аспирантов были сняты колпачки, мы с подружкой перенесли опыт на свою деляночку. Тайком. На всякий случай, чтобы колпачки не сняли. Мы высеяли яровую пшеницу под зиму. Морозы были сильные, но несколько растений уцелело. И весной мы надели на них изоляторы. Уцелевшие растения нормально выколосились. А когда посеяли под следующую зиму полученные семена, никакой переделки у нас не получилось. Тот же процент вымерзания, те же несколько уцелевших яровых растений... В зале наступила страшная тишина. Федор Иванович, чувствуя надвигающуюся беду, запустил пальцы в волосы, сжал лоб, еще раз запустил... — Я подумала: что же это такое? — громко говорила Женя. — Прав Мендель? И испугалась... — А ты читала и Менделя? — Читала... — тихо сказала девушка. — И я почувствовала, что без вас, Кассиан Дамианович, я этот вопрос решить не смогу. Особенно после того, как на зачете... меня спросил об этом же преподаватель. Он, наверно, видел нашу с подругой... Подпольную... — Женя хихикнула, — деляночку. Выследил. И спросил как раз об этом. Какова цель эксперимента. К какому выводу приводит эксперимент. А вывод напрашивался. Нехороший. И я не смогла произнести эти слова... — И какую отметку он тебе поставил?.. — Пять баллов. — За что? За те знания, которых ты сама испугалась? — Не знаю... — Ну что ж, ты заслужила свои пять баллов. А кто был преподаватель? — Федор Иванович. — Тебе, надеюсь, он потом разъяснил, что к чему? — Нет. Он сказал: это вопрос другого, не студенческого уровня. — Ушел, значит, от объяснения. Ну, мы его сейчас спросим. Чтоб не ставил студентам вопросы профессорского уровня. Вопросы, на которые сам не может ответить. Вон он стоит. У стены. Иди к нам, Федор Иванович. Просвети нас, в чем тут дело. Федор Иванович оттолкнулся от стены и быстро, весело прошагал через зал на сцену. Нельзя было показывать Касьяну, что ты растерян, что у тебя ноги стали ватными от предчувствия катастрофы. Он бодро шел, и впереди, как пуля, ждала его гибель всего. — Что ж ты, дружок, оставил без ответа такой вопрос? — ласково спросил его академик, предварительно оглядев в молчании с ног до головы. — Тоже, выходит, в зобу дыханье сперло? Зачем же тогда спрашивать полез? Что хотел узнать у девушки? И Брузжак наставил свои сладкие глаза, не скрывая торжества. Федор Иванович в это время мягко смотрел на Женю, и она прятала от него глаза. Он видел в ней себя — того честного пионера, которого вызвали когда-то в палатку, чтоб узнать от него всю правду о геологе. А сам он был сейчас тем геологом, и так же мягко смотрел, прощая Жене ее честный донос. «Ага, уже прячешь глаза. Это хорошо. Сейчас ты уйдешь отсюда и понесешь в себе на всю жизнь ту же мою болезненную царапину непогашенного долга, — думал он. — Ничего, неси, от этого ты станешь человеком... Если есть в твоем стволе такая спящая почка...» Интересно, что эта мысль сразу сняла все его тягостные предчувствия. От него ждали ответа, он был в центре страшного напряжения, переполнившего зал. Он еще не знал, что будет говорить, а слова уже зазвенели сами собой, потому что нельзя было затягивать это безмолвие. — Кассиан Дамианович! Это же детский вопрос! Такой, как и вопрос об отношении крокодила к воде. Та методика, которой пользуются сейчас в этих классических экспериментах, дающих такое наглядное представление о порождении новых видов старыми... Об этом открытом нашей наукой явлении... Эта методика страдает существенным пороком. И постоянно дает врагам нашего прогрессивного учения некоторые козыри, чего можно было бы с успехом избежать. — Что ж это за козыри, сынок? Интересно. Скажи, послушаем. — Кассиан Дамианович! Часто ли граб порождает лещину? Пока известен только один случай. Часто ли сосна порождает елку? Тоже весьма редко. Является ли овсюг результатом чистого порождения из овса? Или большая часть всходов этого сорняка идет из семян того же прошлогоднего овсюга? Таким образом, вдумчивый естествоиспытатель... каким обещает стать Женя Бабич... должен неизбежно прийти к выводу... что частота подобных скачков в природе вообще весьма невелика. Но зато стабильна. Мы еще не рассматривали эту сторону явления, но, я полагаю, Кассиан Дамианович, мы сможем здесь вывести закон... И даже численный коэффициент, применимый ко всему растительному миру... — Так-так... — проговорил академик, кивая и глядя в пол. Его уже осенило. Он уже уловил мысль. — Почему же, Кассиан Дамианович, почему порождения яровыми злаками озимых происходят ежегодно, сотнями на одном только нашем учхозовском поле? Что за льготу предоставила злакам природа? Она ведь консерватор известный! Почему так получается? Да потому все, что подлинные и притом нечастые случаи порождения у злаков проходят на загрязняющем эксперимент фоне случайных опылений. Что и заметила Женя Бабич. Она будет ученым! Весьма вовремя заметила. Стефан Игнатьевич Вонлярлярский назвал бы этот загрязняющий фон контаминацией... Напряжение опало. Зал уже смеялся. — Я считаю, что применение изоляторов нужно ввести в повседневную практику. Он чувствовал: удалось уйти от удара. Удалось, удалось! Академик уже сиял. Уже смеялся, шевелил губами, запоминая иностранное слово. Он будет выводить закон! — Так ты считаешь, нечасто?.. Но зато, говоришь, стабильно? Говоришь, закон? Ты, пожалуй, прав, Федор. Петр Леонидыч, этот вот... Который пугает меня иногда... Он мало что зубастый, он еще и башковитый. Оригинально мыслит... Кассиан Дамианович принялся ходить по сцене. И весь зал в молчании следил за его оригинальной шарнирной походкой. — Ты прав, Федя, со злаками мы работаем нечисто. Но стабильность, то есть закономерность порождений подтверждает великую роль среды как образователя форм. Тут академик отошел на середину сцены, и голос его зазвучал торжественно: — Формообразующая роль среды! Вот в субботу мне позвонили. Сейчас как раз к месту... Подошла минута, товарищи, — в его фаготе что-то сорвалось, он перемолчал накатившую бурю чувств. — Минута, ради которой я собрал вас. Великая минута! Сейчас вы получите ответ, кому еще неясно. Мать природа, она одним махом разрубает все узлы... Повернувшись к боковине сцены, к ограждающим ее полотнищам, он высоко поднял руку и так, с поднятой рукой, почти танцуя, начал отступать, все глядя туда, за кулисы. А оттуда, из-за серых полотнищ, показалась маленькая медленная процессия — несколько школьников в красных галстуках. Высокая тонконогая девочка, остальные — коротыши. А впереди шла пожилая их учительница в вязаной вислой блеклой кофте и несла перед собой в руке большую увядшую березовую ветвь. — Товарищи! Аплодируйте природе! — академик, уступая дорогу процессии, ударил в ладоши. Варичев и Брузжак поднялись, с достоинством аплодируя. Минуты две все стояли на сцене, потонув в звуках, оглохнув от молодой, звонко бьющей по ушам овации! Потом она стала затихать, постепенно растаяла, умолкла. И учительница, шагнув к академику, протянула ему ветку. — Дорогой Кассиан Дамианович! Вам, как признанному, большому авторитету в мичуринской науке, юные биологи нашей школы принесли в подарок эту ветку березы, которую они нашли в здешних лесах. На ней, на этой березовой ветке, я обращаю внимание всех, на березе, выросли необыкновенные пять побегов — ветки серой ольхи! Вы увидите, дорогой академик, здесь нет никакой прививки, этот удивительный чудо-экземпляр не допускает никаких подозрений в подделке. Он выдержит самый придирчивый контроль. Его принесли из лесу пионеры, дети. Своими чистыми руками сорвали они ветку с березы. Вот этот пионер, Валера Баринов, — учительница положила руку на голову мальчика, — он влез на березу и сорвал ветку. А этот его товарищ — Гена Гущев — подсаживал... Академик умиленно затоптался. Присев, притянул, расцеловал ребят. — Эта ветка послужит верным доказательством правоты нашей замечательной науки, — голос учительницы сильно качнулся, она удерживала слезы. — Науки, которую возглавляет Трофим Денисович Лысенко, которую обогащаете вы, наш дорогой академик. Мы вам принесли... Это будет в ваших руках хорошая богатырская дубинка на вейсманистов-морганистов! — закричала женщина. — Этой дубинкой вы разгоните их всех! Этой веткой вы навсегда выметете весь хлам буржуазных схоластов, ненавидящих нашу мичуринскую биологию. Борющихся против научного объяснения мира! Прокладывающих дорогу расистским теориям битого фашизма!.. Федор Иванович стоял здесь же, на сцене и, когда поднялась буря аплодисментов, захлопал вместе со всеми. Он все время помнил о своем лице, способном иногда выходить из повиновения, и несколько механически улыбался. Но его мысли были не веселы. «Прав Иван Ильич, — думал он сквозь свою механическую улыбку, с тоской оглядывая зал. — Нельзя давать им в руки новый сорт, он станет богатырской дубинкой в руках Касьяна. Трудно будет бороться со всей этой штукой. И сколько это продлится? И чем кончится?» Около него стояла и Женя Бабич и, сияя, крепко била в маленькие ладоши. От ее сомнений по поводу переделки пшеницы не осталось и следа. «Нет, след остался, она не снимет колпачков со своих колосьев на тайной деляночке», — подумал Федор Иванович. Когда все устали хлопать и овация сама собой начала убывать, академик поднял руку и, усмирив страсти, сказал ответную, победоносную речь. Он был весел, красноречив, а воображаемым вейсманистам-морганистам он даже поддал ногой под зад, чтоб они катились ко всем чертям. Потом он подозвал Женю Бабич и, передав ей ветку, велел пройти по залу и показать трофей всем желающим. Чтобы могли потрогать. — Есть же близорукие, детка. Есть! У кого глаза, у кого душа близорукая. Пусть все посмотрят. Только осторожненько. Ты ж понимаешь, милая, что это за вещь. Только тебе и могу доверить. В целости и сохранности эту ветку мне и вернешь. Крепко возьми за конец, по рукам не пускай. Ноги совсем не держали Федора Ивановича. Уйдя со сцены за кулисы, он бросился на клеенчатый диван. Казалось, невидимые двери захлопнулись, и стая, летевшая за ним, ударилась о створки, царапая их и хлопая крыльями. Он откинулся назад. Уехать бы отсюда, отдохнуть от всего... Где-то впереди все-таки ждала, ждала его катастрофа. Тикал часовой механизм. В этот же день Федор Иванович присутствовал на торжественном обеде у Варичева. Ректор устроил пир у себя дома. Кассиан Дамианович совсем не пил коньяков и водок, поставленных на длинном столе. В его стакан Варичев налил из специального графинчика особый состав, «ерш академика», и Касьян бросил туда свою таблетку. Отхлебнув несколько раз из этого стакана и постучав золотыми мостами, старик развеселился. Он то и дело накладывал ладонь на лоб и поворачивал, придавая своей челке лихость. — Моя бы власть, — на весь стол гагакал он, — праздник объявил бы на всю страну, чтоб гуляли и пьянствовали два дня! А вейсманистам-морганистам всем амнистию бы сделал. Теперь им нечем крыть, пусть гуляют. Федора Ивановича он усадил рядом с собой, при этом подарив Саулу веселый и капризный взгляд. — Ну что, ну что, Фома неверующий! — говорил академик, обняв его и встряхивая. — Что! Не упирайся, неверующий ты, вижу ж тебя насквозь. Не упирайся, пожалуйста! Что скажешь теперь? Не порождает? Лещину граб не порождает? Сосна елку не порождает? Порождает, Фома, порождает! И лещину, и елку! И василек порождается во ржи. И овсюг в овсе. Фома! Во что он не верил! В Советскую власть не верил! В ее марксистскую основу! Петр Лонидыч! Посмотри сюда: с кем я вынужден работать! Голова принадлежит мне, а сердце неизвестно кому. Не-е, никогда мне до этого сердца не добраться. Даже мне... Не выпуская плеча Федора Ивановича из крепкой жесткой хватки, он стал давать деловые распоряжения Брузжаку. Громко, явно с расчетом, чтобы всем за столом было слышно. — Саул! Не знаешь, еще не отослали верстку в типографию? Вот тебе и что! Верстку, говорю. Листы учебника... Отослали? Завтра же позвони. Утром. Пусть вернут. Дополнительно, скажешь, будет. Очень важное. К седьмой главе. Запиши, я не вижу у тебя карандаша. Пусть задержат. Пришлем вставку. Ты завтра же набросаешь проект. Две страницы. Сам понимаешь, о чем. Потом, наклонившись к Федору Ивановичу, академик спросил: — Полуперденчик носишь? — Всю зиму носил. Сейчас в шкафу, на почетном месте. — Про батьку помнишь? — Еще бы! — Во-о. Помни, дурачок. Этот полуперденчик такой. Он тебе всю жизнь будет про батьку напоминать. Вспомнив нечто серьезное, он вдруг изменился в лице, нахмурился и долго сопел, барабаня пальцами по столу. — Ты вот что, Федя, — прорезались, наконец, слова. — Хоть с изоляторами это хорошо у тебя... С колпачками. И закон. Когда-нибудь сформулируем. Когда-нибудь, но не сейчас. Саул прав. Он говорит, при такой методике переделка пшеницы будет происходить раз в сто лет. Конечно, он утрирует... Но в чем-то есть у него. Нам же ж нужно учить смену. Нам же ж каждый год подай к семинару переделку. Чтоб обязательно была. Так что твои эти изоляторы... Противозачаточные средства эти ты оставь. И студентам мозги этим делом не тумань. Понял установку? — Так студенты сами же дойдут до этого! Девочки сами же дошли! — А преподаватель для чего? Запрещай. Есть программа, есть методика, все утверждено. Пусть учатся, а не учат. Партизаны... А когда хмель еще сильнее опутал академика своей паутиной, потянул его к земле, старик осел, и тут-то из него, наконец, выбралась наружу тревога, которая портила ему весь обед. И, не выдержав, привалившись к Федору Ивановичу, дуя ему в самое ухо своим ароматным «ершом», он вдруг сказал как бы сквозь сон: — Федор, что сейчас скажу... Никому не говори. Какая-то сволочь оторвала один побег от ветки. Когда девочка эта носила показывать. Скажи, зачем им понадобился побег? — У Собинова, у тенора Собинова, говорят, все пальто однажды на лоскуты девицы изрезали, — небрежно заметил Федор Иванович. — Это они на память. — Ты что, выпил много? Никакого чутья нет! — академик толкнул его острым локтем и отодвинулся. Потом опять привалился к уху. — Вот такое тебе, Федька, в голову не приходило? Ведь у этой Жени Бабич не очень оторвешь ветку. Не даст. Тут действовали несколько человек. Кто-то отвлекал, комплименты кидал, а кто-то дело делал. Как ты думаешь? Помяни мое слово, эта ветка еще мне, дураку, отрыгнется. Не все кубло подобрали. Академик после затянувшегося обеда остался ночевать у Варичева. Саул Брузжак уехал куда-то на институтской «Победе», и рядом с карликовым самцом в машине видели Анжелу Шамкову. А Федора Ивановича уже на улице, у самого парка, неожиданно нагнал легкий, изящный академик Посошков. Он тоже обедал у Варичева, но куда-то ушел, когда стали разносить чай. — Хорошо ты, Федя, сегодня вывернулся, — негромко сказал он, легко подхватывая под руку своего молодого, хмуро потупившегося товарища. — Я сильно перепугался, когда девочка эта так запросто упомянула твое имя. В таком неприятном контексте. Молодец, хорошо борешься. А насчет ветки этой могу тебя успокоить. Никакое это не порождение ольхи березой. — Неужели вы думаете, я поверил? — Федор Иванович обернулся к нему. — Зал, зал поверил, девочка поверила, вот что страшно. — Знаешь, что это они показывали? — Светозар Алексеевич едко улыбнулся. — Эти штуки в народе с давних пор называются «ведьмиными метлами». Чувствуешь, название какое? Его придумал такой же вот, как твой шеф, знахарь. Что это «ведьмина метла», диагноз точный. Сейчас эту Касьянову серую ольху ребята в микроскоп смотрели. Нашли сумки гриба «Экзоаскус бетулинус». Он и вызывает в нормальном березовом листе такую патологию. Ольхообразную. Мы еще эксперимент поставим, Федя. Вытяжку приготовим из этого гриба и заразим здоровую березу. Мы сами сколько хочешь наделаем таких листьев серой ольхи. Эта история Касьяну даром не пройдет. - VI - Часа в два ночи Федор Иванович проснулся на своей койке. В дверь кто-то негромко стучал. Потом все затихло, и отчетливо послышалось шарящее царапанье корявой руки по двери — сверху вниз. Федор Иванович прыгнул с постели и, не зажигая света, отпер дверь. Увидел в темноте, как сверкнул строгий глаз Стригалева. — Это я, — Иван Ильич шагнул в комнату, неслышно, как бесплотный дух. Проволочный скрип койки показал, что гость уже на своем месте. — Каша, сливки и горячий чай с молоком... — сказал он оттуда. — Все ждет вас. Чай сейчас согреем. — Как лекция? — Чуть не погорел. — Я все знаю. Рассказали. Вы хоть и хорошо отбились, по все же, Федор Иванович, суетесь. Не знаете наших девочек. Отличниц... — Ну, не совсем же лежать в обороне. Это все равно, что тебя нет. — Нельзя, нельзя. Женя Бабич! Это же первая докладчица по всяким переделкам и прочим лысенковско-касьяновским чудесам. — Вот и хотелось первую докладчицу натолкнуть на мысли. Когда манная каша сварилась, Федор Иванович снял кастрюлю с электроплитки, и все выступающие вещи в комнате как бы придвинулись к яркой спирали, ловя малиновый свет. Красные пятна слабо затеплились вокруг, словно в фотолаборатории. Красные точки вспыхнули в глазах двух человек, и Иван Ильич, медлительно отправляя в рот первую ложку, сказал: — Вот мы и с безопасной лампой... — Так теперь и будем всегда, — заметил Федор Иванович. — Нет, больше не будем так никогда. Меня, по-моему, обложили. Надо бечь, — Стригалев, как всегда, вставлял интересные студенческие слова. — Э-эх, — сказал он с горечью. — Опять куда-то бечь... — Есть куда? — Страна велика. Только мне еще надо к себе заглянуть. Кое-что там забрать. И, кроме того, я должен вам показать, где у меня новый сорт. Как его искать. А то так не найдете, индикатора-то нет, чтоб обнаруживать. Там нарочно сделано так, чтоб никакой закономерности. Перестарался... — Ну, и что предлагаете? — Ночью встретимся там. Вы пройдете на огород по трубе. Там есть разрывы... — Я уже ходил по ней. — Надо разуваться — вы это знаете? — Знаю. — Сейчас темнеет поздно. Давайте в два часа ночи. Как вылезете из трубы, сразу же падаете под нее. Она там чуточек на весу. Упирается в ежевику. Сплошные колючки. Как проползете под трубой назад, метра четыре, тут будет, в ежевике же, канавка. Перпендикуляр. Прямо в огород, в картошку приведет. В канавке наткнетесь на меня. — А больше ни на кого не наткнусь? — Не должно бы. Этой дорогой никто не ходил. В трубе вы упретесь в сплошную стену из страшных колючек. Я забыл сказать: захватите с собой палочку с рогулькой. Рогулькой упретесь в ежевику, отодвинете и проваливаетесь вниз. И под трубу назад. Усекли? — Усек. Глаза Стригалева смотрели строго. Перед Федором Ивановичем выступало из тьмы только его лицо — медленно двигались малиновые бугры и черные провалы. Федор Иванович, должно быть, и правда, стал его двойником — теперь он так же, как сам Иван Ильич, чувствовал его заботы и опасности. Федор Иванович страдал, глядя на медлительное насыщение товарища, представлял себе всю его нынешнюю жизнь, безвыходность положения. Его друг был зажат между двумя плитами. Одна — прочнейший корявый бетон — организованное преследование, гон, устроенный академиком и генералом, и пестрым штатом их подчиненных, егерей, доезжачих и выжлятников. Гон с участием толпы загонщиков, бьющих в пустые ведра, размахивающих трещетками. Федор Иванович был и сам в этом переполошенном лесу, лежал среди травы и слышал все, мелко дрожа от напряжения. Другая плита была из стали. Из нержавеющей. Ее вообще никому невозможно было одолеть. И сам Стригалев не мог, хотя плита была его творением. А Федор Иванович — тот ликовал, принимая ее на себя, засовывая плечо подальше в щель. Это была жизнь Ивана Ильича, воплощенная в пакетиках с семенами, в трех горшках с новым растением, которое создал человек, в тетрадке с непонятными ни для кого знаками и в нескольких кустах картошки, затопленных зеленью большого, чисто обработанного огорода. Стригалев был безнадежно зажат между двумя этими плитами, и они медленно сближались. Федор Иванович видел это. И ему хотелось забраться в щель подальше и вытеснить оттуда друга, который достаточно уже наломался. Пусть хоть немного вздохнет! И принять на себя окончательный сжим. Он чувствовал, что сможет так упереться, что плиты остановятся — а ведь это главное... — Иван Ильич, не ходите больше туда, — тихо и отчаянно попросил он. — Я сделаю все сам. Мне же удобнее. А от Стригалева, похоже, способность чувствовать опасности и обходить их полностью ушла. — Нет, милый Федор Иванович. Нет, дружок дорогой. Нет, двойничок. Пойду. Ваша безопасность для нас с вами важнее. Если не пойду — что мне еще делать? А икру оставим генералу с Касьяном. — Под икрой он на своем студенческом жаргоне разумел весь комплекс беззаботной жизни. — Пища Касьяна уже давно — таблетки, — сказал Федор Иванович. — Молочко они оба едят. Питаются, — равнодушным тоном проговорил Стригалев. — Молочко. Федор Иванович поднял бровь и ничего не сказал. За этими словами что-то таилось, и он ждал. — Пчелы... Понимаете, пчелы... Они кормят свою матку специальным молочком... «Ах, вот он как...» — подумал Федор Иванович и сразу постиг точность сравнения. — ...Сами не едят, только ей. Матка от него приобретает гигантские размеры. С палец вырастает, еле двигается. А они все кормят, кормят. А сами не едят... Как и в прошлый раз, Иван Ильич бережно обращался со своей ложкой. Любовно, по частям выбирал из нее кашу, медлительно рассасывал. — Вот так и некоторые... Обычную пищу могут и не есть. Таблетки, творожок — все их меню. А вот унижение других людей — это до самой смерти. Это их питает. Чтоб перед этим дядькой гнули спину, открывали ему дверь, угадывали желание. Ни слова поперек. Чтоб все у него было особое, не как у других. И называлось чтоб для ясности: «особое». А другие чтоб это знали. И чтоб их эта разница точила. Но доступа чтоб никакого. Ферботен... И, замолчав, он бережно набрал ложку каши. — Когда я был ранен в обе ноги, — задумчиво заговорил и Федор Иванович, — привезли нас всех в Кемерово. Начали вытаскивать из вагонов. И в автобусы. Кого на носилках... А меня — входит рослый старик, сибиряк, а я лежу — такой остриженный наголо, на мальчишку похожий после ленинградской голодовки. И он меня хвать, как куклу, и на шею себе. И понес. Как вспомню — слеза прошибает. Но со временем я вдруг стал замечать, Иван Ильич... Что еще одно обстоятельство память сохранила. Чешется все время душа. Знаете, когда на шее другого человека сидишь — чувствуется особая сладость. Как будто ешь человечину. Не знаю, может, от нервов... Может, у меня склонность воображать всякое такое... Думаю, и вы замечали. Даже если больного тебя на носилках несут... Особенно, когда женщины. Всегда чуть заметный оттенок присутствует. А вот когда, скажем, лошадь везет — этого нет. Кому это невыносимо. Кто краснеет от такого чувства. А кто и нет. Другой даже старается сам сесть. Придумывает разные такие рассуждения. Даже научные... Представляете, и здесь проходит водораздел! Я все время ерзал тогда, хотел слезть. Потому что невозможно, Иван Ильич, переносить эту отвратительную сладость сидения на чужой шее. Старик тогда мне: «Ты чего сам, сынок?» — «Да вот, неловко...» — отвечаю. Не знаю, что и говорить. А он смеется: «Как так? На такой шее и ему неловко!..». Они замолчали, забыв на время об окружающей их ночи и о том, что где-то ждет их железная труба, упирающаяся в ежевику. Потому что оба они были детьми своих тридцатых годов, прошли через многие повороты нашей российской судьбы и обоих тянуло даже в такие минуты к разговорам о справедливости и судьбе революции. — Я никогда не смог бы привыкнуть к такой штуке, — сказал Федор Иванович. — Хотя вот... Привыкали ведь. И к портшезу и к паланкину. Все-таки прогресс есть. Особенные были люди. Реликты... — Не забывайте о молочке. О молочке превосходства. Эта пища пришла на смену портшезу. Незаметно каша исчезла. Перед Стригалевым стояла чистая тарелка. Чай был уже заварен, и Федор Иванович стал наливать кипяток в чашки. «Наливаю, как тогда... — толкнуло его. — Из этих чашек мы пили с нею чай. И я в тот день бросил курить. Никогда не начну...» А закурить ему сегодня очень хотелось весь день. Поставив перед гостем малиновую чашку и около нее малиновую бутылку с молоком, он сел. В лице его, должно быть, появилось горькое выражение, и в малиновом лабораторном свете эта горечь приобрела угловатую резкость, что-то вроде театральной ненависти, как грим. — Вы что? — спросил Стригалев. — Не ходите, Иван Ильич... — Пойду. И не будем тратить время. Уже рассвело. Допив чай, он поднялся. Сумка с продуктами была готова. — Там и деньги... — сказал Федор Иванович. Стригалев кивнул. — Видите, как приходится, — сказал он бодрым голосом, и тоска захватила душу Федора Ивановича от этих слов. — Вот как... Хотел отгородиться... И в пределах этой ограды иметь свободу научного мышления. Свободу проверять гипотезы. Мне же только и нужно — свобода общения с научной истиной! Не помогла и собственная изба. Бобер хочет плотину строить, только вот мех у него привлекательный. На боярскую шапку хорош... — Я выйду первым и посмотрю, — сказал Федор Иванович. — Стукну в окно. Он вышел на крыльцо. Было свежо, светло и пустынно. Над парком низко светилось кривое лезвие луны. Посмотрев направо и налево, он под самой стеной дома, в мягкой тени прошел до угла. За углом тоже затаилась пустыня. Это был самый тихий, последний час ночи. Не спеша прошагав до опушки парка, Федор Иванович скрылся в черной гуще и оттуда несколько минут наблюдал. Было по-прежнему тихо и безлюдно. Все остановилось. Обежав опушкой половину большого круга, он вышел из-за сараев и, не спеша пройдя к крыльцу, стукнул в свое окно. Наружная дверь сразу же неслышно открылась. Как будто Стригалев уже давно стоял там. Федор Иванович вошел в коридор и тихо сказал ему в затылок: — К сараям идите. А оттуда — к опушке. — В два, — шепнул Иван Ильич. — В два... — отозвался шепот из-за двери. Утром позвонил Кассиан Дамианович. — Болит голова после вчерашнего? — Кассиан Дамианович, полная ясность! Готов к любым заданиям. — Молодец. Значится, так. Давай-ка в двенадцать прогуляемся с тобой. Не догадываешься, куда? Ах, догадался! Ну ж ты у меня и башка! Прав Саул, — вундеркинд. Так вот, значится, в двенадцать. Мы ж сегодня отбываем в Москву. Встречай нас около своего крыльца, оттуда и пойдем. Хочу обозреть, что там осталось от наследства. — Печати будем ломать? — Зачем ломать? Ты как ходишь? — Так я же через забор... — Вот и полюбуетесь с Саулом, как батька умеет через забор. Ты еще плохо знаешь своего батьку. Ты еще ничего, сынок, о нем не знаешь. Держись крепче за батькин фост. Не прогадаешь. В двенадцать часов Федор Иванович — в сапогах и застиранной куртке из тонкого брезента ждал гостей у крыльца. Точно в назначенное время подошли академик — в том же светлом тонком пыльнике, который был у него год назад, — и маленький, тонконогий, с очень широким корпусом Брузжак — в пиджаке с толстыми плечами. Пока здоровались и обменивались впечатлениями о вчерашней пирушке, лицо Саула несколько раз заметно переменилось. В основном, он старался смотреть героем. Но иногда, в зависимости от поворотов беседы в лице его проступала сладость, а в иные моменты сквозь сироп вдруг взглядывал холодный наглец и, оглянувшись на академика, вставлял в разговор какой-нибудь неприятный «финичек», специально для Федора Ивановича, какой-нибудь шутливый намек на его неискренность по отношению к Советской власти. Хороший собака все время, между делом, старался достать его горлянку. Академик с интересом это наблюдал. Не спеша они пошли через парк. Вражда сама собой разъединила Федора Ивановича и Брузжака и поставила по краям шеренги. «Правая рука» шел справа, это получилось само, а Саул — слева, его не было видно. — Что ты там, Федя, генералу нагородил? — спросил вдруг Кассиан Дамианович. — Жалуется он на тебя. «Не имею права давать хода эмоциям. Не хочу пустых придирок». Он прав, заключение твое беззубое. Враги забросили идеологическое оружие, и твоя обязанность была разглядеть глазом ученого все то, что он глазом криминалиста еще видел в тумане. В тумане, но видел! А ты... — Не считаю разговор о клетке идеологической борьбой, — холодно сказал Федор Иванович. — И глаз этого криминалиста видит не то, что есть. — Старик, тебя-то он увидел насквозь, — вставил дружеским тоном Саул. — Почему же ты не пришел ко мне, к своему батьке? Если на тебя такая мягкотелость напала... Почему к генералу свои слюни понес? Я его рекомендую, я его подаю как непримиримого борца, а он меня дискредитирует... — академик остановился. — Шел бы ко мне. Я тебе все бы руками в два счета развел. Ты мичуринец? Ты прав? Вот и бей! — Ха! Мичуринец! — вставил Саул, беспечно смеясь. — Старик, ты богоискатель! И высунулся из-за академика со своей дружественной улыбкой. — Не лезь! — оборвал его Кассиан Дамианович. — В другой раз, Федя, ко мне, ко мне со всеми вопросами. Я у тебя исповедник, я твой пастырь. Ты там что-то ему насчет структур заливал... Насчет клеточных структур. Х-ха! Да ты знаешь, что такое клеточные структуры? Это ж питательная среда, на которой сейчас же разовьется микроб вейсманизма-морганизма! Как тиф! А ты их студентам. Изучать... — Старик, тебе только дай... — начал было Саул. — Ты хороший парень, — перебил его Рядно, явно игнорируя Саула и даже морщась. — Но уклон у тебя академический. Староакадемический, я имею в виду. А тебе бы надо знать, что в эти дни, когда идет такая борьба, и академики становятся другими, не такими, как раньше. Как ты этого не замечаешь? — Старик, это уклон не староакадемический. Он больше смахивает на правооппортунистический, — сказал весело Саул. — Это ты мне говоришь? — Касьян остановился. — Нет! Кассиан Дамианович! Вам сказать «старик» разве я смогу? Нашему будущему доктору наук, вот кому. На академика смотрел совсем другой человек — покорный младший соучастник беседы, безоговорочно принимающий его сторону. Федор Иванович поймал себя на том, что любуется этой то и дело меняющейся физиономией и не может оторвать взгляда. Лицо Брузжака притягивало его. И он заставил себя опустить глаза. Академик увидел это и молча, обстоятельно посмотрел на обоих. — Возможно, что я действительно мягкотел, — заговорил Федор Иванович, отвечая академику и только ему, — возможно. Но, помимо этого, я все же ваш сотрудник... — Старик, к чему эти оправдания? — весело вмешался Брузжак. — Советская власть тебе верит. Пока... — И как сотрудник я вижу, что нам нельзя ошибаться, что эти ошибки сейчас же будут использованы врагом. Ведь если бы я вместо объективной научной экспертизы выступил с политической оценкой фильма и с обвинениями, что очень нужно генералу, то я, по существу, проделал бы его работу и снял бы с него ответственность за их предстоящее решение. — А тебя, старик, оно беспокоит? — полюбопытствовал Брузжак. А Кассиан Дамианович даже остановился: — Разве ты не знаешь, что за каждый твой шаг отвечает батька? — Именно поэтому я и обдумываю все свои шаги. — Ничего, старик. Я уже написал другое заключение, — сказал Брузжак. — И политическую оценку дал. И взял на себя ответственность, которой ты так боишься. — Когда же ты успел? — удивился Федор Иванович. — Ночью, старик, ночью. Когда ты спал. — А я думал, что ты... — Он все успевает, — заметил академик, хихикнув. — Голова об экспертизе думает, а уста признаются в любви. Так, искусственно беседуя и все больше нагнетая злую напряженность, они пересекли по мощеной дороге поле и свернули к трубам. Тут в разрыве между концами труб Брузжак остановился и некоторое время холодно смотрел в железный зев, который, казалось, был готов принять маленького человечка. Затем тронулись дальше и подошли к забору. Кассиан Дамианович увидел желтые печати на калитке и усмехнулся. — Значится, это здесь... Ну-ка, покажи нам, как ты умеешь нарушать закон. Федор Иванович отошел в сторону и с разбегу, схватившись за верхний край забора, одним махом перескочил его. И очутился в знакомом внутреннем дворике с альпийской горкой посредине. Захваченные врасплох духи запустения метнулись по углам, и что-то тоскливо стеснило грудь. Дворик начал зарастать сорняками. Темная зелень георгинов разрослась, полностью скрыв валуны. — Эй! Ты забыл про нас? — окликнул с улицы академик. — Сейчас, Кассиан Дамианович. Сейчас помогу. — Помогу!.. — академик насмешливо крякнул. — Ты забыл, что твой батька когда-то был Касьян. В край забора вцепились напряженные сухие пальцы. Длинная нога в ботинке и в белой обмотке стариковских подштанников под завернувшейся штаниной закинулась на забор. С минуту в такой позе академик сопел, накапливая силы, потом рванулся, и туловище его перевалилось через дощатый край. — Держи! — успел он простонать, и Федор Иванович принял тяжелое костлявое тело. Став на ноги, академик огляделся. — У нас с тобой, Федя, это прилично получается. Сразу видно, хлопцы из народа. — И шагнул к альпийской горке. — Что это у него тут? — Георгины. — А там, внизу, ничего нет? Под георгинами? — Камнеломка. Троллейбус здесь разводил цветы. — И отведя в сторону охапку темной цветочной листвы, прикрыв рукой не вовремя развернувшийся картофельный цветочек, тут же и отщипнув его, Федор Иванович показал академику голубой коврик из камнеломки, сквозь который проглядывали валуны. — Цветочками занимался... — задумчиво проговорил Кассиан Дамианович. Его степные выцветшие глаза уже покинули альпийскую горку, уже шарили вокруг. — Так, значится... — он понизил голос. — Заметь себе, Федя, тебе сейчас нельзя ошибок допускать. Генерал сильно тобой заинтересовался. Попкой вертит. Как кот на мыша... А это куда ход? — Кассиан Дамианович шагнул к калитке. У калитки вдруг вспомнил: — Саул! Ты что? За забором было тихо. — Помоги ему, — шепнул академик. Федор Иванович нащупал ногой прожилину забора и перескочил на ту сторону. Он сразу увидел своего врага, висевшего на вытянутых руках на заборе. Саул сумел уцепиться за край, но на это усилие ушла вся его энергия, и теперь, вися, он с каждой минутой слабел еще больше. Федор Иванович мог бы насладиться его бедой, но об этом как-то не подумалось. Чувствуя острую неловкость, глядя в сторону, он подошел к Брузжаку. — Федя, под микитки его бери, — негромко подсказал из-за забора Кассиан Дамианович. И взяв «под микитки» довольно тяжелое жирное тело Саула, Федор Иванович поднял его и перевалил через забор. Там принял его академик. Потом они все трое молча стояли несколько секунд. Не глядели друг на друга. Кассиан Дамианович не удержался, пыхнул под нос смешком: — Пх-ух-х! Как же ты справлялся там? Куда ночью ездил... Ответа не было. Академик пошел к калитке, и там негромко сказал Федору Ивановичу: — Кому что... Он же действительно и заключение успел написать. Острое. Отослали сегодня... Молча они прошли к огороду, побрели в обход. — Что это за картошка посажена? — спросил академик. — Как ты думаешь, Саул Борисыч, какой сорт? Он хотел протянуть руку Брузжаку, вывести из неловкости. Но нечаянно нанес второй удар. Саул, сорвав лист картофеля, осмотрел его и, бросая, обронил с докторской уверенностью: — «Ранняя Роза». — Федь, а ты что скажешь? Только не ври. Я знаю тебя, ты уже хочешь мне соврать. Не ври. Даже из высших соображений. Федор Иванович действительно хотел согласиться с Брузжаком. Душа его еще не успокоилась после конфуза, приключившегося с Саулом при взятии забора. И он знал, что самолюбивого Брузжака ждет новая рана. Не хотелось его казнить. — Чего молчишь? Я тебе не разрешаю врать. Какой это сорт? Мне это нужно. — «Обершлезен», — сказал Федор Иванович. — Почему «Обершлезен»? Докажи. Мне нужно. — Потому что из всех картошек только у «Оберлезена» вот такая односторонняя, асимметричная рассеченность листа. А на концах плющелистность... Вот она... Срослись концевые доли... Других таких сортов нет. Не только Саул — и Кассиан Дамианович сел в глубокую калошу с этим неудачным вопросом. Не очень хорошо знал старик сорта, хоть и считался главным авторитетом по картошке. Проблемы идеологии все заслонили. Проблемы глубокой философии. Но он умел вывертываться из трудных положений. — Тя-ак, Федя... — сказал, задумчиво топчась на месте. — Тя-ак... Тебе, сынок, ставлю пять. А доктору Брузжаку — кол. В вопросах философии, психологии, знании враждебных нам теорий... Если статью какую написать — тебе, Саул, нет равных. Но картошку ты не знаешь. Поэтому Федьку моего не трогай. Он знает свое дело. И ты, Федор, тоже не заводись. Саул шуткует. Батька не допустит, чтоб до когтей дошло. Саул ничего не сказал. Он ушел в себя, ничего не слышал, не мог дышать. Побледневшее рыбье лицо его окаменело. Он никогда не упускал случая зло восторжествовать над каким-нибудь неудачником, любил присоединиться к группе, топчущей одного. Рвался терзать упавшего. И страдал, если такое дело не удавалось — это сразу же было видно. Но еще больше страдало его самолюбие, когда сам попадал в щекотливое положение, и особенно, если нечаянный обидчик замечал свою оплошность и щадил его. Федор Иванович хорошо знал Саула. Да и Кассиан Дамианович видел все и, морщась, поглядывая на Саула, старался внести разрядку. Он берег своего хорошего собаку. — Вейсманисты-морганисты, ох и народ! — заговорил он. — Помнишь, Саул Борисович, как мы с тобой в Ленинграде вышибали их из института? Этот случай надо внести в анналы истории. Никак не могли, Федя, вышибить. Все равно как пень дубовый колоть приходилось. Тогда мы еще не располагали таким оружием, как приказ министра. Тебя тогда с нами не было, мы вдвоем проводили кампанию. Я и Саул Борисович. Представь, ученый совет там... Уперся и не дает их трогать. Так что мы сделали? Вернее, что Саул придумал. Я ж тоже закаленный боец — и представь, растерялся. А он предложил пополнить состав ученого совета представителями общественных наук. И все — институт очистили от схоластов. Пень раскололся. Это ты, Саул Борисович, твоя гениальная башка. Так что не вешай нос, талант твой нашел признание. А что шуткуем иногда — не обращай внимания. Классическая была операция!.. Брузжак молчал. Похвалы академика не спасали положения, потому что Саул знал, как на эти вещи смотрит «правая рука». — Глянь-ка, Саул Борисович, — продолжал академик как ни в чем не бывало. — Ежевика у Троллейбуса прямо нависает над картошкой. Видишь, как прет? Это ж такая сволочь, ее каждый год надо вырубать. Скажу тебе, он попотел над этим огородом. У тебя нет мыслей на этот счет? — Конечно, есть! Так потеть — и только для того, чтоб этот... «Обершлезен» посадить... — сказал Брузжак, обращаясь только к академику. — И у меня есть мысль, — заметил Федор Иванович. — Даже не мысль, а уверенность. Я думаю, тут дело так обстоит. Он договорился с кем-нибудь, у кого участок. И высадил у того человека все свои экспериментальные растения. Ему и нужен-то всего пятачок земли. И новый сорт там же высадил. А пищевую картошку, которую тот человек сажает для своих нужд, он посадил на этой усадьбе. Человеку прямая выгода: дал пятачок земли, а получил добрых восемь соток. И сорт хороший ему посадили. Три тысячи кустов... — А есть у тебя что-нибудь конкретное? На чем строишь эту догадку... — Этот человек сторожит свою картошку, — уверенно и энергично сказал Федор Иванович и округлил глаза. — Он лежку себе устроил в ежевике. Я сколько раз пробовал поймать... Сразу срывается и летит, как кабан. Не дает подойти... — Хитрый какой кабан... — академик загадочно улыбнулся. — Боюсь, Федя прав. С носом оставил нас Троллейбус. — Тут улыбка его погасла, он уныло посмотрел на картофельное поле. — Иначе где ж еще все его посадки? Эта версия серьезная, ее надо проверить. Только где ж этот человек живет? — То-то. Все торопитесь с Саулом Борисычем. Ударить, разогнать. Подряд чешете. Я же говорил: линию, линию надо вести. Тонко, обдуманно. Поспешили... Теперь где мы его найдем, этого человека? До осени придется ждать. Осенью копать урожай заявится. — Так это ж и там будет все выкопано. На пятачке... Все трое замолчали. Нечаянно обернувшись, Федор Иванович увидел: академик и Брузжак пристально смотрели друг другу в глаза. Сразу сообразил: им от Краснова известно многое про этот огород. Поэтому он пошел напрямик. — Все мешаете мне. Следователи... Иногда думаю даже: может, это ваш... кабан в ежевике. Как подойду — сразу срывается, летит напролом... — А зачем ты к ежевике подходишь, сынок? Пусть кабан лежит в ежевике, если ему нравится. Федор Иванович посмотрел с изумлением. — Так я же говорил! Я думал, это тот человек... А если он ваш, что же не сказали? Думаете у меня приятнее нет дел? Я же вон восемь бочек натаскал воды. — А зачем тебе, старик, таскать воду для чужой картошки? — спросил Брузжак. — Чужая же картошка, пищевая! Зачем? — Кассиан Дамианович, я так не играю, выхожу из игры. Вы же сами рекомендовали одному товарищу медом вымазаться. Точка. Больше ишачить здесь не буду. — Не нужно ишачить, Федя. Не нужно. — И мед весь сегодня же смываю. — И мед больше не нужен. Смывай мед. — Ну и прекрасно. Дышать будет легче. Надоело в сыщиках ходить. И Федор Иванович решительно пошел с огорода. За ним двинулся академик. По пути он заглянул в пристроенную к дому тепличку и вскоре вышел с пустым глиняным горшком в руке. Разочарованно уронил горшок и горько, криво полуоткрыв рот, собрав на одной щеке морщины, пошел за Федором Ивановичем к забитой калитке. Они оба перелезли через забор, и Федор Иванович, как и в первый раз, принял академика на руки. Только держался суровее. — Подержи, подержи, — сказал Касьян, лежа у него на руках. — Все-таки, Федя, выдержка у тебя есть. Это батька заметил и оценил. Поставив старика на ноги, Федор Иванович перелез опять во двор и, разведя руки, подошел к Брузжаку. — Обнимемся? Академик, глядевший в щель, чуть слышно сказал за забором: «Х-хы!» Брузжак молча подставил жирную круглую спину, и Федор Иванович, крепко подхватив его «под микитки», взгромоздил своего молчаливого недоброжелателя на забор, и с той стороны сердитого и самостоятельного доктора наук принял Кассиан Дамианович. А когда Федор Иванович полез на забор, чтобы присоединиться к двоим, которые, между тем, не ожидая его, тут же тронулись в путь и о чем-то горячо заговорили, — когда он взлетел над забором и перекинул ногу, он застыл в этой позе: неподалеку от опечатанной калитки стояли два молодых человека в простых, не новых пиджаках — не рабочие и не интеллигенты, с размытыми круглыми лицами. «Может, наши студенты? Актив?» — подумал он. Стояли симметричной парой, полуобернувшись друг к другу. Они видели всю процедуру форсирования опечатанного домовладения и неопределенно улыбались. Академик и Брузжак остановились в разрыве между концами труб. Как раз, когда Федор Иванович подошел, Саул шагнул в темный зев трубы и стал там, слегка наклонив голову. — Вполне может пройти... — сказал он, нарочно не замечая Федора Ивановича. — Он ходит здесь. На это академик, вспыхнув каким-то черным огнем, кинулся в другой зев и там, сгорбившись, стал на четвереньки, причем, ему пришлось согнуть и ноги в коленях. Не выдержав муки, тут же, охая, и выбрался на волю. — Нет, исключено... — сказал он. — Тут не проползешь и метра — издохнешь. Впрочем, — он присмотрелся к Брузжаку. — Тебе, пожалуй, подошло бы. Ты сходи туда, до конца. Проверь, как там оно... А мы тут подождем. Труба, вибрируя, ритмично задышала. Шаги Брузжака стали удаляться. Академик довольно долго молчал. И Федор Иванович, поглядывая на него, не спешил нарушить молчание. Наконец, Кассиан Дамианович сказал: — Ладно, не заводись. Я, конечно, не Саул, и я тебя понимаю. Никакой ты не враг. Но что мамкин сынок, это точно. Нет, тебе не доставляет удовольствия страдание даже врага. Но, пока враг не страдает, тут ты можешь, в мечтах, расправляться с ним. Ты, конечно, стараешься работать. Вижу. Но я пронаблюдал тебя, как ты с Саулом... Когда он тебя дергал за эти самые... за самое больное... Я нарочно смотрел. Ты готов был кинуться. И если б кинулся, Саул не встал бы. Это мне понравилось. А как дошло до дела, до забора, что я вижу! Федька мой уже жалеет его. Уже размяк! Вот это — ты. Такие вы все, интеллигенты. И с картошкой тоже. Когда я экзаменовал вас, ты ж, Федька, начал его жалеть! Это ж надо — собой решил прикрыть! Я это в тебе давно заметил. Я так и сказал ему, Брузжаку. Федька, говорю, не гончий собака. Не для крови и не для цепи. Он — хороший, ценный кобель для перевозки грузов. Ездовый. Нет ему цены. Говорю, Федьке бороться с врагом мешает душа. Он, говорю, тебя, дурака, от меня прикрыть хотел. А ему, Федя, эти слова как табак в глаза. Понял так, что я тебя хвалю. И на стенку сразу полез. Даже на меня голос поднял. Говорит, идеализм. Богдановщина. Каратаевщина. Пришивать он умеет. Так что, Федя, на Троллейбуса я тебя зря пустил. Надежда на тебя плохая. Вернее, никакая. На Саула приходится опираться. Саулу ничто глотку врагу перекусить. Науку я по-прежнему тебе оставляю. А если что коснется людей — тут будет действовать Саул. Я думаю, тебя устроит такое распределение? Труба опять завибрировала, послышались шаги, и, наконец, из зева показался Брузжак. — Труба упирается в стену из колючек. Хуже колючей проволоки. Никому не пролезть. Надо броню надевать. Похоже, что этот путь действительно исключается. Все трое отправились дальше и почти всю дорогу молчали. Из-за Брузжака, который по-прежнему был бледен и не замечал Федора Ивановича. Простились они там же, где и встретились утром — у крыльца. Академик пожал руку Федора Ивановича и подмигнул. — Насчет дел буду звонить. Брузжак все-таки принял руку, протянутую Федором Ивановичем. Но, пока длилось многозначительное рукопожатие, смотрел гордо и прямо, как дуэлянт. Они удалились, не оглядываясь. Поглядев вслед, Федор Иванович тут же и забыл о них. Другое вытеснило: те два молодых человека с круглыми лицами, что стояли неподалеку от калитки, полуобернувшись друг к другу. И еще — интерес Саула к трубе. «Возможности этой трубы уже известны и там, — подумал он, — Эта труба может стать хорошей ловушкой». И душа его сделала движение — бежать туда, к ежевике. «Ночью проверю, — остановил он себя. — Ближе к назначенному часу. Но проверить надо». И он был прав. Ночью — около часу — он, рассовав по карманам бутылку со сливками, пачку масла и пакет с кашей, весь подтянутый и напряженный, мобилизованный предстоящим делом, незаметно углубился в парк. Уже идя в парке, он отрабатывал неслышность шага. И полевой дорогой он шел по краю, пригнувшись. Иногда, присев к земле, оглядывался, не замечая мягкой теплоты майской ночи. Слушал, привыкая к тихому фону поющей земли. Ловил случайные звуки. Далекая тягучая трель козодоя растягивалась, становилась все тоньше и никак не могла оборваться. Он подошел совсем неслышно к трубе — чуть не доходя до разрыва — и, присев, послушав ночь, пошел по знакомой тропинке вдоль теплой трубы назад. Он шел уже отработанным шагом, и случайные былинки не ломались под его сапогом, не нарушали тишины. Долго и монотонно он двигался так — и вдруг сильно потянуло табаком. Он присел, стал слушать. Ничего не было слышно, но струи воздуха по-прежнему пахли сигаретным дымком. Звали. Федор Иванович страстно вдохнул несколько раз этот воздух, ему захотелось курить. «Если бы курил как раньше — не заметил бы», — подумал он. И тихо заковылял на четвереньках дальше. Всего несколько метров одолел, и вдруг увидел их. Две неподвижные черные головы на зеленом фоне неба. Замер. Чувствуя удары сердца, переводил дыхание, смотрел. Двое не двигались, не говорили, только дымок то и дело прилетал. Неслышно повернувшись, Федор Иванович заковылял обратно. Да, это были они. Ждали Троллейбуса около щели между трубами, заняли удобное место. Троллейбус, Леночка Блажко, Федор Иванович — для них это были внутренние враги, пятая колонна империализма. И было удивительно, что Федор Иванович увидел их первым. Сумел подойти вплотную, повернуться и уйти. Он выпрямился и неслышно шагал на мягко приседающих ногах. Неслышно, но быстро. Перед разрывом опять опустился на четвереньки. Здесь тоже должны были стоять. Он неслышно высунулся из-за трубы, перебрался через дорогу ко второму зеву — и вовремя. Тонкий лучик карманного фонаря лег посреди дороги, удлинился и исчез. Бывший пехотинец-фронтовик снял сапоги и сунул их под трубу. Хотел было забраться в дышащий теплом зев, но опять белый лучик лег на дорогу и стал удлиняться, ощупывая темноту. Потом погас. Федор Иванович вынул из-под ноги ком еще не просохшей земли. Сжал его, смял в шар, покатал в руке. Примерился и бросил — далеко за то место, где рождался лучик. Сейчас же белая искра вспыхнула и заметалась беспокойно. Исчезла, мягкий луч погрузился в заросли ежевики, долго шарил там и погас. Вслед за первым шаром полетел второй. Искра вспыхнула, затрещали ветки. Потом — что было потом, Федор Иванович не слышал, он осторожно ковылял по трубе, удаляясь от зева, стараясь не разбудить глубоко уснувшее железо. Он двигался по той самой железной трубе, которая, наконец, дождалась его и теперь предоставляла ему на выбор свои два единственных пути — вперед или назад. Он ткнулся головой в шипы, тонкие иглы вонзились в лоб и темя. Острая боль напомнила, что он не взял рогульку, которую припас с вечера. Спустив один рукав куртки и намотав его на кулак, он нащупал большой сук, уперся в него, сильно нажал — и вся колючая стена отодвинулась. И человек свалился вниз, под трубу. Пополз назад, перелез в канаву. И тут, под кровлей из колючек, на подстилке из сена и тряпок он нащупал ногу в сапоге. Подвигал ею с нежностью, она зашевелилась, подобралась, уползая куда-то, и вместо нее прямо в лицо Федора Ивановича уперлась лохматая голова Стригалева. — Иван Ильич! — Ага. Я, — был тихий ответ. — Давайте, я буду сейчас говорить... — Нет, я. Трубой уходить нельзя. Там стоят. В двух местах. — И в проходе? — Именно. Самое главное. И фонариком посвечивают. — Та-ак... Дела... Значит, и этот ход засекли. У меня еще есть хода. Выйду. Жаль, во двор нельзя. Там тоже сидят. Так что с новым сортом... — Потом, Иван Ильич. Разберемся. До осени далеко. — Теперь я надолго исчезну. А вы наблюдайте. И работайте. Через месяц приду за сведениями. — А как же сливки? Вот тут я принес... И деньги вот... — Давайте. Ладно... Может, еще к вам как-нибудь загляну, поговорим. Вы куда сейчас? — Пойду обратно трубой. — Так вас же... — Скажу, Троллейбуса ловил. Они неслышно засмеялись оба, хлопая друг друга по спинам. Потом обнялись и неуклюже поцеловались. И Федор Иванович пополз назад. Иван Ильич полежал немного в своем логове. Обдумав предстоящий путь, пополз в сторону огорода, добрался до первого ряда картошки, который специально был здесь высоко окучен, перевалился в глубокое междурядье и ползком двинулся под уклон, к ручью. Он был пуганым воробьем. Не достигнув еще воды, он свернул под свес крайних кустов ежевики, и под ним спокойно добрался до открытого места, где от невидимого в темноте моста, чуть белея, шла мощеная дорога. По темной обочине он и пошел неслышно — тем мягким плывущим шагом, который и делал его до сих пор союзником ночи, никак не дававшимся в руки его удивленных ловцов. Ему нужно было добраться до парка. Ритм шага вносил порядок в мысли беглеца, успокаивал. Вскоре он ощутил над собой незримый провод, поднял к нему лицо и зашагал ровнее. Он ведь был Троллейбусом и не мог не следовать за проводом. Сначала к нему подступила давняя и нерешенная проблема — как опылять картошку, если пыльцевые трубки короче пестика и не достигают завязи. Конечно, удвоение хромосом может помочь. Но может и не помочь. Открываешь новое окошко и думаешь: теперь-то все проблемы будут решены. А за новым окошком целый новый мир с целым новым миром новых проблем. И еще больше закрытых окошек. Если еще раз попробовать — надрезать рыльце тончайшим лезвием и ввести туда зерна пыльцы?.. Уже ведь надрезал... Иван Ильич видел далеко впереди какое-то решение, оно мерцало перед ним, было близко, и он ускорил шаг... А когда скорость прибавилась, где-то близко замаячил красивый эксперимент, связанный с этим опылением. Там был и «Солянум контумакс». Он уже цвел — кремовые цветочки с оранжевым центром. И вокруг были грядки, и на них — сплошь его перспективные картошки. Все цвели. Вот белый цветок — дикарь «Чакоензе». Дальше — голубой глазок с желтым сердечком. «Демиссум». А вот семья — от бархатистого красно-фиолетового до почти черного, целый набор. Как узумбарские фиалки. Многовидовые гибриды с участием дикого «Солянум пурэха». Все поле обсыпано цветами. И все — картошки. И он собирал с них пыльцу в стеклянные трубочки... А вокруг — справа и слева возникали нежные голоса, но Троллейбус их не замечал. «Иван Ильич!» — позвал кто-то слева. Он оглянулся, но никого около него не было — везде цвели картошки. Он ускорил шаг. «Да, это он, — сказал кто-то справа интеллигентным юным голосом. — Иван Ильич! Куда вы так бежите? За вами не угонишься!» И слева: «Иван Ильич! Это же невежлиро!» — со смехом, с молодым, беспечным смехом. Зашумела машина, подъезжая. Фонарик засветил ему в лицо. Люди стояли и смеялись. Неуловимый несся сам в руки. «Пожалуйста, сюда, правее», — сказал кто-то. Его схватили сразу двое — справа и слева, — третий подхватил под ноги, и втроем его ловко вбросили в машину. А Федор Иванович как раз подползал в это время к открытому зеву, выходящему в разрыв между трубами. Круглый зев чуть светился — слабым зеленым светом майского ночного неба. И там чернела человеческая фигура. На обратном пути Федор Иванович не очень берегся, и железная труба раза два недовольно вздохнула во сне. Так что его ждали там, у выхода. И когда он приблизился почти вплотную, кто-то сунулся навстречу и тихим полушепотом позвал: — Иван Ильич! Федор Иванович не ответил. Ярко вспыхнула искра фонарика, белый луч пучком иголок вонзился в глаза, ослепил. — Федор Иванович! — ахнул кто-то. — Вы что тут делаете? Он узнал этот голос. Это был полковник Свешников. — Что делаю? — неторопливо, с горьким торжеством, с разочарованием и тоской начал отвечать Федор Иванович, нарочно затягивая время. Он ведь уже начинал было видеть в Свешникове того великого человека, о котором Стригалев сказал ему во время первого ночного посещения. Тайного борца, начальника императорских телохранителей, попавшего в самые знаменитые святые. Уже привык к этой своей догадке и проникся соответствующими чувствами — И вот — увидел его у трубы, с фонариком.

The script ran 0.044 seconds.