Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Земля обетованная [1998]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Последний роман Эриха Марии Ремарка. Возможно — самый крупный. Возможно — самый сильный. Возможно — самый трагический... «Возможно» — потому, что роман не был закончен: смерть Ремарка в 1970 году оборвала работу над ним. В архиве писателя остались три редакции произведения и наброски финала, на основании которых была подготовлена посмертная публикация. В Германии «Земля обетованная» вышла в 1998 году. На русском языке публикуется впервые.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Это молитвенный ковер, начало девятнадцатого века, быть может, даже конец восемнадцатого. Малая Азия. Очень миленькие вещицы. Считаются полуантиком. Настоящий антик — шестнадцатое и семнадцатое столетия. Но таких молитвенных ковров очень мало. И они обычно персидские. — Сколько же, по-вашему, они должны стоить? — До войны в Париже у торговцев коврами цена была около пятисот долларов. — За пару? — За штуку. — Черт побери! Вам не кажется, что было бы неплохо это отметить чашечкой кофе? Мы начали переправу через улицу, причем Силвер — с такой самоубийственной удалью, что немедленно принудил к остановке заверещавший всеми тормозами «форд», водитель которого осыпал его целым градом нелестных эпитетов. «Баран безмозглый» было из них самым мягким. Силвер с ослепительной улыбкой помахал ему вслед. — Так, — сказал Силвер, — теперь мое самолюбие удовлетворено. А то эта стерва изрядно его потрепала. — Поймав мой недоуменный взгляд, он пояснил: — К сожалению, я очень вспыльчив. Этот водитель имел полное право меня обругать, а стерва — никакого. Теперь все уравновесилось, внутренний покой восстановлен. Как насчет круассана к кофе? — С удовольствием. Я не вполне оценил логику Силверовых рассуждений, но был готов оценить круассан. Голодные годы войны и эмиграции пробили во мне ненасытимую брешь — я могу есть в любое время суток и что угодно. Вот и во время долгих пеших прогулок по Нью-Йорку я то и дело замирал перед витринами продовольственных магазинов, самозабвенно глазея на выставленные в них яства — огромные окорока, деликатесы, торты. Силвер извлек из кармана бумажник. — Сделка с вазой состоялась, — заявил он тоном триумфатора. — Я получил телеграмму из музея. Они берут бронзу обратно. И платят больше, чем мы предполагали. А того эксперта уже заменили. И не по нашей вине. Он успел совершить еще несколько промахов. Вот ваша доля. — Силвер положил две стодолларовых купюры возле моей тарелочки с круассаном. — Вы довольны? Я кивнул. — А что с авансом? — спросил я. — Я его должен вам вернуть из этих денег или вычтете из моего жалованья? Силвер рассмеялся. — Мы квиты. Вы заработали триста долларов. — Только двести пятьдесят, — не согласился я. — Пятьдесят я сам заплатил. — Верно. И если мы продадим ковры, вы тоже получите премию. Мы люди, а не автоматы по загребанию денег. Автоматами мы были раньше. Правильно я говорю? — Правильно. Даже очень. Вы вдвойне человек, господин Силвер. — Еще круассан? — С удовольствием. Они восхитительны, но очень маленькие. — Замечательно здесь, правда? — радовался Силвер. — Я об этом мечтал всю жизнь: хорошее кафе рядом с работой. — Он устремил взгляд поверх потока машин на противоположную сторону улицы: нет ли у нас покупателей. И сразу стал похож на отважного и деловитого воробья, высматривающего пропитание прямо под конскими копытами. Внезапно он издал глубокий вздох. — Все бы хорошо, если бы не эта безумная идея моего братца. — Что за идея? — У него есть подруга. Шикса. Так представляете, он вздумал на ней жениться! Трагедия! Нам всем тогда крышка! — Шикса? Что такое шикса? Силвер воззрился на меня с изумлением. — Вы и этого не знаете? И вы еврей? Ах да, вы же агностик. Так вот, шикса — это христианка. Христианка с выдавленными перекисью лохмами, глазами селедки и пастью о сорока восьми зубьях, каждый из которых наточен на наши кровью и потом скопленные доллары. Это не блондинка, а гиена крашеная, обе ноги кривые и обе правые! Мне понадобилось некоторое время, чтобы уяснить себе этот образ. — Бедная моя матушка, — продолжал Силвер. — Да она в гробу перевернулась бы, если бы ее восемь лет назад не сожгли. В крематории. Я с трудом поспевал за скачками его мысли. Однако последнее слово оглушило меня, как гром набата. Я отодвинул тарелку. Все вокруг вдруг заполнил тошнотворный сладковатый запах, который я слишком хорошо знал. — В крематории? — переспросил я. — Да. Здесь это самое простое. И, кстати, самое чистое. Она была набожная иудейка, еще в Польше родилась. Вы же знаете… — Знаю, — резко оборвал я его. — И что же ваш брат? Почему ему нельзя жениться? — Только не на шиксе! — Силвер кипел от возмущения. — Да в Нью-Йорке порядочных еврейских девушек больше, чем в Палестине! Здесь треть жителей евреи! Чтобы уж тут-то не найти? Где еще, как не здесь? Так нет же, вбил себе в голову! Это все равно, что в Иерусалиме жениться на Брунгильде. Я выслушал этот взрыв возмущения молча, поостерегшись указать Силверу на парадокс обратного антисемитизма, скрытый в его словах. С такими вещами не шутят, тут даже тень иронии неуместна. Силвер пришел в себя. — Я вообще-то не собирался вам об этом говорить, — сказал он. — Не знаю, способны ли вы понять, какая тут трагедия. — Боюсь, не вполне. В моем понимании трагедия — это что-то связанное со смертью. А не со свадьбой. Но я очень примитивная натура. Он кивнул. И даже не усмехнулся. — Мы набожные евреи, — снова попытался он объяснить. — Мы не вступаем в брак с людьми другой веры. Так требует наша религия. — Он посмотрел на меня. — Вас наверняка воспитали вне религии, верно? Я покачал головой. Я все время забывал, что он считает меня евреем. — Атеист, — сказал он. — Вольнодумец! Неужто и вправду? Я задумался. — Я атеист, который верит в Бога, — ответил я наконец. — По ночам. Людвиг Зоммер, под чьим именем я теперь жил, в Париже работал реставратором картин на одного антиквара-француза. Но и сам понемногу приторговывал антиквариатом. Одно время я трудился у него носильщиком: у Зоммера было слабое сердце, он и сам-то еле ходил. Он специализировался по старинным коврам и разбирался в этом деле лучше, чем большинство музейных директоров. Он брал меня с собой в походы к сомнительного вида туркам, продавцам ковров, и объяснял всевозможные уловки, с помощью которых ковровщики подделывают свои ковры под старину, и как эти уловки можно раскусить. Хитрости оказались примерно такие же, как с китайской бронзой: надо было досконально знать и уметь сравнивать виды ткани, цвета, а также узоры орнамента. Копиисты подлинных старинных ковров сплошь и рядом совершали одну и ту же ошибку, исправляя многочисленные неправильности древнего орнамента. Но как раз эти неправильности и есть верная примета их подлинности: не бывает старинных ковров, совершенно одинаковых на все четыре стороны. По верованиям ковровых дел мастеров, эти мелкие погрешности отводили несчастье, они-то и вдыхали жизнь в древний рисунок. В поддельных коврах, напротив, как правило, чувствуется какая-то натужность, в них нет свободы. У Зоммера имелась целая коллекция ковровых лоскутов, по ней он растолковывал мне различия. По воскресеньям мы ходили в музеи, изучали там ковры-шедевры. Почти идиллическое было время, едва ли не лучшее за все годы моего изгнания. Но оно продлилось недолго. Всего одно лето. Тогда-то я и обучился всему, что теперь знал о коврах, в том числе о двух найденных в подвале. То был последний год жизни Зоммера. Он это знал и не обманывался иллюзиями. Знал он и то, что реставрирует картины для отъявленного мошенника, который выдает их за неизвестные полотна знаменитых мастеров, но не растрачивал по данному поводу никаких эмоций, даже иронии. У него просто не было на это времени. Он столько пережил и перенес столько утрат, но остался при этом до того рассудителен, что изгнал из этих последних месяцев своей жизни всякое чувство горечи. Он был первым, кто пытался приучить меня знать меру в спорах с судьбой, чтобы не сгореть до срока. Я так этому и не научился, как не научился и другому: лелеять в себе месть, отложив отмщение в долгий ящик. Это было странное, почти неправдоподобное лето. Большей частью мы сидели на острове Сен-Луи, где у Зоммера была мастерская. Он любил просто так, молча, посидеть у Сены, глядя на бездонное, все в барашках облаков, небо, поблескивающую на солнце рябь реки, арки мостов и снующие под ними буксиры. В последние недели он был весь уже как бы по ту сторону слов. Слова были беспомощны перед тем, что ему предстояло покинуть, да и не хотел он высказывать никакого сожаления или иных сантиментов. Вот оно небо, а вот твое дыхание, вот глаза, а вот жизнь, которая от тебя ускользает и разлуке с которой ты можешь противопоставить только одно — легкую, почти бездумную веселость, благодарение, почти исчерпавшее себя, и собранность человека, который на пороге небытия встречает подступившую кончину с широко раскрытыми глазами, без судороги ужаса, стремясь в тихой сосредоточенности боли и ухода, прежде чем когти агонии вцепятся тебе в глотку, не упустить ни единого мига жизни. Зоммер был мастером сослагательных сравнений. Этакий меланхолический эмигрантский юмор по принципу «все могло быть гораздо хуже». В Германии можно было не только потерять все свое состояние, но и угодить за решетку; там тебя могли не только подвергнуть пыткам, но и замучить непосильной работой в лагере; и не только замучить непосильной работой в лагере, но и отдать на растерзание эсэсовским врачам для их экспериментов и медленной вивисекции; и так далее до самой смерти, которая тоже была возможна как минимум в двух разновидностях: либо тебя сожгут, либо бросят истлевать в массовой могиле. — У меня мог бы быть рак желудка, — рассуждал Зоммер, — и плюс к тому рак гортани. Или я мог ослепнуть. — Он улыбнулся. — Столько возможностей! А сердце — такая чистая болезнь! Лазурь! Ты посмотри на эту лазурь! Какое небо! Лазурь старинных ковров! Я тогда его не понимал. Слишком был сосредоточен на своих мыслях о несправедливости и отмщении. Но было в нем что-то бесконечно трогательное. Покуда он был в силах мы ходили с ним по церквям и музеям и сидели там. Это испытанные убежища эмигрантов — полиция туда не заглядывала. Лувр, Музей декоративных искусств, музей Же-де-Пом[25], где импрессионисты, и Нотр-Дам стали родным домом для эмигрантского содружества наций. Они дарили безопасность, утешение, а заодно расширяли духовный кругозор. И церкви тоже — но только, пожалуй, не по части Господней справедливости. На этот счет у нас были большие сомнения. Зато по части искусства — безусловно. Эти летние предвечерья в светлых залах музея с полотнами импрессионистов по стенам! Это блаженство оазиса среди бесчеловечных бурь! Часами сидели мы перед картинами в музейной тиши, я и рядом со мной умирающий Зоммер, сидели, молчали, а картины были окнами, распахнутыми в бесконечность. Они были лучшим из всего, что создано людьми, среди худшего из всего, на что люди оказались способны. — Или меня могли заживо сжечь в лагере уничтожения в стране Гете и Гельдерлина, — медленно и блаженно произнес Зоммер немного погодя. — Забирай мой паспорт, — сказал он затем. — И живи с ним. — Ты его можешь продать, — возразил я. Я уже слыхал, что кто-то из эмигрантов, оказавшись совсем без бумаг, в отчаянии предлагал Зоммеру за его паспорт тысячу двести швейцарских франков, безумные деньги, на которые Зоммера можно было даже положить в больницу. Но Зоммер не захотел. Он захотел умереть на острове Сен-Луи в своей мастерской, пропахшей олифой, рядом со своей коллекцией ковровых лоскутов. Бывший профессор Гуггенхайм, в прошлом медицинское светило, торговавший ныне носками вразнос, был его лечащим врачом, и вряд ли бы Зоммер где-нибудь сыскал лучшего. — Забирай паспорт, — сказал Зоммер. — По нему еще приличный кусок жизни можно прожить. А это тебе кусочек смерти в довесок. — Он сунул мне в ладонь маленькую металлическую коробочку вроде ладанки на тонкой цепочке. Внутри в слое ваты лежала капсула с цианистым калием. Как и некоторые другие эмигранты, Зоммер всегда носил ее при себе — на тот случай, если попадет в лапы гестаповцам; он знал, что не выдержит пыток, и хотел иметь возможность умереть тотчас же. А умер во сне. Мне он завещал всю свою одежду, несколько литографий и коллекцию ковровых лоскутов, которую я вынужден был продать, чтобы выручить деньги на погребение. Сохранил я и капсулу с ядом, и паспорт. Зоммера похоронили под моим именем. А еще я сохранил один маленький ковровый лоскут — кусочек бордюра с уголком голубой михрабной ниши, такой же голубой, как августовское небо над Парижем и как ковер, что я нашел у Силвера. Капсулу я еще долго таскал с собой и выбросил в воду лишь в тот день, когда мы прибыли на остров Эллис. Хотел избавить себя от лишних расспросов таможенников. С паспортом Зоммера я в первые недели чувствовал себя довольно странно — словно покойник в отпуску. Потом понемногу привык. Роберт Хирш и во второй раз отказался взять у меня деньги, которые я ему задолжал. — Но пойми, ведь я купаюсь в деньгах! — кипятился я. — К тому же у меня гарантированная работа в подполье еще как минимум на полтора месяца. — Расплатись сперва с адвокатами, с господами Левиным и Уотсоном, — твердил Хирш. — Это важно. Они тебе еще понадобятся. Долги друзьям плати в последнюю очередь. Друзья могут подождать. «Ланский катехизис», параграф четвертый! Я рассмеялся. — Ты все путаешь! В катехизисе как раз наоборот сказано. Сперва друзья, потом все остальные. — А это исправленное, улучшенное и дополненное нью-йоркское издание. Для тебя сейчас самое главное — вид на жительство. Или ты хочешь угодить в американский лагерь для интернированных? Их хватает — и в Калифорнии, и во Флориде. В Калифорнии для японцев, во Флориде для немцев. Тебе очень хочется, чтобы тебя засунули в лагерь к соотечественникам-нацистам? Я покачал головой. — А что, могут? — Могут. В подозрительных случаях. А чтобы попасть под подозрение, многого не нужно. Сомнительного паспорта более чем достаточно, Людвиг. Или ты забыл древнюю мудрость: попасть в лапы закона легко, выбраться почти невозможно? — Да нет, не забыл, — ответил я, внутренне поежившись. — Или ты хочешь, чтобы тебя там в лагере забили до смерти? Нацисты, которых там подавляющее большинство? — Разве лагеря не охраняются? Хирш горько улыбнулся. — Людвиг! Ты же сам прекрасно знаешь, что в лагере на несколько сотен заключенных ночью ты абсолютно беззащитен. Придет «дух святой», устроят тебе темную и изметелят до полусмерти, даже синяков не оставив. Если не что похуже. Кому интересно расследовать какое-то лагерное самоубийство, пусть даже мнимое, когда каждый день тысячи американцев гибнут в Европе? — А комендант? Хирш только рукой махнул. — Комендантами в этих лагерях обычно назначают старых отставных вояк, которые ничего, кроме покоя, от жизни уже не хотят. Нацисты с их дергающимся строевым шагом, замиранием по стойке «смирно» и вообще военной выправкой нравятся им, в сущности, куда больше, чем наша сомнительная публика с ее постоянными жалобами на притеснения. Да ты же сам знаешь. — Знаю, — отозвался я. — Государство — оно государство и есть, — продолжил Хирш. — Здесь нас не преследуют. Здесь нас просто терпят. Уже прогресс! Но упаси тебя Бог от легкомыслия! И никогда не забывай, что мы здесь люди второго сорта. — Он достал свое розовое эмигрантское удостоверение. — Вражеские иностранцы. Люди второго сорта. — А когда война кончится? Хирш усмехнулся. — Даже став американцем, ты останешься здесь человеком второго сорта. Тебе никогда не быть президентом. И где бы ты ни оказался, если у тебя кончается срок паспорта, тебе придется возвращаться в Америку его продлевать. В отличие от тех, кто американцем родился. Где спрашивается, взять столько денег? — Он достал из-под прилавка бутылку коньяка. — Все, шабаш! — объявил он. — Сегодня я свое отработал. Продал четыре приемника, два пылесоса и один тостер. Плохо. Не создан я для этого дела. — Тогда для какого? — Хочешь верь, хочешь нет — я хотел стать юристом. И это в Германии! В стране, где высший и главный закон всегда гласит одно и то же: право — это то, что во благо государству. В стране радостного попрания любых конституционных параграфов. Но с этой мечтой покончено. Что еще? Во что вообще остается верить людям, Людвиг? Я передернул плечами. — Не могу я так далеко вперед заглядывать. Он посмотрел на меня. — Счастливый ты человек. — Это чем же? Он мягко улыбнулся. — Да хотя бы тем, что счастья своего не ведаешь. — Ну хорошо, Роберт, — ответил я нетерпеливо. — Человек — единственное живое существо, которое осознает, что оно должно умереть. Что ему дало это знание? — Он изобрел религию. — Правильно. А вместе с религиями — нетерпимость. Только его религия истинно верная, остальные нет. — Ну да, а как следствие — войны. Самые кровопролитные всегда велись как раз именем Бога. Даже Гитлер без этого не обошелся. Мы подавали друг другу реплики, как во время литании. Хирш вдруг рассмеялся. — А помнишь, как мы в курятнике под Ланом в такой же вот литании упражнялись, чтобы в отчаяние не впадать? И лакировали коньяк сырыми яйцами? Знаешь, по-моему, ни на что стоящее мы уже не годимся. Так и останемся эмигрантским перекати-полем, цыганами. Чуть грустными, чуть циничными и в глубине души отчаявшимися цыганами. Тебе не кажется? — Нет, — ответил я. — Так далеко вперед я тоже не могу загадывать. За окном опускалась душная летняя ночь; здесь, в магазине, работало воздушное охлаждение. Компрессор тихо жужжал, и от этого почему-то казалось, что мы с Хиршем на корабле. Некоторое время мы молчали. В прохладном, искусственном воздухе и коньяк пился не так вкусно. В нем почти не чувствовалось аромата. — Тебе сны снятся? — спросил наконец Хирш. — О прошлом? Я кивнул. — Чаще, чем в Европе? Я снова кивнул. — Остерегайся воспоминаний, — сказал Хирш. — Здесь они опасней. Гораздо опаснее, чем там. — Знаю, — согласился я. — Только снам разве прикажешь? Хирш встал. — Опасны как раз потому, что здесь мы в относительной безопасности. Там-то мы постоянно были начеку и не давали себе расслабиться. А здесь появляется беспечность. — А Бэр в Париже? А Рут? А Гутман в Ницце? Здесь нет закономерности, — возразил я. — Но следить за собой надо. — Вот и я о том же. — Хирш зажег свет. — В субботу наш меценат Танненбаум устраивает скромный прием. Спросил, не могу ли я привести тебя. К восьми. — Хорошо, — согласился я. — У него в квартире такое же воздушное охлаждение, как здесь у тебя? Хирш рассмеялся. — У него в квартире все есть. Что, в Нью-Йорке жарче, чем в Париже, верно? — Тропики! И душно, как в парилке. — Зато зимой стужа, как на Аляске. А наш брат, разнесчастный торговец электротоварами, только за счет этих перепадов и выживает. — Я представлял себе тропики совсем иначе. Хирш внимательно посмотрел на меня. — А вдруг, — проговорил он, — вдруг эти наши с тобой посиделки когда-нибудь покажутся нам лучшими минутами всей нашей горемычной жизни? У себя в гостинице я застал необычную картину. Плюшевый будуар был празднично освещен. В углу возле пальмы и цветов в горшках стоял большой стол, за которым собралось весьма пестрое и оживленное общество. Верховодил всем Рауль. В бежевом костюме он огромной, влажно поблескивающей жабой восседал во главе стола! К немалому моему изумлению, стол был даже накрыт белой скатертью, а гостей обслуживал официант, которого я прежде никогда здесь не видел. Рядом с Раулем сидел Мойков, напротив них Лахман возле своей пассии пуэрториканки. Разумеется, и мексиканец был здесь же — в розовом галстуке, с неустанно шныряющими глазами и каменным лицом. Помимо них две девицы неопределенного возраста, от тридцати до сорока, испанского вида, темноволосые, смуглые, яркие, молодой человек с завитыми локонами и неожиданно низким басом, хотя напрашивалось скорее сопрано, графиня в неизменных серых кружевах и, по другую руку от Мойкова, Мария Фиола. — Господин Зоммер! — вскричал Рауль. — Окажите нам честь! — По какому случаю торжество? — спросил я. — День рожденья? Получение гражданства? Выигрыш в лотерею? — Ничего подобного. Просто праздник человечности! Посидите с нами, господин Зоммер! — воззвал ко мне Рауль, уже не без труда ворочая языком. — Это один из моих спасителей, — объяснил он белокурому обладателю баса, указывая на меня. — Пожмите друг другу руки. Это Джон Болтон. Вместо ожидаемого энергичного рукопожатия я ощутил в ладони нечто вроде тухлой форели. — Что желаете выпить? — наседал Рауль. — У нас есть все, что душе угодно. Скотч, бурбон, водка хлебная, кока-кола и даже шампанское. Как вы тут сказали, когда сердце мое исходило печалью? Все течет! Ничто не вечно под луной, стареет и еврей младой! И любовь стареет. Все течет. Как это верно сказано! Так что вам угодно выпить? — Рауль императорским жестом подозвал официанта. — Альфонс! Я подсел к Марии Фиоле. — А что пьете вы? — Водку — ответила она радостно. — Хорошо, мне тоже водки, — сказал я Альфонсу, чье крысиное личико выжидательно смотрело на меня мутными, усталыми глазками. — Двойную! — гаркнул Рауль, слегка покачнувшись. — Сегодня все вдвойне! Я посмотрел на Мойкова. — Его снова осенило вечное таинство человеческого сердца? — спросил я — Неземная сила любви? Мойков с ухмылкой кивнул. — Она самая. С тем же успехом можно назвать это таинство и иллюзией: субъект ошибочно полагает, что объект страсти всецело пленен им и только им. — Быстро же его скрутило. — Le coup de foudre[26], — деловито пояснила Мария. — И, как всегда, поразило только одну из сторон. Другая об этом даже не догадывается. — Когда вы вернулись? — спросил я и посмотрел на нее. На всеобщем испанском фоне и в ней вдруг тоже появилось что-то испанское. — Позавчера. — И снова идете на съемки? — Сегодня нет. А что? Хотели пойти со мной? — Да. — Наконец-то хоть одно внятное слово в этом царстве всеобщей умиленности. Ваше здоровье! — И ваше! — Всеобщее здоровье! Salute! Salve! — заорал Рауль со своего места, чокаясь со всеми подряд. — Твое здоровье, Джон! Он попытался встать, но его качнуло назад и бросило обратно в троноподобное, кособокое кресло, которое угрожающе затрещало. Наряду с другими своими уродствами будуар был частично обставлен такими вот чудищами в новоготическом стиле. — Сегодня вечером! — шепнул мне Лахман. — Я подпою мексиканца! Он-то думает, что я пью текилу наравне с ним, но я подкупил Альфонса, официанта, и он подает мне только воду. — А твоя пассия? — Она ничего не знает. Все получится само. — На твоем месте я бы спаивал ее. Ведь это она не хочет. Мексиканец-то вроде не против, ты же сам говорил. На секунду Лахман задумался. — Неважно! — заявил он затем, отметая все сомнения. — Как-нибудь получится! Нельзя все до мелочей рассчитывать заранее, этак точно ничего не выйдет. Случаю тоже надо дать шанс. Я смотрел на него почти с завистью. Он склонился к моему уху. Меня обдало его жарким, влажным дыханием. — Надо только страстно желать, тогда ни одна не устоит, — засипел он мне в ухо. — Это как закон сообщающихся сосудов. Чувство передается другому постепенно, как медленный удар молнии. Своего рода перетекание космической энергии. Но природе надо немножко пособить. Ибо она безлична и капризна. На секунду я просто обомлел. Это тоже было как удар молнии, причем отнюдь не медленный: слишком уж грандиозен был масштаб его заблуждений. Потом я отвесил ему почтительный поклон. Эта надежда, почерпнутая из бездн безнадежности, эта беззаботная наивная вера в чудеса черной и белой магии заслуживали отдельного тоста. — В твоем лице я пью за звездные грезы любви! — сказал я. — За управляемый удар молнии! За зрячий удар, а ни в коем случае не за слепой! — Брось ты свои шуточки! — простонал Лахман. — Мне-то совсем не до шуток. Это вопрос жизни! По крайней мере на сегодня. — Браво! — одобрил я. — Особенно похвальна оговорка. Лахман замахал официанту, требуя себе новую рюмку чистейшей воды. — Еще один удар молнии, — сказала мне Мария Фиола. — Похоже, мы с вами попали под обстрел молний, как в летнюю грозу. Вас, случайно, не задело? — Нет. К сожалению. А вас? — Меня-то уже давно. — Она со смехом потянулась за своей рюмкой. — Только на меня эти молнии недолго действуют, вот что грустно. — Что же тут грустного. Как-никак все-таки разнообразие в жизни. — Самое грустное как раз в том, что они повторяются, — вздохнула девушка. — Они неоднократны. И с каждым разом делаются все смешней и все болезненней. Разве это не парадокс? Чудо не должно иметь повторений. — Это почему же? — От повторений чудо ослабевает. — Лучше ослабленное чудо, чем совсем никакое. К тому же кто заставляет нас видеть в ослабленности нечто недостойное? Мария глянула на меня искоса. — А вы еще и учитель жизни? — спросила она с иронией в голосе. Я покачал головой. — Выражение-то какое жуткое — учитель жизни, — сказал я. — И это вместо простой благодарности. Она вдруг с изумлением уставилась на свою рюмку. — Кто это мне вместо водки воды налил? — Это мог быть только Альфонс, наш официант. — Я посмотрел на Лахмана. — Как тебе твой напиток? Ты ничего особенного не заметил? — Какой-то странный. Вроде не вода. Не знаю, что это, но на воду точно не похоже. Я алкоголя в жизни не пил. Какой-то вкус острый. Что это? — Все, хитрец великий, считай, что ты пропал, — объявил я ему. — Это водка. Альфонс по ошибке перепутал рюмки. Скоро сам почувствуешь. — А как она действует? — спросил Лахман, бледнея от ужаса. — Я же всю рюмку залпом опрокинул. С мексиканцем чокнулся и выпил. Боже мой! Я так хотел, чтобы он свою текилу выпил до дна! — Вот сам себя и обдурил. Но ничего, может, это еще к счастью! — Ну почему всегда страдают безвинные? — прошептал Лахман в отчаянии. — О каком таком счастье ты говоришь? — Может, ты твоей пуэрториканочке больше понравишься, когда будешь под хмельком. Не такой целеустремленный. Неуклюжий, но милый. Рауль тем временем сумел-таки подняться на ноги. — Господа! — вещал он. — Как подумаю, что еще совсем недавно я чуть было не лишил себя жизни из-за этого паскуды Кики, я готов сам себя отхлестать по мордасам. Какими же мы бываем идиотами, причем как раз тогда когда мним себя на вершине благородства! В широком жесте недоумения он развел руками, не замедлив опрокинуть большой бокал зеленого ментолового ликера, стоявший перед одной из испанок. Липкий напиток вялым ручейком пробежал по скатерти и выплеснулся на платье. В ту же секунду все мы словно оказались в первобытных джунглях, где только что вспугнули стаю попугаев. Обе испанки заорали на Рауля пронзительными, металлическими голосами. Их руки, сверкая дешевой бижутерией, так и мелькали в воздухе. — Я куплю новое! — в панике вопил Рауль. — Лучше этого! Завтра же! Помогите! Графиня! Новый взрыв негодования. Разъяренные глаза и хищные зубы прямо над потной лысиной Рауля. — Я ни во что не вмешиваюсь, — невозмутимо заявила графиня. — Научена горьким опытом. Когда в семнадцатом в Петербурге… Крики, впрочем, мгновенно стихли, едва только Рауль извлек из кармана бумажник. Он медленно и с достоинством раскрыл его. — Мисс Фиола, — обратился он к Марии. — Вы профессионал. Я хотел бы проявить щедрость, но не хочу, чтобы меня ограбили. Сколько, по-вашему, стоит это платье? — Его можно отдать в чистку, — невозмутимо заявила Мария. Опять поднялся невообразимый шум. — Осторожно! — крикнул я, успевая парировать летящую прямо в Марию тарелочку со взбитыми сливками. Испанки, забыв про Рауля, готовы были уже вцепиться в Марию зубами и когтями, то бишь ногтями. Одним движением я затолкал девушку под стол. — Они уже бросаются бокалами с красным вином, — сказал я, указывая на большое пятно, расплывающееся по краю скатерти. — Насколько я знаю, такие пятна в чистке не выводятся. Или я не прав? Мария тщетно пыталась высвободиться. — Уж не намерены ли вы драться с этими гиенами, урезонивал я ее. — Сидите тихо! — Я забросаю их цветами в горшках! Да пустите же меня! Я не отпускал. — Похоже, не слишком вы любите ваших сестер по разуму? — спросил я. Мария снова начала вырываться. Она была куда сильней, чем я предполагал. И вовсе не такой худышкой, как мне казалось. — Я вообще никого не люблю, — процедила она. — От этого все мои несчастья. Да отпустите же меня! Тарелка с сервелатом приземлилась на пол рядом с нами. Потом стало тише. Я по-прежнему удерживал Марию. — Потерпите еще немного, — увещевал я. — Последний всплеск. Представьте на минуту, что вы императрица Евгения, чьи бриллианты вы так бесподобно носите. Мария вдруг начала хохотать. — Императрица Евгения велела бы расстрелять этих дур на месте! — сказала она. Я выпустил ее из-под скатерти, аккуратно отводя в сторону заляпанную вином кайму. — Осторожно! — предупредил я. — Калифорнийское бургундское. Рауль положил конец сражению с величием истинного полководца. Вынув из бумажника несколько купюр, он швырнул их в самый дальний угол плюшевого будуара, где испанки, словно две разгневанные индюшки, уже торопливо их подбирали. — А теперь, милые дамы, — заявил он, — нам пора прощаться. Примите искренние извинения за мою неловкость, но на этом мы и расстанемся. Он махнул Альфонсу. Мойков тоже привстал. Но оказалось, мы напрасно ожидали новой свары. Разразившись на прощанье короткой тирадой пылких проклятий и гордо колыхнув юбками, испанки удалились. — Откуда они вообще взялись? — поинтересовался Рауль. Как выяснилось, этого никто не знал. Каждый считал приятельницами кого-то из присутствующих. — Впрочем, неважно, — рассудил Рауль, вновь обретая прежнее великодушие. — Откуда что вообще появляется в жизни? Но теперь-то вы понимаете, почему мне так чужды женщины? С ними как-то все время оказываешься смешным. — Он обратился к Марии: — Вы не пострадали мисс Фиола? — Разве что морально. Тарелку с салями успел перехватить господин Зоммер. — А вы, графиня? Старая дама отмахнулась. — Какие пустяки! Даже пальбы не было. — Хорошо. Альфонс! В таком случае всем еще по одной на прощанье! И тут пуэрториканка вдруг запела. У нее был глубокий, сильный голос, и пока она пела, она не сводила глаз с мексиканца. Это была песнь безудержного и неприкрытого желания, даже не песня, а почти жалоба, настолько далекая от всякой мысли, всякой цивилизации, настолько близкая к непреложности смерти, что казалось, возникла она задолго до того, как человечество обрело юмор, смех и вообще человеческий облик, — это была песня-призыв, прямая, бесстыдная и невинная одновременно. Ни один мускул не дрогнул на лице мексиканца. И в женщине тоже все было неподвижно — за исключением глаз и губ. Эти двое смотрели друг на друга, не моргая, а песня звучала все громче, все сильней, все неодолимей. Хотя они не притронулись друг к другу, то было соитие, и каждый понял это, и каждый почувствовал. Все молчали, в глазах Марии я увидел слезы, а песня лилась и лилась, и все внимали ей, глядя прямо перед собой, — и Рауль, и Джон, и Мойков, даже Лахман и графиня, — на короткий миг песня захватила их всех и всех заставила забыться, благодаря невероятному чувству этой женщины, которая никого не желала знать, кроме своего мексиканца, только в нем, в его заурядном лице типичного жиголо, была вся ее жизнь, и это даже не казалось ни странным, ни смешным. IX Направляясь на прием к моему благодетелю Танненбауму, я зашел за Хиршем заранее. — Сегодня там не обычная ежемесячная кормежка для бедных эмигрантов, — объяснял мне Хирш. — Сегодня нечто большее! Торжество! Прощание, смерть, рождение, новая жизнь — все вместе. Завтра Танненбаумы получают гражданство. По этому случаю и праздник. — Они так долго здесь живут? — Пять лет. Без обмана. Да и въехали сюда по настоящей номерной квоте. — Как им это удалось? Квота на много лет вперед расписана. — Не знаю. Может, они уже раньше здесь бывали. Или у них влиятельная американская родня. А может, просто повезло. — Повезло? — усомнился я. — Ну да, повезло, случай помог. Чему ты удивляешься? Разве мы не живем все эти годы только за счет везения? Я кивнул. — Хорошо бы еще то и дело не забывать об этом. Проще было бы жить. Хирш рассмеялся. — Уж кому-кому, а тебе грех жаловаться. Не ты ли говорил, что из-за твоего английского переживаешь тут вторую молодость. Так наслаждайся прелестями возраста и не сетуй на жизнь. — Хорошо. — Сегодня вечером мы отдадим последние почести и самой фамилии Танненбаум, — сообщил Хирш. — С завтрашнего утра она прекратит свое существование. В Америке при получении гражданства разрешается поменять фамилию. Танненбаум, разумеется, этим правом воспользуется. — Его трудно за это осуждать. И как же он хочет назваться? Хирш усмехнулся. — Танненбаум долго над этим размышлял. Он так со своей фамилией намучился, что теперь, в качестве компенсации, его даже самая красивая не устраивает. Хочет, чтобы было как можно ближе к великим именам истории. Вообще-то он человек довольно сдержанный, но видно, прорвалась обида всей жизни. Домашние предлагали ему и Баум, и Танн, и Небау, — сокращения и производные от прежней фамилии. Куда там! Он выходил из себя будто его склоняли к содомии. Тебе-то этого не понять. — Почему же? И оставь антисемитские шуточки, которые вертятся у тебя на языке. — С фамилией Зоммер жить куда проще, — рассуждал Хирш. — Тебе-то с твоим еврейским двойником сильно подфартило. С такой фамилией и христиан полным-полно. С Хиршем уже потяжелее будет. Ну, а с фамилией Танненбаум всякий раз нужны поистине героические усилия, прежде чем тебя вообще соизволят заметить. И так всю жизнь. — На какой же фамилии он в итоге остановился? — Поначалу он вообще хотел сменить только имя. Ведь его вдобавок ко всему еще и Адольфом назвали. Адольф Танненбаум. Адольф — как Адольф Гитлер. Но мало-помалу, припомнив все хамские выходки, которые ему пришлось вытерпеть в Германии, он решил заодно обзавестись и какой-нибудь красивой английской фамилией. Потом эта фаза тоже прошла, а Танненбаум вдруг захотел максимально приблизиться к полной анонимности. Он стал изучать телефонные книги, пытаясь понять, какая фамилия в Америке самая распространенная. И выбрал себе в итоге фамилию Смит. Смитов здесь десятки тысяч. Теперь он станет одним из них: Фредом Смитом. Для него это почти то же самое, что носить фамилию Никто. Теперь он счастлив, что наконец-то сможет до полной неразличимости раствориться в море других Смитов. Завтра это свершится. Танненбаум родился в Германии, там и жил, но ни немцам, ни вообще европейцам никогда до конца не верил. Немецкую инфляцию с восемнадцатого по двадцать третий он хотя и пережил, но вышел из нее банкротом. Как и многие евреи при Вильгельме I, когда антисемитизм в Германии еще считался проявлением невоспитанности, а евреям был открыт доступ в аристократические круги, он был страстным патриотом. В четырнадцатом чуть ли не на все свои деньги подписался на военный заем. Когда в двадцать третьем инфляция вдруг кончилась миллиард превратился в четыре марки, ему пришлось объявить себя банкротом. Он об этом никогда не забывал и с тех пор все, что ему удавалось сберечь на черный день, доверял только американским банкам. Наученный горьким опытом, он внимательно следил за событиями в Европе поэтому французская и австрийская инфляции его капиталов уже не затронули. К тридцать первому, за два года до нацистов, когда была объявлена блокада немецкой марки, Танненбаум большую часть своего состояния успел благополучно переправить за границу. Но свое дело в Германии тем не менее не закрыл. Блокаду с марки так и не сняли. Это была настоящая катастрофа для тысяч евреев, которые не могли теперь перевести свои средства за рубеж и вынуждены были оставаться в Германии. Трагическая ирония судьбы состояла в том, что до блокады этой страна дошла при демократическом правительстве, а «покачнувшийся» банк, из-за которого блокада началась, конечно же, был еврейским банком. В итоге многим евреям не удалось покинуть страну, и они потом оказались обречены на гибель в концлагерях. В высших национал-социалистских кругах все происшедшее считалось одной из самых удачных шуток всемирной истории. В тридцать третьем Танненбауму быстро дали понять, что происходит. Для начала его облыжно обвинили в мошенничестве. Потом к нему заявилась мать ученицы продавца и стала уличать в изнасиловании своей несовершеннолетней дочери, хотя Танненбаум девчонку даже в глаза не видал. Уповая на руины немецкой юстиции, он предоставил матери подать в суд, отвергнув ее вымогательские притязания на пятьдесят тысяч марок. Однако его быстро научили уму-разуму. Вторичному требованию шантажистки Танненбаум вынужден был уступить. Однажды вечером важный чин из криминальной полиции, за которым стоял еще более важный партийный чин, посетил его на дому и растолковал по-хорошему, что ждет Танненбаума, если он сам вовремя не одумается. На сей раз речь шла о существенно большей сумме. Но за эти деньги Танненбауму и семье была обещана возможность бежать — через голландскую границу. Танненбаум обещаниям не поверил, однако другого выхода все равно не было. В конце концов подписал все, что от него требовалось. А затем случилось то, чего он никак не ожидал: его семью действительно переправили через границу. Два дня спустя, получив от жены открытку из Голландии, Танненбаум вручил вымогателям последний остаток своих немецких акций. А три дня спустя и сам оказался в Голландии. Ему повезло — он наткнулся на честных мерзавцев. В Голландии начался второй акт трагикомедии. Пока Танненбаум хлопотал об американской визе, истек срок его паспорта. Пришлось хлопотать о продлении паспорта в немецком посольстве. Но в Голландии у него почти не было денег. А вклады в Америке хранились на таких условиях, что снимать с них деньги мог только он лично. Короче, в Амстердаме Танненбаум оказался миллионером без гроша за душой. Он был вынужден просить деньги в долг. По счастью, ему их легко дали. Потом ему чудом продлили немецкий паспорт, и он даже получил американскую визу. В Нью-Йорке, вынув из банковского сейфа толстую пачку принадлежавших ему акций, Танненбаум поцеловал верхнюю и твердо решил стать американцем, поменять фамилию и забыть Германию навсегда. Последнее удалось ему не вполне: он помогал новоприбывшим соотечественникам. Это был тихий, скромный человек с изысканными манерами — совсем не такой, каким я его себе представлял. Мою благодарность за его поручительство Танненбаум решительно отверг, с улыбкой заметив: — Помилуйте, мне же это ничего не стоило. Он провел нас в салон, плавно переходивший в несусветных размеров столовую. На пороге я остолбенел, только и сумев вымолвить: — Бог ты мой! Три огромных стола принимали гостя радушным полукругом. Они были заставлены блюдами, тарелками и подносами так плотно, что не видно было скатерти. Левый являл собою царство всевозможных сладостей, среди которых величиной и статью выделялись два торта, один мрачных тонов, шоколадный, с надписью кремом «Танненбаум», второй марципановый, розовый, в центре которого, в ободке из марципановых розанчиков, розовым кремом было выдавлено имя «Смит». — Идея нашей кухарки, — пояснил Танненбаум, — не смогли ее отговорить. Торт «Танненбаум» будет разрезан и съеден сегодня. А «Смит» завтра, когда мы вернемся с церемонии вручения гражданства. Кухарка видит в этом нечто вроде символического акта. — С какой стати вы выбрали именно фамилию Смит? — спросил Хирш. — Майер ничуть не менее распространенная. Зато более еврейская. Танненбаум смутился. — С нашей национальностью и верой это никак не связано, — пояснил он. — Мы ведь не отрекаемся ни от того, ни от другого. Но кому же охота всю жизнь быть ходячим напоминанием о рождественской елке? — На Яве люди по нескольку раз в жизни меняют имена. В зависимости от самочувствия. По-моему, очень разумный обычай, — заметил я, не в силах отвести глаз от стоявшей прямо передо мной курицы в портвейном соусе. Танненбаум все еще переживал, уж не задел ли он ненароком религиозные чувства Роберта. Он что-то слышал о маккавейских подвигах Хирша во Франции и очень его за это уважал. — Что вы будете пить? — спросил он. Хирш хохотнул. — По такому случаю — только отборное шампанское: «Периньон». Танненбаум покачал головой. — Этого у нас нет. Сегодня нет. Сегодня вообще не будет французских вин. Не хотим никаких напоминаний о прошлом. Была возможность достать геневер — это голландская можжевеловая водка — и мозельские вина. Мы отказались: слишком много в этих странах пережито. Америка нас приняла — значит, будем пить сегодня только американские вина и американское спиртное. Вы ведь нас понимаете, не так ли? Хирш, похоже, понимал не вполне. — Франция-то чем вам не угодила? — изумился он. — Нас туда не пропустили на границе. — И теперь в отместку вы объявили единоличную блокаду! Войну напиткам! Очень остроумно! — Никакой отместки, — кротко объяснил Танненбаум. — Просто знак благодарности стране, которая нас приняла и приютила. У нас есть калифорнийское шампанское, нью-йоркское и чилийское белое вино, виски бурбон. Мы хотим забыть, господин Хирш! Хотя бы сегодня! Иначе как вообще дальше жить? Мы хотим все позабыть. В том числе и нашу треклятую фамилию. Хотим все начать с начала! Я смотрел на этого маленького, трогательного человечка, на его благородные седины, «Забыть, — думал я, — какое блаженнее слово, и какое наивное!» Но наверное, каждый понимает под забвением что-то свое. — Какая восхитительная выставка яств, господин Танненбаум, — вмешался я. — Тут еды на целый полк. Неужели все будет сметено за один вечер? Танненбаум с явным облегчением улыбнулся. — Наши гости никогда не жалуются на отсутствие аппетита. Прошу вас, угощайтесь. Не ждите особого приглашения. Тут каждый берет, что ему нравится. Я немедленно цапнул себе заливную куриную ножку в портвейном соусе. — За что ты взъелся на Танненбаума? Какие у тебя с ним счеты? — спросил я Хирша, покуда мы неспешно обходили невероятное изобилие блюд. — Да ни за что, — ответил он. — У меня с собой счеты. — У кого же их нет? Хирш взглянул на меня. — Забыть! — проговорил он запальчиво. — Как будто это так просто! Просто забыть, чтобы ничто не нарушало уюта! Да только тот может забыть, кому забывать нечего! — Может, с Танненбаумом как раз так и есть, — заметил я миролюбиво, подгребая к себе еще и куриную грудку. — Может, ему нужно забыть только утраченные деньги. Не мертвых. Хирш опять посмотрел на меня. — У каждого еврея есть свои мертвые! И каждому есть что забыть! Каждому! Я как бы между прочим обвел глазами столовую. — Кто же это все будет есть, Роберт? — спросил я. — Такое расточительство! — Съедят, не волнуйся, — ответил Хирш уже спокойней. — Да еще двумя партиями. Сегодня вечером угощают первую волну. Это эмигранты, которые уже чего-то здесь достигли, или врачи, адвокаты и прочие представители деловых сословий, которые еще ничего не успели достигнуть, а также актеры, писатели, ученые, которые либо еще толком не говорят по-английски, либо просто поленились выучить, короче, эмигрантский пролетариат в белых воротничках, который в большинстве своем потихоньку здесь голодает. — А завтра? — спросил я. — Завтра остатки будут переправлены благотворительным обществам, которые помогают беженцам победнее. Помощь, конечно, действенная, хотя и примитивная. — Что в этом плохого, Роберт? — Да ничего, — проронил он. — Вот и я о том же! И все это готовится здесь, в доме? — Все, — подтвердил Хирш. — А вкуснотища — пальчики оближешь! У Танненбаума в Германии была кухарка, венгерка. Ей потому и разрешили остаться в еврейской семье, что она не арийка. И когда Танненбаумы вынуждены были покинуть родину, она сохранила им верность. Два месяца спустя, тихо, без шума, выехала в Голландию, провезя у себя в желудке фамильные драгоценности госпожи Танненбаум, все самые дорогие камни, которые хозяйка догадалась освободить от оправ и доверить ей. Перед самой границей Роза их заглотила, запив двумя чашками кофе и заев двумя кусками легкого бисквита со взбитыми сливками. Самое смешное — эти предосторожности даже оказались излишними. Толстая голубоглазая блондинка с венгерским паспортом не вызвала вообще никаких подозрений — ее никто и проверять-то не стал. Теперь стряпает здесь. Одна, без всякой посторонней помощи. Никто не знает, как она со всем этим справляется. Настоящее сокровище. Последний островок великой венской и будапештской традиции. Я зачерпнул полную, с горкой, ложку жареной куриной печенки. Она была приготовлена с луком. Хирш засопел. — Не могу устоять, — заявил он, накладывая солидную порцию печени себе на тарелку. — В последний раз куриная печенка спасла меня от самоубийства. — С шампиньонами или без? — деловито поинтересовался я. — Без. Зато было много лука. Ты же знаешь из нашего «Ланского катехизиса»: жизнь — штука многослойная, и в каждом слое свои прорехи. Обычно прорехи не совпадают, поэтому одни слои как бы поддерживают и затыкают другие. И только когда прорехи совпадают во всех слоях сразу, возникает настоящая угроза жизни. Тогда наступает час беспричинных самоубийств. И у меня однажды такой час был. Но спас запах жареной куриной печенки. Я решил сперва ее съесть, а уж потом покончить счеты с жизнью. Пришлось немного подождать пока печенка зажарилась. Потом выпил кружку пива. Пиво оказалось недостаточно холодным. Пришлось подождать, пока принесут холодного. А тем временем завязался разговор. Я был жутко голоден и заказал еще одну порцию. Вот так, одно на одно, и пошло-поехало дальше: я снова жил. Это не анекдот. — Охотно верю. — Я уже взялся за ложку, торопясь положить себе вторую порцию печенки. — Для профилактики! — объяснил я Хиршу. — Про запас на случай самоубийства. — Я расскажу тебе другую историю. Она вспоминается мне всякий раз, когда я слышу тот ломаный косноязычный английский, на котором говорят многие эмигранты. Так вот, жила тут одна старая эмигрантка, бедная, больная и беспомощная. Она надумала покончить счеты с жизнью и уже открыла на кухне газ, но как раз в этот момент подумала о том, как тяжело ей давался английский, а в последние дни она почувствовала, что вроде бы начала понимать окружающих. И ей стало жаль затраченных усилий — не пропадать же им теперь! Начатки английского — вот все, что у нее было, но она уцепилась за них, не желая терять, и так выкарабкалась. С тех пор я всякий раз думаю о ней, едва заслышу тяжелый тевтонский акцент наших эмигрантов, даже когда они вполне сносно и бегло говорят по-английски. Меня от этого акцента воротит, но он и трогает до слез. Смешное спасает от трагического, а вот трагическое от смешного не спасает. Посмотри на эти шеренги бедолаг! Вот они стоят перед блюдами с салатами, селедкой и ростбифами, трогательные в своей кроткой благодарности, побитые жизнью, но еще полные стойкого бедняцкого мужества. Они думают, все худшее у них уже позади. Потому и стараются изо всех сил уж как-нибудь перебиться, перетерпеть, переголодать. Но самое худшее их только ждет. — Что же это? — спросил я. — Сейчас у них есть какая-то надежда. Но по возвращении… Они об этом мечтают, грезят во сне. Ждут, что им все возместится. Хотя ни за что в этом не признаются — все равно ждут. Ожидание придает им сил. Но это иллюзия! Они сами по-настоящему ни во что такое не верят. А когда вернутся, никому до них не будет дела. Даже так называемым хорошим немцам. Одни, как и раньше, будут ненавидеть их открыто, другие, чувствуя угрызения совести, будут ненавидеть исподтишка. Прежняя родина окажется им куда худшей чужбиной, чем здешняя жизнь, которую они терпеливо выносят в надежде на возвращение домой в ореоле мучеников. Хирш оглядел ряды гостей, столпившихся вокруг столов. — Мне их так жалко, — тихо проговорил он. — Они такие паиньки. Мне их жаль, но они же приводят меня в ярость — такие они паиньки. Пойдем отсюда! Мне всякий раз не по себе, когда я это вижу. Однако далеко уйти мы не успели. По дороге мне попалось на глаза блюдо с венскими шницелями, вкус которых я, признаться, уже почти позабыл. — Роберт, — остановил я Хирша. — Ты должен помнить первую заповедь «Ланского катехизиса»: «Не дай эмоциям возобладать над аппетитом. При некотором навыке одно совершенно не мешает другому». Это только кажется цинизмом, на самом же деле тут высшая мудрость. Позволь мне отведать этих шницелей. — Давай! Только быстро! — расхохотался Хирш. — А то вон госпожа Танненбаум к нам идет. Только тут я увидел надвигающийся на нас фрегат — величавый, стремительный, шуршащий алыми парусами. Полная, крупная и очень радушная дама спешила к нам, на ходу расплываясь в доброй улыбке. — Господин Хирш! Господин Зоммер! — пропыхтела — Пойдемте со мной! Надо взрезать торт! Шоколадный! Вы мне поможете. Я с сожалением глянул на шницель на моей вилке. Хирш перехватил мой взгляд. — «Ланский катехизис», параграф десятый, — провозгласил он. — Есть можно все, в любом сочетании и в любое время! Значит, и венский шницель с шоколадным тортом. Шоколадный торт был уничтожен довольно скоро. Мне показалось, Танненбаум после этого даже слегка приободрился. — Чем вы сейчас живете, господин Зоммер? — застенчиво поинтересовался он. Я рассказал ему про свою работу у братьев Силвер. — Это долговременная работа? — Нет. Может, еще недели две, и я закончу. — Вы в живописи разбираетесь? — Не настолько, чтобы ею торговать. Но вообще да. А что? — Я кое-кого знаю, кому нужен в этом деле помощник. Работа примерно на таких же условиях, как у вас сейчас. Без уведомления властей. Как раз то, что вам нужно. Это не к спеху. Позвоните, когда будете знать, с какого дня вы освободитесь. Я смотрел на него, не веря себе. Уже много дней я ломал себе голову над тем, как буду жить, когда работа у Силверов кончится. Ведь работать я мог только по-черному, нелегально. Такую работу было трудно найти, и она плохо оплачивалась. — Я уже свободен, — выпалил я. — У Силверов я могу закончить в любой день. Танненбаум замахал руками. — К чему такая спешка? Если позвоните мне через неделю, это будет более чем заблаговременно. Мне надо еще раз все обсудить. — Я бы очень не хотел упустить эту возможность, господин Танненбаум. — Я тоже не хотел бы, чтобы вы ее упустили, — ответил он с улыбкой. — Я ведь за вас поручился. — Он встал. — Вы танцуете, господин Зоммер? — Только когда лавирую между трудностями жизни. А так нет. Честно говоря, даже не думал, что еще представится такой случай. — Мы пригласили и молодежь. Хотя в такое время веселиться вроде даже как-то неловко. Почему-то сразу чувствуешь себя виноватым. Но я хотел устроить настоящий праздник своим домочадцам. Особенно моей дочке Рут. Не дожидаться же, пока каждый будет считать веселье уместным, верно? — Конечно. К тому же ведь это нечто вроде благотворительного увеселения. Во время войны такое не редкость. В Нью-Йорке они бывают чуть ли не каждую неделю. Лицо Танненбаума осветилось, утратив на миг выражение озабоченности. — Вы правда так считаете? Значит, наверное, так оно и есть. Угощайтесь, прошу вас. Это так радует мою жену. И Розу, нашу кухарку. В одиннадцать у нас еще ужин. Гуляш как раз поспеет. Роза сегодня весь день над ним колдует. Два сорта. Рекомендую сегедский. — Он пригласил тебя на гуляш? — спросил Хирш. Я кивнул. — Гуляш здесь готовится в огромных котлах, — пояснил он. — И подается только в узком кругу. А друзья дома еще получают по полному судку на вынос. Это лучший гуляш во всей Америке. — Он внезапно умолк. — Видишь вон ту особу, что уплетает яблочный штрудель со сливками так, будто от этого зависит ее жизнь? Я посмотрел. — И вовсе это не особа, — возразил я. — Это невероятно красивая молодая женщина. Боже мой, какое лицо! — Я еще раз взглянул на прекрасную незнакомку. — Какими судьбами ее забросило сюда? В эту юдоль эмигрантской скорби? Может, у нее скрытые изъяны? Слоновость лодыжек или таз, жестяной, как литавры? — Ничего подобного! Вот погоди, она еще встанет! Это само совершенство. Лодыжки газели. Колени Дианы. Беломраморные груди. По отношению к ней не будет преувеличением любая, самая затасканная банальность. И даже ни единой мозоли на ногах! Я воззрился на Хирша с изумлением. К таким дифирамбам из его уст я не привык. — Ну что ты на меня уставился? Я знаю, что говорю! И в довершение всех банальностей ее зовут Кармен. — И что же? — спросил я. — Что с ней не так? — Она глупа! Это прекрасное создание — дура набитая! Она не просто глупа, она глупа фантастически! Даже поедание штруделя для нее немыслимый интеллектуальный подвиг, после которого вообще-то ей полагалось бы хорошенько отдохнуть. — Жаль, — вздохнул я. — Совсем напротив! — возразил Хирш. — Это увлекательно! — Почему? — Потому что так неожиданно. — Статуя еще глупей. — Статуя не разговаривает. А эта разговаривает. — Но о чем, Роберт? И вообще, откуда ты ее знаешь? — По Франции. Случилось однажды ее выручать. Ей нужно было срочно исчезнуть. Я приехал ее забрать. На машине с дипломатическим номером. Но она заявила, что сперва ей надо принять ванну и одеться. Потом стала собирать и паковать все свои платья. Гестапо могло пожаловать в любую минуту! Я бы не удивился, если бы она потребовала отвезти ее к парикмахеру. По счастью, парикмахера поблизости не было. Но уезжать без завтрака она не захотела ни в какую. Дескать, отъезд без завтрака — плохая примета. Я был готов расплющить эти круассаны об ее ангельское личико. Но свой завтрак она получила. Затем потребовала забрать остатки круассана и джем в дорогу. Меня всего трясло. Наконец она без всякой спешки соизволила сесть в машину, и мы уехали — за четверть часа до гестаповского патруля. — Ну нет, это не вульгарная глупость, — заметил я уважительно. — Это волшебный плащ спасительного и блаженного неведения. Божий дар! Хирш кивнул. — Мне и потом случалось время от времени о ней слышать. Как прекрасная яхта, лениво и величественно проходила она между всеми Сциллами и Харибдами. Попадала в самые невероятные переделки. И всякий раз выходила из них живой и невредимой. Неописуемая ее наивность обезоруживала самых отпетых уголовников. Ее даже ни разу не изнасиловали. А сюда она прибыла из Лиссабона — разумеется, последним самолетом. — Чем же она занимается теперь? — С везучестью дурехи эта Кармен мгновенно получила работу. Манекенщицы. Не нашла — это было бы для нее слишком затруднительно, а именно получила. Ей предложили работу. — Почему бы ей не сниматься в кино? Хирш пожал плечами. — Ей неохота. Слишком утомительно. У нее никаких амбиций. И никаких комплексов. Чудо, а не женщина! Я ухватил кусок сырного штруделя. Вообще-то я понимал, чем Кармен так восхищает Хирша. Все, чего он добился силой мужества и безоглядной отвагой, этой женщине давалось просто так, от природы. На него это должно было оказывать поистине магическое воздействие. Я посмотрел на него внимательно. — Понятно, — сказал я наконец. — Но как долго можно выдерживать столько глупости? — Долго, Людвиг, очень долго! Одно из самых увлекательных занятий на свете. Это ум — скучная вещь. Тут все ходы известны, их нетрудно предвидеть. Зато такую великолепную глупость постичь невозможно. Она всякий раз нова, непредсказуема и потому таинственна. Что может быть лучше этого? Я не ответил. Я не знал, пытается он меня подначить или говорит все это хотя бы наполовину всерьез. Тут нас внезапно взяли в клещи близняшки, за которыми тянулся целый шлейф знакомых из компании Джесси Штайн. Все были преисполнены какой-то натужной веселости, при виде которой у любого защемило бы сердце. Тут были безработные актеры, которые день-деньской торговали чулками-носками вразнос, а по утрам с тревогой смотрелись в зеркало, спрашивая себя, не слишком ли глубоко прорезались морщины для амплуа героя-любовника, в котором они лет десять назад вынужденно расстались с немецкой сценой. Они вспоминали о своих ролях и тогдашней публике так, словно играли только вчера, и под сверкающими хрусталями танненбаумской люстры на пару часов самозабвенно предавались иллюзиям своего, как им мнилось, триумфального возвращения на родину. Был здесь и печально известный составитель «кровавого списка», особо мстительный и желчный безработный прожигатель жизни по фамилии Коллер. С мрачным видом он стоял у всех на виду рядом с Равичем, уперев тяжелый взгляд в остатки закусок. — Ну что, пополнился ваш кровавый список? — спросил Хирш насмешливо. Коллер энергично и угрюмо закивал. — Еще шестерых к расстрелу. Немедленно по возвращении! — Кто расстреливать-то будет? Вы? — Найдется кому. Об этом суды позаботятся. — Суды! — воскликнул Хирш презрительно. — Уж не немецкие ли, которые десять лет штемпелевали преступные приговоры? Тогда уж лучше сразу отдайте ваш кровавый список в театр, господин Коллер, отличная будет комедия! Коллер побелел от ярости. — А по-вашему, пусть все эти убийцы разгуливают на свободе? — Нет. Только вы их не найдете. Едва война кончится, в Германии не останется ни одного нациста. Лишь бравые честные немцы, которые, все как один, пытались помочь евреям. И даже если вы какого-нибудь нациста случайно обнаружите, вы его не вздернете, господин Коллер! Кто угодно, только не вы с вашим дурацким кровавым списком! Вместо этого вы попытаетесь его понять. И даже простить. — Это как вы, что ли? — Нет, не как я. Но как некоторые из нас. Это вечная беда евреев. Единственное, что мы умеем, это понимать и прощать. Что угодно, только не мстить. Потому-то и остаемся вечными жертвами! Хирш огляделся вокруг, будто приходя в себя. — Что я несу? — пробормотал он. — Что, черт возьми, я несу! Простите меня, — обратился он к Коллеру. — Я не вас лично имел в виду. Приступ эмигрантского бешенства. Здесь это с каждым случается. Коллер испепелил его надменным взором. Я потянул Хирша за рукав. — Пойдем, — сказал я. — Танненбаум уже ждет на кухне, он же обещал нам сегедский гуляш! Хирш покорно дал себя увести. — Извини, Роберт, но у меня не было сил слушать, как этот гнусный комедиант еще стал бы тебя прощать, — сказал я. — Сам не знаю, что на меня нашло, — бормотал Хирш. — Меня просто сводит с ума все это словоблудие: что надо забыть, чего нельзя забывать и как надо начать сначала. Людвиг, они же все истреплют своей болтовней! Опять появились близняшки Даль. Одна предлагала миндальный торт, другая несла поднос с кофейником и чашками. Я непроизвольно оглянулся, отыскивая глазами Лео Баха. Он и вправду оказался тут как тут: похотливыми глазами Лео буквально пожирал грациозно пританцовывавших двойняшек. — Ну что, удалось вам выяснить, которая из них праведница, а которая Мессалина? — полюбопытствовал я. Он покачал головой. — Нет еще. Зато я выяснил кое-что другое. Сразу по прибытии в Америку они обе прямо с причала поехали в клинику пластической хирургии и на последние деньги сделали себе операции на носах. Обе-две сразу. Так они отметили начало новой жизни. Что вы на это скажете? — Браво! — сказал я. — Новые жизни, похоже, носятся тут в атмосфере, как весенние грозы. Танненбаум-Смит, двойняшки Даль. Я лично целиком «за». Да здравствуют авантюры второго существования! Бах смотрел на меня непонимающим взглядом. — Если бы хоть какое-нибудь видимое различие! — простонал он жалобно. — А вы попытайтесь выведать адрес клиники, — посоветовал я. — Я? — изумился он. — С какой стати? Со мной все в полном порядке! — Золотые слова, господин Бах. Хотел бы я и о себе сказать такое. Близняшки уже стояли перед нами, предлагая торт, кофе и покачивая своими очаровательными задиками. — Смелее! — ободрил я Баха. Он одарил меня яростным взглядом, жадно потянулся за тортом и ущипнул одну из двойняшек. — Ничего, вас когда-нибудь тоже прищучит, козел вы фригидный! — прошипел он мне. Я оглянулся на Хирша. Его как раз собиралась взять в оборот госпожа Танненбаум. Но тут подоспел ее супруг. — Эти господа не танцуют, Ютта, — сказал он своей величавой каравелле. — У них не было времени научиться. Это как с детьми, выросшими во время войны: они не знают вкуса шоколада. — Танненбаум застенчиво улыбнулся. — А для танцев мы ведь пригласили американских солдат. Они все танцуют. Шурша платьем, госпожа Танненбаум величественно удалилась. — Это для дочки, — столь же робко пояснил Танненбаум. — У нее было так мало возможностей потанцевать. Я проследил за направлением его взгляда. Рут танцевала с Коллером, составителем кровавого списка. Похоже, он и в танце был неумолим: с лютой свирепостью тащил тоненькую девушку через весь зал, будто хищник добычу. Мне показалось, что у нее одна нога чуть короче другой. Танненбаум вздохнул. — Слава Богу, завтра в это время мы уже будем американцами, — сказал он Хиршу. — И тогда я наконец-то избавлюсь от бремени трех своих имен. — Трех? — переспросил Хирш. Танненбаум кивнул. — У меня двойное имя, — пояснил он. — Адольф-Вильгельм. Ну, с Вильгельмом я своего патриота-деда еще как-то понимаю, все же была империя. Но Адольф! Как он мог знать! Какое предчувствие! — Я знавал в Германии одного врача, так его вообще звали Адольф Дойчланд, — сказал я. — И конечно же, он был евреем. — Бог ты мой, — заинтересованно посочувствовал Танненбаум. — Это даже похлеще, чем у меня. И что с ним сталось? — Его вынудили поменять и то, и другое. И фамилию, и имя. — И больше ничего? — Больше ничего. То есть врачебную практику, конечно, отобрали, но сам он сумел спастись, уехал в Швейцарию. Это, правда, еще в тридцать третьем было. — И как же теперь его зовут? — Немо. По латыни, если помните, это означает «никто». Доктор Немо. Танненбаум на секунду замер. Видно, обдумывал не дал ли он маху: уж больно заманчиво звучало это Немо. Еще более анонимно, чем Смит. Но тут его внимание привлекли некие сигналы от кухонной двери: там стояла кухарка Роза и размахивала большой деревянной поварешкой. Танненбаум сразу как-то весь подобрался. — Гуляш готов, господа, — торжественно объявил бывший Адольф-Вильгельм. — Предлагаю отведать его прямо на кухне. Там он вкусней всего. Танненбаум прошествовал вперед. Я хотел было последовать за ним, но Хирш меня удержал. — Посмотри, Кармен танцует, — сказал он. — Это ты посмотри: вон уходит человек, от которого зависит мое будущее, — возразил я. — Будущее может подождать, — Хирш продолжал меня удерживать. — А красота никогда. «Ланский катехизис», параграф восемьдесят седьмой, нью-йоркское издание, расширенное и дополненное. Я перевел взгляд на Кармен. Отрешенно, живым воплощением забытых грез, мечтательной тенью вселенской меланхолии она покоилась в орангутановых волосатых лапах здоровенного рыжеволосого детины, американского сержанта с ножищами колосса. — Вероятно, она думает сейчас о рецепте картофельных оладий, — вздохнул Хирш. — Хотя даже об этом — вряд ли! А я на эту чертову куклу молюсь! — Что ты ноешь, ты действуй! — возмутился я. — Не понимаю, чего ты ждал раньше. — Я начисто потерял ее из виду. Это волшебное создание вдобавок ко всему обладает еще и удивительным свойством бесследно исчезать на долгие годы. Я рассмеялся. — Вот уж поистине свойство, редкостное даже среди королей. А среди женщин и подавно. Забудь свое жалкое прошлое, и смелее в бой! Хирш смотрел на меня, все еще колеблясь. — А я тем временем пойду вкушать гуляш, — заявил я. — Сегедский! И вместе с Адольфом-Вильгельмом Смитом буду обдумывать мое безотрадное будущее. В гостиницу «Мираж» я вернулся около полуночи. К немалому моему изумлению, я еще застал там в плюшевом будуаре Марию Фиолу с Мойковым за партией в шахматы. — У вас сегодня ночной сеанс фотосъемки? — поинтересовался я у Марии. Она покачала головой. — Вечные расспросы! — отозвался вместо нее Мойков. — Тоже мне невротик! Не успел прийти — и тут же пристает с вопросами. Все счастье нам разрушил. Счастье — это когда тишина и никаких вопросов. — Это счастье благоглупости, — возразил я. — Я наблюдал его сегодня весь вечер и во всем блеске. Женская красота, так сказать, в полнейшей интеллектуальной расслабленности — и никаких вопросов. Мария Фиола подняла на меня глаза. — Правда? — спросила она. Я кивнул. — Просто принцесса с единорогом. — Тогда ему нужно срочно дать водки, — заявил Мойков. — Мы люди простые, тихо наслаждаемся тут покоем и меланхолией. Поклонникам единорогов этого не понять. Они страшатся простой грусти, как темной стороны луны. Он поставил на стол еще одну рюмку и налил. — Это истинная, русская мировая скорбь, — проговорила Мария Фиола. — Не чета немецкой. — Немецкую вытравил Гитлер, — заметил я. За стойкой пронзительно зазвенел звонок. Мойков, покряхтывая, встал. — Графиня, — сказал он, бросив взгляд на табло с номерами комнат. — Наверно, опять нехорошие сны про Царское Село. Возьму-ка я сразу для нее бутылочку. — Так по какому случаю у вас мировая скорбь? — спросил я. — Сегодня не у меня. Сегодня это у Владимира, потому что он снова стал русским. Когда-то коммунисты расстреляли его родителей. А два дня назад они освободили его родной городок от немцев. — Я знаю. Но разве он не стал давным-давно американцем? — А разве можно им стать? — Почему нет? По-моему, это легче, чем стать кем-то еще. — Может быть. О чем вы еще хотите спросить, раз уж пришли спрашивать? Что мне тут надо в столь поздний час? В столь унылом месте? Об этом не хотите спросить? Я помотал головой. — А почему бы вам не быть здесь? Вы мне однажды сами все объяснили. Гостиница «Мираж» весьма удачно расположена — как раз по пути от вашего дома к вашей работе, то бишь к ателье Никки. Это ваш последний привал и последняя рюмашка до и после битвы. А водка у Владимира Ивановича и впрямь отменная. Кроме того, время от времени вы здесь просто жили. Так почему бы вам тут не быть? Она кивнула, но смотрела на меня пристально. — Вы еще кое-что забыли, — сказала она. — Когда кому-то все более или менее безразлично, ему безразлично и где быть. Разве я не права? — Ничуть! Все не может быть безразлично. Я, например, предпочту быть богатым, здоровым, молодым и отчаявшимся, чем бедным, старым, больным и без всякой надежды. Мария Фиола вдруг рассмеялась. Я уже не раз замечал за ней этот внезапный переход от одного настроения к прямо противоположному. Он всякий раз поражал меня — сам я так не умею. В следующую же секунду передо мной сидела молодая, красивая и совершенно беззаботная женщина. — Так и быть, я вам откроюсь, — сказала она. — Когда мне плохо, я всегда прихожу сюда, потому что здесь мне бывало гораздо хуже. По-своему это тоже утешение. А кроме того — для меня это крохотный кусочек моей переменчивой родины. Другой у меня все равно нет. Мойков оставил бутылку в нашем распоряжении. Я налил Марии и себе по рюмке. После сегедского гуляша, приготовленного кухаркой Розой, водка пилась как эликсир жизни. Мария выпила свою рюмку залпом, запрокинув голову, как пони, — это ее движение запомнилось мне с первого раза. — Счастье, несчастье, — продолжила она, — это все громкие, напыщенные понятия минувшего столетия. Даже не знаю, чем бы я хотела их заменить. Может — одиночество и иллюзия неодиночества? Не знаю. А чем еще? И я не знал. У нас с ней разные взгляды на счастье и несчастье: у нее эстетический, у меня сугубо житейский. К тому же это во многом вопрос личного опыта, а не умозрительных спекуляций. Умозрительность искажает, обманывает, морочит голову. Да и вообще я не слишком верил Марии — уж больно она переменчива. Вернулся Мойков. — Графиня опять переживает штурм Зимнего, — сообщил он. — Пришлось оставить ей четвертинку. — Мне пора идти, — заявила Мария Фиола, бросая прощальный взгляд на доску. — Тем более что положение мое все равно безнадежное. — Оно у всех нас такое, — заметил Мойков. — Но это еще не повод сдаваться. Даже наоборот — возникает чувство небывалой свободы. Мария Фиола ласково усмехнулась. Она всегда относилась к Мойкову с удивительной нежностью, будто он ее дальний родственник. — В мои годы еще рано сдаваться, Владимир Иванович, — сказала она. — Я, может, и в отчаянии, но еще не утратила веры ни в Бога, ни в черта. Вы проводите меня домой? — обратилась она ко мне. — Не на такси. Пешком. Вы ведь тоже любите гулять по ночам? — С удовольствием. — Пока, Владимир Иванович! — Она аккуратно поцеловала Мойкова в краешек бакенбарда. — Адье, мой «Мираж». — Я теперь живу на Пятьдесят седьмой улице, — сказала она, когда мы вышли. — Между Первой и Второй авеню. Временное пристанище, жилье взаймы, как и все в моей жизни. Квартира друзей, которые отправились путешествовать. Вам это не слишком далеко? — Нет. Я часто гуляю по ночам. Она остановилась перед обувным магазином. Он весь был ярко освещен. Внутри никого. Магазин был закрыт, но свет старательно лился на обувные натюрморты, на витринные пирамиды из кожи и шелков. Мария пристально изучила их все подряд, с целеустремленной сосредоточенностью охотника в засаде: шея чуть вытянута, губы полураскрыты, словно вот-вот заговорит. Но она не заговорила. Только задышала чуть глубже, словно хотела вздохнуть и не смогла, потом отвернулась, улыбнулась отсутствующей улыбкой и пошла дальше. Я молча следовал за ней. Мы шли мимо длинной шеренги витрин, освещенных просто так, без видимой цели. Мария останавливалась только перед витринами с обувью, зато уж перед каждой, надолго и обстоятельно. Это было какое-то странное, молчаливое блуждание с одной стороны улицы на другую, меж сияющих витринных гротов, вслед за молодой женщиной, которая, судя по всему, о моем присутствии вообще забыла и подчинялась каким-то своим тихим законам, о которых я понятия не имел. Наконец она остановилась. — Вы один обувной пропустили, — сообщил я. — Вон там, слева, на той стороне. Он освещен меньше остальных. Мария Фиола рассмеялась. — Это у меня вроде мании. Очень скучали? Я покачал головой. — Это было упоительно. И весьма романтично. — Неужели? Что может быть романтичного в обувных магазинах? — Продуктовые витрины между ними. Они завораживают меня снова и снова. На этой улице их полно. Больше, чем обувных. Что-нибудь выбрали себе по вкусу? Она рассмеялась. — Не так-то это просто. Мне кажется, я их даже не хочу. — В туфлях хорошо убегать. Может, ваша мания с этим связана? Она глянула на меня с изумлением. — Да, может быть. Только убегать — от чего? — От чего угодно. Может, и от самой себя. — Нет. И это не так просто. Чтобы от себя убегать, надо знать, кто ты такой. А так получается только бег по кругу. Мы дошли до Пятьдесят седьмой улицы. По Второй авеню гомосексуалисты прогуливали своих пуделей. Примерно полдюжины королевских пуделей пристроились рядком над сточной канавой и справляли свои нужды. Со стороны они напоминали аллею сфинксов. Их владельцы, взволнованные и гордые, стояли поодаль. — Вот тут я пока что и живу, — сказала Мария Фиола. Она в нерешительности остановилась перед дверью. — Как приятно, что вы не задаете всех тех вопросов, которые в таких случаях обычно задают другие. Вы совсем не любопытны? — Нет, — ответил я и притянул ее к себе. — Я принимаю все как есть. Она не противилась. — Может, мы на этом и порешим? — спросила она. — Будем принимать все как есть? Все, что дарит нам случай? И не больше того? — И не больше, — ответил я и поцеловал ее. — Со всем, что больше, приходит ложь и боль. Кому это надо? Ее глаза были широко раскрыты. В них отражались огоньки фонарей. — Хорошо, — отозвалась она. — Если бы это было возможно! Хорошо, — повторила она. — D'accordo![27] X Я ждал в приемной адвоката Левина. Было раннее утро, но народу в приемной было уже полно. Между кактусами и цветами в горшках, вернее, даже не цветами, а какой-то зеленью вроде той, что в витринах мясников украшает тушку убиенного поросенка с лимоном в пасти, на неудобных стульях сидело человек пятнадцать. Небольшую кушетку целиком оккупировала дама с золотой цепью и в шляпке с вуалью: расселась самоуверенно и неподвижно, как жаба, подле нее — мальтийский шпиц. Никто не отваживался сесть рядом. Сразу было видно, что она не эмигрантка. В отличие от всех остальных — эти, напротив, старались занимать как можно меньше места. Я решил все-таки последовать совету Роберта Хирша, выплатить Левину сто долларов в счет моего долга и посмотреть, что он сможет для меня сделать. Неожиданно в дальнем углу за дверью я завидел доктора Бранта. Он уже махал мне, и я сел рядом с ним. Оказалось, он пристроился возле небольшого аквариума, в котором плавали маленькие, сверкающие рыбки-неонки. — Вы-то что здесь делаете? — спросил я. — Разве у вас ненадежная виза? Я думал, вы работаете в больнице. — Работаю. Но не гинекологом, — ответил он. — Сменным врачом-ассистентом. И то допущен в порядке исключения. Мне еще предстоит сдавать экзамены. — Значит, по-черному, — сказал я. — Так же, как в Париже, да? — Примерно. Хотя все-таки не совсем по-черному. Скорее по-серому. Как Равич. Брант был одним из лучших женских врачей во всем Берлине. Однако по французским законам его врачебный диплом был недействителен; к тому же у него не было и разрешения на работу. Пришлось ему работать по-черному на одного французского врача, своего приятеля, делая операции вместо него. Как и Равичу. В Америке им обоим тоже предстояло все начинать с самого начала. Вид у Бранта был утомленный. Видимо, он работал в больнице даже без жалованья и жил впроголодь. Он перехватил мой взгляд. — Нас кормят в госпитале, — сказал он с улыбкой. — И чаевые перепадают. Так что не беспокойтесь. Вдруг раздалось пенье канарейки. Я оглянулся — птичку я как-то не заметил. — Похоже, этот Левин большой любитель животных, — сказал я. — Рыбки, судя по всему, тоже должны скрашивать посетителям ожидание. Желтенькая птаха голосисто заливалась в полутемной приемной, где весь воздух был пропитан тоской ожидания, страхом и бедой. Беззаботные птичьи трели звучали здесь неуместно, почти непристойно. Мальтийский шпиц на кушетке сначала занервничал, а потом принялся яростно, истерично тявкать. Дверь кабинета Левина открылась, и на пороге возникла хорошенькая, изящная, как фарфоровая статуэтка, секретарша. — Собаке здесь лаять нельзя, — заявила она. — Даже вашей, госпожа Лормер. — А этой чертовой птице петь можно? — взъярилась в ответ женщина на кушетке. — Мой песик был спокоен! Птица первая начала! Скажите птице, пусть перестанет! — Птице я ничего сказать не могу, — терпеливо объяснила секретарша. — Птица просто щебечет и все. А собаке вы можете приказать, чтобы она прекратила лаять. Собака знает команды. Или она у вас не дрессированная? — А зачем тут вообще эта канарейка? — не отступала госпожа Лормер. — Уберите ее к чертям! — А ваша собака! — воскликнула фарфоровая секретарша, начиная злиться. — У нас тут, между прочим, не ветеринарная лечебница! Атмосфера в приемной мгновенно и разительно переменилась. Вокруг были уже не робкие тени, жавшиеся по стенам, а живые люди, в глазах которых загорелся неугасимый блеск. Пока что они, правда, еще не осмеливались взять чью-либо сторону в этой перепалке, но молча уже участвовали в ней всеми фибрами души. Шпиц теперь тявкал и на секретаршу тоже. Та шипела на него гусыней. В этот миг в дверь просунулась голова Левина. — Что тут за шум? — Его белоснежные, сильные зубы озарили полумрак приемной радужным оскалом. Он мгновенно оценил ситуацию и разрядил ее с поистине соломоновой мудростью. — Проходите, госпожа Лормер, — сказал он, распахивая дверь. Толстая дама в шляпке с голубой вуалью схватила шпица в охапку и, величественно шурша платьем, продефилировала мимо всех присутствующих в кабинет. Секретарша юркнула за ней. Всех вдруг обдало ароматом ландышей — он волнами расходился от кушетки, на которой сидела дама. Канарейка испуганно умолкла. — В следующий раз я тоже приведу собаку, — усмехнулся Брант. — Отличный способ пройти без очереди. У нас в госпитале есть овчарка. Я рассмеялся. — При овчарке канарейка петь не будет. Она испугается.

The script ran 0.003 seconds.