Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Искра жизни [1952]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, О войне, Роман

Аннотация. «Пар клубился вдоль кафельных стен. Теплая вода ласкала, словно теплые ладони. Они лежали в ней, и их тонкие, как спички, руки с непомерно толстыми суставами поднимались и блаженно плюхались обратно в воду. Застарелые корки грязи постепенно размокали. Мыло, скользя по истонченной от голода коже, освобождало ее от грязи, тепло проникало все глубже, доходило до самых костей. Теплая вода — они давно уже забыли, что это такое. Они лежали в ней, удивляясь и радуясь непривычному ощущению, и для многих это ощущение стало первым шагом к осознанию вновь обретенной свободы и спасения.»

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Отдай его ей! Или я… я… Он замер. А что он, собственно, мог сделать? Он знал, что тень уже давно проглотила кусок мяса. В отчаянии он опустился на землю, словно на него обрушился невидимый кулак. — Ах ты, каналья проклятая… чтоб ты подавилась… подавилась этим… Это уже было чересчур. По прошествии стольких месяцев получить кусок мяса и так глупо с ним расстаться! Он рыдал, но без слез. Стоявшая напротив тень прошептала: — Дай мне, я тоже тебе кое-что покажу… здесь… Ему казалось, что она уже задирает свою юбку. Ее движения растворялись в белой пелене тумана, словно какая-то причудливая нечеловеческая фигура выполняла козлиные прыжки. — Ах ты стерва! — прошептал Бухер. — Стерва ты, подавись этим! А я-то идиот, идиот… Ему надо было точно разобраться, прежде чем бросать, или подождать, пока все проявится; тогда, наверное, уж лучше было бы самому съесть это мясо. Он хотел быстро передать мясо Рут. Опустившийся туман показался ему весьма кстати. И вот — он застонал и стал бить кулаками по земле. — Идиот, что я наделал! Кусок мяса был куском жизни. Бухера чуть не стошнило от такой безысходности. Его разбудила прохлада ночи. Спотыкаясь, он побрел назад. Перед бараком, о кого-то споткнувшись, упал. Потом увидел Пятьсот девятого. — Кто это здесь? Вестгоф? — спросил он. — Да. — Умер? — Да. Бухер наклонился к самому лицу лежавшего на земле Вестгофа. Оно было влажным от тумана и усеяно темными пятнами от пинков Хандке. Он смотрел на лицо и размышлял об утраченном куске мяса, причем ему казалось, что и то и другое взаимосвязано. — Черт возьми, — проговорил он. — Почему же мы ему не помогли? Пятьсот девятый поднял глаза. — Что ты там за чушь несешь? Разве это было в наших силах? — Да. Может быть. Почему бы нет? Смогли же мы другое. Пятьсот девятый молчал. Бухер опустился рядом с ним на землю. — Мы же не сдались Веберу, — сказал он. Пятьсот девятый молча смотрел в туман. «Ну вот опять, — подумал он. — Ложное геройство. Старая беда. Этот малый впервые за несколько лет ощутил в себе чуточку отчаянного бунта с положительным исходом, и вот уже пару дней спустя рвется фантазия с романтическим искажением и забвением риска». — Ты думаешь, если нам самим удалось устоять перед комендантом лагеря, все сложилось бы как надо и с пьяным старостой блока, а? — Да. Почему бы нет? — И что бы нам пришлось делать? — Не знаю. Что-нибудь. Но только не позволить затоптать Вестгофа насмерть. — Мы могли бы вшестером или ввосьмером напасть на Хандке. Ты это имеешь в виду? — Нет. Ничего бы не вышло. Он сильнее нас. — Тогда что нам надо было предпринять? Поговорить с ним? Сказать ему, что надо быть благоразумнее? Бухер молчал. Он понимал, что и это бы не помогло. Пятьсот девятый какое-то мгновение понаблюдал за ним. — Послушай, — проговорил он затем, — у Вебера нам нечего было терять. Мы отказались, нам фантастически повезло. А если бы сегодня мы что-нибудь предприняли против Хандке, то он забил бы насмерть еще одного-двух да еще доложил бы начальству о бунте в бараке. Бергера и еще кое-кого наверняка бы повесили. Вестгофа в любом случае. Тебя, наверно, тоже. Потом на несколько дней лишение пищи. В общем, на тот свет отправилось бы на десяток больше. Не так ли? Бухер отмалчивался. — Может быть, — проговорил он наконец. — У тебя есть какие-нибудь другие идеи? Бухер задумался. — Нет. — У меня тоже нет. Лагерь вызывал в Вестгофе припадок бешенства. Так же, как и Хандке. Если бы он сказал то, что хотел Хандке, то отделался бы несколькими ударами. Вестгоф хороший человек. Нам бы он очень пригодился. Но он был дурак. Пятьсот девятый повернулся к Бухеру. Его голос был полон горечи. — Думаешь, ты единственный, кто здесь думает о нем? — Нет. — Если бы мы оба сорвались у Вебера, может, он держал бы язык за зубами и еще пожил бы. Может, именно это заставило его сегодня забыть об осторожности. Ты когда-нибудь об этом задумывался? — Нет. — Бухер уставился на Пятьсот девятого. — Ты веришь в это? — Может быть. Мне пришлось быть свидетелем еще больших глупостей. Причем у более разумных людей, когда они верили в необходимость проявлять мужество. Чертовская ерунда, почерпнутая из книг! Ты знаешь Вагнера из двадцать первого барака? — Да. — Он — развалина. Но он был настоящим человеком, обладавшим мужеством. Даже в избытке. И это возымело обратное действие. Два года он приводил эсэсовцев в восторг. Вебер в него чуть было не влюбился. И тут он сломался. Навсегда. А чего ради? Он бы нам очень даже пригодился. Но он не мог управлять своим мужеством, и таких было много. А осталось мало. И еще меньше тех, кто не сломался. Поэтому сегодня вечером я старался тебя удержать, когда Хандке стал топтать Вестгофа. Поэтому когда он спросил, кто мы такие, я ему ответил. Теперь до тебя дошло? — Ты считаешь, что Вестгоф… — Это не имеет значения. Он умер… Бухер молчал. Теперь он видел Пятьсот девятого лучше. Туман немного рассеялся, и пробился лунный свет. Пятьсот девятый выпрямился. От кровоподтеков его лицо было и черным, и голубым, и зеленым. Вдруг Бухер вспомнил старые истории о нем и Вебере. Видимо, Пятьсот девятый сам когда-то был одним из тех, о которых сейчас говорил. — Послушай хорошенько. Только в романах встречается дешевая фраза о том, что дух не сломить. Я знал хороших людей, которые были способны лишь на одно — выть как звери. Сломить можно почти любое сопротивление. Для этого требуется только достаточно времени и случай. И то, и другое у них там есть — он показал жестом на казармы СС. — Они все это очень хорошо понимали. И всегда четко следовали этому принципу. При оказании сопротивления главное — помнить лишь о том, чего добиваешься в итоге, а не как это выглядит со стороны. Бессмысленное мужество — это самоубийство. Наша весьма слабая воля к сопротивлению — это единственное, чем мы еще обладаем. Мы должны эту волю скрывать и проявлять ее только в самом крайком случае, как, например, мы у Вебера. Иначе… Лунный свет выхватил из темноты тело Вестгофа, пробежал по его лицу и шее. — Кое-кто из нас должен обязательно остаться, — прошептал Пятьсот девятый. — На потом. Все это не может кануть просто так. Те немногие, которые не сломались… Изможденный, он откинулся назад. Размышления могут изматывать не меньше, чем напряженный бег. Иногда прорывалась удивительная легкость, все казалось отчетливым и ясным, и на короткое время появлялась какая-то проницательность, пока снова не наползал туман слабости. — Те немногие, кто не сломались и не желают забыть, — договорил Пятьсот девятый и посмотрел на Бухера. «Тот больше чем на двадцать лет моложе меня, — подумал он в отчаянии. — И еще многое может сделать. Он еще не сломался. А я? Время. Оно разъедает и разъедает. Действительно почувствуешь, сломался или нет, когда всему этому придет конец, когда захочешь начать все заново по ту сторону колючей проволоки. Эти десять лет в лагере стоили каждому вдвойне или даже втройне. У кого еще остались силы? А потребовалось бы много сил». — Когда мы отсюда выйдем, никто не встанет перед нами на колени, — сказал он. — Все будут все отрицать и стараться забыть. И нас тоже. Причем многие из нас тоже постараются все забыть. — Я это не забуду, — мрачно возразил Бухер. — Это и все остальное. — Хорошо. Вновь накатилась волна изнеможения. Пятьсот девятый закрыл глаза, но сразу открыл. Оставалось еще что-то важное из невысказанного, и он боялся потерять мысль. Бухеру это обязательно надо было знать. Может, он единственный, кто пробьется. Как важно, чтобы он все хорошо понял. — Хандке — не нацист, — проговорил он с напряжением в голосе. — Он такой же заключенный, как и мы. На воле он, наверное, ни за что не убил бы человека. А здесь это делает, потому что у него есть власть, понимая, что нам бесполезно жаловаться. Его-то прикроют. Он не несет никакой ответственности. Вот в чем дело. Власть и никакой ответственности — чересчур много власти в чьих-то руках, понимаешь… — Да, — сказал Бухер. Пятьсот девятый кивнул. — Это и другое… леность сердца… страх… симуляция совести… вот, в чем наша беда… об этом сегодня… я размышлял целый вечер…. Усталость казалась теперь надвигавшейся на него черной зловещей тучей. Пятьсот девятый вынул из кармана кусочек хлеба. — Вот, мне не надо; я съел свое мясо, отдай Рут… Бухер, не шелохнувшись, смотрел на него. — Я всякого там наслушался раньше, — не без труда проговорил Пятьсот девятый, почувствовав, что силы его оставляют. — Отдай ей это… — его голова упала на грудь, но он еще раз поднял ее, и снова засветился пестрый от кровоподтеков череп, — это тоже важно… что-нибудь давать… Бухер взял хлеб и направился к забору, отделявшему их от женского лагеря. Теперь пелена приподнялась над землей, очистив полосу в человеческий рост. Возникла призрачная картина, словно безголовые мусульмане, спотыкаясь, направляются в сортир. Некоторое время спустя появилась Рут. И ее головы не было видно. — Нагнись, — прошептал Бухер. Оба присели на корточки. Бухер бросил ей хлеб через забор. Он подумал, стоит ли сказать о том, что для нее было мясо. Решил, что не стоит. — Рут, я верю, что мы вырвемся отсюда… Она не могла ничего ответить. Рот был забит хлебом. Широко раскрытыми глазами она смотрела на него. — Теперь я в это твердо верю, — сказал Бухер. Он не знал, почему вдруг в это уверовал. В какой-то степени это было связано с Пятьсот девятым и с тем, что тот сказал. Он побрел назад к бараку. Пятьсот девятый крепко спал. Его лицо почти касалось головы Вестгофа. Лица обоих были в кровоподтеках, и Бухер с большим трудом мог различить, кто из них еще дышит. Он не стал будить Пятьсот девятого, зная, что тот целых два дня здесь около барака ждал Левинского. Ночь была не очень холодная, но Бухер снял куртки с Вестгофа и двух других мертвецов и прикрыл ими Пятьсот девятого. IX Следующий налет авиации повторился два дня спустя. Сирены завыли в восемь вечера. Вскоре стали падать первые бомбы. Они падали стремительно, как ливень, а взрывы лишь немного заглушали огонь зениток. И только к концу заговорили орудия большого калибра. «Меллерн цайтунг» больше не выходила. Она горела. Станки плавились. Рулоны бумаги полыхали в черном небе. Здание медленно разваливалось. «Сто тысяч марок, — подумал Нойбауэр. — Сгорают принадлежащие мне сто тысяч марок. Сто тысяч марок! Даже не представлял себе, что так легко может гореть так много денег. Вот сволочи! Если бы я знал, вложил бы деньги в какой-нибудь рудник. Но рудники тоже горят. Их тоже бомбят. Тут тоже нет никакой уверенности. Судя по сообщениям, Рурская область лежит в руинах. Где еще можно себя чувствовать в безопасности?» Его форма была серой от сажи. Глаза покраснели от дыма. От принадлежавшей ему табачной лавки остались только развалины. Еще вчера золотое дно, а сегодня— груда пепла. Вот вам еще тридцать, а может, даже сорок тысяч марок. За один вечер можно было потерять столько денег. Ну, а что же партия? Сейчас каждому было только до себя! Страхование? Страховые компании разорились бы, если бы стали оплачивать все, что разрушено за один только вечер. К тому же он все застраховал по минимуму. Неуместная бережливость. Да и не было уверенности, распространяется ли страхование на ущерб, вызванный бомбардировками. Всегда говорили, что великая компенсация начнется после войны, после победы. Противнику придется за все заплатить. Только получишь ли чего? Да и ждать, наверно, придется долго, а затевать что-то новое — теперь уже слишком поздно. Да и к чему все это? Чья очередь гореть завтра? Он пристально рассматривал черные лопнувшие стены лавки. Сгорели и сигары «Дойче вахт», пять тысяч сигар. Ну да ладно. Ничего не поделаешь. Тогда какой смысл было доносить на штурмфюрера Фрейберга? Из чувства долга? Да ерунда это все. Какое там чувство долга! Вот вам оно — горит. И сгорает. И вместе с ним сто тридцать тысяч марок. Еще один такой пожар, несколько бомб в торговый дом Йозефа Бланка, в сад и в дом, где он живет — такое может случиться уже завтра, — и он окажется в том же положении, с которого начинал. Или в еще худшем. Сейчас он уже в возрасте и не в лучшей форме. И вот беззвучно и неожиданно им завладело то, что уже подкарауливало его, прячась по углам. Он отгонял это, не подпускал до тех пор, пока его собственность, его капитал оставались незыблемыми. Сомнения, страх, которые до недавнего времени уравновешивались более сильным антистрахом, вдруг вырвались из своих клеток и уставились на него. Усевшись на развалинах его табачной лавки, они прыгали по руинам, оставшимся от здания редакции его газеты, с ухмылкой разглядывали Нойбауэра и грозили будущему. Его толстая красная шея взмокла, он неуверенно сделал шаг назад, на какое-то мгновение его взгляд уперся в пустоту. Он знал — и тем не менее не хотел себе признаться в том, что выиграть войну было уже невозможно. — Нет, — проговорил он громко. — Нет, нет… должен еще… фюрер… чудо… несмотря ни на что… конечно. Он осмотрелся. Рядом никого не было. Даже тушить пожар было некому. Зельма Нойбауэр наконец-то замолчала. Ее лицо распухло, шелковый французский халат хранил многочисленные следы выплаканных слез, ее толстые ладони дрожали. — Этой ночью они больше не прилетят, — сказал Нойбауэр не очень убедительно. — Весь город горит. Что тут еще бомбить? — Твой дом, твой торговый дом. Твой сад. Они ведь еще стоят, а? Нойбауэр преодолел раздражение и неожиданный страх из-за того, что это действительно может случиться. — Вздор! Для этого они больше не прилетят. — А другие дома. Другие магазины. Другие фабрики. Их еще предостаточно. — Зельма… Она прервала его. — Можешь говорить, что хочешь! Я доберусь до тебя там, наверху! — Ее лицо снова покраснело. — Я поднимусь к тебе в лагерь, даже если придется спать в бараке у заключенных! Здесь в городе я не останусь! В этой крысоловке! Я не хочу погибнуть! Тебе, разумеется, все равно, лишь бы ты был в безопасности. Подальше от пуль! Как всегда! Расхлебывать-то нам! Ты всегда был такой! Нойбауэр обиженно посмотрел на нее. — Таким я никогда не был. И ты это знаешь! Посмотри на свои платья! Туфли! Халаты! Все из Парижа! Кто это тебе привез? Я! А кружева? Тончайшие кружева из Бельгии. Я купил их для тебя. А шуба? А меховая накидка? Я ее привез из Варшавы. Загляни в свой подвал. А твой дом! Выходит, я неплохо о тебе позаботился! — Ты забыл еще одну вещь. Гроб! Сейчас ты его быстро не достанешь. Завтра утром гробы подорожают. Их все равно почти нет во всей Германии. Но тебе ведь сделают один гроб в твоем лагере, там, наверху! На это у тебя хватит людей. — Ах, вот как! Значит, так ты мне благодарна! За все, чем я рисковал. Так ты отблагодарила! Зельма не слушала. — Я не хочу сгореть! Не хочу, чтобы меня разорвало на части! — Она повернулась к дочери. — Фрейя! Ты слышишь своего отца? Своего родного отца! Единственное, чего мы хотим, это спать ночью в его доме там, наверху. Больше ничего. Чтобы спасти нашу жизнь. А он отказывает нам. Партия! Что скажет Дитц? Что скажет Дитц насчет бомб? Почему партия здесь ничего не предпринимает? Партия! — Тихо, Зельма! — «Тихо, Зельма!» Ты слышишь, Фрейя? Тихо! Смирно! Умереть без крика. «Тихо, Зельма!» — это все, что он знает! — Пятьдесят тысяч человек точно в таком же положении, — устало проговорил Нойбауэр. — Все… — Пятьдесят тысяч человек меня совершенно не интересуют. И этим пятидесяти тысячам абсолютно все равно, если я буду подыхать. Поэтому прибереги свою статистику для партийных речей. — Мой Бог… — Бог! Где он? Вы его прогнали! И не вспоминай его… «Почему не дать ей пощечину? — подумал Нойбауэр. — Почему я сразу почувствовал в себе такую усталость? Надо бы ей хорошенько врезать! Показать характер! А ну-ка поэнергичнее! Потеряно сто тридцать тысяч марок! А тут эта визгливая баба! А ну засучить рукава! Да! Спасать! Но что? Что спасать? Куда?» Он сел в кресло — тончайшей работы гобеленовое кресло восемнадцатого века из дома графини Ламбер. Для него это было лишь богатой на вид мебелью. Поэтому несколько лет назад он купил его вместе с другими вещами у одного приехавшего из Парижа майора. — Принеси мне бутылку пива, Фрейя. — Принеси ему бутылку шампанского, Фрейя! Пусть выпьет, прежде чем взлетит на воздух! Пах! Пах! Стреляйте пробками! Победы положено обмывать! — Будет тебе, Зельма… Дочь вышла на кухню. Жена выпрямилась. — Ну так — да или нет? Сегодня вечером мы придем к тебе туда наверх или нет? Нойбауэр посмотрел на свои сапоги. Они все были в пепле. В пепле из ста тридцати тысяч марок. — Там будут всякие разговоры. Нельзя сказать, что это запрещено, но у нас прежде такого не было. Станут говорить, мол, получил преимущество перед другими, которые вынуждены оставаться здесь внизу. У нас ведь важные военные предприятия. Кое-что соответствовало действительности. Но подлинной причиной его отказа было желание оставаться одному. Там, наверху, у него была своя, как он говорил, частная жизнь. Газеты, коньяк, а иногда женщина, которая была на тридцать килограммов легче Зельмы. Эта женщина внимательно слушала его, когда он говорил, восхищалась им как мыслителем, мужчиной и нежным кавалером. В общем-то невинное удовольствие, столь необходимое расслабление после борьбы за существование. — Пусть говорят, что хотят! — заявила Зельма. — Твой долг — заботиться о семье! — Об этом можно будет поговорить позже. Сейчас мне надо в бюро партии. Посмотрю, что там решают. Может, уже готовятся к размещению в деревнях людей, тех, что потеряли свои квартиры. Но может быть, и вы… — Никакого «может быть»! Если я останусь в городе, буду с ума сходить и кричать, кричать… Фрейя принесла пива. Оно не было холодным. Нойбауэр попробовал, внутренне собрался и встал. — Значит, да или нет? — спросила Зельма. — Вот вернусь, тогда поговорим. Мне надо выяснить, каковы последние указания. — Ну, так да или нет? Нойбауэр увидел, что Фрейя кивает за спиной у матери, делая ему знак, чтобы тот пока согласился. — Хорошо, да, — проговорил он, раздосадованный. Зельма открыла рот. Напряжение вышло из нее, как газ из баллона. Она во весь рост плюхнулась на софу, составлявшую гарнитур с креслом восемнадцатого века. Как-то сразу она превратилась в комок мягкой плоти, сотрясаемой рыданиями: «Я не хочу умереть… не хочу… со всеми нашими красивыми вещами… не сейчас…» Над ее растрепанными волосами равнодушно, с иронической улыбкой смотрели в никуда пастухи и пастушки с гобелена восемнадцатого века. Нойбауэр смотрел на нее с отвращением. Ей было проще: она кричала и выла, но кого интересовало, что он переживал? Ему пришлось все проглотить. Демонстрировать уверенность, как морской утес. Сто тридцать тысяч марок. Про это она его даже не спросила. — Хорошенько последи за нею, — сказал он Фрейе и ушел. В саду за домом стояли двое русских заключенных. Они продолжали работать, хотя было уже темно. Несколько дней назад так приказал Нойбауэр. Он велел им быстро перекопать кусок земли, где хотел посадить тюльпаны. А кроме того, еще петрушку, майоран, базилик и другую зелень. Он любил травы для салата и для соусов. Это было несколько дней назад. Казалось, целая вечность. Теперь он мог здесь посадить сгоревшие сигары, а еще расплавленный свинец из типографии. Заключенные склонились над своими лопатами, когда увидели приближающегося Нойбауэра. — Ну, чего уставились? — спросил он. Вдруг его прямо затрясло от гнева. Старший ответил что-то по-русски. — Чего уставились, я сказал! Ты чего глазеешь, большевистская свинья! Наглая такая! Наверно, радуешься, что разрушена частная собственность честных граждан, а? Русский только молчал. — А ну за работу, псы ленивые! Русские его не понимали. Они пристально смотрели на него, стараясь понять, что он имел в виду. Нойбауэр замахнулся и ударил одного из них в живот. Русский упал и очень медленно поднялся. Опираясь на свою лопату, он сначала выпрямился и потом уже взял ее в руки. Нойбауэр увидел его глаза и руки, охватившие лопату. Страх, как ножевая рана в живот, заставил его схватиться за револьвер. — Негодяй! Оказывать сопротивление, да? Он ударил его рукояткой револьвера между глаз. Русский повалился на землю и больше не поднялся. Нойбауэр напряженно задышал. — Я мог бы тебя расстрелять, — засопел он. — Сопротивление оказывать! Лопату хотел поднять, чтобы ударить! Люди здесь порядочные, вот что! Другой бы его уже пристрелил! — Он посмотрел на охранника, стоявшего рядом навытяжку. — Вы видели, как он хотел поднять лопату? — Так точно, господин оберштурмбаннфюрер. — Ну да ладно. А ну-ка, плесните ему воды в морду. Нойбауэр бросил взгляд на второго русского. Тот копал, низко наклонившись над лопатой. Лицо его было каким-то бесчувственным. На соседнем участке, как безумная, лаяла собака. Там на ветру развевалось белье. Нойбауэр почувствовал, что у него пересохло во рту. Он вышел из сада. Руки тряслись. «Что случилось? — подумал он. — Что это — страх? Я его не испытываю, нет, только не я! Перед каким-то придурковатым русским. Нет. Тогда перед кем? Что со мной? Да ничего! Просто слишком много во мне порядочности, вот и все. Вебер, тот подверг бы парня медленной смерти. Дитц пристрелил бы его на месте. Но это не для меня. Я слишком сентиментален, вот в чем моя ошибка. Это моя ошибка во всем. В том числе и с Зельмой». Машина ждала его снаружи. Нойбауэр расправил плечи. — К новому дому партии, Альфред. Дорога туда свободна? — Если только в объезд города. — Хорошо. Поехали вокруг. Машина развернулась. Нойбауэр посмотрел на шофера. — Что-нибудь случилось, Альфред? — Мать у меня погибла. Нойбауэр как-то неуютно заерзал. Вот ведь как! Сто тридцать тысяч марок, вопли Зельмы, а сейчас еще говорить слова утешения. — Мои соболезнования, Альфред, — произнес он скупо и по-военному, словно исполняя формальность. — Сволочи! Убийцы женщин и детей. — Мы их тоже бомбили, — сказал Альфред, глядя перед собой на дорогу. — Вначале. Я был при этом. В Варшаве, Роттердаме и Ковентри. До того, как получил ранение и был комиссован. Нойбауэр удивленно посмотрел на него. Что сегодня за наваждение? Сначала Зельма, а теперь вот шофер! Неужели все разваливается? — Это не то же самое, Альфред, — сказал он. — Нечто совершенно иное. То диктовалось стратегической необходимостью. А это — чистое убийство. Альфред ничего не ответил. Размышляя о своей матери, о Варшаве, Роттердаме и Ковентри, о жирном маршале немецкой люфтваффе, он резко повернул машину за угол. — Так нельзя думать, Альфред. Это уже почти государственная измена! Конечно, это можно понять в минуту вашей скорби, но так думать запрещено. Будем считать, что я этого не слышал. Приказ есть приказ, и для нашей совести этого достаточно. Раскаяние — это не для немцев. И так думать — ошибка. Мы отомстим этим военным преступникам. Вдвойне и втройне! С помощью нашего секретного оружия! Мы их положим на лопатки! Уже сейчас мы днем и ночью обстреливаем Англию нашими снарядами Фау-1. Всем тем новым оружием, которое у нас есть, мы превратим весь остров в пепел. И Америку в том числе! Им придется за все заплатить! Вдвойне и втройне! Вдвойне и втройне! — повторил Нойбауэр с твердостью в голосе, уже сам почти уверовав в то, что говорил. Нойбауэр достал из кожаного портсигара сигару и откусил кончик. Он хотел продолжить свои аргументы, вдруг ощутив в этом большую потребность, но осекся, увидев сжатые губы Альфреда. «Кому тут до меня дело, — подумал он. — Каждому сейчас только до себя. Поеду-ка я лучше в свой сад за городом. Кролики, мягкие и пушистые, с красными глазами в сумерках». Он еще мальчишкой всегда хотел завести кроликов, но отец был против. Только теперь он стал их обладателем. Запах сена и шкурок, и свежей листвы. Сознание мальчишеских воспоминаний. Забытые сны. Иногда жуткое ощущение одиночества. Сто тридцать тысяч марок. В детстве у него только раз было семьдесят пять пфеннигов в кармане, да и те через два дня стащили. В небо взлетал один огненный сноп за другим. Это был старый город, горевший, как солома, а сплошь деревянные дома отражались в воде, словно горела река. Ветераны, которые могли передвигаться, сидели на корточках, сбившись в черную кучку перед бараком. В красной темноте можно было видеть, что пулеметные гнезда зияли пустотой. Огонь сверкал даже в глазах мертвецов, лежавших штабелями. Мягкий сероватый слой облаков был окрашен, как оперение фламинго. Внимание Пятьсот девятого привлекло едва слышное шарканье. Левинский оторвал взгляд от земли. Пятьсот девятый глубоко вздохнул и выпрямился. Он ждал этого мига с тех пор, как снова мог ползать. Пятьсот девятый мог бы и сидеть, но встал, желая показать Левинскому, что не калека и в состоянии ходить. — Значит, все снова наладилось? — спросил Левинский. — Конечно. Так легко нас не сломать. Левинский кивнул. — Мы можем где-нибудь поговорить? Они обошли груду мертвецов с другой стороны. Левинский быстро осмотрелся. — Охранники у вас еще не вернулись… — Здесь охранять-то нечего. У нас никому и в голову не придет бежать. — Я как раз это имею в виду. А ночью вас не проверяют? — Практически нет. — А днем эсэсовцы часто заглядывают в бараки? — Почти никогда. Боятся вшей, дизентерии и тифа. — А старший по блоку? — Он приходит только на перекличку. Ему на нас наплевать. — Как его зовут? — Больте. Шарфюрер. Левинский кивнул. — Старосты блоков не спят вместе со всеми в бараках? — Только старшие по помещению. — Ваш-то как? — Да ты только что с ним говорил. Зовут Бергер. Лучше его не найти. — Это врач, который сейчас работает в крематории? — Да. Я вижу, ты все знаешь. — Мы навели справки. Кто у вас староста блока? — Хандке. Зеленый. Несколько дней назад он у нас одного насмерть затоптал. Но он мало что о нас знает. Боится чем-нибудь заразиться. Знаком только с некоторыми из нас. Столько лиц мелькает. Старший по блоку знает еще меньше. Контроль возлагается на старост по помещениям. Здесь можно делать, что угодно. Тебя это интересовало, а? — Да, я хотел услышать именно это. Ты меня понял. — Левинский с удивлением посмотрел на красный треугольник на робе Пятьсот девятого. Для него это было неожиданностью. — Коммунист? — спросил он. Пятьсот девятый покачал головой. — Социал-демократ? — Нет. — Кто ж тогда? Кем-то ты ведь должен быть. Пятьсот девятый поднял взгляд. Кожа вокруг глаз еще оставалась выцветшей от кровоподтеков. От этого глаза казались светлее обычного; почти прозрачные, они блестели в свете огня, словно не имели отношения к темному избитому лицу. — Кусочком человеческой плоти, если угодно. — Что? — Да ладно. Так просто. Левинский на мгновение оторопел. — Ах, какой идеалист, — проговорил он с налетом добродушного презрения. — Ну ладно, как скажешь. Если только мы сможем на вас положиться. — Сможете. На нашу группу. Те, что там сидят. Они дольше всех здесь. — Пятьсот девятый поморщился. — Ветераны. — А остальные? — Тоже можно не сомневаться. Мусульмане. Надежные, как покойники. Дай им только кусок жратвы да возможность умереть лежа. У них нет сил для предательства. Левинский посмотрел на Пятьсот девятого. — Значит, кого-нибудь у вас можно спрятать, по крайней мере на несколько дней? Это не бросится в глаза? — Нет. Только если он не будет очень упитанный. Левинский пропустил это ироническое замечание мимо ушей. Он подсел поближе. — У нас что-то носится в воздухе. В разных бараках красных старост блоков заменили на зеленых. Идут разговоры о том, что будут увозить ночью и в тумане. Ты знаешь, что это такое? — Да. Транспорты с людьми в лагеря смерти. — Идут слухи и о массовой ликвидации. Эту новость принесли люди, которых доставили из других лагерей. Нам надо быть готовыми. Организовать свою оборону. Эсэсовцы так просто не исчезнут. До сих пор мы о вас в этой связи не подумали… — Вы считали, что мы подыхаем здесь, как полумертвые рыбы, не так ли? — Да. Но это только раньше. Вы еще пригодитесь. Если там запахнет жареным, чтобы на какое-то время спрятать нужных нам людей. — В лазарете уже не безопасно? Левинский снова поднял взгляд. — Значит, и тебе известно? — Да, мне тоже. — Ты там участвовал с нами в движении? — Это не важно, — сказал Пятьсот девятый. — Как там сейчас? — Лазарет, — проговорил Левинский с другой интонацией, чем прежде, — уже не то, что раньше. У нас еще остались свои люди; но с некоторых пор там вовсю лютуют. — А как в тифозном отделении? — Пока еще можно. Но этого недостаточно. Нам нужны другие места, чтобы прятать людей. В собственном бараке можно отсидеться только несколько дней. Того гляди, нагрянут эсэсовцы с ночной проверкой. — Понимаю, — сказал Пятьсот девятый. — Вам нужно место, как это: где все быстро меняется и редко бывают проверки. — Точно. И где проверкой занимаются люди, на которых можно положиться. — Ну как у нас. «Я расхваливаю Малый лагерь, как булочную», — подумал Пятьсот девятый и сказал: — Что, вы справлялись насчет Бергера? — Да, хорошо, что он работает в крематории. Там у нас никого нет. Бергер мог бы держать нас в курсе дела. — Это он может. Бергер выдергивает в крематории зубы и подписывает свидетельства о смерти или что-то в этом роде. Он там уже два месяца. Прежнего лагерного врача при последней замене крематорской команды отправили с «ночной группой в тумане». Потом пару дней здесь был зубной техник. Он умер. И тогда они нашли Бергера. Левинский одобрительно кивнул: — Тогда у него еще два-три месяца. На первый раз хватит. — Да, хватит. — Пятьсот девятый поднял свое сине-зеленое лицо. Он знал, что весь состав работавших в крематории обновлялся каждые четыре-пять месяцев, после чего их увозили и уничтожали в газовых камерах лагеря. Так проще всего было отделаться от слишком много видевших свидетелей. Поэтому Бергеру, вероятно, осталось еще жить не более трех месяцев. Но три месяца — это был немалый срок. Еще многое могло случиться. Особенно при содействии трудового лагеря. — А что от вас мы можем ожидать, Левинский? — спросил Пятьсот девятый. — То же, что и мы от вас. — Для нас это не столь важно. Пока нам некого прятать. Жратва нам нужна — вот что. Левинский на миг задумался. — Мы не можем снабжать весь ваш барак, — заметил он. — Ты это знаешь! — Об этом никто и не просит. Нас всего дюжина людей. Мусульман все равно не спасти. — У нас самих чересчур мало. Иначе сюда не приходили бы каждый день новенькие. — И это мне известно. Я не говорю о том, чтобы наесться досыта. Просто не хочется умереть с голода. — То, без чего мы можем обойтись, надо отдать тем, кого мы уже сейчас прячем у себя. Для них у нас ведь нет пайка. Но мы сделаем для вас все возможное, обещаю. Пятьсот девятый подумал: «Этого достаточно и вместе с тем практически ничто. Просто обещание — но я не могу ничего требовать, пока барак не ответит взаимностью». — Годится, — сказал он. — Хорошо. Тогда поговорим сейчас с Бергером. Он может быть нашим связным. Ему ведь разрешается бывать в нашем лагере. Лучше, чтобы обо мне знало как можно меньше людей. Достаточно одного связного для контакта между группами. И еще нужен запасной. Старое правило, ты его знаешь, правда? — Его-то я знаю, — ответил Пятьсот девятый. Левинский медленно пополз сквозь красную темноту за барак и потом в направлении сортира и выхода. Пятьсот девятый стал на ощупь пробираться назад. Он почувствовал себя очень усталым. Было такое ощущение, будто он целыми днями не переставая говорил и напряженно думал. С момента выхода из бункера этот разговор был для него самым главным. Голова гудела. Раскинувшийся под ним город горел, как огромных размеров кузнечный горн. Он подполз к Бергеру. — Эфраим, — проговорил он. — Мне кажется, мы вырвались отсюда. С трудом передвигаясь, приблизился Агасфер. — Ты с ним говорил? — Да, старик. Они нам помогут. А мы им. — Мы им? — Да, — сказал Пятьсот девятый и выпрямился. Голова у него перестала гудеть. — Мы им тоже. В его голосе звучала какая-то бессмысленная гордость. Им никто ничего не подарил, они что-то возвращали людям. Они еще на что-то годились. Они могли помочь даже Большому лагерю. Они были настолько ослаблены, что при такой физической немощи не устояли бы при резком порыве ветра. Но в тот момент они этого не ощущали. — Мы вырвались отсюда, — сказал Пятьсот девятый. — Мы снова почувствовали связь с миром. Больше нет этой изоляции. Мы прорвали карантин. Казалось, будто он проговорил: «Мы больше не обречены на смерть, у нас есть маленький шанс. В этом заключалось гигантское различие между отчаянием и надеждой». — Теперь мы всегда должны об этом думать, — сказал он. — Мы должны это поедать. Как хлеб. Как мясо. Скоро все кончится. Это точно. И мы выберемся отсюда. Раньше это нас бы сломало. Это было слишком далеко. Было слишком много разочарований. Но это прошло. Теперь оно наступило. Теперь оно должно нам помочь. Мы должны его пожирать вместе с нашими мозгами. Оно, как мясо. — Он не принес никаких новостей? — спросил Лебенталь. — Обрывок газеты или что-нибудь в этом роде. — Нет. Все запрещено. Но они тайно собрали радиоприемник. Из утиля и ворованных частей. Через несколько дней заработает. Может быть, они его здесь спрячут. Тогда мы будем знать, что происходит. Пятьсот девятый достал из кармана два кусочка хлеба и передал их Бергеру. — Вот, Эфраим. Раздай. Левинский принесет еще. Каждый взял свою долю. Они ели не торопясь. Внизу под ними пылал город. За спиной у них лежали мертвецы. Сидя на корточках, крохотная группа молчаливо прижималась друг к другу и ела хлеб, который по вкусу отличался от любого хлеба раньше. Это было как особое причастие, которое их отличало от других в бараке. От мусульман. Они начали борьбу. Они обрели товарищей. У них появилась цель. Они разглядывали поля, и горы, и ночь — и никто в этот Момент не видел колючую проволоку и башни с пулеметами. X Нойбауэр снова взял бумагу, лежавшую на письменном столе. «Просто для братьев, — подумал он. — Одно из тех резиновых предписаний, по которым можно сделать все, что угодно. И хотя оно читалось как нечто совершенно бесхитростное, в нем чувствовался скрытый подтекст. В качестве дополнения предлагалось составить список важных политических заключенных, если таковые еще остались в лагерях. Ах, вот в чем фокус! Намек ясен». В разговоре с Дитцем сегодня утром уже не было никакой необходимости. Дитцу легко говорить. «Избавьтесь от того, что представляет опасность, — заявил он. — В такое трудное время мы не можем иметь в тылу, да еще кормить, откровенных врагов отечества». Говорить всегда было легко. Но потом это кому-то приходилось выполнять. Это — другое дело. Такие приказы следовало четко формулировать в письменном виде. А Дитц не выдал никаких письменных указаний — и этот чертов запрос не был настоящим приказом; Дитц как бы перекладывал всю ответственность на других. Нойбауэр отодвинул бумагу и достал сигару. И с куревом становится все труднее. У него оставалось еще четыре коробки. Потом ведь придется переходить на «Дойче вахт», но и этих сигар осталось не так уж много. Почти все сгорело. Надо было запасаться, когда царил полный достаток. Но кто бы мог подумать, что однажды все так повернется? Вошел Вебер. Преодолев мимолетное колебание, Нойбауэр придвинул к нему коробку. — Угощайтесь, — проговорил он с наигранной сердечностью. — Сейчас это редкость. — Спасибо. Я курю только сигареты. — Ах, да. Я все время забываю. Тогда курите свои сигареты. Вебер подавил в себе ухмылку. Он извлек из кармана свой плоский золотой портсигар и постучал сигарету, утрясая в ней табак. В 1933 году табакерка принадлежала советнику юстиции Арону Вейценблюту. Она оказалась удачной находкой, в которую хорошо вписывалась монограмма «Антон Вебер». Это была его единственная добыча за все минувшие годы. Сам он довольствовался малым и не интересовался, у кого что есть. — Тут поступило предписание, — сказал Нойбауэр. — Вот, прочитайте это. Вебер взял лист бумаги. Он читал медленно и долго. Нойбауэр начал терять терпение. — Остальное не столь важно, — сказал он. — Главное — вот этот пункт насчет политических заключенных. Сколько у нас еще таких примерно? Вебер бросил бумагу. Она скользнула по полированной поверхности стола, натолкнувшись на маленькую стеклянную вазу с фиалками. — В данный момент не скажу точно, сколько всего, — ответил он. — Думаю, примерно половина от общего числа всех заключенных. А может быть, чуть больше или меньше. Все те, что с красным уголком. Иностранцы, разумеется, не в счет. Вторая половина — это уголовники, затем гомосексуалисты, исследователи библии и всякие прочие. Нойбауэр поднял глаза. Он никак не мог понять, сознательно ли Вебер прикидывается дурачком. Тем более что его лицо ничего не выражало. — Я не это имею в виду. Люди с красными уголками ведь не все политические преступники. Не в смысле этого предписания. — Разумеется, нет. Красный уголок — это весьма условная общая классификация. Сюда относятся евреи, католики, демократы, социал-демократы, коммунисты и еще бог знает кто. Нойбауэру все это было хорошо знакомо. Только чего ради десять лет спустя Вебер решил просвещать его. Ему вдруг показалось, что начальник лагеря снова потешается над ним. — Как насчет действительно политических заключенных? — спросил он с невозмутимым видом. — Это в основном коммунисты. — Можно назвать точные цифры, а? — Достаточно. Это отражено в документах. — У нас здесь сидят и важные политические деятели? — Я дам указание проверить. Возможно, еще есть некоторое число журналистов, социал-демократов и демократов. Нойбауэр отогнал от себя дым сигары «Партага». Удивительно, как быстро сигара успокаивает и настраивает на оптимистический лад! — Хорошо! — проговорил он добродушно. — Сначала отметим сам факт. Дайте указание проверить списки. Мы ведь всегда сможем подправить данные в зависимости от того, сколько людей нам потребуется для отчета. Вы согласны? — Безусловно. — Это не очень срочно. У нас примерно две недели в запасе. А это приличный период времени, чтобы кое-чего добиться, не так ли? — Безусловно. — Кроме того, кое-что можно пометить задним числом. Я имею в виду то, что все равно произойдет. Не надо больше фиксировать имена людей, которые очень скоро умрут. Это все пустые хлопоты и порождает ненужные встречные вопросы. — Безусловно. — Слишком много таких у нас все равно не будет; я имею в виду, что это не бросится в глаза… — Нам это и не требуется, — сказал Вебер спокойным голосом. Он знал, что Нойбауэр имеет в виду, а Нойбауэр, и свою очередь, знал, что Вебер его понимает. — Незаметно, само собой разумеется, — сказал он. — Все надо организовать по возможности незаметно. Здесь я ведь могу на вас положиться… Он встал и осторожно поковырял разогнутой канцелярской скрепкой кончик сигары. Нойбауэр слишком торопливо надкусил, и вот теперь она погасла. Фирменные сигары никогда нельзя надкусывать, можно только осторожно надламывать или, в крайнем случае, надрезать острым ножичком. — Как идет работа? У нас есть, чем заниматься? — Во время бомбардировки здорово пострадал медеплавильный завод. Мы приказали людям начать расчистку. Остальные коммандос работают как и прежде. — Расчистка? Хорошая идея. — Сигара снова загорелась. — Сегодня Дитц говорил со мной об этом. Надо привести в порядок улицы, снести разрушенные бомбами дома. Городу требуются сотни людей. Это же бедствие, а у нас самая дешевая рабочая сила. Дитц за это. Я тоже. Нет основания быть против, а? — Нет. Нойбауэр стоял у окна и смотрел вдаль. — Тут поступил еще один запрос насчет запасов продовольствия. Нам следует быть экономными. Что можно сделать? — Выдавать меньше продовольствия, — лаконично ответил Вебер. — Здесь нельзя переусердствовать. Если люди будут валиться от изнеможения, они не смогут работать. — Экономить можно на Малом лагере. Там полно бесполезных едоков. Кто умирает, тому уже не нужна еда. Нойбауэр кивнул. — И тем не менее вы знаете мой принцип: всегда человечность в пределах возможного. Если это выходит за рамки, действует другой принцип: приказ есть приказ… Теперь оба стояли у окна и курили. Они спокойно и по-деловому беседовали, как два порядочных скототорговца на бойне. За окном на клумбах, окружавших дом коменданта, работали заключенные. — Я велел здесь для обрамления посадить касатик и нарциссы, — сказал Нойбауэр. — Прекрасное цветовое сочетание — желтый с голубым. — Да, — ответил Вебер без особого энтузиазма. Нойбауэр рассмеялся. — Наверно, вам это не очень интересно, а? — Не очень. Моя страсть — кегли. — В этом тоже что-то есть. — Нойбауэр еще немного понаблюдал за работавшими. — А как дела у лагерного оркестра? Эти парни здорово обленились. — Они играют при выходе на работу и отправлении маршем и еще два раза в неделю после обеда. — Какой толк рабочим коммандос от их игры после обеда? Распорядитесь, чтобы они играли еще час после переклички. Это полезно для людей. Развлеките их. Особенно сейчас, когда придется экономить на еде. — Я дам указание. — Мы вроде бы все обсудили и понимаем друг друга. Нойбауэр вернулся к письменному столу, открыл ящик и достал маленькую коробочку. — Вот еще один сюрприз для вас, Вебер. Сегодня получил. Думаю, что доставит вам радость. Вебер открыл коробочку. В ней был крест за боевые заслуги. Нойбауэр с удивлением отметил, что Вебер покраснел. Нойбауэр ожидал любую реакцию, но только не эту. — Подтверждение того, — объявил он, — что вы это давно заслужили. Мы ведь здесь до некоторой степени тоже на войне. Ни слова больше об этом. — Он протянул Веберу руку. — Суровые времена. Мы должны их пережить. Вебер ушел. Нойбауэр покачал головой. Маленький трюк с наградой возымел большее действие, чем он рассчитывал. Ведь у каждого есть свои слабости. В раздумье он остановился на миг перед большой пестрой физической картой Европы, висевшей на стене напротив портрета Гитлера. Торчавшие на ней флажки уже не соответствовали реальному положению вещей. Они обозначали глубинные территории России. Нойбауэр велел натыкать их как бы из суеверия в надежде на то, что со временем все вернется на круги своя. Он вздохнул, вернулся к письменному столу, взял вазу с фиалками и вдохнул сладкий запах. «Такие уж мы, мои дорогие, — подумал он взволнованно. — В нашем сердце есть место для всего. Железная дисциплина, если того требует историческая необходимость, и глубочайшая душевность. Фюрер с его любовью к детям; Геринг, обожающий животных». Он еще раз понюхал цветы. Сто тридцать тысяч марок он потерял и тем не менее снова карабкается в гору. Сломать его не так просто! И снова пробуждается в нем чувство прекрасного! Идея с лагерным оркестром ему показалась удачной. Сегодня вечером сюда наверх к нему приедет Зельма с Фрейей. Это произвело бы на них блестящее впечатление. Он сел за пишущую машинку и двумя толстыми пальцами напечатал приказ о лагерном оркестре. Это предназначалось для его личного дела. Затем последовало предписание об освобождении от работы ослабевших заключенных. Оно имело совершенно другой смысл. Как будет реагировать Вебер, это уже его дело. Он что-нибудь да придумает. Крест за боевые заслуги подвернулся вовремя. В личном деле было множество доказательств того, что Нойбауэр относится к окружающим заботливо и доброжелательно. Это, разумеется, обычный компромат на начальство и товарищей по партии. Но кто находится под обстрелом, тому ох как не просто укрываться от огня. Нойбауэр с удовлетворением захлопнул голубую папку и снял телефонную трубку. Его адвокат дал прекрасный совет— скупать подвергшиеся бомбежке земельные участки. Из-за их дешевизны. Но и те, на которые бомбы не падали. Так можно компенсировать собственный ущерб. Дело в том, что земельные участки, даже если их сотни раз бомбили, сохраняли свою стоимость. Надо было воспользоваться сиюминутной паникой. Коммандос по расчистке развалин возвращались с медеплавильного завода. Позади были двенадцать часов изнурительного труда. Часть большого цеха обвалилась, и другим участкам был нанесен огромный ущерб. В распоряжении заключенных было немного кирок и лопат, так что большинству пришлось работать голыми руками. Кожа на руках была разодрана и кровоточила. Все ощущали смертельную усталость и голод. На обед им дали жидкий суп, в котором плавали какие-то растения: великодушный дар дирекции медеплавильного завода. Единственное утешение, что суп был теплый. За это инженеры и надзиратели завода — они были гражданскими лицами, но некоторые из них мало в чем уступали эсэсовцам — издевались над узниками, как над рабами. Левинский шагал в середине колонны. Рядом с ним — Вилли Вернер. При формировании коммандос обоим посчастливилось попасть в одну группу. Здесь выкликали уже не отдельные номера, а целиком группу в четыреста человек. Уборка развалин была трудным делом, и добровольцев нашлось немного, поэтому Левинский и Вернер попали в эту коммандос без труда. Оба уже несколько раз проделывали это прежде. Четыреста заключенных шли медленным шагом. Среди них было шестнадцать человек, которым эта работа оказалась не по силам. Двенадцать еще могли кое-как идти при чужой поддержке; остальных пришлось нести на грубо сколоченных носилках или держа за руки и за ноги. Путь к лагерю был долгим: заключенных гнали вокруг города. Эсэсовцы старались, чтобы узников на городских улицах никто не видел. Кроме того, эсэсовцы не хотели, чтобы пленные увидели масштабы разрушений. Вот они приблизились к небольшому березняку. В закатных лучах шелком светились стволы деревьев. Охранники СС и старшие коммандос распределились вдоль колонны. Эсэсовцы в любой момент были готовы открыть огонь по заключенным, которые с трудом тащились по дороге. Ветви благоухали зеленью и весной. В листве щебетали птицы. Но никто не обращал на это внимания. Все были слишком усталые. Потом снова пошли поля и пашни, и снова охранники подтягивались друг к другу. Левинский шагал рядом с Вернером. Он был возбужден. — Куда ты это засунул? — спросил он слабым движением губ. Вернер едва заметно прикоснулся рукой к ребрам. — Кто нашел? — Мюнцер. На том же месте. — Та же марка? Вернер кивнул. — Значит, теперь у нас все части? — Да. Мюнцер смонтирует их в лагере. — Я нашел горсть патронов, но не рассмотреть, подойдут ли они. Пришлось сразу спрятать. — Не бойся, пригодятся. — У кого-нибудь еще что-то есть? — У Мюнцера остались части револьвера. — Они лежали на том же месте, что и вчера? — Да. — Видимо, кто-то их туда положил. — Конечно. Кто-то, но не из лагерных. — Из рабочих. — Да. Такое мы находим уже в третий раз. Это не случайно. В ожидании решающей схватки с эсэсовцами лагерное движение Сопротивления уже давно пыталось раздобыть оружие, чтобы не оказаться абсолютно беззащитным. С началом бомбардировок коммандос, занимавшиеся расчисткой развалин, вдруг стали натыкаться на оружие и его отдельные части. Видимо, рабочие специально для них прятали оружие в грудах мусора. Эти находки были причиной того, что все больше добровольцев изъявляли желание поработать на разборке развалин. Это были надежные люди. Заключенные миновали луг, огороженный колючей проволокой. Вплотную к проволоке подошли и стали ее обнюхивать две буро-белые коровы. Одна замычала. Но никто из заключенных не обращал на них внимания: ведь это только обостряло постоянное чувство голода. — Ты думаешь, они будут проверять нас сегодня? — Почему? Они ведь и вчера не проверяли. Наша коммандос работала вдали от военного отдела. После разборки за пределами военного завода обычно уже не проверяют. — Кто знает. А если нам придется избавляться от этих вещей… Вернер посмотрел на небо. Оно светилось розовыми, золотыми и голубыми красками. — Когда мы доберемся до места, станет уже достаточно темно. Мы должны следить за тем, как будут развиваться события. Ты хорошо завернул свои патроны? — Да. В тряпку. — Ясно. Если что-нибудь случится, передай назад Гольдштейну, который перекинет их Мюнцеру, а тот дальше — Ремме. Один из них эти патроны выбросит. Если не повезет и эсэсовцы будут со всех сторон, выкиньте их посреди группы. Тогда трудно будет схватить кого-то одного. Надеюсь, что вместе с нами вернется коммандос, работающая на корчевании деревьев. Там Мюллер и Людвиг в курсе дела. Их группа, если нас станут проверять, сделает вид, что неправильно поняла команду, приблизится к нам и все возьмет. Описав кривую, дорога по вытянутой прямой снова приблизилась к городу. С обеих сторон к дороге подступали небольшие сады с деревянными беседками. Там работали люди в рубашках с засученными рукавами. Только немногие поднимали взгляд. Узники были им знакомы. Из садов на дорогу доносился запах вскопанной земли. Кукарекал петух. На обочине стояли щиты, предупреждающие автомобилистов о крутом повороте. До Хольцфельде осталось двадцать семь километров. — А это еще что? — спросил вдруг Вернер. — Уже возвращаются с корчевания? Далеко впереди они увидели темную массу растянувшихся по дороге людей; так много, что трудно было рассмотреть лица. — Наверно, они подошли раньше нас, — проговорил Левинский. — Может, мы их еще догоним. Он обернулся. За ними, пошатываясь, шел Гольдштейн. Он с трудом тащился, положив руки на плечи двух шедших рядом. — Давайте, — сказал Левинский обоим, помогавшим Гольдштейну. — Мы вас сменим. Потом, перед лагерем, снова ему поможете. Он подхватил Гольдштейна с одной стороны, а Вернер подпер его с другой. — Проклятое сердце, — пропыхтел Гольдштейн. — Мне сорок лет, а сердце ни к черту. Просто идиотизм. — Зачем ты-то пошел? — спросил Левинский. — Тебя ведь можно было отправить в сапожную мастерскую. — Да посмотреть хотел, как там за воротами лагеря. Свежий воздух… Это было ошибкой. На сером лице Гольдштейна мелькнула вымученная улыбка. — Ты еще отдохнешь, — сказал Вернер. — А сейчас обопрись, мы тебя дотащим. Голубые тени соскользнули с холмов на землю, и небо утратило последний блеск. — Послушайте, — прошептал Гольдштейн, — засуньте все в мои вещи. Если им взбредет проверять, проверят и вас и, наверное, носилки. Нас, дохляков, контролировать не станут. Мы уже конченые люди. Нас пропустят как есть. — Если решат проверять, это коснется всех, — сказал Вернер. — Нет, нас не станут, мы совсем выбились из сил. А еще к нам добавилось несколько человек там на дороге. Засуньте все мне под рубашку. Вернер обменялся взглядом с Левинским. — Все обойдется, Гольдштейн. Уж как-нибудь пробьемся. — Нет, отдайте мне. Оба никак не реагировали. — Мне в общем-то все равно, схватят меня или нет. Это не имеет ничего общего с самопожертвованием и бахвальством, — сказал Гольдштейн с кривой улыбкой. — Так практичнее. Я ведь все равно долго не протяну. — Увидим, — возразил Вернер. — Нам еще идти почти час. Перед лагерем ты снова вернешься в свой ряд. Если что-нибудь случится, вещи мы тебе отдадим. Ты их сразу передашь Мюнцеру. Мюнцеру, понятно? — Да. Мимо проехала женщина на велосипеде. Она была толстая и в очках, а на руле возвышалась картонная коробка. Она не хотела видеть заключенных и отвела взгляд в сторону. Подняв глаза, Левинский стал напряженно разглядывать, что впереди. — Послушайте, — сказал он. — Это не коммандос по корчеванию деревьев. Приблизилась черная масса шагавших впереди. Толпа сама шла навстречу. Теперь уже можно было видеть, что это огромный людской поток. — Новое пополнение? — спросил кто-то. — Или это целый этап? — Нет. При них нет эсэсовцев. Да и идут они не к лагерю. Это — гражданские. — Гражданские? — Ты что, не видишь? У них шляпы. Здесь и женщины. И дети. Много детей. Теперь их можно было четко рассмотреть. Обе колонны быстро приближались друг к другу. — Правее взять! — заорал эсэсовец. — Резко вправо! В кювет, крайний ряд вправо. Быстро! Надзиратели бегали вдоль колонны заключенных. — Вправо! Взять вправо! Кто свернет влево, будет расстрелян! — Это пострадавшие от бомбардировок, — проговорил Вернер неожиданно резко и тихо. — Горожане. Беженцы. — Беженцы? — Беженцы, — повторил Вернер. — По-моему, ты прав! — Левинский прищурился. — Это действительно беженцы. Но на этот раз немецкие беженцы! Это слово шепотом пронеслось вдоль колонны. Беженцы! Немецкие беженцы! После того как несколько лет они одерживали победы в Европе и гнали людей впереди себя, теперь в собственной стране им была уготована роль изгоев. Это казалось немыслимым, но это соответствовало действительности. Женщины, дети, старики тащили пакеты, ручные сумки и чемоданы. Некоторые тянули маленькие тележки, на которые был погружен их скарб. Они брели друг за другом беспорядочной и угрюмой толпой. Обе колонны почти поравнялись друг с другом. Мгновенно стало очень тихо. Слышно было только шарканье ног. И вдруг, даже не перекинувшись взглядом, заключенные преобразились. Казалось, кто-то отдал безмолвный приказ всем этим до смерти уставшим, изможденным, голодным людям, словно какая-то искра воспламенила их кровь, встряхнула мозг, расправила мышцы. Только что спотыкавшаяся колонна зашагала маршем. Головы распрямились, лица посуровели и в глазах засветилась жизнь. — Пустите меня, — проговорил Гольдштейн. — Что за чушь! — Пустите меня! Хотя бы пока они не пройдут! Его отпустили. Он пошатнулся, стиснул зубы и чуть не упал. Левинский и Вернер подставили плечи, сжатый ими с обеих сторон, Гольдштейн зашагал сам. Запрокинув голову, тяжело дыша, он шел сам, без поддержки. Шаркавшие ногами узники теперь зашагали в ногу. Вместе с ними маршировало отделение бельгийцев и французов, а также небольшая группа поляков. Колонны поравнялись. Немцы направлялись в окрестные селения, куда добраться на поезде было невозможно. Колонной руководило несколько гражданских лиц с повязками штурмовиков. Кое-кто из детей плакал. Мужчины пристально смотрели перед собой. — Так вот нам пришлось бежать из Варшавы, — тихо прошептал поляк за спиной Левинского. — А нам из Льежа, — добавил бельгиец. — А нам точно так же из Парижа. — Нам было намного тяжелее. Несравненно. И гнали нас по-другому. Они едва ли ощущали чувство реванша. Или ненависти. Женщины и дети везде одинаковые, и обычно чаще всего преследуют не тех, кто виноват, а тех, кто ни в чем не повинен. В этой уставшей массе наверняка было много таких, кто не желал и сознательно не делал ничего бесчеловечного. У заключенных было только чувство гигантской обезличенной несправедливости, которое возникло в тот самый момент, когда поравнялись обе колонны. Совершилось и почти удалось злодеяние в мировом масштабе: закон жизни отдан на поругание, исхлестан бичом, сожжен огнем; разбой стал нормой, убийство — добродетелью, террор — законным деянием. И теперь, именно в этот момент, четыреста жертв произвола неожиданно осознали: «Все, с них довольно!» И маятник резко качнулся. Они почувствовали, что речь идет о спасении не только отдельных стран и народов; на карту поставлен закон самой жизни, ее заветы, у которых было много названий, и самое простое и древнее это — Бог. А это означало — и человек. И вот колонна беженцев миновала колонну заключенных. Казалось, что на несколько минут беженцы стали заключенными, а заключенные — свободными людьми. Колонну замыкали две доверху груженные поклажей телеги, в которые были запряжены сивые лошади. Эсэсовцы нервно бегали вдоль колонны взад и вперед, стараясь уловить какой-либо взгляд или слово. Однако ничего не происходило. Колонна молча шагала дальше, и скоро ноги снова стали шаркать, снова вернулась усталость. Гольдштейн положил руки на плечи Левинскому и Вернеру, но когда показались красно-черные барьеры лагеря и железные ворота со старым прусским девизом «Каждому — свое», то каждый смотрел на этот девиз, не один год остававшийся жуткой издевкой, неожиданно по-новому. Лагерный оркестр уже ждал у ворот. Играл марш «Фридрих, король». За музыкантами стояли группа эсэсовцев и второй начальник лагеря. Заключенные стали маршировать. — Носок вперед! Направо, равняйсь! Коммандос по корчеванию деревьев еще не вернулась в лагерь. — Смирно! Пересчитайсь! Они пересчитались. Левинский и Вернер наблюдали за вторым начальником лагеря. Прогибаясь в коленях, он кричал: «Личный обыск! Первая группа — шаг вперед!» Осторожно завернутые в тряпки части оружия стали передавать назад к Гольдштейну. Левинский почувствовал, как вдруг покатились по спине капельки пота. Шарфюрер СС Гюнтер Штейнбреннер, который стоял, как овчарка в карауле, услышал какой-то шорох и, расталкивая других, бросился к Гольдштейну. Вернер сжал губы. Если сейчас вещи не дошли до Мюнцера или Ремме, всему конец. Но прежде чем Штейнбреннер приблизился, Гольдштейн повалился на землю. Эсэсовец ткнул его под ребро. — А ну, подымайся, сволочь! Гольдштейн попробовал встать, поднялся на колени, выпрямился и застонал, изо рта выступила пена, и он повалился снова. Штейнбреннер видел серое лицо и закатившиеся глаза и еще раз ткнул Гольдштейна ногой; прикинул, а не поднести ли под нос горящую спичку, чтобы привести его в чувство. Но потом вспомнил, что недавно залепил пощечину мертвецу, из-за чего над ним смеялись его товарищи. Еще раз такое не должно повториться. Поэтому, что-то пробурчав, он вернулся на свое место. — Что? — спросил второй начальник лагеря старшего коммандос скучным голосом. — Значит, эти не с военного завода? — Нет. Эти из коммандос по расчистке развалин. — А где же остальные? — Как раз поднимаются в гору, — сказал обершарфюрер СС, возглавлявший коммандос. — Ну ладно. Этих дураков обыскивать не надо. А ну, разойдись! — Первая группа, назад, шагом марш! — скомандовал обершарфюрер. — Коммандос, смирно! Налево, шагом марш! Гольдштейн поднялся с земли. Он шатался, но ему удалось остаться в группе. — Выбросил? — спросил Вернер почти беззвучно, увидев рядом с собой голову Гольдштейна. — Нет. — На самом деле? Они встали в строй. Эсэсовцев они больше не интересовали. Сзади стояла колонна с военного завода. Ее проверили с особой тщательностью. — У кого вещи? — спросил Вернер. — У Ремме? — У меня. Они подошли маршем к месту переклички и построились. — А если бы ты больше не смог подняться на ноги? — спросил Левинский. — Как ты незаметно все передал бы нам? — Я все равно поднялся бы. — Это как? Гольдштейн улыбнулся. — Когда-то хотел стать артистом. — Ты все это разыграл? — Не все. Только самую последнюю часть. — Пену у рта тоже? — Это школьные трюки. — Тем не менее это надо было передать дальше. Почему? Почему ты оставил? — Я объяснил раньше. — Внимание, — прошептал Вернер. — Эсэсовец! Они вытянулись по стойке «смирно». XI Новый транспорт прибыл после обеда. Примерно полторы тысячи людей с трудом тащились в гору. Среди них было меньше инвалидов, чем ожидалось: кто во время долгого пути падал, пристреливали на месте. Регистрация вновь прибывших отнимала много времени. Сопровождавшие транспорты эсэсовцы пытались обманом зарегистрировать несколько десятков покойников, которых забыли списать. Однако лагерная бюрократия была начеку. Она требовала предъявить каждое тело, живое или мертвое, принимая только тех, кто живым проходил в ворота. При этом случилось происшествие, доставившее эсэсовцам массу удовольствия. Пока транспорт стоял перед воротами, целая группа людей окончательно выбилась из сил. Товарищи попытались было тащить их на себе, но эсэсовцы скомандовали: «Бегом марш!» В результате часть инвалидов оказалась брошенной на произвол судьбы. Примерно два десятка людей остались лежать, рассеянные на последних двухстах метрах дороги. Они кряхтели, пыхтели, щебетали, как раненые птицы, или просто лежали с вытаращенными от страха глазами, слишком слабые, чтобы кричать. Они знали, что их ожидает, если не подняться. Они слышали, как во время марша сотни товарищей умирали от выстрела в затылок. Эсэсовцы быстро восприняли «комизм» этой ситуации. — Ты только посмотри, как они молят, чтобы попасть в концлагерь, — воскликнул тогда Штейнбреннер. — Давай! Давай! — покрикивали эсэсовцы, пригнавшие транспорт. Узники пробовали ползти. — Черепашьи бега! — ликовал Штейнбреннер. — Ставлю вон на того лысого в центре. Лысый полз на широко расставленных руках и коленях, как обессилевшая лягушка на блестящем асфальте. Миновав узника, у которого то и дело подкашивались руки, он снова мучительно выпрямлялся, но никак не мог сдвинуться с места. У всех ползущих людей голова каким-то странным образом была вытянута вперед навстречу спасительным воротам. И одновременно они напряженно прислушивались в ожидании выстрелов за спиной. — А ну, вперед, лысый! Эсэсовцы выстроились цепью. Вдруг сзади прогремели два выстрела. Стрелял шарфюрер СС из конвоя. С ухмылкой он вложил револьвер в кобуру. Он стрелял в воздух. Но эти выстрелы страшно перепугали заключенных. От возбуждения они теперь передвигались еще хуже, чем прежде. Один остался лежать на земле, раскинув руки и сжав ладони. Его губы дрожали, на лбу блестели крупные капли пота. Второй беззвучно и покорно лег на землю, прикрыв лицо руками, не подавал признаков жизни. — Еще шестьдесят секунд! — прокричал Штейнбреннер. — Минута! Через одну минуту закроются ворота в рай. Кто не успеет, останется снаружи. Он посмотрел на свои ручные часы и дотронулся до ворот, словно желая их закрыть. В ответ раздался стон человеческих «насекомых». Шарфюрер СС из конвоя выстрелил еще раз. Люди закопошились с еще большим отчаянием. Не шелохнулся только тот, кто прикрыл лицо руками. Он испустил дух. — Ур-р-а! — крикнул Штейнбреннер. — Мой лысый пришел к финишу! Чтобы ободрить человека, Штейнбреннер пнул его под зад. Через ворота проползли еще несколько человек, но больше половины пока оставалось снаружи. — Еще тридцать секунд! — прокричал Штейнбреннер тоном радиодиктора, объявляющего точное время. Шуршание, царапание и причитание усилились. Двое беспомощных лежали на дороге, размахивая руками и ногами, словно пловцы веслами. Подняться больше не было сил. Один из них плакал высоким фальцетом. — Пищит, как мышь, — сказал Штейнбреннер, поглядывая на свои часы. — Еще пятнадцать секунд! Раздался еще выстрел. На этот раз не в воздух. Человек, прикрывший лицо руками, вздрогнул и совсем распластался на дороге. Вокруг его головы, как темный венец, образовалась лужа крови. Молящийся рядом с ним узник попробовал подняться, но сумел встать только на колено, потом сполз на бок и повалился на спину. Он судорожно закрыл глаза, поболтал руками и ногами, словно желая бежать и не зная, что всего лишь сотрясает воздух, как младенец в колыбели. Эти старания вызвали взрыв смеха. — Как ты его хочешь взять, Роберт? — спросил один из эсэсовцев шарфюрера, который пристрелил первого заключенного. — Сзади через грудь или через нос? Роберт медленно обошел барахтавшегося на земле. На какой-то миг он в задумчивости остановился у того за спиной. Потом наискось выстрелил в голову. Суетившийся взвился, несколько раз тяжело хлопнул ботинками по земле и завалился. Он медленно прижимал к телу одну ногу, потом вытягивал ее, снова прижимал и снова вытягивал… — Не точно ты попал, Роберт. — Нет, точно, — возразил равнодушно Роберт, не глядя на критика. — А это лишь нервные рефлексы. — Все, конец! — объявил Штейнбреннер. — Ваше время истекло! Ворота закрываются! Охранники действительно начали медленно закрывать ворота. Раздался испуганный крик. — Только не надо так напирать, господа! — орал Штейнбреннер. Глаза его весело светились. — Пожалуйста, только без толкотни, один за другим! А то еще кто-нибудь скажет, что вас здесь не уважают! Трое так и не доползли. Они лежали на дороге в нескольких метрах друг от друга. Двоих Роберт спокойно прикончил выстрелом в затылок. А вот третий все крутил головой, наблюдая за ним. Он полусидел, и когда Роберт заходил к нему со спины, то поворачивался и смотрел на Роберта, словно таким образом мог предотвратить выстрел. Роберт попробовал дважды, но каждый раз тому удавалось последним усилием повернуться так, чтобы видеть Роберта в лицо. Наконец, Роберт пожал плечами. — Как хочешь, — сказал он и выстрелил узнику в лицо. Он сунул оружие в кобуру. — Вместе с этим всего сорок. — Сорок прикончил? — спросил подошедший к нему Штейнбреннер. Роберт кивнул. — Из этого транспорта. — Черт возьми, ну ты и молодец! — Штейнбреннер смотрел на него с восхищением и завистью, словно тот установил спортивный рекорд. Роберт был старше его всего на несколько лет. — Вот это я понимаю, класс! Подошел более старший по возрасту обершарфюрер. — А вы тут со своими хлопушками! — выругался он. — Да еще теперь снова устроят театр с оформлением бумаг по тем, кого прикончили. Возятся с ними так, будто привезли принцев. За три часа, пока шло персональное оформление нового транспорта, от изнеможения упали тридцать шесть человек. Четверо умерли. С утра не было воды. Двое заключенных попытались тайком принести из шестого блока ведро воды. Но их схватили, и теперь они висели с вывернутыми суставами на крестах возле крематория. Персональное оформление продолжалось. Спустя два часа умерло семеро и более пятидесяти, обессилев, лежало на земле. В семь часов — уже сто двадцать, и трудно было определить, сколько из них умерло. Потерявшие сознание лежали неподвижно, как мертвые. К восьми часам личный учет тех, кто еще мог стоять, был закончен. Стемнело, небо затянули серебристые барашки. Возвращались трудовые коммандос. Им специально устроили сверхурочные, чтобы управиться с вновь прибывшим транспортом. Коммандос по расчистке развалин снова нашли оружие. Уже в пятый раз и на одном и том же месте. В этот раз была приложена записка: «Мы помним о вас». Заключенные давно поняли, что оружие по ночам прятали для них рабочие военного завода. — Полюбуйся-ка этой неразберихой, — прошептал Вернер. — Ничего, пробьемся. Левинский прижимал к груди плоский пакетик. — Жаль, что мало. Работы осталось всего на два дня, не более. Тогда и разбирать будет нечего. — Шагом марш, вперед! — скомандовал Вебер. — Перекличка будет позже. — Черт возьми, почему у нас до сих пор нет пушки? — прошептал Гольдштейн. — Ну и не везет же нам! Они маршем прошли к баракам. — Новичков в дезинфекцию! — объявил Вебер. — Мы не хотим, чтобы занесли тиф или чесотку. Где старший по помещению? Появился старший. — Вещи этих людей необходимо дезинфицировать, чтобы не было вшей, — сказал Вебер. — У нас хватит для них носильного белья? — Слушаюсь, господин штурмфюрер. Месяц назад получено еще две тысячи пар. — Ах, да, верно, — вспомнил Вебер. Одежду прислали из Освенцима. В лагерях смерти всегда достаточно вещей, чтобы поделиться ими с другими лагерями. — Ну-ка, всех в баню! Раздалась команда: «Раздевайсь! Всем мыться. Форменную одежду и белье положить сзади, личные вещи — перед собой!» Потемневшие от грязи люди заколебались. Прозвучавшая команда действительно могла означать баню: но точно так же, как и отправку в газовые камеры. Туда в лагерях смерти отправляли нагишом тоже под предлогом мытья. Только вот из душа шла не вода, а смертельный газ. — Что будем делать? — прошептал узник Зульцбахер своему соседу Розену. — Упасть на землю? Они разделись. Вспомнили о том, что очень часто им приходилось в считанные секунды принимать решение о жизни и смерти. Они не знали, что это за лагерь. Если лагерь смерти с газовыми камерами, то лучше притвориться, что упал в обморок. Тогда появится хоть малый шанс продлить жизнь, ибо потерявших сознание, как правило, не сразу тащат на смерть: ведь даже в лагерях смерти убивали не всех. Если в этом лагере нет газовых камер, разыгрывать потерю сознания небезопасно. Очень может быть, что ввиду бесполезности воткнут шприц, и конец всему. Розен посмотрел на потерявших сознание. Отметил для себя, что никто не старается привести их в чувство, и сделал вывод, что, наверное, до умерщвления газом дело не дойдет. Иначе загоняли бы максимально большими партиями. — Нет, — прошептал он. — Еще нет… Ряды узников, ранее казавшиеся темными, теперь засветились грязно-серым цветом. Заключенные разделись донага; каждый был человеком, но об этом они уже почти забыли. Весь транспорт прогнали через огромный чан с концентрированным дезинфекционным раствором. На вещевом складе каждому бросили по паре одежды. И вот теперь шеренги заключенных снова выстроились на площади для переклички. Они быстро оделись и чувствовали себя почти счастливыми: они оказались не в лагере смерти. Зульцбахеру вместо нижнего белья подкинули шерстяные женские подштанники со шнурками, а Розену — священнический стихарь. Все это были вещи, принадлежавшие умершим. В стихаре было входное отверстие от пули, вокруг которого тянулось желтовато-растекшееся кровяное пятно. Часть людей получила деревянные башмаки с острыми краями, которые попали сюда из концлагеря в Голландии; по сути это были орудия пыток для непривычных, истертых в кровь ног. Вот-вот должно было начаться распределение по блокам. И в этот момент в городе завыли сирены. Все взгляды были устремлены на начальника лагеря. — Продолжать! — кричал Вебер сквозь шум. Эсэсовцы и старшие из заключенных возбужденно бегали взад и вперед. Шеренги заключенных спокойно стояли на месте; только головы были чуточку приподняты да на лицах отражался блеклый лунный свет. — Головы пригнуть! — крикнул Вебер. Эсэсовцы и специально назначенные дежурные метались вдоль шеренг и громко повторяли команду. На мгновение и они сами бросали взгляд на небо. Их голоса тонули в окружающем шуме. Пошли в ход и дубинки. Сунув руки в карманы, Вебер прохаживался по краю площадки. Никаких указаний он больше не давал. Примчался Нойбауэр. — Что случилось, Вебер? Почему люди еще не в бараках? — Распределения не было, — ответил флегматично Вебер.

The script ran 0.003 seconds.