Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Огнем и мечом [1884]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, О войне

Аннотация. Во второй том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Огнём и мечом» (1884).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Казак с лугу. У казаков, скрытых в байдаках, тревожно забились сердца. Этот таинственный зов был им хорошо знаком. Так переговаривались между собой запорожцы на зимовниках. Так в военное время приглашали они на разговор своих братьев — реестровых и городских казаков, между которыми многие тайно принадлежали к запорожскому братству. Снова раздался голос Кшечовского: — Что вам надо? — Запорожский гетман, Богдан Хмельницкий, дает вам знать, что его пушки обращены в вашу сторону. — Скажите пану запорожскому гетману, что наши обращены к берегу… — Пугу! Пугу! — Чего еще хотите? — Богдан Хмельницкий, гетман запорожский, приглашает на беседу приятеля своего, полковника пана Кшечовского! — Пусть даст заложников! — Десять куренных? — Ладно! В ту же минуту берега зацвели, как цветами, запорожцами, которые до этого скрывались, лежа в траве. В глубине степи показалась приближающаяся конница, пушки, сотни хоругвей, знамен и бунчуков. Они шли с пением и гулом литавр. Все это было похоже скорее на радостную встречу, чем столкновение неприятельских сил. Казаки с байдаков отвечали криками. Между тем подъехали лодки с куренными атаманами. Кшечовский сел в одну из них и отъехал к берегу. Там ему подали коня и проводили к Хмельницкому. Увидав его, Хмельницкий снял шапку и радостно приветствовал его. — Пане полковник! — сказал он. — Старый друг мой и кум! Когда коронный гетман приказал тебе поймать меня и отправить в отряд, ты этого не сделал, а предупредил меня, чтобы я спасался бегством. Я обязан тебе за это благодарностью и братской любовью! И, говоря это, он приветливо протянул руку, но смуглое лицо Кшечовского оставалось холодно как лед. — А теперь, когда ты спасся, пан гетман, ты заводишь междоусобную войну? — сказал он. — Я иду напомнить о правах и своих, и твоих, и всей Украины. У меня королевские грамоты в руках, и я надеюсь, что наш милостивый король не сочтет это за зло. Кшечовский пристально взглянул в глаза Хмельницкому и спросил с ударением: — Ты осаждал Кудак? — Я? Разве я сошел с ума? Кудак я миновал без единого выстрела, хотя старый слепец и встретил меня пушками! Мне было не до Кудака, я на Украину торопился и к тебе, моему старому другу и благодетелю. — Что же ты от меня хочешь? — Отъедем в степь и поговорим. Они отъехали. Говорили с час. Когда вернулись, лицо Кшечовского было бледно и страшно. Он тотчас стал прощаться с Хмельницким, который сказал ему на прощанье: — Нас будет только двое на Украине, а над нами король, и никого больше. Кшечовский вернулся к байдакам. Старый Барабаш, Флик и старшины с нетерпением ждали его. — Что там? Что там? — спрашивали со всех сторон. — Высаживаться на берег! — ответил повелительным голосом Кшечовский. Барабаш поднял сонные веки, в его глазах мелькнул какой-то странный огонек. — Как так? — спросил он. — Высаживаться на берег, сдаемся! Кровь прилила к бледному и пожелтевшему лицу Барабаша. Он вскочил с котла, на котором сидел, и выпрямился; дряхлый сгорбленный старик превратился в великана, полного жизни и силы. — Измена! — закричал он. — Измена! — повторил Флик, хватаясь за рукоятку сабли. Но не успел он обнажить ее, как Кшечовский взмахнул саблей и одним ударом уложил Флика на месте. Затем, перескочив из байдака в "подъездку", в которой сидело четыре запорожца с веслами в руках, он крикнул: — К лодкам! Челнок помчался как стрела. Пан Кшечовский, стоя в лодке, с шапкой, надетой на окровавленную саблю, и с горящими глазами кричал мощным голосом: — Дети! Не будем убивать своих! Да здравствует Богдан Хмельницкий, гетман запорожский. — Да здравствует! — повторяли сотни и тысячи голосов. — Погибель ляхам! — Погибель! Крикам в байдаках ответили крики запорожцев, находящихся на берегу. Но многие в дальних лодках не знали еще, в чем дело, и лишь когда повсюду разнеслась весть, что пан Кшечовский переходит к запорожцам, казаками овладел безумный восторг. Шесть тысяч шапок взлетело на воздух, из шести тысяч ружей грянули выстрелы. Байдаки тряслись от топота казаков. Начался страшный шум и суматоха. Но радости этой суждено было обагриться кровью, ибо старый Барабаш предпочитал погибнуть, чем изменить знамени, под которым он прослужил всю жизнь. К нему примкнуло еще несколько десятков черкасских казаков, и началась битва — короткая и страшная, как вообще все битвы, где горсть людей, ищущих не пощады, а смерти, защищается против целой толпы. Ни Кшечовский, ни казаки не ожидали такого сопротивления. В старом полковнике проснулся прежний лев. На предложение сложить оружие он отвечал выстрелами, и люди видели, как он с булавою в руках, с развевающимися седыми волосами, громовым голосом отдавал приказания с энергией молодого человека. Лодку его окружили со всех сторон. Казаки, которые не могли пробиться к нему на байдаках, пускались вплавь или вброд между тростниками, хватаясь за края лодки, и с яростью лезли в нее. Сопротивление продолжалось недолго. Верные Барабашу казаки, исколотые, изрубленные или просто разорванные руками, покрыли трупами лодку — один только старик с саблей в руках еще сопротивлялся. Кшечовский пробился к нему и крикнул: — Сдайся! — Изменник! Погибель тебе! — ответил Барабаш и взмахнул саблей для удара. Кшечовский быстро спрятался в толпе. — Бей! — крикнул он казакам. Но, казалось, никто не хотел первым поднять руку на старика; к несчастью, полковник поскользнулся в крови и упал. Лежа, он уже не возбуждал такого уважения или страха, и несколько десятков копий тотчас вонзились в его тело. Старик успел только крикнуть: "Иисус, Мария…" Старика начали рубить на куски лежачего. Отрубленную голову перебрасывали с байдака в байдак, играя ею, как мячом, до тех пор, пока от чьего-то неловкого движения она не упала в воду. Оставались еще немцы, с которыми справиться было труднее, так как отряд состоял из тысячи закаленных в войнах солдат. Флик, правда, уже пал от руки Кшечовского, но во главе отряда остался подполковник Иоганн Вер-нер, ветеран Тридцатилетней войны. Кшечовский был уверен в победе над немцами, так как байдаки их были окружены со всех сторон казаками, но ему хотелось сохранить для Хмельницкого такой значительный отряд хорошо вооруженной пехоты, а потому он вступил с ними в переговоры. Некоторое время казалось, что Вернер уже соглашается, он спокойно говорил с Кшечовским и внимательно слушал все обещания, на которые изменивший полковник не скупился. Жалованье, которое задолжала им Речь Посполитая, должно было им быть уплачено немедленно за все истекшее уже время и за год вперед. Через год солдаты могли идти куда угодно, хотя бы в коронное войско. Вернер, казалось, раздумывал, а сам тем временем тихо отдавал приказания сдвинуть байдаки так, чтобы они образовали замкнутый круг. По краям этого круга стеной стали пехотинцы, рослые и сильные, одетые в желтые колеты и такого же цвета шляпы, в полном боевом порядке, выдвинув левую ногу для стрельбы и держа мушкет в правой руке. Вернер с обнаженной шпагой в руках стал в первом ряду и долго раздумывал. Наконец он поднял голову: — Herr Hauptman! [39] Мы согласны! — Вы ничего не потеряете на новой службе! — радостно воскликнул Кшечовский. — Но с условием… — Я соглашаюсь заранее! — Тем лучше! Наша служба кончается в июне; с июля мы перейдем к вам. Проклятие сорвалось с уст Кшечовского, но он сдержался. — Вы шутите со мной, господин лейтенант? — спросил он. — Нет! — флегматично ответил Вернер. — Наша солдатская честь велит нам хранить договор. Служба кончается в июне. Мы служим за деньги, но не изменяем. Иначе никто бы нас не нанимал, да и вы сами не доверяли бы нам; кто бы мог вам поручиться, что мы при первой же битве снова не перейдем к гетманам? — Чего вы хотите? — Чтобы вы позволили нам уйти! — Этого не будет, безумец! Я вас всех велю перерезать. — А сколько вы своих потеряете? — Ни один из вас не уйдет! — А вас и половины не останется! Они были правы. Поэтому Кшечовский, хотя флегматичность немца распалила его кровь и доводила до бешенства, не хотел еще начинать битвы. — Пока солнце не зашло, — думайте, а потом я велю стрелять! — И Кшечовский поспешно уехал, чтобы посоветоваться с Хмельницким. Настала минута ожидания. Казацкие байдаки тесным кольцом окружили немцев, сохранявших спокойствие, хладнокровие, доступное только старым и опытным воинам перед опасностью. На оскорбления, угрозы, слышавшиеся то и дело с казацких байдаков, они отвечали презрительным молчанием. Было что-то импонирующее в этом спокойствии, среди усиливающихся взрывов бешенства со стороны казаков, которые, грозно потрясая своими пиками и пищалями, скрежетали зубами, ругались и нетерпеливо ожидали сигнала к битве. А солнце, между тем постепенно сворачивая от юга к западу, немного меняло свой золотистый свет на реке. Послышался трубный сигнал, а потом голос Кшечовского вдали: — Солнце зашло! Надумали вы? — Да! — ответил Вернер и, повернувшись к солдатам, махнул обнаженной шпагой. — Feuer! [40] — скомандовал он спокойным, флегматичным голосом. Громыхнуло. Плеск падающих в воду тел, бешеные крики и лихорадочная стрельба были ответом на выстрелы немецких мушкетов. Вытащенные на берег пушки загудели басом и начали осыпать ядрами немецкие байдаки. Река совершенно покрылась дымом, и только мерные залпы мушкетов, раздававшиеся среди криков, гула, свиста татарских стрел, грохота пищалей и самопалов, давали знать о том, что немцы продолжают защищаться. После захода солнца битва еще продолжалась, но, казалось, ослабевала. Хмельницкий в сопровождении Кшечовского, Тугай-бея и нескольких атаманов подъехал к самому берегу, чтобы следить за битвой. Его раздутые ноздри втягивали пороховой дым, а слух упивался криками тонущих и умирающих немцев. Все три вождя смотрели на эту резню, как на зрелище, которое вместе с тем было для них счастливым предзнаменованием. Битва ослабевала. Выстрелы смолкли, зато громкие крики торжествующих казаков понеслись к небу. — Тугай-бей, — сказал Хмельницкий, — это первый день победы! — Нет пленных! — проворчал мурза. — Не хочу таких побед. — Наберем на Украине! Весь Стамбул и Галату наполнишь своими пленниками! — Возьму тебя, если не будет других! Сказав это, дикий Тугай рассмеялся зловеще, прибавив через несколько минут: — А я бы охотно взял этих "франков". Между тем битва совсем прекратилась. Тугай-бей повернул коня к лагерю, за ним и другие. — Ну, теперь на Желтые Воды! — воскликнул Хмельницкий. XV Наместник, слыша битву, с дрожью ожидал ее окончания, предполагая вначале, что Хмельницкий столкнулся со всеми силами гетманов. Но под вечер старый Захар вывел его из заблуждения. Весть об измене казаков под предводительством Кшечовского и о резне немцев потрясла до глубины души молодого рыцаря; она предвещала дальнейшие измены, а наместник прекрасно знал, что немалая часть гетманских войск состоит преимущественно из казаков. Терзания наместника все возрастали, а ликование в запорожском лагере еще прибавляло к ним горечи. Все складывалось самым ужасным образом. О князе не было известий, а гетманы, очевидно, сделали страшную ошибку: вместо того чтобы со всеми силами двинуться к Кудаку или ждать врага в укрепленном лагере на Украине, они разделились и, добровольно ослабив себя, открыли широкое поле измене и вероломству. В запорожском лагере говорилось уже раньше, правда, о Кшечовском и о высылке отдельного войска под предводительством Стефана Потоцкого, но наместник не верил этим слухам. Он думал, что это сильные передовые отряды, которые вовремя отступят назад. А между тем случилось иначе. Хмельницкий, благодаря измене Кшечовского, увеличил свои силы несколькими тысячами казаков, и над молодым Потоцким нависла страшная опасность. Хмельницкому легко было окружить и совершенно уничтожить его, лишенного помощи и заблудившегося в пустыне. В припадках боли от ран, в бессонные ночи, Скшетуский утешал себя мыслью о князе. Звезда Хмельницкого должна потускнеть, когда князь встанет в своих Лубнах. А кто знает, не соединился ли он уже с гетманами? Как велики ни были силы Хмельницкого, как благоприятно для него ни было начало похода, как ни была значительна помощь Тугай-бея, а в случае неудачи и помощь самого крымского "царя", Скшетускому и в голову не приходило, что эта смута может продолжаться долго и что один казак может потрясти всю Речь Посполитую и сломить ее грозную мощь. "Эта волна разобьется у порога Украины", — думал наместник. Чем обыкновенно кончались все прежние казацкие бунты? Они вспыхивали как пламя и гасли при первом же столкновении с гетманами. Так было до сих пор. С одной стороны в бой вступало гнездо низовских хищников, с другой — государство, омываемое двумя морями; развязка была понятна. Буря не может продолжаться долго, пройдет, и небо снова прояснится. Эта мысль подкрепляла пана Скшетуского, и только она поддерживала его на ногах, ибо бремя, которое он теперь нес, было так тяжело, как никогда в его жизни. Буря пройдет, но она может опустошить поля, разрушить дома и причинить невознаградимые беды. Ведь благодаря этой буре он сам чуть не лишился жизни, потерял силы и попал в неволю как раз в то время, когда свобода была ему дороже жизни. А как могли пострадать существа более слабые, чем он, и неумеющие защищаться? Что с Еленой в Розлогах? Но Елена, должно быть, уже в Лубнах. Наместник часто видел ее во сне, окруженную дружескими лицами, приголубленную самим князем и княгиней Гризельдой. Рыцари восхищаются ею, но она тоскует по своему гусару, который пропал где-то в Сечи. Но придет время, и гусар вернется. Ведь сам Хмельницкий обещал ему свободу; да, наконец, казацкая волна все плывет и плывет к порогам Речи Посполитой, и, когда она разобьется, настанет конец его тоске и заботам. Волна действительно плыла. Хмельницкий без промедления пошел навстречу сыну гетмана. Силы его были уже грозны: с казаками Кшечовского и с чамбулом Тугай-бея он вел с собой около 25 000 опытных и жаждущих битвы воинов. О силах Потоцкого не было точных известий. Беглецы говорили, что он ведет две тысячи тяжелой кавалерии и несколько пушек. Исход битвы при таких силах был сомнителен; случалось, что одной атаки гусар было достаточно, чтобы уничтожить врага, бывшего в десять раз сильнее. Так, Ходкевич, литовский гетман, под Кирхгольмом с тремя тысячами гусар разбил наголову восемнадцать тысяч отборной пехоты и кавалерии; а под Клушином один панцирный полк бешеным натиском разнес несколько тысяч английских и шотландских наемников. Хмельницкий помнил это и, по словам русского летописца, шел медленно и осторожно: "многими ума своего очами, как ловец хитрый, во все стороны глядя и имея стражу на милю, и больше, впереди отряда". Так подошел он к Желтым Водам, где опять было поймано два "языка"; два беглеца подтвердили вести о незначительности сил коронного войска и сообщили, что каштелян переправился уже через Желтые Воды. Узнав это, Хмельницкий остановился как вкопанный и окружил себя шанцами. Сердце его радостно билось. Если Потоцкий отважится на штурм, то будет разбит. Казаки не умеют биться с панцирными в открытом поле, но, окопавшись, бьются отлично, и при таком превосходстве сил наверняка отразят штурм. Хмельницкий рассчитывал на молодость и неопытность Потоцкого. Но при молодом каштеляне был опытный солдат, сын живецкого старосты, гусарский полковник Стефан Чарнецкий. Он заметил опасность и убедил каштеляна вернуться назад на Желтые Воды. Хмельницкому ничего не оставалось как двинуться за ними. На другой день, перейдя желтоводские болота, оба войска стали лицом к лицу. Но ни один из вождей не хотел ударить первым. Неприятели начали поспешно окружать себя валами. Это было в субботу, 5 мая. Весь день лил дождь. Тучи так заволокли небо, что уж с полудня было совсем темно, точно зимой. Под вечер ливень усилился. Хмельницкий потирал руки от радости. — Пусть только размокнет степь, — говорил он Кшечовскому, — и я не колеблясь начну битву с гусарами, они в своих тяжелых доспехах потонут в этом болоте. А дождь все лил и лил, словно само небо хотело прийти на помощь запорожцам. Войско лениво и угрюмо окапывалось под этим ливнем. Развести огонь было невозможно. Несколько тысяч ордынцев вышли из лагеря сторожить, чтобы польский отряд не вздумал уйти, пользуясь туманом, дождем и темнотой. Стояла глубокая тишина. Слышался только плеск дождя да шум ветра. Никто, наверное, не спал в обоих отрядах. На другой день утром затрубили трубы в польском лагере протяжно и жалобно, то тут, то там затрещали барабаны. День вставал мрачный, темный и сырой, ливень прекратился, но шел еще мелкий дождь, точно просеянный сквозь сито. Хмельницкий велел выстрелить из пушки. За первым выстрелом последовал второй, третий, десятый, и когда между обоими лагерями завязалась обыкновенная пушечная "корреспонденция", Скшетуский обратился к своему казацкому ангелу-хранителю: — Захар, выведи меня за окопы, я хочу посмотреть, что там делается. Захару самому было интересно посмотреть, и он не стал перечить. Они пошли на высокий бастион, откуда как на ладони были видны и размокшая степная равнина, и желтоводские болота, и польское войско. Едва взглянув на него, пан Скшетуский схватился за голову и крикнул: — Боже праведный! Да ведь это только разведчики, не больше! И действительно, окопы казацкого войска тянулись почти на четверть мили, а польские казались перед ними маленьким шанцем. Неравенство сил было так велико, что победа казаков была несомненна. Сердце наместника сжалось от боли. Значит, не пришел еще час усмирения бунта и гордыни, а тот, который настанет, будет только новым его триумфом. Так по крайней мере казалось. Стычки под огнем пушек уже начались. С бастиона виднелись отдельные всадники и целые кучки сражающихся. Это татары бились с казаками Потоцких, одетыми в синие и желтые цвета. Всадники быстро нападали друг на друга и так же быстро отскакивали, заезжали и с боков, стреляя друг в друга из пистолетов и из луков или стараясь закинуть аркан. Стычки эти издали казались забавой, и только лошади, скакавшие там и сям без седоков, говорили о том, что дело идет о жизни и смерти. Татар высыпало все больше и больше. Вскоре болото почернело от скученной татарской массы. Тогда и из польского лагеря стали выходить новые отряды и выстраиваться в боевом порядке перед окопами. Они были так близко, что Скшетуский своими зоркими глазами мог ясно отличить значки и бунчуки, мог даже рассмотреть ротмистров и наместников, стоявших по бокам знамен. Сердце его забилось, и яркий румянец выступил на бледном лице; и, точно надеясь встретить сочувственных слушателей в Захаре и казаках, стоявших на бастионе у пушек, он, глядя из-за окопов на знамена, с увлечением восклицал: — Это драгуны Балабана; я видел их в Черкасах. А это валахский полк, у них крест на знамени! А вот пехота выступает! Потом с еще большим восторгом, подняв руки, он крикнул: — А вот и гусары! Гусары пана Чарнецкого! Действительно, показались и гусары [41]. Над их головами виднелась целая туча крыльев и лес торчащих кверху копий, украшенных золотистой китайкой и зеленовато-черными значками. Они выезжали из-за окопов по шести в ряд и выстраивались у вала; при виде их спокойствия и выправки на глазах пана Скшетуского выступили слезы радости и на минуту заволокли их. Хотя силы были так неравны, хотя против этих нескольких отрядов чернела целая лавина запорожцев и татар, которые, как всегда, заняли оба крыла и так далеко раскинулись по степи, что им не видно было конца, все-таки Скшетуский верил в победу. Лицо его улыбалось, силы вернулись; глаза, устремленные в поле, горели огнем, и он не мог устоять на месте. — Гей, детына, — пробормотал старый Захар, — и рада бы душа в рай? Между тем несколько отдельных татарских отрядов с криками "Алла!" бросились вперед. Из лагеря их ответили выстрелами. Но это была только угроза: татары, не добежав даже до польских полков, рассыпались в обе стороны и, вернувшись к своим, исчезли в толпе. Но вот раздался звук большого сечевого барабана, и по его сигналу огромный казацко-татарский полукруг поскакал вперед. Хмельницкий пытался одним взмахом уничтожить отряд и захватить обоз. В случае паники это было бы возможно. Но ничего подобного не замечалось в польском войске. Оно стояло спокойно, развернувшись в длинную линию, защищенную с тыла валом, а с боков — пушками, так что ударить в него можно было только с фронта. Несколько минут казалось, что поляки примут битву на месте, но, когда неприятельский отряд проехал уже половину поля, в польском отряде затрубили сигнал к атаке, и вдруг лес копий, торчавший до тех пор кверху, сразу склонился на высоту конских голов. — Гусары атакуют! — крикнул Скшетуский. Гусары пригнулись к седлам и тронулись вперед, за ними двинулись драгунские полки и вся боевая линия. Удар гусар был страшен. При первом же натиске они наткнулись на три куреня — два Стебловских и один Миргородский — и стерли их в одно мгновение. Крики их долетели даже до слуха пана Скшетуского. Кони и люди, сбитые с ног страшной тяжестью железных всадников, падали, как лес в бурю. Сопротивление было так коротко, что Скшетускому казалось, будто какой-то огромный дракон сразу поглотил эти три полка. А ведь это были лучшие воины в Сечи. Испуганные шумом гусарских крыльев, лошади начали производить замешательство в рядах запорожцев. Полки Ирклеевский, Кальниболоцкий, Минский, Шкуринский и Титоровский смешались совершенно и под напором отступающих стали сами в беспорядке отступать. А между тем драгуны догнали гусар и вместе с ними принялись за кровавую жатву. Васюринский курень после отчаянного, но короткого сопротивления рассеялся и в дикой панике бежал до самых казацких окопов. Центр сил Хмельницкого ломался все больше и, сбитый в беспорядочную массу, под ударами мечей, под натиском железной лавины, не мог улучить минуты, чтобы выстроиться снова. — Черти, не ляхи! — крикнул старый Захар. Скшетуский был точно в бреду. Будучи больным, он не мог владеть собой: он одновременно и смеялся, и плакал, а по временам даже кричал слова команды, точно сам командовал полком. Захар держал его за полы и должен был позвать на помощь других. Битва так близко подошла к казацкому табору, что можно было даже различить лица. Из окопов стреляли из пушек, но казацкие ядра, поражая наравне с неприятелем и своих, еще больше увеличивали смятение. Гусары натолкнулись на пашковский курень, который составлял гвардию и среди которого находился сам Хмельницкий. Вдруг страшный крик раздался в рядах запорожцев: малиновая хоругвь покачнулась и упала. Но в эту минуту во главе своих пяти тысяч казаков в бой вступил Кшечовский. Сидя на огромном буланом коне, он мчался в первом ряду без шапки, с саблей над головой, сзывая к себе убегающих казаков, которые, увидев подошедшую помощь, возвращались назад и хоть беспорядочно, но все же приступали к атаке. В середине линии снова закипела борьба. Счастье изменило Хмельницкому и на обоих флангах. Татары, дважды отбитые валашским полком и казаками Потоцкого, потеряли всякую охоту к битве. Под Тугай-беем были убиты две лошади. Победа решительно клонилась на сторону молодого Потоцкого… Но битва продолжалась недолго. Ливень, с некоторого времени все усиливавшийся, мешал даже различать предметы. Дождь лил уже целыми потоками, точно кто-нибудь открыл небесные шлюзы. Степь превратилась в озеро. Стало так темно, что в нескольких шагах нельзя было разглядеть человека. Шум дождя заглушал команды. Подмоченные мушкеты и самопалы поневоле смолкли. Само небо положило конец резне… Хмельницкий, промокший до нитки, взбешенный, влетел в свой табор. Он никому не сказал ни слова. Ему разбили палатку из верблюжьих шкур, куда он укрылся в одиночестве и думал горькие думы. Его охватило отчаяние. Он только теперь понял, за какое дело взялся. Он был побит, отброшен, почти уничтожен в битве с такими незначительными силами, которые мог справедливо считать простым передовым отрядом. Он знал, как велика оборонительная сила Речи Посполитой, и принимал ее в расчет, решаясь начать войну, но ошибся. Так, по крайней мере, казалось ему в эту минуту; он хватался за бритый лоб, точно желая разбить его о первое попавшееся орудие. А что будет, когда придется иметь дело с гетманами и со всей Речью Посполитой? Его размышления были прерваны приходом Тугай-бея. Глаза татарина горели бешенством, лицо было бледно, а зубы сверкали из-под безусой губы. — Где добыча? Где пленные? Где головы вождей? Где победа? — спрашивал он хриплым голосом. Хмельницкий вскочил с места. — Там! — ответил он громко, указывая в сторону коронного войска. — Иди же туда! — заревел Тугай-бей. — А не пойдешь, так тебя на веревке в Крым потащу! — Пойду! — сказал Хмельницкий. — Пойду еще сегодня! Добычу возьму и пленных возьму, но ты ответишь за все хану: хочешь добычи, а избегаешь боя! — Пес! — крикнул Тугай-бей. — Ты губишь ханское войско. И несколько мгновений они стояли друг против друга, раздув ноздри. Первым пришел в себя Хмельницкий. — Тугай-бей, успокойся! — сказал он. — Дождь помешал битве, Кшечовский разбил было драгун. Я знаю их; завтра они будут биться уже не так бешено. До завтра степь совсем размокнет. Гусары падут. Завтра все будут наши! — Смотри же! — проворчал Тугай-бей. — Я сдержу свое слово! Тугай-бей, друг мой! Ведь хан прислал мне тебя на помощь, а не на беду. — Ты обещал победы, а не поражения! — Взято несколько драгун в плен, я отдам их тебе. — Отдай. Я велю посадить их на кол! — Не делай этого! Отпусти их на волю. Это украинцы из полка Балабана; мы пошлем их переманить на нашу сторону драгун. Будет то же, что и с Кшечовским. Тугай-бей повеселел, он быстро взглянул на Хмельницкого и пробормотал: — Змея! — Хитрость стоит мужества. Если они подговорят драгун к измене, то из их лагеря не уйдет ни одна нога, — понимаешь? — Потоцкого возьму я! — Я тебе отдам и Чарнецкого. — А пока дай водки! Холодно. — Ладно! В эту минуту вошел Кшечовский. Полковник был мрачен как ночь. Будущие староства, каштелянства, замки и богатства после сегодняшней битвы подернулись туманом. Завтра они могут исчезнуть совсем, а из тумана вместо них вынырнет веревка или виселица. Если бы не полковник, который, вырезав немцев, сжег за собой мосты, он наверное раздумывал бы теперь, как изменить Хмельницкому и перейти со своими казаками на сторону Потоцкого. Но это было уже невозможно. Они втроем уселись за ковшом водки и принялись молча пить. Стемнело. Скшетуский, обессиленный радостью, утомленный, бледный, лежал неподвижно в своей телеге. Захар, искренне полюбивший его, велел своим казакам растянуть над ним войлочный навес. Наместник прислушивался к унылому шуму дождя, но на душе у него было светло и ясно. Его гусары показали, на что они способны, его Речь Посполитая дала отпор, достойный ее величия; вот уже первый натиск казацкой бури разбился о копья коронных войск. А ведь есть еще гетманы, князь Еремия, сколько панов, сколько шляхты, и над всеми ими — король, primus inter pares! [42] Грудь Скшетуского вздымалась от гордости, точно все это могущество и вся сила заключались теперь в нем одном. Осознав это, он в первый раз после утраты им в Сечи свободы почувствовал некоторую жалость к казакам. "Они виноваты, но ведь они в ослеплении бросались на солнце с киркой, — подумал он. — Они виноваты, но и несчастны, так как дали увлечь себя человеку, который ведет их на явную гибель". Потом мысли его потекли дальше. Настанет мир, и тогда каждый будет иметь право думать о своем личном счастье. Тут Скшетуский всеми помыслами и всей душой унесся в Розлоги. Там, по соседству с львиной пещерой, наверное, все тихо. Бунт не осмелился поднять там свою голову, а если и поднимет, то Елена уж, наверное, в Лубнах… Вдруг грохот пушек оборвал золотые нити его дум. Это Хмельницкий, напившись, снова повел полки в атаку. Но все кончилось пушечной пальбой: Кшечовский удержал гетмана. На следующий день было воскресенье. Весь день прошел спокойно, без выстрелов. Войска стояли друг против друга, словно во время перемирия. Скшетуский приписывал эту тишину упадку духа среди казаков. Он не знал, что Хмельницкий, "многими ума своего очами глядя вперед", занят теперь тем, как бы уговорить драгун Балабана перейти на сторону запорожцев. В понедельник битва началась с рассвета. Скшетуский смотрел на нее, как и на первую, с улыбающимся, радостным лицом. И снова коронные полки вышли из-за окопов, но на этот раз не пустились в атаку, а давали отпор неприятелю с места. Степь размокла на значительную глубину. Тяжелая конница почти не могла двигаться, что и дало сразу перевес легким казацким и татарским полкам. Улыбка понемногу исчезала с лица Скшетуского. Под польским окопом лавина атакующих почти совсем покрыла узкую линию коронных войск. Казалось, что вот-вот цепь прорвется, и тогда начнется атака самих окопов. Пан Скшетуский не видел и половины того воодушевления и жажды битвы, с каким польские полки бились в первый день. Они защищались отчаянно и сегодня, но уже не ударили первые, не разбивали в пух и прах куреней и не очищали перед собой поля. Размокшая на большую глубину почва степи делала невозможной атаку и как бы пригвоздила тяжелую кавалерию к окопам. Вся сила ее заключалась в размахе и натиске, а сегодня она принуждена была стоять на месте. Хмельницкий между тем вводил в бой новые и новые полки. Он был всюду. Сам водил в атаку каждый курень и оставлял его только под неприятельскими саблями. Его пыл понемногу сообщился и запорожцам, которые с криком и воем наперебой бросались на окопы и падали густыми рядами. Ударялись о железную стену грудей, об острия копий и, разбитые, почти перебитые, снова бросались в атаку. Под этим напором польские полки пошатнулись и местами начали отступать; так борец, охваченный железными руками противника, то слабеет, то снова собирается с силами. К полудню почти все запорожские силы были в огне и в бою. Битва кипела так яростно, что между двумя линиями сражающихся образовался новый вал из лошадиных и человеческих трупов. Каждую минуту в казацкие окопы возвращались с битвы вереницы раненых воинов, окровавленных, покрытых грязью и падающих от изнеможения. Но все они возвращались с песнями. Лица их горели пылом битвы и уверенностью в победе. Теряя уже сознание, они все еще кричали: "Погибель ляхам!" Резерв, оставленный в лагере, рвался в бой. Лицо Скшетуского омрачилось. Польские полки начали уходить с поля за окопы. Они не могли уже держаться, и в их отступлении была заметна лихорадочная поспешность. Увидев это, двадцать тысяч казацких голосов радостно закричали. Напор атак удвоился. Запорожцы сели на шею казакам Потоцкого, которые прикрывали собой отступление. Но пушки и град мушкетных пуль отбросили их назад. Битва на минуту прекратилась. В польском лагере раздался звук парламентерской трубы. Но Хмельницкий не хотел вести переговоров; двенадцать куреней спешились, чтобы вместе с пехотой и татарами начать штурм вала. Кшечовский с тремя тысячами пехоты должен был помочь им в решительную минуту. Раздались звуки барабанов, литавр и труб, заглушавшие крики и залпы мушкетов. Пан Скшетуский с дрожью смотрел, как длинные ряды несравненной запорожской пехоты побежали к валу и окружили его тесным кольцом. Навстречу им из окопов вырвались длинные ленты белого дыма, точно чья-то исполинская грудь хотела сдунуть с себя эту саранчу, неумолимо напиравшую со всех сторон. Пушечные ядра пропахивали в ней борозды, — выстрелы самопалов участились. Гул не смолкал ни на минуту… Весь этот муравейник таял на глазах, судорожно корчился местами, как раненый змей-великан, но все-таки шел вперед. Вот они бегут, вот они уже у вала! Пушки больше не могут вредить им! Скшетуский закрыл глаза. Вопросы, быстрые как молния, пролетели у него в голове: увидит ли он еще на валах польские знамена, когда откроет глаза, или нет? Шум там все увеличивался и был какой-то необычайный. Что-то случилось?.. Крики раздаются из окопов… Что же случилось? — Боже Всемогущий! — Этот крик вырвался из груди Скшетуского, когда, открыв глаза, он увидел на валу вместо золотой коронной хоругви малиновую с изображением архангела. Польский лагерь был взят. Наместник только вечером узнал от Захара о ходе штурма. Тугай-бей недаром назвал Хмельницкого змеей: в минуту самой отчаянной битвы подговоренные им драгуны Балабана перешли вдруг на сторону казаков и, бросившись с тыла на свои полки, помогли их уничтожить. В тот же вечер Скшетуский видел пленников и присутствовал при кончине молодого Потоцкого, у которого было пробито стрелой горло; он прожил всего несколько часов после битвы и умер на руках пана Стефана Чарнецкого. — Скажите отцу, — шепнул в последнюю минуту молодой каштелян, — скажите отцу, что я… как рыцарь! И больше он ничего не мог сказать. Душа оставила тело и отлетела на небо. Скшетуский долго помнил потом это бледное лицо и эти голубые глаза, устремленные вверх в минуту смерти. Пан Чарнецкий дал обет над остывающим его телом, что если Бог поможет ему вернуть свою свободу, то он потоками неприятельской крови смоет смерть друга и позор этого поражения. И ни одной слезы не было видно на его суровом лице; это был железный рыцарь, известный чудесами своей храбрости, который никогда еще не сгибался ни под каким несчастьем. Он сдержал свой обет. Теперь, вместо того чтобы поддаваться отчаянию, он первый стал ободрять Скшетуского, который мучительно страдал от поражения и позора Речи Посполитой. — Речь Посполитая перенесла не одно бедствие, — говорил Чарнецкий, — в ней неисчерпаемая сила. Ее не сломила еще никакая другая мощь, не сломят и бунты холопов; Бог сам покарает их, ибо, восставая против власти, они противятся его воле. Что касается поражения, то, правда, оно ужасно, но кто же потерпел его? Гетман? Коронные войска? Нет! После предательства Кшечовского отряд, который вел Потоцкий, мог считаться лишь простым авангардом. Бунт, несомненно, распространится по всей Украине, но ведь бунты там не новость! Гетман и князь Еремия подавят его, силы их ведь еще не тронуты, чем сильнее вспыхнет бунт, тем надольше он утихнет, может быть, навсегда. Слишком малодушным и маловерным был бы тот, кто мог бы допустить мысль, что какой-нибудь казацкий бродяга и татарский мурза могут серьезно грозить могучему народу. Плохо пришлось бы Речи Посполитой, если бы ее судьба и существование зависели от простой мужицкой смуты. — Мы поистине с презрением шли в этот поход, — закончил Чарнецкий, — и хотя отряд наш уничтожен, я думаю, что гетманы могут подавить этот бунт не мечом, не оружием, а просто батогами. Когда он говорил это, казалось, будто говорит не пленник и не воин после проигранного сражения, а гордый гетман, уверенный в завтрашней победе. Это величие души и вера в Речь Посполитую подействовали как бальзам на раны наместника. Он видел вблизи силу Хмельницкого, поэтому она и ослепила его немного, тем более что до сих пор ее сопровождала удача. Но пан Чарнецкий, должно быть, был прав. Силы гетманов были еще нетронуты, а за ними стояло все могущество Речи Посполитой, сила права, и власти, и воли Божией! Наместник ушел от Чарнецкого с ободренной душой и легким сердцем; на прощанье он спросил Чарнецкого, не желает ли тот сейчас же начать переговоры с Хмельницким об освобождении. — Я пленник Тугай-бея, — ответил пан Стефан, — и заплачу ему выкуп, а с этим бродягой я не хочу иметь дела, черт с ним! Захар, который и устроил Скшетускому свидание с пленными, провожая его обратно до телеги, тоже утешал его по дороге: — Не с молодым Потоцким трудно, с гетманами будет трудно. Дело только начато, а каков будет конец — бог знает. Набрали казаки и татары польского добра, да вот спрятать — это другое дело! А ты, детына, не печалься, не тужи… Получишь свободу, уйдешь к своим, а я, старик, буду тужить по тебе. На старости хуже всего — одному быть на свете. Да, с гетманами трудно будет, ой трудно! И действительно, победа эта, хоть и блестящая, не решала все же дела в пользу Хмельницкого. Она могла даже повредить ему, так как легко можно было предвидеть, что теперь великий гетман, мстя за смерть сына, бросится на запорожцев с особенным ожесточением и ни перед чем не остановится, чтобы сразу их уничтожить. Великий гетман не особенно любил князя Еремию и хотя маскировал это любезностью, но довольно часто проявлял свою нелюбовь в различных обстоятельствах. Хмельницкий, прекрасно зная это, предполагал, что теперь эта натянутость исчезнет и что краковский пан первый протянет руку примирения, которое обеспечит ему помощь славного воина и его мощного войска. А с такими соединенными силами, да еще под командой такого вождя, как князь, Хмельницкий еще не смел мериться силой, так как сам еще не слишком верил в себя. Он решил поэтому спешить, чтобы одновременно с известием о желтоводской битве и ее исходе явиться на Украину и ударить на гетманов прежде, чем подоспеет княжеская помощь. Он не дал войскам отдохнуть и на другой день после битвы на рассвете двинулся в поход, не дав даже отдохнуть войску. Он шел так быстро, точно гетман убегал от него. Казалось, будто огромная река разлилась по всей степи и мчится вперед. Они миновали леса, дубравы, курганы и безостановочно переправлялись через реки. Казацкие войска все усиливались по дороге, так как к ним постоянно приставали все новые толпы бегущих из Украины казаков. Они приносили вести и о гетманах, но разноречивые: одни говорили, что князь сидит еще за Днепром, другие, что уже соединился с коронными войсками. Мужики не только бежали навстречу Хмельницкому в Дикие Поля, но и поджигали города и села, нападали на своих панов и повсюду вооружались. Коронные войска бились уже две недели. Вырезан был Стеблов, а под Деренговцами произошла кровавая битва. Городские казаки кое-где перешли уже на сторону черни и всюду ждали лишь сигнала. Хмельницкий рассчитывал на все это и торопился еще больше. Наконец он остановился на подступах: Чигирин настежь открыл ему свои ворота. Казацкий гарнизон тотчас перешел на его сторону. Разгромили дом Чаплинского, вырезали часть шляхты, искавшей убежища в городе. Радостные крики, колокольный звон и процессии ни на минуту не прекращались. Пожар охватил уже всю окрестность. Все живое бралось за косы и пики и присоединилось к запорожцам. Несметные толпы черни стекались в лагерь со всех сторон; дошли также и радостные, верные вести, что князь Еремия, правда, обещал свою помощь гетманам, но еще с ними не соединился. Хмельницкий вздохнул облегченно. Он немедленно двинулся вперед и шел уже среди бунта, резни и огня. Об этом свидетельствовали трупы и пепелища. Он двигался, точно лавина, уничтожая все на своем пути. Пред ним был заселенный край, за ним пустыня. Он шел, как мститель, как легендарный дракон, шаги его выжимали кровь, дыхание вызывало пламя пожаров. В Черкасах он остановился с главными силами, выслав вперед татар под начальством Тугай-бея и дикого Кривоноса; догнав гетманов под Корсунем, они бросились на них, не колеблясь. Но эта смелость дорого им стоила. Отраженные, уничтоженные и разбитые наголову, они отступили в смятении. Хмельницкий бросился к ним на помощь. Дорогой до него дошло известие, что пан Сенявский с несколькими полками присоединился к гетманам, которые оставили Корсунь и шли в Богуслав. Это была правда. Хмельницкий занял Корсунь без сопротивления и, оставив там запасы и провиант, словом, весь табор, погнался за гетманами. Ему не пришлось гнаться долго, так как они не успели далеко уйти. Под Крутой Балкой его передовые отряды наткнулись на польский лагерь. Скшетускому не дано было видеть эту битву, так как он остался в Корсуне вместе с табором. Захар поместил его в доме пана Забокшицкого, которого чернь повесила, и приставил к нему стражу из уцелевших казаков миргородского куреня, так как толпа продолжала грабить дома и убивать каждого, кто казался ей ляхом. Скшетуский видел сквозь выбитые стекла окон целые толпы пьяных, забрызганных кровью мужиков, которые, засучив рукава, бродили из дома в дом, из лавки в лавку, перешаривая все углы и чердаки; порою страшный крик давал знать, что нашли шляхтича, мужчину, женщину, ребенка, или нашли еврея. Жертву тащили на рынок, где подвергали ее самому ужасному надругательству. Толпа дралась между собой из-за остатков трупов, с наслаждением обмазывала себе кровью лицо и грудь, обвивала вокруг шеи еще дымящиеся внутренности, мужики хватали еврейских детей за ноги и разрывали их надвое среди безумного смеха толпы; бросались даже на дома, окруженные стражей, где заперты были знатнейшие пленники, которых оставили в живых в надежде получить за них богатый выкуп. Татары и казаки, стоявшие на страже, отталкивали толпу, колотили по головам нападающих древками пик, луками и плетьми из бычачьей кожи. То же самое было у дома, где находился Скшетуский. Захар велел бить чернь без милосердия; миргородцы с наслаждением исполняли это приказание; низовцы охотно принимали во время бунтов помощь черни, но относились к ней несравненно презрительнее, чем к шляхте. Ведь недаром назывались они "благородно урожденными казаками". Сам Хмельницкий впоследствии дарил не раз татарам значительные толпы черни, которые уводились татарами в Крым, где их продавали в Турцию и Малую Азию. Толпа, безумствовавшая на рынке, дошла до такого дикого неистовства, что под конец стала убивать и своих. День клонился к вечеру. Подожгли одну сторону рынка, церковь и дом священника. К счастью, ветер относил огонь в поля и препятствовал распространению пожара. Громадное зарево осветило рынок, словно яркий солнечный свет. Стало невыносимо жарко. Издали доносился страшный грохот пушек: должно быть, битва под Крутой Балкой становилась ожесточенной. — Жарко там, должно быть, нашим! — ворчал старый Захар. — Гетманы не шутят! Ой, Потоцкий настоящий воин! И он указывал в окно на чернь: — Ну они теперь гуляют, но если Хмель будет разбит, то и ляхи погуляют с ними! В эту минуту раздался конский топот, и на рынок въехало несколько десятков всадников на взмыленных лошадях. Их лица, почерневшие от пороха, растерзанная одежда и обвязанные тряпками головы свидетельствовали, что эти солдаты примчались прямо с поля битвы. — Люди, спасайтесь, кто в Бога верует! Ляхи бьют наших! — кричали они благам матом. Поднялся крик и суматоха. Толпа заколыхалась, как волна, разгоняемая ветром. Вдруг дикая паника овладела толпой; люди бросились бежать, но улицы были запружены возами, одна часть рынка была охвачена пламенем, и бежать было некуда. Чернь начала толпиться, кричать, бить, душить и молить о пощаде, хотя неприятель был еще далеко. Скшетуский, услышав, что творится, чуть не сошел с ума от радости; он начал бегать по комнате, как помешанный, колотил себя в грудь изо всей силы и кричал: — Я знал, что так будет! Знал! Теперь они имеют дело с гетманами! Со всей Речью Посполитой! Час возмездия настал! Что это? Снова раздался топот, и на рынке появилось на этот раз уже несколько сотен всадников, одних только татар. Они бежали сломя голову; толпа загораживала им дорогу, они бросались в нее, топтали, били, разгоняли и секли нагайками и пробивались на дорогу, ведущую в Черкасы. — Шибче ветра бегут! — кричал Захар. Едва он успел вымолвить это, как мимо проскакал другой отряд, за ним третий; бегство казалось уже всеобщим. Стража около домов заволновалась и тоже обнаруживала желание бежать. Захар выскочил на крыльцо. — Стоять! — крикнул он своим миргородцам. Дым, жара, замешательство, лошадиный топот, встревоженные голоса и вой толпы, освещенной пожаром, — все это слилось в какую-то адскую картину, на которую наместник смотрел из окна. — Какой там погром должен быть! — кричал он Захару, забывая, что тот не мог разделять его радости. Между тем как молния промчался новый отряд беглецов. Грохот пушек потрясал стены корсунских домов. Вдруг чей-то пронзительный голос закричал у самого дома. — Спасайтесь! Хмель убит! Кшечовский убит! Тугай-бей убит! На рынке началось настоящее светопреставление. Люди в безумии бросались прямо в огонь. Наместник упал на колени и поднял вверх руки. — Боже Всемогущий! Боже Великий и Праведный! Слава тебе в вышних! Захар прервал его молитву, вбежав в избу. — Ну-ка, детына, — крикнул он, запыхавшись, — выйди и пообещай миргородцам пощаду: они хотят уходить, а как уйдут, чернь сюда бросится. Скшетуский вышел на крыльцо… Миргородцы беспокойно вертелись перед домом, обнаруживая явное желание бросить все и бежать на дорогу, ведущую к Черкасам. Страх обуял всех в городе. Со стороны Крутой Балки словно на крыльях мчались все новые и новые толпы беглецов. Бежали мужики, татары, городские казаки и запорожцы. Но главные силы Хмельницкого, должно быть, еще давали отпор; исход битвы еще не выяснился, так как пушки грохотали с удвоенной силой. Скшетуский обратился к миргородцам: — За то, что вы верно охраняли мою особу, — торжественным голосом сказал он, — вам не надо спасаться бегством, я обещаю вам милость гетмана. Миргородцы все до одного обнажили головы, а он подбоченился и гордо посматривал на них и на рынок, который пустел все больше и больше. Что за перемена судьбы! Скшетуский, которого еще недавно везли в обозе как пленника, стоял теперь между дерзкими казаками, как господин между подданными, как шляхтич между холопами, как панцирный гусар между обозной челядью. Он, пленник, обещает теперь пощаду, и головы обнажаются при виде его, и люди угрюмым, причитающим голосом, со страхом и покорностью взывают к нему: — Помилуйте, пане! — Как я сказал, так и будет! — сказал наместник. Он действительно был уверен в этом, так как был знаком гетману, которому не раз возил письма от князя Еремии. Он стоял подбоченившись, а лицо его, ярко освещенное заревом пожара, светилось радостью. "Вот война уж и кончена! Волна разбилась о порог! — думал он. — Чарнецкий был прав: силы Речи Посполитой неисчерпаемы и могущество ее непоколебимо". И он гордился этим. Гордился не тем, что враг разбит и унижен, и не тем, что он свободен и перед ним снимают шапки, а тем, что он сын этой победоносной и могучей Речи Посполитой, о стены которой разбиваются все напасти и удары, как адские силы о врата неба. Он гордился, как шляхтич-патриот, который остался тверд в несчастье и не обманулся в своей вере. Он уж не жаждал больше мести. "Разгромила их, как королева, но простит их как мать", — думал он. Между тем гром пушечных выстрелов сливался в непрерывный грохот. По пустынным улицам снова зазвенели конские копыта. На рынок как молния влетел на неоседланном коне казак без шапки, в одной рубашке и с залитым кровью лицом. Влетел, осадил коня, распростер руки и, ловя открытыми устами воздух, закричал: — Хмель бьет ляхов! Побиты ясновельможные паны — гетманы, полковники, рыцари, кавалеры! Крикнув это, он зашатался и рухнул на землю. Миргородцы подскочили к нему на помощь. Лицо Скшетуского вспыхнуло и побледнело. — Что он говорит? — лихорадочно обратился он к Захару. — Что случилось? Не может быть! Ради бога! Не может быть! Тишина… Только на другом конце рынка, рассыпая снопы искр, бушевал огонь да по временам с треском обрушивались горевшие дома. Но вот летят новые гонцы. — Побиты ляхи! Побиты! За ними тянется отряд татар: они идут медленно, окружив пеших пленных. Скшетуский не верит глазам. Он отлично узнает на пленниках мундиры гетманских гусар и, всплеснув руками, каким-то странным, не своим голосом упорно повторяет: — Не может быть! Не может быть! Грохот пушек все еще слышен. Битва еще не кончена. Все уцелевшие от пожара улицы наполнены толпами запорожцев и татар. Лица их черны, груди тяжело дышат, но возвращаются ликуя, с пением. Так возвращаются воины после победы. Наместник побледнел как мертвец. — Не может быть! — повторял он хрипло. — Не может быть! Речь Посполитая!.. Его внимание привлекает что-то новое. Едут казаки Кшечовского с целой кучей знамен. Въезжают на середину рынка и бросают их на землю. Увы, польские! Грохот пушек слабеет; вдали слышится стук подъезжающих возов; впереди едет высокая казацкая телега, за ней ряд других, окруженных казаками пашковского куреня в желтых шапках; они проходят около самого дома, где стоят миргородцы. Пан Скшетуский приложил руку к глазам, так как его ослеплял блеск пожара, и всматривался в лица пленников, сидевших на первом возу. Вдруг он отскочил назад, ловя руками воздух, точно пораженный стрелой в грудь, с губ его сорвался страшный, нечеловеческий крик: — Иезус, Мария! Это — гетманы! И он упал на руки Захара, глаза его закатились, а лицо напряглось и застыло, как у покойника. Несколько минут спустя три всадника во главе бесчисленного множества полков въезжали на площадь корсунского рынка. Средний, одетый в красное, сидел на белом коне, подбоченившись, с золоченой булавой, гордо, по-рыцарски поглядывал кругом. Это был Хмельницкий. По бокам его ехали Тугай-бей и Кшечовский. Речь Посполитая лежала во прахе и крови у ног казака. XVI Прошло несколько дней. Всем казалось, что небесный свод обрушился на Речь Посполитую. Желтые Воды, Корсунь, уничтожение коронных войск, всегда одерживавших победу над казаками, плен гетманов, страшный пожар по всей Украине, неслыханная резня и убийства — все это обрушилось так неожиданно, что люди почти не хотели верить, что сразу столько бедствий могло постигнуть одну страну. Многие и не верили, многие цепенели от ужаса и сходили с ума, другие предсказывали пришествие Антихриста и близость Страшного суда. Порвались все общественные связи, все человеческие и родственные узы. Исчезла всякая власть, пропало различие между людьми. Ад спустил с цепей все преступления и послал их гулять по свету: убийство, грабеж, вероломство, зверское насилие, разбой и неистовство заменили труд, честность, веру и совесть. Казалось, что люди отныне будут жить уже не добром, а только, злом, что переменились чувства и мысли: то, что прежде казалось бесчестным, считалось теперь святыней; солнце не светило уж больше: его застилал дым пожаров, а по ночам зарево заменяло звезды и луну. Пылали города, деревни, костелы, усадьбы, леса. Люди перестали говорить, а лишь стонали и выли, как псы. Жизнь потеряла цену. Тысячи людей гибли без следа, без воспоминания. А среди всех этих ужасов, убийств, стонов, дыма и пожаров возвышался только один человек, вырастая, как гигант, почти заслоняя дневное светило и бросая тень от моря до моря. Это был Богдан Хмельницкий. Двести тысяч людей, вооруженных и опьяненных победой, ждали только его сигнала. Чернь восставала всюду; городские казаки присоединялись к нему везде. Вся страна, от Припяти до степных окраин, была охвачена огнем; восстание разрасталось в воеводствах — Русском, Подольском, Волынском, Брацлавском, Киевском и Черниговском. Могущество гетмана росло с каждым днем. Никогда еще Речь Посполитая не выставляла против самого страшного врага и половины тех сил, какими он располагал теперь. Таких сил не было даже и у императора австрийского. Буря превзошла все ожидания. Сам гетман не сознавал сначала своего могущества и не понимал, как высоко он поднялся. Он прикрывался еще справедливостью и верностью Речи Посполитой, ибо еще не знал, что это только слова, которыми он может пренебречь безнаказанно. Но по мере усиления его могущества в нем возрастал бессознательный и безграничный эгоизм, равного которому не знает история. Понятия о добре и зле, о пороке и добродетели, о насилии и справедливости слились в душе Хмельницкого в одно понятие о личной обиде или личной выгоде. Добродетельным был для него тот, кто был с ним заодно; преступным тот, кто был против него. Он готов был сетовать на солнце и считать личной обидой то, что оно не светило тогда, когда ему это было нужно. Людей, события и весь мир он мерил собственным "я". И, несмотря на все лицемерие, на всю хитрость гетмана, он был чудовищно искренен в этом взгляде. Отсюда проистекали все злодеяния Хмельницкого, но вместе с тем и добрые его дела, ибо он не знал меры в издевательстве и жестокости в отношении к врагу, зато умел быть благодарным за все, хотя бы невольно оказанные ему, услуги. И лишь когда он бывал пьян, то забывал о благодеяниях и, рыча от бешенства, с пеной на губах отдавал страшные приказания, о которых жалел потом. А чем сильнее рос его успех, тем чаще он напивался, так как все большая тревога охватывала его душу. Казалось, что удача подняла его на такую высоту, какой он и сам не хотел. Его могущество ужасало не только других, но и его самого. Огромная река бунта неумолимо несла его с быстротой молнии, но куда? Чем должно все это кончиться? Начиная восстание во имя личных обид, этот казацкий дипломат мог рассчитывать, что после первых же успехов или даже поражений он начнет переговоры; его простят и предложат удовлетворение за причиненные ему обиды и потери. Он хорошо знал Речь Посполитую, ее безграничное, как море, терпение, ее милосердие, не знающее границ и меры, которое вытекало не только из слабости; ведь Наливайке, окруженному и обреченному, даровали прощение. Теперь, после победы на Желтых Водах, после поражения гетманов, после того, как домашняя война разгорелась во всех южных воеводствах, когда дело зашло так далеко и обстоятельства превзошли все его ожидания, теперь должна завязаться борьба на жизнь или на смерть. Но на чьей стороне будет победа? Хмельницкий прибегал и к гаданию по звездам, стараясь проникнуть в будущее, но видел перед собой только мрак. Временами от страшного беспокойства волосы вставали у него на голове дыбом, а в груди, подобно буре, бушевало отчаяние. Что будет? Что будет? Хмельницкий, видевший все зорче других, прекрасно понимал, что Речь Посполитая только не умеет пользоваться своими силами и даже не сознает их, но что силы эти огромны. А если бы кто-нибудь захватил в свои руки эти силы, кто устоял бы тогда против нее? А кто мог предугадать, не уничтожит ли страшная опасность и близость гибели внутренние раздоры, личные счеты и зависть панов, своеволие, сеймовую болтовню, безобразия шляхты и бессилие короля? Полмиллиона одной только шляхты могло выйти в поле и уничтожить Хмельницкого, хотя бы ему помогал не только крымский хан, но и сам турецкий султан. Об этой дремлющей силе Речи Посполитой знал еще кроме Хмельницкого покойный король Владислав, и потому он всю свою жизнь трудился над тем, чтобы начать борьбу не на жизнь, а на смерть с сильнейшим в мире монархом, ибо только этим путем можно было вызвать к жизни эту силу. Поэтому король не побоялся даже возбуждать казаков. Уж не было ли суждено казакам вызвать это наводнение для того, чтобы наконец утонуть в нем самим? Хмельницкий понимал также, насколько страшен отпор этой Речи Посполитой, несмотря на всю ее слабость. Отсутствие в ней единодушия, своеволие шляхты, безвластие не помешали разбиться об ее стены самым страшным из всех волн, турецким волнам. Так было под Хотином, и он видел это собственными глазами. Та же Речь Посполитая даже во времена своей слабости водружала свои знамена на стенах столиц соседних государств. Какой же даст она отпор? Чего не свершит она, доведенная до отчаяния, когда ей придется или умереть, или победить? А потому каждое новое торжество Хмельницкого было для него новой опасностью, так как приближало минуту пробуждения дремлющего льва и делало все более невозможными какие бы то ни было соглашения. В каждой победе таилось будущее бедствие, на дне каждого упоения — горечь. Против казацкой бури разразится гроза Речи Посполитой. Хмельницкому казалось, что он уже слышит ее отдаленные глухие раскаты. Из Великой Польши, Пруссии, Мазовии, Малой Польши и Литвы придут толпы воинов, им нужен только вождь. Хмельницкий взял в плен гетманов, но и сквозь эту удачу проглядывала ловушка судьбы. Гетманы были опытными воинами, но ни один из них не был таким человеком, какой требовался в настоящую минуту грозы, ужаса и бедствий. Вождем их мог быть теперь только один человек. Звали его князь Еремия Вишневецкий. Именно потому, что гетманы попали в неволю, выбор, вероятнее всего, падал на князя. Хмельницкий не сомневался в этом, как и другие. А между тем в Корсунь, где запорожский гетман остановился после битвы для отдыха, долетали из Заднепровья вести, что страшный князь уже двинулся из Лубен, что он немилосердно подавляет по пути бунт, что где он пройдет, исчезают деревни, слободы, хутора и местечки, а вместо них возвышаются кровавые колы и виселицы. Страх удваивал и утраивал его силы. Говорили, что он ведет пятнадцать тысяч лучшего войска, какое только могло быть в Речи Посполитой. Его ожидали в казацком лагере со дня на день. Вскоре после битвы под Крутой Балкой среди казаков раздался крик: "Ерема идет!", приведший в ужас чернь, которая обратилась в бегство. Эта паника заставила Хмельницкого глубоко задуматься. У него был теперь выбор: или со всеми своими силами двинуться против князя и искать его в Заднепровье, или, оставив часть войска для занятия украинских крепостей, двинуться в глубь Речи Посполитой. Поход против князя был небезопасен. Имея дело с таким славным вождем, Хмельницкий мог потерпеть поражение в решительной битве, несмотря на все превосходство своих сил, и тогда все погибло бы сразу. Чернь, составлявшая главную часть его войска, доказала, что она бежит при одном имени Еремы. Нужно было время, чтобы превратить ее в войско, могущее устоять против княжеских полков. С другой стороны, князь, вероятно, не принял бы решительного сражения и ограничился бы обороной крепостей и партизанской войной, которая в таком случае затянулась бы на целые месяцы, если не годы, а Речь Посполитая за это время несомненно собрала бы новые силы и послала бы их на помощь князю. Хмельницкий решил поэтому оставить Вишневецкого в Заднепровье, организовать новые силы на Украине и усилить свое войско, а потом пойти на Польшу и принудить ее к соглашению. Бунт в Заднепровье он решил поддержать, посылая отдельные полки на помощь черни. Он рассчитывал, что подавление бунта в одном только Заднепровье надолго займет князя, который и оставит его в покое. Наконец, он предполагал, что ему удастся обмануть князя переговорами и оттягивать их до тех пор, пока силы его не истощатся. Тут Хмельницкий вспомнил о Скшетуском. Несколько дней спустя после битвы под Крутой Балкой, в самый день паники между чернью, он велел призвать пана Скшетуского к себе. Он принял его в доме старосты, в присутствии одного только пана Кшечовского, который давно был знаком Скшетускому и ласково, хотя не без надменности, соответствовавшей его теперешнему положению, поздоровался с ним и сказал: — Пан поручик Скшетуский, за услугу, оказанную мне, я выкупил тебя у Тугай-бея и обещал тебе свободу. Теперь этот час настал. Я дам тебе пернач [43] для свободного проезда на случай встречи с войсками или стражей и для защиты от черни. Можешь возвращаться к своему князю. Скшетуский молчал. Даже подобие радостной улыбки не показалось на его лице. — Ты можешь уже отправиться в дорогу? Я вижу, ты еще не совсем здоров? Действительно, пан Скшетуский похож был на тень. Раны и последние события свалили с ног этого богатыря, можно было подумать, что он не доживет до завтра. Лицо его пожелтело, а черная, давно не стриженная борода еще усиливала худобу. Причиной этого были нравственные страдания. Рыцарь терзался ужасно. Следуя за казацким обозом, он был свидетелем всего, что случилось со времени выступления казаков из Сечи. Он видел позор и несчастье Речи Посполитой и гетманов в плену, видел торжество казаков, видел пирамиды, сложенные ими из голов убитых солдат, видел повешенных за ребра шляхтичей, женщин с отрезанными грудями и изнасилованных девушек, видел отчаяние храбрых и подлость трусов, видел все, все вытерпел и страдал тем сильнее, что в голове у него гвоздем засела мысль о том, что прямым виновником всех этих бедствий является он сам; ведь он, а не кто другой, перерезал веревку на шее Хмельницкого. Но мог ли ожидать рыцарь-христианин, что оказанная им помощь ближнему принесет такие плоды? И отчаянию его не было границ. А когда он спрашивал себя, что творится с Еленой, и когда думал, что могло случиться с нею, если злая судьба задержала ее в Розлогах, он протягивал руки к небу и взывал голосом, в котором слышались безграничное отчаяние и почти угроза: — Боже, прими мою душу, ибо я страдаю больше, чем заслужил! Потом, заметив, что кощунствует, он падал ниц, моля Бога о спасении и помиловании его отчизны и о жалости к той невинной голубке, которая, может быть, тщетно взывает к Божьей и его помощи. Короче говоря, он так много выстрадал, что его даже не обрадовала дарованная свобода, а этот гетман запорожский, этот триумфатор, желавший быть великодушным и оказать ему свою милость, не производил на него никакого впечатления. — Торопись воспользоваться моей милостью, пока я не раздумал, ибо только доброта моя и вера в правоту дела делают меня таким неосторожным; я наживаю себе еще одного врага, так как знаю, что ты будешь бороться против меня… Скшетуский ответил: — Если Бог даст мне силы! И так взглянул на Хмельницкого, что тот не мог вынести его взгляда и опустил глаза. Помолчав, он сказал: — Ну, это неважно! Я слишком силен для того, чтобы для меня что-нибудь значил один юнец. Расскажи князю, своему господину, все, что здесь видел, и посоветуй ему не очень зазнаваться, не то у меня не хватит терпения и я навещу его в Заднепровье, не знаю только, понравится ли ему мое посещение. Скшетуский молчал. — Я говорил и повторяю еще раз, — продолжал Хмельницкий, — что веду войну не с Речью Посполитой, а с панами; а князь — первый между ними. Он враг мой и враг народа русского, отщепенец от нашей церкви и злодей! Я слышал, что он кровью заливает мятеж, но пусть он поостережется, как бы не пролилась его собственная. Говоря это, он волновался все больше, кровь ударила ему в голову, глаза засверкали. Видно было, что им овладевает один из припадков гнева и злобы, во время которых он совершенно терял сознание и память. — Я велю Кривоносу привести его сюда на веревке! — кричал он. — Брошу его себе под ноги и по его спине буду влезать на коня! Скшетуский смотрел свысока на разъяренного Хмельницкого и ответил спокойно: — Победи его сначала! — Ясновельможный пан гетман! — сказал Кшечовский. — Пусть этот дерзкий шляхтич уезжает; не пристало достоинству твоему разражаться гневом против него, а так как ты обещал ему свободу, то он рассчитывает, что ты или нарушишь данное слово, или будешь выслушивать его дерзости. Хмельницкий опомнился и, тяжело дыша, сказал: — Ну так пусть едет! Но, чтобы он знал, что Хмельницкий платит за добро добром, дать ему пернач, как я сказал, и сорок татар, которые проводят его до польского лагеря… Потом он обратился к Скшетускому и прибавил: — А ты знай, что теперь мы квиты. Я полюбил тебя, несмотря на твою дерзость, но если ты еще раз попадешься мне в руки, то уж не вывернешься. Скшетуский вышел с Кшечовским. — Раз гетман отпускает тебя живым, — сказал Кшечовский, — и раз ты можешь ехать, куда хочешь, я по старому знакомству советую тебе: уходи хоть в Варшаву, только не в Заднепровье, потому что оттуда не уйдет ни одна душа. Ваши времена прошли. Если бы ты был умнее, то пристал бы к нам, но знаю, что с тобою нечего об этом говорить. А ты бы поднялся так же высоко, как и мы. — На виселицу! — пробормотал Скшетуский. — Не хотели дать мне литинского староства, а теперь я сам возьму не одно, а десять. Мы прогоним панов Конецпольских, Калиновских, Потоцких, Любомирских, Вишневецких, Заславских и всю шляхту и поделимся их имениями; такова, очевидно, и Божья воля, раз он даровал нам две такие победы. Скшетуский не слушал болтовни полковника и думал о другом. А тот продолжал: — Когда после битвы и нашей победы я увидел в избе Тугая моего пана и благодетеля, ясновельможного коронного гетмана, связанным, он сейчас же изволил назвать меня неблагодарным и Иудой. Но я ему ответил: "Ясновельможный воевода, я не такой неблагодарный, как вы думаете! Когда я засяду в ваших поместьях и замках, то сделаю вас своим подстаростой, дайте только слово, что не будете напиваться". Хо, хо! Хороших птичек поймал Тугай-бей! Поэтому он и щадит их. Если бы не это, то мы с Хмельницким иначе поговорили бы с ними. Ну вот, воз для тебя готов и татары в сборе. Куда же ты едешь? — В Чигирин. — Как постелешь, так и выспишься. Ордынцы проводят тебя хоть до самых Лубен. Таков приказ. Постарайся только, чтобы твой князь не посадил их на кол, что он, наверное, сделал бы с казаками. Потому тебе и дали татар. Гетман приказал отдать тебе и твоего коня. Ну, будь здоров, не поминай лихом и кланяйся князю от нашего гетмана и если сможешь, уговори его приехать на поклон к Хмельницкому. Может, вымолит его милость. Ну, будь здоров! Скшетуский сел в повозку, которую ордынцы сейчас же окружили, и тронулся в путь. По рынку проехать было трудно, так как он весь был запружен запорожцами и чернью. Те и другие варили себе кашу, распевая песни о желтоводской и корсунской победах, сложенные слепцами и лирниками, следовавшими за казацким обозом. Между кострами, над которыми висели котлы с кашей, лежали тела убитых женщин, которых ночью насиловали, и торчали пирамиды, сложенные из голов убитых и раненых солдат. Тела эти и головы начали уже разлагаться и издавать гнилостный запах, который, по-видимому, нисколько не был неприятен всей этой толпе. Город носил следы опустошения и дикого своеволия запорожцев; окна и двери были вырваны, рынок завален обломками множества драгоценных вещей, смешанных с соломой и паклей. Углы домов были украшены висельниками, большей частью евреями, а толпа забавлялась тем, что хватала их за ноги и качалась на них. С одной стороны рынка чернели остатки сгоревших домов и соборного костела; от пепелищ несло еще жаром и клубился дым. Запах гари пропитывал воздух. За сгоревшими домами стоял кош, мимо которого должен был проезжать Скшетуский, и толпы пленных, охраняемых многочисленной татарской стражей. Кто не успел скрыться из окрестностей Чигирина, Черкас и Корсуня или не погиб под топором черни, тот попадал в плен. Между пленными были и солдаты, взятые в неволю в обеих битвах, и окрестные жители, которые не хотели или не могли присоединиться к восстанию, — местная шляхта, подстаросты, владельцы хуторов, женщины и дети. Стариков не было, татары убивали их, как негодных к продаже. Они захватывали целые деревни и селения, чему Хмельницкий не смел противиться. В некоторых местностях мужчины шли в казацкий обоз, а татары в награду за это сжигали их хаты и забирали их жен и детей. Но при всеобщей разнузданности и ожесточении никто не думал об этом и не спрашивал. Чернь, хватаясь за оружие, отрекалась от родных сел, жен и детей. Брали у них жен, брали и они чужих "ляшек" и, насытясь их красотой, убивали или продавали ордынцам. Между пленными было немало украинских молодиц, связанных по три или по четыре одной веревкой с девушками из шляхетских домов. Неволя и недоля равняла всех. Вид этих несчастных существ глубоко потрясал душу и возбуждал жажду мести. Ободранные, полунагие, подвергающиеся бесстыдным шуткам татар, толпами бродивших по майдану, они выносили побои и поцелуи, теряли сознание и волю. Некоторые рыдали или громко причитали, другие с безумием в лице, с открытыми устами и уставленными в одну точку глазами покорялись всему, что их постигло. То тут, то там раздавался крик пленника, безжалостно убиваемого за взрыв отчаянного сопротивления. Свист плетей из бычьей кожи то и дело раздавался среди мужчин, сливаясь с криками боли, плачем детей, ревом скота и ржанием лошадей. Пленники не были еще разделены и уставлены в походном порядке, и всюду царила страшная сумятица. Телеги, лошади, рогатый скот, верблюды, овцы, мужчины и женщины, кучи награбленной одежды, посуды, тканей, оружия — все это было сбито в одну кучу, ожидало дележа и порядка. Порой отряды пригоняли новые толпы людей и скота, по реке плыли нагруженные паромы, а из главного коша то и дело приходили татары, чтобы насладиться зрелищем награбленных богатств. Некоторые из них, опьянев от кумыса или от водки, одетые в рясы католических священников, в стихари, ризы, даже в женские платья, затевали споры, драки из-за того, что кому достанется. Татарские чабаны, сидя на земле между стадами, забавлялись — одни высвистыванием на дудках пронзительных мелодий, другие — игрой в кости и взаимной потасовкой. Стаи псов, прибежавших сюда за своими хозяевами, жалобно выли. Скшетуский миновал наконец эту геенну человеческую, полную стонов, слез и адских криков; он думал, что теперь вздохнет свободнее, но сейчас же за казацким лагерем новое страшное зрелище предстало его глазам. Вдали серел кош, откуда неустанно раздавалось ржание лошадей и копошились, как в муравейнике, татары, а ближе, на поле, около самой дороги, ведущей в Черкасы, молодые воины забавлялись учебной стрельбою в слабых и больных пленников, которые не могли бы выдержать дальней дороги в Крым. Несколько десятков тел, продырявленных как решето, лежали уже на дороге, иные из них еще судорожно вздрагивали. Те же, в которых стреляли, были привязаны за руки к деревьям. Были между ними и старые женщины. Удачные выстрелы сопровождались довольным смехом и криками: "Якше, егит! Славно, молодцы!" Около главного коша сдирали шкуры со скота и лошадей, предназначенных для корма солдат. Земля была залита кровью. Удушливые испарения задерживали в груди дыхание; между тушами мяса вертелись залитые кровью ордынцы с ножами в руках. День был жаркий, солнце жгло. Только после часа езды Скшегускому удалось со своим отрядом вырваться в чистое поле, но издали долго еще виднелись следы хищников; в сгоревших усадьбах торчали одни лишь трубы, хлеба были вытоптаны, деревья изломаны, вишневые сады вырублены на топливо. По дороге то тут, то там валялись лошадиные и человеческие трупы, изуродованные, синие, распухшие, а на них и над ними стаи ворон, срывавшихся с шумом и криком при виде людей. Кровавое дело Хмельницкого всюду бросалось в глаза, и трудно было понять, на кого же он поднял руку: ведь прежде всего под этим бременем стонал его родной край. В Млееве Скшетуский встретил татарский отряд, гнавший новые толпы пленников. Городище было выжжено дотла. Торчала одна лишь каменная колокольня да старый дуб, стоявший посредине рынка и покрытый страшными плодами: на нем висело несколько маленьких еврейчиков, повешенных два дня тому назад. Тут же было перебито много шляхты из Коноплянки, Староселья, Вязовки, Балаклея и Водачева. Само местечко было пусто, так как мужчины ушли к Хмельницкому, а женщины, старики и дети бежали в лес в ужасе перед приходом войск князя Еремии. Из Городища Скшетуский проехал через Смелу, Заботин и Новосельцы в Чигирин, останавливались по дороге лишь столько, сколько нужно было для отдыха лошадей. Он въехал в город только на другой день после полудня. Война пошалила город, было уничтожено только несколько домов, а дом Чаплинского сровняли с землей. В городе стоял полковник с тысячей казаков, но и сам он, и его молодцы, и все население жили в постоянном страхе, ибо и тут, как всюду, все были уверены, что с минуты на минуту может нагрянуть князь и поразить их местью, какой еще не видывал свет. Кто пускал эти слухи и откуда они шли, было неизвестно… Быть может, их порождал страх, но все твердили, что князь уже плывет Сулой, что теперь он на Днепре, где сжег Васютинцы и истребил все население в Борисах; каждое приближение всадников или пеших людей вызывало безудержную панику. Скшетуский жадно ловил эти вести, понимая, что если они и ложны, то все-таки сдерживают распространение бунта в Заднепровье, над которым непосредственно тяготела рука князя. Скшетуский хотел узнать что-нибудь верное от Наоколопальца, но оказалось, что подполковник, как и другие, ничего не знал о князе и сам был бы рад узнать что-нибудь от Скшетуского. А так как все байдаки и лодки были перетащены на эту сторону, то беглецы с другого берега не попадали в Чигирин. Скшетуский, не останавливаясь в Чигирине, велел переправить себя на другой берег и тотчас направился в Розлоги. Уверенность, что он вскоре сам узнает, что сталось с Еленой, и надежда, что она в безопасности или укрылась с теткой и князьями в Лубнах, вернула ему и силы и здоровье. Он пересел из повозки на коня и немилосердно гнал своих татар, которые, считая его послом, а себя — его телохранителями, отданными под его начало, не смели противоречить ему. Они неслись, точно за ними гналась погоня, взбивая копытами лошадей золотистые облака пыли. Край был пуст, усадьбы обезлюдели, так что они долго не встречали ни одной живой души. Вероятно, все прятались от них. Скшетуский велел искать людей в садах, пасеках, в закромах и на чердаках, но никого не нашел. Только за Погребами один из татар заметил какую-то человеческую фигуру, старавшуюся скрыться в прибрежных тростниках Каганлыка. Татары бросились к реке и несколько минут спустя привели к Скшетускому двух совершенно голых людей. Один из них был старик, другой — стройный шестнадцатилетний подросток. Оба стучали от страха зубами и долго не могли вымолвить ни слова. — Откуда вы? — спросил их Скшетуский. — Мы ниоткуда, пане, — ответил старик. — По миру ходим с бандурой, а этот немой меня водит. — Откуда ж теперь идете? Из какой деревни? Говори смело, ничего тебе не будет. — Мы, пане, ходили по всем деревням, пока нас тут какой-то черт не обобрал. Сапоги были хорошие — взял, шапка хорошая — взял, платье, что нам добрые люди дали, взял и даже бандуру не оставил. — Я спрашиваю тебя, дурак, из какой деревни ты идешь? — Я не знаю, пане, — я дид. Вот мы, пане, мерзнем ночью, а днем ищем милосердных, что одели бы нас и накормили, мы голодны… — Слушай, мужик! Отвечай на то, о чем я тебя спрашиваю, а не то я велю тебя повесить! — Я ничего не знаю, пане. Колы б я шо, або що, або буде що, то нехай мини ото що! Было ясно, что нищий, не зная и не догадываясь, кто его спрашивает, решил не давать никаких ответов. — А был в Розлогах? Там, где князья Курцевичи живут? — Не знаю. — Повесить его! — крикнул пан Скшетуский. — Був, пане! — вскричал дед, видя, что с ним не шутят. — Что ты там видел? — Мы были там пять дней назад, а потом в Броварках слышали, что туда пришли рыцари. — Какие рыцари? — Не знаю, пане! Один, каже, лях, другой, каже, казак. — На коней! — крикнул Скшетуский татарам. Отряд помчался. Солнце заходило совсем как тогда, когда поручик встретил Елену с княгиней и ехал рядом с их каретой. Каганлык так же сверкал пурпуром, день клонился к вечеру еще более тихий и теплый, чем тогда. Но тогда пан Скшетуский ехал, полный счастья и любви, а теперь мчался, точно преступник, гонимый тревогой и злыми предчувствиями. Голос отчаяния твердил ему: "Богун ее похитил, ты не увидишь ее больше", а голос надежды: "Князь спас ее!" Голоса эти боролись в нем, разрывая на части его сердце. Кони мчались, выбиваясь из последних сил. Так прошел час и другой. Месяц уже начал всплывать и, поднимаясь все выше и выше, постепенно бледнел. Кони покрылись пеной и тяжело храпели. Они въехали в лес, он промелькнул как молния, пронеслись через яр, а там и Розлоги. Еще минута — и решится его судьба. А ветер свистит в уши, шапка слетела с головы, конь под ним храпит, вот-вот упадет. Еще минута, еще скачок, они выедут из яра. Вот… уже! Вдруг страшный, нечеловеческий крик вырвался из груди Скшетуского. Двор, хозяйственные постройки, конюшни, частокол и вишневый сад — все исчезло. Бледный месяц освещал холм, с кучей черных, обгорелых бревен, которые перестали даже дымиться. Ни один звук не нарушал молчания. Скшетуский безмолвно стоял перед рвом, подняв руки кверху, и все смотрел, смотрел и как-то странно качал головой. Татары задержали лошадей. Он слез, отыскал остаток сгоревшего моста, перешел по балке через ров и сел на камне, лежавшем среди двора. Стал озираться кругом, как человек, который, впервые увидев какое-нибудь место, желает ознакомиться с ним. Сознание оставило его. Он не застонал даже. Сложив руки на коленях, опустил голову и сидел неподвижно, точно заснул. Но он не спал, а как-то оцепенел; в голове его вместо мыслей мелькали только какие-то смутные образы. Сначала он видел Елену такой, какой она была, когда он простился с нею перед отъездом, но только лицо ее было покрыто мглой и он не мог различить ее черты. Он хотел освободить ее из этой мглы, но не мог. Потом мелькнул Чигиринский рынок, старый Зацвилиховский и наглое лицо Заглобы; лицо это с особенным упорством стояло перед его глазами, пока наконец его не сменило мрачное лицо Гродзицкого. Потом Скшетуский видел еще Кудак, пороги, битву на Хортице, Сечь, все путешествие и все приключения, вплоть до последнего дня, до этого последнего часа. А дальше уже мрак. Что с ним было теперь, он не сознавал. Ему лишь смутно казалось, что он едет к Елене, в Розлоги, но у него не хватает сил и вот он отдыхает на пепелище. Он хотел было подняться и ехать дальше, но страшная слабость приковывала его к месту, точно к ногам кто-то привязал пудовые гири. И он сидел и сидел. Ночь проходила. Татары расположились на ночлег и, разложив огонек, начали жарить на нем куски конины. Затем, насытившись, они легли спать на земле. Но не прошло и часа, как они вскочили на ноги. Вдали послышался шум, похожий на топот многочисленной конницы, идущей форсированным маршем. Татары торопливо привязали к шесту кусок белого полотна и подложили огня, чтобы их видели издали и приняли за мирных гонцов. Топот лошадей, фырканье и бряцанье сабель слышались все ближе и ближе, и вот на дороге показался отряд конницы, который тотчас окружил татар. Начались короткие переговоры. Татары указали на сидевшего на холме человека, которого и без того было прекрасно видно, так как прямо на него падал лунный свет, и заявили, что они сопровождают посла, а от кого, он сам лучше скажет. Предводитель отряда с несколькими товарищами подошел к холму, но, взглянув в лицо сидевшего, протянул руки и воскликнул: — Скшетуский! Во имя Отца и Сына, это Скшетуский! Наместник даже не дрогнул. — Мосци-наместник, вы не узнаете меня? Я — Быховец… Что с вами? Наместник молчал. — Да очнитесь, бога ради! Эй, товарищи, подите-ка сюда! Это действительно был Быховец, который шел в авангарде всех войск князя Еремии. Между тем подошли и другие полки. Весть о Скшетуском разнеслась по всем полкам, и все спешили приветствовать дорогого товарища. Маленький Володыевский, оба Слешинских, Дик, Орпишевский, Мигурский, Якубович, Ленц, пан Лонгин Подбипента и множество других офицеров бежали к нему на холм. Но напрасно они заговаривали с ним, звали по имени, дергали за плечи и силились поднять его, — пан Скшетуский смотрел на них широко раскрытыми глазами и никого не узнавал, все они были для него теперь совершенно безразличны. Те, кто знал о его любви к Елене (а знали почти все), вспомнили, где они находятся в настоящую минуту, и, взглянув на черное пепелище, сразу поняли все. — Помешался с горя! — шепнул один. — Отчаяние отняло у него разум! — Отведите его к князю, может быть, он очнется, когда увидит его. Лонгин в отчаянии ломал руки. Все окружили наместника и с сочувствием смотрели на него. Иные вытирали перчатками слезы, другие тяжело вздыхали. Вдруг из круга выделилась чья-то высокая фигура и, медленно подойдя к наместнику, положила ему на голову руки. Это был ксендз Муховецкий. Все умолкли и опустились на колени, точно ожидая какого-то чуда; но ксендз не совершил чуда; он, держа руки на голове Скшетуского, поднял глаза к небу, полному лунного света и громко произнес: — "Pater noster, qui es in coelis! Отче наш, иже еси на небесех, да приидет царствие твое, да будет воля твоя!" Он остановился и повторил громче и торжественнее: — "Да будет воля твоя". Воцарилось глубокое молчание. — "Да будет воля твоя…" — повторил ксендз в третий раз. Тогда из уст Скшетуского вырвался крик безмерной боли, но вместе с тем и смирения: — "Яко на небеси и на земли…" И рыцарь бросился на землю с рыданиями. XVII Чтобы выяснить то, что произошло в Розлогах, нам надо вернуться к той ночи, когда пан Скшетуский отправил Жендзяна из Кудака с письмом к старой княгине. Письмо заключало горячую просьбу как можно скорее ехать вместе с Еленой в Дубны, под защиту князя Еремии, так как война может вспыхнуть с минуты на минуту. Жендзян сел в чайку, которую пан Гродзицкий отправил из Кудака за порохом, пустился в путь, но совершал его медленно, так как приходилось плыть вверх по течению. Под Кременчугом он встретил войско, плывшее под командой Кшечовского и Барабаша и высланное гетманами против Хмельницкого. Жендзян виделся с Барабашем, которому сейчас же рассказал, каким опасностям мог подвергнуться Скшетуский в Сечи. Он просил старого полковника при встрече с Хмельницким непременно напомнить ему насчет посла. После этого он отправился дальше. В Чигирин они прибыли на рассвете. Здесь их сейчас же окружила казацкая стража, спрашивая, кто они и откуда. Они ответили, что из Кудака, от пана Гродзицкого, с письмом к гетманам. Но, несмотря на это, казаки потребовали с чайки старшину и Жендзяна на допрос к полковнику. — К какому полковнику? — спросил старшина. — К пану Лободе, — ответили сторожевые есаулы. — Великий гетман велел ему задерживать всех, проезжающих из Сечи в Чигирин, и допрашивать. Они вошли. Жендзян шел смело, не думая ни о чем дурном и зная, что сюда уже простирается власть гетмана. Их привели в дом пана Желенского, близ Звонарного угла, где была квартира полковника Лободы. Здесь им сказали, что полковник еще на рассвете уехал в Черкасы и что его заменяет подполковник. Им пришлось довольно долго ждать его, но наконец дверь открылась и в комнату вошел ожидаемый подполковник. При виде его у Жендзяна задрожали колени. Это был Богун. Гетманская власть действительно еще распространялась на Чигирин, а так как Лобода и Богун до сих пор еще не перешли к Хмельницкому, а, наоборот, держали сторону Речи Посполитой, то великий гетман и назначил им стоянку в Чигирине для его защиты. Богун сел за стол и начал расспрашивать приезжих. Старшина, который вез письмо Гродзицкого, ответил и за себя, и за товарища. Оглядев письмо, молодой полковник начал заботливо расспрашивать, что видно и слышно в Кудаке; ему, очевидно, очень хотелось узнать, зачем Гродзицкий посылает людей и чайку к великому гетману. Но старшина ничего не сумел ему ответить, а письмо было запечатано печатью Гродзицкого. Кончив допрос, Богун хотел было отпустить их и наградить, как вдруг открылась дверь, и в комнату как молния влетел Заглоба. — Слушай, Богун, — воскликнул он, — изменник Допул скрыл от нас самый лучший мед! Я пошел с ним в погреб — смотрю: сено не сено в углу. Я и спрашиваю: "Что это?" Говорит: "Сухое сено!" Смотрю ближе, вижу, оттуда выглядывает горлышко кувшина, точно татарин из травы. "Ах ты такой-сякой! — говорю. — Ну мы поделимся: ты ешь сено, так как ты вол, а я выпью мед, так как я человек". Вот я и принес бутылку на пробу, дай только кубки. Сказав это, пан Заглоба подбоченился одной рукой, другой поднял бутыль и запел:        Гей, Ягусь, гей, Кундусь! Дай ковши немалые        Да подставь скорее губки свои алые! Вдруг Заглоба сразу оборвал песенку, увидев Жендзяна, и, поставив на стол бутыль, сказал: — Э-э-э! Да ведь это слуга Скшетуского! — Чей? — спросил поспешно Богун. — Пана Скшетуского, наместника, который, уезжая в Кудак, перед отъездом угостил меня таким лубенским медом, перед которым всякий другой — бурда! А что, твой господин здоров? — Здоров и кланяется вашей милости, — ответил смутившийся Жендзян. — Вот это настоящий рыцарь! А как ты в Чигирине очутился? Отчего твой господин выслал тебя из Кулака? — Пан мой, как все паны, — ответил Жендзян, — у него свои дела в Лубнах, из-за которых он и велел мне вернуться, к тому же мне нечего было делать в Кудаке. Богун, все время пристально смотревший на Жендзяна, сказал вдруг: — Знаю и я твоего господина, видел его в Розлогах. Жендзян наклонил голову и, будто не расслышав, спросил: — Где? — В Розлогах. — Это имение Курцевичей, — сказал Заглоба. — Чье? — переспросил Жендзян. — Ты, вижу, что-то оглох, — сухо заметил Богун. — Это от того, что не выспался. — Ты еще выспишься. Так ты говоришь, что твой господин послал тебя в Лубны? — Как же. — Должно быть, у него там какая-нибудь зазноба, — прибавил Заглоба, — которой он через тебя шлет привет. — Почем же я знаю! Может, и есть, а может, и нет, — сказал Жендзян, затем он поклонился Богуну и Заглобе. — Да прославится имя Господне! — сказал он, собираясь уходить. — Во веки веков! — ответил Богун. — А ты не спеши, птенчик! Почему же ты скрыл от меня, что ты слуга Скшетуского? — Вы, пане, меня не спрашивали, а я подумал: зачем о пустяках говорить? Да прославит… — Погоди, говорю! Письма какие-нибудь от своего пана везешь? — Панское дело писать, а мое, слуги, отдать, но только тому, кому они написаны; а засим позвольте мне проститься с вами, Панове! Богун сдвинул свои соболиные брови и хлопнул в ладоши. В комнату тотчас же вбежали два казака. — Обыскать его! — крикнул он, указывая на Жендзяна. — Это насилие! — воскликнул Жендзян. — Я тоже шляхтич, хоть и слуга, и вы ответите за этот поступок. — Богун! Оставь его! — вступился Заглоба. Между тем один из казаков нашел у Жендзяна два письма и передал их подполковнику. Богун велел казакам выйти, так как не умел читать и не хотел показать этого перед ними. Потом, обращаясь к Заглобе, сказал: — Читай, а я буду наблюдать за слугой. Заглоба зажмурил левый глаз с бельмом и прочел адрес: — "Ясновельможной княгине Курцевич в Розлогах". — Так ты, дружок, ехал в Лубны и не знаешь, где Розлоги? — сказал Богун, страшными глазами глядя на Жендзяна. — Куда мне приказано, туда я и ехал! — ответил слуга. — Вскрывать ли? Шляхетская печать — святая вещь, — заметил Заглоба. — Мне великий гетман дал право просматривать все письма. Вскрой и читай. Заглоба вскрыл и начал читать: — "Ваше сиятельство, милостивая пани! Сообщаю вашему сиятельству, что я уже в Кудаке, откуда, бог даст, сегодня утром счастливо выеду в Сечь. Пишу вам ночью, ибо от беспокойства не могу спать, — боюсь, как бы не случилось с вами какого-нибудь несчастья из-за этого разбойника Богуна и его шалопаев. А тут мне и пан Кристофор Гродзицкий говорил, что каждую минуту может разразиться война, которая заставит восстать и чернь. И я умоляю и заклинаю вас, ваше сиятельство, немедленно ехать в Лубны с княжной, хотя бы верхом, если еще не высохла степь; не медлите, ибо я не успею вернуться вовремя. Прошу вас исполнить мою просьбу, дабы я мог быть спокоен за обещанное мне счастье и радоваться предстоящему возвращению. А вместо того чтобы оттягивать с ответом Богуну, раз княжна обещана мне, и вместо того чтобы хитрить с Богуном, вам лучше спастись под защиту князя, моего господина. Князь вышлет охрану в Розлоги, и так вы сбережете и имение. За сим, имею честь…" и т. д. — Гм! Богун, гусар хочет тебе рога наставить, — сказал Заглоба. — Значит, оба вы за одной девкой? Почему же ты ничего об этом мне не говорил? Ну, утешься, так оно и со мной было… Но шутка вдруг замерла на губах пана Заглобы. Богун сидел неподвижно у стола, но лицо его было точно сведено судорогой, бледно, глаза закрыты, брови насуплены. С ним творилось что-то страшное! — Что с тобой? — спросил пан Заглоба. Казак лихорадочно замахал руками и сдавленным, хриплым голосом сказал: — Читай, читай второе письмо! — Второе к княжне Елене. — Читай, читай! Заглоба начал: — "Наисладчайшая и возлюбленная Гальшка, панна сердца моего и королева! Так как по службе мне придется еще надолго остаться в этих местах, то я пишу твоей тетке, чтобы вы немедленно ехали в Лубны, где ничто невинности твоей не будет грозить от Богуна и где наша любовь не подвергнется никаким испытаниям…" — Довольно! — крикнул Богун и, вскочив в бешенстве из-за стола, кинулся на Жендзяна. Обух просвистел в его руках, и несчастный слуга, получив удар в грудь, застонал только и упал на пол. Безумие охватило Богуна: он бросился на Заглобу и вырвал у него письмо. А тот, схватив бутыль с медом, отскочил к печке и закричал: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Что ты, человече, взбесился или с ума сошел? Успокойся… Сунь, черт тебя дери, голову в ведро, слышишь? — Крови! Крови! — вопил Богун. — Ты с ума сошел! Говорю тебе, сунь голову в ведро. Ты уже и так пролил кровь, да еще невинную: этот несчастный подросток уж не дышит. Или бес в тебя вселился, или ты сам — бес. Опомнись, басурман! С этими словами Заглоба зашел с другой стороны стола, подошел к Жендзяну и, наклонившись над ним, ощупал его грудь и приложил руку к губам, из которых текла кровь. А Богун схватился за голову и застонал, как раненый зверь, потом бросился на скамью, не переставая стенать; душа его разрывалась от горя и муки. Вдруг он сорвался с места, подбежал к двери, вышиб ее ногой и выбежал в сени. — Сломай себе шею! — пробормотал ему вслед Заглоба. — Разбей себе голову о конюшню! Вот дьявол! Ничего подобного я в жизни своей не видел. Этот мальчуган, кажется, еще жив! А уж если ему этот мед не поможет — значит, он врет, что шляхтич! Бормоча это, Заглоба положил голову Жендзяна себе на колени и начал вливать понемногу мед в его посиневший рот. — Посмотрим, какая в тебе кровь, — продолжал он разговаривать с раненым, — от меду или вина жидовская кровь свертывается, холопская, ленивая и тяжелая, оседает и только шляхетская оживает и придает бодрость телу. И всем другим нациям Бог дал разные напитки, чтобы каждая могла доставлять себе невинное удовольствие. Жендзян слабо застонал. — Ага! Хочешь еще? Нет, брат, позволь же и мне… Вот так. А теперь, раз уж ты показал признаки жизни, я тебя перенесу на конюшню и положу где-нибудь в уголке, чтоб тебя этот казацкий черт вконец не разорвал, когда вернется. Это опасный друг, черт его дери. Вижу, что у него рука ловчее ума! С этими словами Заглоба поднял Жендзяна с легкостью, свидетельствовавшей о необыкновенной силе, и вышел на двор, где несколько казаков играли в кости на разостланном ковре. Увидев его, они поздоровались, и он сказал: — Хлопцы, возьмите-ка этого молодчика и положите его на сено. Да сбегайте за цирюльником. Приказание его было тотчас исполнено, так как Заглоба как друг Богуна пользовался большим уважением казаков. — А где же полковник? — спросил он. — Велел подать себе лошадь и поехал в полковую квартиру, а нам приказал быть тоже наготове. — Значит, и мой конь готов? — Готов. — Ну давай! Я найду тогда его в полку. — А вот и он сам едет. Действительно, под сводами ворот показался Богун, ехавший с рынка, а за ним сотня казаков с пиками, очевидно совсем готовых к походу. — На коней! — крикнул Богун оставшимся на дворе казакам. Все мигом собрались. Заглоба вышел за ворота и внимательно посмотрел на молодого атамана. — В поход идешь? — спросил он. — Да. — А куда тебя несет черт? — На свадьбу. Заглоба подошел ближе. — Побойся Бога, сынок! Гетман велел тебе город стеречь, а ты и сам едешь, и казаков уводишь. Нарушаешь приказ. Здесь чернь только и ждет удобной минуты, чтобы броситься на шляхту; ты и город погубишь, и гетмана разгневаешь. — Пускай погибнет и город, и гетман! — Да ведь ты головой рискуешь! — Пускай и она погибает! Заглоба убедился, что бесполезно говорить с казаком, который упорно стоял на своем, хотя видел, что Заглоба прав. Заглоба догадался, куда отправлялся Богун, и сам не знал, что ему было делать: ехать ли с Богуном или остаться? Ехать было опасно: это было то же самое, что в суровое военное время впутаться в такую авантюру, которая может стоить жизни. Остаться? Чернь только и ждала известий из Сечи, призыва к резне; она, может быть, и не стала бы ждать, если бы не тысяча казаков Богуна и огромное влияние, каким он пользовался на Украине. Пан Заглоба, правда, мог бы укрыться в гетманском лагере, но имел свои причины не делать этого. Был ли он раньше осужден за какое-нибудь убийство или просто за темное дело, про то знал лишь он один, — но как бы то ни было, он не хотел лезть на глаза гетману. Кроме того, ему жаль было расставаться с Чигирином. Ему было так хорошо здесь, никто его ни о чем не спрашивал, он сжился и со шляхтой, и с экономами старосты, и с казацкими старшинами. Правда, старшины разъехались теперь, а шляхта смирно сидела по своим углам, опасаясь бури; но ведь Богун был собутыльник, каких мало! Познакомившись за чаркой, они сразу побратались. С тех пор они стали неразлучны. Казак сыпал золотом за двоих, а шляхтич лгал, и им было хорошо вместе. Теперь, когда приходилось или остаться в Чигирине и подставить шею черни, или ехать с Богуном, — пан Заглоба предпочел последнее. — Уж если ты такая шальная голова, — сказал он, — то и я с тобой поеду. Может, пригожусь, когда надо будет, удержу тебя. Мы так подошли друг к другу, как крючок к петле, и не ждал я этого… Богун ничего не ответил. Через полчаса две сотни казаков выстроились уже в боевом порядке. Богун выехал вперед, а с ним и пан Заглоба. Тронулись. Мужики, стоявшие кучками на рынке, смотрели на них исподлобья и перешептывались, стараясь отгадать, куда они едут, скоро ли вернутся и вернутся ли? Богун ехал молча, замкнутый, таинственный и мрачный, как ночь. Казаки не спрашивали, куда он ведет их. За ним они готовы были идти хоть на край света. Переправившись через Днепр, они поехали по лубенской дороге. Лошади шли рысью, подымая облака пыли, но так как день был жаркий, то они скоро покрылись пеной. Казаки замедлили ход и потянулись по дороге длинной непрерывной цепью. Богун выехал вперед, пан Заглоба поравнялся с ним, желая вступить в разговор. Лицо молодого атамана было спокойнее, и только смертельная тоска виднелась на нем. Казалось, дали к северу, за Казанлыком, бег коня и степной воздух успокоили в нем ту внутреннюю бурю, которую вызвало чтение писем, привезенных Жендзяном. — Небо так и пышет зноем, даже в полотняном армяке жарко, ветру нет. Послушай-ка, Богун! — сказал Заглоба. Атаман взглянул на него своими глубокими, черными глазами, как бы проснувшись от сна. — Смотри, сынок, не поддавайся меланхолии, — продолжал Заглоба, — она тебя заест. Коли ударит она из печени, где и есть ее пребывание, в голову, то совсем с ума сведет. Я не знал, что ты кавалер такой чувствительный! Ты, должно быть, родился в мае: это месяц Венеры — и в воздухе тогда такая томность, что даже щепка к другой щепке пылает любовью, а у людей, родившихся в этом месяце, большая склонность к девицам. Но победителем бывает тот, кто умеет себя сдержать, а потому советую тебе: брось лучше свою месть. Ты вправе сердиться на Курцевичей, но разве одна она на свете? Богун, скорее в ответ на свою тоску, чем на слова Заглобы, воскликнул голосом, напоминавшим скорее рыдание: — Одна она, зазуля, на свете, одна! — А если и так, то раз она кукует другому, так что тебе в ней толку? Правду говорят, что сердце — волонтер, и под каким знаменем захочет оно служить, под тем и служит. К тому же рассуди: она — девица высокой крови, ведь Курцевичи из князей. Высоки хоромы!

The script ran 0.006 seconds.