1 2 3 4 5 6 7 8 9
Она подошла к Криспу. Лицо ее светилось вдохновением, и заговорила она так, будто ее устами вещал какой-то иной голос:
– Пусть он останется среди нас, Крисп, и мы останемся с ним, пока Христос его не исцелит.
И старый пресвитер, привыкший во всем искать промысел божий, глядя на ее лицо, озаренное экстатическим восторгом, подумал, что, быть может, ее устами глаголет высшая сила, и, убоявшись в душе, склонил седую голову.
– Да будет так, как ты сказала, – молвил он.
На Виниция, не сводившего с нее глаз, быстрое согласие Криспа произвело впечатление странное и волнующее. Ему показалось, будто Лигия у христиан, как некая Сивилла[255] или жрица, окружена преклонением и почитанием. И невольно он также проникся этими чувствами. К любви примешалась теперь странная робость, и сама его любовь представилась чем-то неслыханно дерзким. И все же он не мог свыкнуться с мыслью, что теперь уже не она зависит от него, но он зависит от ее воли, что вот он лежит тут больной, весь разбитый, что он перестал быть силой нападающей, побеждающей, что он, словно беспомощное дитя, находится под ее опекой. Для его гордой, своевольной натуры такие отношения с любым другим существом были бы унизительны – но тут он не только не чувствовал себя униженным, а был ей благодарен, как своей госпоже. Такие чувства были для Виниция внове, днем раньше он бы не мог их себе вообразить, и даже теперь они бы повергли его в изумление, будь он способен дать себе в них отчет. Теперь же он не спрашивал, почему так получилось, словно все это было совершенно естественным делом, он только чувствовал себя счастливым, что остается.
И ему очень хотелось ее поблагодарить – с глубокой нежностью и еще с каким-то чувством, настолько ему незнакомым, что он и назвать его не мог, а была это просто покорность. Но недавнее возбуждение истощило силы Виниция, он уже не мог говорить и благодарил ее одними глазами, в которых сияла радость, что он остается рядом с нею и сможет смотреть на нее и завтра, и послезавтра, и, возможно, еще долго. И радость смешивалась у него со страхом потерять то, что он обрел, и страх этот был так велик, что, когда Лигия опять поднесла ему воду и его охватило желание сжать ее руку, он побоялся это сделать, да, побоялся, – он, тот самый Виниций, который на пиру у императора насильно лобзал ее уста, а после ее побега клялся, что потащит ее за волосы в кубикул или прикажет стегать плетью.
Глава XXIV
У Виниция, впрочем, тут же появилось опасение, что какая-нибудь неуместная помощь извне может омрачить его радость. О его исчезновении мог сообщить Хилон – городскому префекту или вольноотпущенникам в его доме, – тогда надо было ожидать прихода стражей. Что греха таить, мелькнула даже мысль, что в этом случае он мог бы приказать схватить Лигию и запереть ее в своем доме, но он почувствовал, что делать этого не должен – и не решился. Был он своеволен, дерзок и достаточно развращен, а коль понадобится, неумолим, но он все же не был ни Тигеллином, ни Нероном. Военная жизнь внушила ему некое понятие о справедливости, чести и совести – он чувствовал, что подобный поступок был бы чудовищной подлостью. Быть может, в приступе гнева и в здоровом состоянии он бы и мог пойти на такое, но в эту минуту он был полон нежности, был болен и мечтал лишь о том, чтобы ничто не стало между ним и Лигией.
С удивлением он отметил, что, с тех пор как Лигия за него заступилась, ни она, ни Крисп не требуют от него никаких заверений, точно убеждены, что в случае опасности их защитит сверхъестественная сила. В голове у Виниция, после того как он послушал в Остриане поучения и рассказ апостола, смешалось возможное и невозможное, грань между ними почти исчезла – и он готов был допустить, что все может случиться. Однако, взвесив положение более трезво, он сам напомнил про грека и опять попросил, чтобы привели Хилона.
Крисп согласился, послать решили Урса. Так как Виниций за несколько дней до похода в Остриан часто – иногда и напрасно – посылал своих рабов за Хилоном, он сумел подробно описать лигийцу его жилище и, начертав на табличке несколько слов, обратился к Криспу:
– Я даю табличку, потому что он человек подозрительный и хитрый – когда я вызывал его к себе, он часто наказывал отвечать моим людям, будто его нет дома, если не имел для меня хороших вестей и опасался моего гнева.
– Только бы его найти, а уж я его приведу, захочет он или не захочет, – ответил Урс.
И, накинув плащ, быстро вышел.
Найти кого-нибудь в Риме было не просто, даже при самых подробных указаниях, но Урсу в таких случаях помогал инстинкт лесного жителя, а также хорошее знание города, и вскоре он уже был в жилище Хилона.
Правда, грека он не узнал. До этого он видел Хилона только раз, да и то ночью. Вдобавок тот важный, самоуверенный старик, который убеждал его убить Главка, нисколько не был похож на согнувшегося от страха в три погибели грека – никто бы не догадался, что оба они одно и то же лицо. И Хилон, сообразив, что Урс смотрит на него как на совершенно чужого человека, быстро оправился от испуга. Табличка с посланием Виниция еще больше успокоила его. По крайней мере, подозрение, что он нарочно заманил патриция в ловушку, ему явно не угрожало. Христиане, решил он, не убили Виниция, вероятно потому, что не осмелились поднять руку на столь известного человека.
«А коль понадобится, то Виниций и меня защитит, – сказал себе Хилон, – уж наверняка он вызывает меня не затем, чтобы предать убийцам».
– Добрый человек, – спросил он, набравшись смелости, – неужто мой друг, благородный Виниций, не прислал за мною носилки? Ноги у меня распухли, я не смогу идти так далеко.
– Нет, – ответил Урс, – пойдем пешком.
– А если я откажусь?
– И не думай, ты должен пойти.
– Да, я пойду, но по доброй воле. Иначе никто бы меня не заставил, ведь я свободный человек и друг городского префекта. К тому же, будучи мудрецом, я знаю способы защититься от насилия, я умею превращать людей в деревья и в животных. Но я пойду, пойду! Вот только надену плащ потеплее да капюшон, чтобы меня не узнали рабы в том квартале, – не то они непременно будут нас останавливать, чтобы целовать мне руки.
С этими словами он накинул другой плащ и нахлобучил на голову большой галльский капюшон, опасаясь, как бы Урс не припомнил черты его лица, когда они выйдут на свет.
– Куда ты меня ведешь? – спросил он по дороге.
– За Тибр.
– Я в Риме недавно и никогда там не был, однако полагаю, что и там живут люди, любящие добродетель.
Но простодушный Урс, который слышал слова Виниция о том, что грек был с ним на кладбище в Остриане и видел, как они с Кротоном входили в дом, где жила Лигия, минутку подумал и сказал:
– Не лги, старик, ты же сегодня был с Виницием в Остриане и возле наших ворот.
– Ах, – сказал Хилон, – так это ваш дом за Тибром? Я в Риме недавно и еще хорошенько не знаю, как называются разные части города. Ты прав, друг! Я был возле ваших ворот и во имя добродетели заклинал Виниция не входить. Был я и в Остриане, а знаешь, зачем? Я, видишь ли, с некоторых пор тружусь над тем, чтобы обратить Виниция, и повел его послушать старшего из апостолов. Да прольется свет в его душу и в твою! Ведь ты христианин и, разумеется, хочешь, чтобы истина победила ложь?
– Да, конечно, – кротко согласился Урс.
Тут Хилон совершенно осмелел.
– Виниций – очень важный господин, – сказал он, – и друг императора. Бывает, что он поддается наущениям злого духа, но если бы хоть волос упал с его головы, император отомстил бы всем христианам.
– Нас хранит высшая сила.
– Справедливо, справедливо! Но как вы намерены поступить с Виницием? – снова встревожась, спросил Хилон.
– Не знаю. Христос велит быть милосердными.
– Это ты превосходно сказал. Всегда об этом помни, не то будешь жариться в аду, как колбаса на сковородке.
Урс вздохнул, и Хилон подумал, что с этим столь опасным при первом порыве человеком он всегда сумеет сделать, что захочет.
Сейчас он желал узнать, что же все-таки произошло при похищении Лигии, и строгим голосом судьи стал спрашивать:
– Что вы сделали с Кротоном? Говори правду, не лги.
Урс снова вздохнул.
– Виниций тебе скажет.
– Это означает, что ты пырнул его ножом или убил палкой?
– Я был без оружия.
Грек не мог скрыть изумления нечеловеческой силой варвара.
– А чтоб тебя Плутон!.. То есть, я хотел сказать, чтоб Христос тебя простил!
Некоторое время они шли молча, затем Хилон сказал:
– Я тебя не предам, но ты все же берегись стражей.
– Я боюсь Христа, а не стражей.
– И это справедливо. Нет более тяжкого греха, чем убийство. Я буду молиться за тебя, но не знаю, сумеет ли даже моя молитва чего-нибудь достичь, – разве что ты дашь обет, что никогда в жизни никого пальцем не тронешь.
– Я и так убил неумышленно, – ответил Урс.
Однако Хилон, желая на всякий случай обезопасить себя, не переставал толковать Урсу о грехе убийства и убеждать его принести клятву. Спрашивал и о Виниции, но лигиец на его вопросы отвечал неохотно, твердя одно: он, мол, услышит из уст самого Виниция то, что ему следует слышать. Так, беседуя, они в конце концов одолели долгий путь от дома грека до квартала за Тибром и оказались у того самого дома. Сердце Хилона опять тревожно забилось. Со страху ему почудилось, будто Урс бросает на него какие-то алчные взгляды. «Невелико утешение, – думал грек, – если он убьет меня неумышленно, и в любом случае я желал бы, чтобы его разбил паралич, а с ним вместе всех лигийцев, о чем и прошу тебя, Зевс!» С этой мыслью он все плотнее укутывался в свою галльскую хламиду, приговаривая, что боится холода. Наконец, когда они, пройдя по прихожей и по первому двору, оказались в коридоре, который вел в сад при домике, грек внезапно остановился.
– Позволь мне перевести дух, – сказал он, – иначе я не смогу беседовать с Виницием и давать ему спасительные советы.
И, не трогаясь с места, он убеждал себя, что никакая опасность ему не грозит, однако при мысли, что сейчас он покажется среди тех таинственных людей, которых видел в Остриане, ноги его слегка дрожали.
Между тем из домика донеслось пенье.
– Что это? – спросил Хилон.
– Говоришь, ты христианин, а не знаешь, что у нас есть обычай после каждой трапезы славить спасителя нашего пеньем, – ответил Урс. – Мириам с сыном, наверное, уже вернулись, а может, и апостол там, с ними, он каждый день навещает вдову и Криспа.
– Веди меня прямо к Виницию.
– Виниций лежит в той комнате, где все собираются, – она самая большая, а остальные – это темные кубикулы, где мы только спим. Ну, пойдем, там отдохнешь.
И они вошли в дом. В комнате было сумрачно, вечер стоял пасмурный, зимний, и огонь нескольких светильников не вполне разгонял темноту. Виниций скорее догадался, чем узнал Хилона под огромным его капюшоном, а грек, заметив в углу ложе и на нем Виниция, направился, не глядя на остальных, прямо к нему – словно полагал, что возле Виниция он будет в наибольшей безопасности.
– О господин, – воскликнул он, умоляюще сложив руки, – почему ты не послушался моих советов!
– Молчи, – сказал Виниций, – и слушай!
Впиваясь взглядом в глаза Хилона, он начал говорить медленно и четко, как бы желая, чтобы каждое его слово было воспринято как приказ и прочно врезалось в память грека.
– Кротон набросился на меня, чтобы убить меня и ограбить, – понял? Тогда я убил его, а эти люди перевязали мне раны, которые я получил в борьбе с ним.
Хилон вмиг догадался, что за словами Виниция стоит уговор с христианами и он желает, чтобы ему поверили. О том же сказало греку и выражение лица молодого патриция. Не выказав ни сомнения, ни удивления, Хилон возвел глаза к потолку и воскликнул:
– Он был отъявленный негодяй! А ведь я предупреждал тебя, господин, чтобы ты не доверял ему. Мои наставления отскакивали от его башки, как горох от стенки. Да, во всем Гадесе не сыщется для него достойной кары. Кто не может быть честным, тот в известной степени вынужден быть негодяем, а кому же труднее стать честным, как не негодяю? Но чтобы напасть на своего благодетеля и столь великодушного господина… О боги!
Тут он вдруг вспомнил, что по дороге представился Урсу как христианин, и замолк.
– Не будь при мне кинжала, он бы меня убил.
– Благословляю ту минуту, когда посоветовал тебе взять хотя бы кинжал.
Но Виниций, устремив на грека испытующий взгляд, спросил:
– Что ты сегодня делал?
– Я-то? Разве я не сказал тебе, господин, что я давал обеты во твое здравие?
– И ничего больше?
– И как раз собирался проведать тебя, когда пришел этот добрый человек и сказал, что ты меня зовешь.
– Вот табличка. Пойдешь с нею ко мне домой, найдешь моего вольноотпущенника и вручишь ему. Здесь написано, что я уехал в Беневент. А от себя Демасу скажешь, что выехал я сегодня поутру, что меня срочно вызвал письмом Петроний. – И, подчеркивая каждое слово, он повторил: – Уехал в Беневент – понял?
– Да, да, ты уехал, господин! Нынче утром я простился с тобою у Капенских ворот – и после твоего отъезда на меня напала такая тоска, что, если твое великодушие ее не уймет, я изойду слезами, как несчастная жена Зета, скорбя по Итилу[256].
Хотя Виниций был болен и к уловкам грека уже привык, он не удержался от улыбки. К тому же он обрадовался, что Хилон его понял.
– Ладно уж, припишу, чтобы осушили твои слезы. Дай-ка сюда светильник.
Хилон, уже вполне успокоенный, встал и, сделав несколько шагов к очагу, взял один из стоявших на выступе светильников.
Но при этом движении откинулся назад капюшон, и свет упал прямо на его лицо. Тут Главк вскочил со скамьи и, подбежав, стал перед ним.
– Не узнаешь меня, Цефас? – спросил Главк.
И голос его прозвучал так грозно, что все вздрогнули.
Хилон, который приподнял было светильник, уронил его на пол и, скорчившись, застонал:
– Это не я… не я… пощади!
Главк повернулся к сидевшим за трапезой.
– Вот человек, – сказал он, – который продал и погубил меня и мою семью!
Его история была известна и христианам, и Виницию, который не догадался, кто ему перевязывал раны, лишь потому, что от боли несколько раз терял сознание и не слышал его имени. Но для Урса этот миг и слова Главка были как молния, блеснувшая во мраке. Узнав Хилона, Урс одним прыжком очутился возле него, схватил его за руки и, отогнув их ему за спину, закричал:
– Это он уговаривал меня убить Главка!
– Пощадите! – хныкал Хилон. – Я вам отдам… Господин! – воскликнул он, поворачивая голову к Виницию. – Спаси меня! Я же тебе поверил, заступись за меня! Твое письмо… я отнесу. Господин! Господин мой!
Но из всех присутствующих Виниций наиболее равнодушно наблюдал за тем, что происходит, – все дела грека были ему известны, а кроме того, сердце его не знало, что такое жалость.
– Закопайте его в саду, – сказал он, – а письмо отнесет кто-нибудь другой.
Хилон решил, что эти слова – окончательный приговор. Кости его уже трещали в страшных лапах Урса, из глаз от боли полились слезы.
– Заклинаю вашим богом! Пощадите! – стонал он. – Я христианин! Pax vobiscum! Я христианин, а если не верите, окрестите меня еще раз, два раза, хоть десять раз! Главк, это ошибка! Разрешите мне сказать! Возьмите меня в рабы! Не убивайте! Пощадите!
И приглушаемый болью его голос все слабел. Но тут из-за стола поднялся апостол Петр. Он скорбно покачал белой своей головой, склоняя ее на грудь, и глаза его были закрыты; потом он открыл глаза и среди наступившей тишины заговорил:
– Вот что сказал нам спаситель: «Если же согрешит против тебя брат твой, выговори ему, и если покается, прости ему. И если семь раз в день согрешит против тебя, и семь раз обратится, и скажет: каюсь, – прости ему».
После этих слов апостола стало еще тише. Главк долго стоял, закрыв лицо руками; наконец он отвел руки и сказал:
– Цефас, пусть бог простит тебе причиненное мне зло так, как я его прощаю тебе во имя Христа.
И Урс, отпустив руки грека, поспешно прибавил:
– Пусть спаситель будет ко мне так же милостив, как и я прощаю тебя.
А Хилон рухнул на колени и, упершись в пол руками, вертел головою, как пойманный в сети зверь, испуганно озирался, словно не зная, откуда ждать смерти. Он еще не верил глазам своим и ушам и не смел надеяться на прощение.
Но постепенно он приходил в себя, лишь посиневшие губы дрожали с перепугу.
– Отыди с миром! – промолвил апостол.
Хилон поднялся на ноги, но говорить еще не мог. Он безотчетно сделал несколько шагов к ложу Виниция, как бы ища защиты, – видимо, в голове у него еще не укладывалось, что Виниций, хотя и пользовался его услугами и в известной мере был его союзником, осудил его на смерть, между тем как люди, которым эти его услуги были во вред, его простили. Эта мысль появилась у него позднее. А теперь в его взгляде были только изумление и недоверие. Он уже понял, что прощен, но все же хотел поскорее унести ноги от этих непонятных людей, чья доброта страшила его почти так же, как устрашала бы жестокость. Ему казалось, что, если он задержится здесь подольше, произойдет опять что-то неожиданное. Поэтому, остановясь подле Виниция, он прерывающимся голосом попросил:
– Дай письмо, господин! Дай письмо!
Схватив протянутую Виницием табличку, он отвесил один поклон христианам, второй – больному и, горбясь, прижимаясь к стене, выбежал из комнаты.
Когда он очутился в саду, среди ночной тьмы, волосы у него опять стали дыбом от страха – он был уверен, что Урс поспешит вслед за ним и прикончит его. Он побежал бы сломя голову, да ноги не повиновались, а еще через мгновение и вовсе обмякли – рядом с ним действительно стоял Урс.
Хилон упал ничком на землю и заскулил:
– Урбан! Во имя Христа!..
– Не бойся, – сказал Урбан. – Апостол наказал проводить тебя за ворота, чтобы ты в темноте не заблудился, а если у тебя нет сил идти самому, отвести домой.
Хилон приподнял голову.
– Что ты сказал? Как? Ты меня не убьешь?
– Нет, не убью, а если я слишком крепко тебя схватил и повредил тебе кости, уж ты меня прости.
– Помоги встать, – сказал грек. – Так ты меня не убьешь? Нет? Проводи меня на улицу, дальше пойду сам.
Урс поднял его с земли как перышко и поставил на ноги, потом проводил по темному переходу во двор, из которого через длинную прихожую был выход на улицу. Идя по коридору, Хилон повторял в ужасе про себя: «Я погиб!» – и лишь когда они оказались на улице, успокоился.
– Дальше я пойду сам, – сказал он.
– Да будет мир с тобой!
– И с тобой, и с тобой! Вот только передохну.
После ухода Урса он наконец вздохнул полной грудью. Ощупал себе живот, грудь, точно желая убедиться, что жив, и торопливо зашагал вперед.
Но через несколько десятков шагов он остановился и спросил себя:
– Почему он все-таки меня не убил?
И хотя он уже толковал с Эврицием о христианском учении, и с Урбаном беседовал у реки, и в Остриане слышал проповедь, ответа на этот вопрос он не мог найти.
Глава XXV
Также Виниций не мог себе уяснить, что произошло, и был удивлен почти не менее Хилона. То, что с ним самим эти люди обошлись таким образом и, вместо того чтобы отомстить за нападение, заботливо перевязали его раны, он приписывал частью их вероучению, а в большей мере – Лигии, но также значительности своей особы. Однако их обращение с Хилоном превосходило его понятия о человеческой способности прощать. И невольно он задавался вопросом – почему они не убили грека? Ведь они могли это сделать вполне безнаказанно. Урс закопал бы его труп в саду или ночью унес бы к Тибру, чьи воды в те времена, когда ночной разбой нередко учинял сам император, сплошь да рядом выносили по утрам на берег человеческие трупы, и никто даже не задумывался, откуда они. Вдобавок, по мнению Виниция, христиане не только могли, но должны были убить Хилона. Впрочем, жалость была не вовсе чужда миру, к которому принадлежал молодой патриций. Афиняне как-никак соорудили ей алтарь и долго противились учреждению в Афинах гладиаторских боев. Бывало, что и в Риме к побежденным относились милостиво, – например, Калликрат, царь бриттов[257], взятый в плен при Клавдии и щедро одаренный этим императором, свободно проживал в городе. Но месть за личные оскорбления была в глазах Виниция, как и всех римлян, вполне законной и оправданной. Пренебрежение ею было противно его сердцу. Правда, в Остриане он слышал, что следует любить даже недругов, но он считал это некой теорией, не имеющей значения в жизни. И еще у него теперь появлялась мысль, что Хилона, возможно, не убили потому лишь, что в этот день был какой-то праздник или какая-то четверть луны, при которой христианам не дозволялось убивать. Он слышал, что у некоторых народов в иные дни не разрешается даже войну начинать. Но в таком случае почему не отдали грека в руки правосудия, почему апостол говорил, что если кто-нибудь согрешит семь раз, то следует ему семь раз простить, и почему Главк сказал Хилону: «Пусть бог простит тебя так, как я тебя прощаю?» Ведь Хилон причинил ему самое страшное зло, какое только может причинить человек человеку, и у Виниция при одной лишь мысли, как поступил бы он с тем, кто, например, убил бы Лигию, кровь закипала в жилах – каких бы только мук не причинил он, мстя убийце! А тот – простил! И Урс простил, он, который, по сути, мог бы убить в Риме любого, и совершенно безнаказанно, – для этого ему потребовалось бы лишь убить «Неморенского царя» и занять его место… А с человеком, победившим Кротона, разве сумел бы справиться гладиатор, носящий это звание, которое получали, только убив предыдущего «царя»? На все эти вопросы был только один ответ. Они не убивали, ибо были полны такой доброты, какой еще на свете никогда не бывало, и безграничной любви к людям, повелевавшей забывать о себе, о своих обидах, о своем счастье и своей беде – и жить для других. Какую награду люди должны были за это получить, о том Виниций слышал в Остриане, но понять до конца не мог. Более того, он полагал, что земная жизнь, в которой ты должен отречься от всего, что есть счастье и наслаждение, ради блага других, немногого стоит. И в его мыслях о христианах, вместе с величайшим удивлением, были в это время и жалость, и толика презрения. Он находил, что они подобны овцам, которых рано или поздно съедят волки, а его натура римлянина неспособна была уважать тех, кто отдает себя на съедение. Все же одно поразило его: после ухода Хилона глубокая радость просияла на всех лицах. Апостол подошел к Главку и, возложив руку на его голову, молвил:
– Христос в тебе победил!
А тот возвел глаза горе, и была в них такая вера и сердечная радость, словно на него свалилось огромное, неожиданное счастье. Виниций, которому была бы понятна только радость свершенной мести, смотрел на него расширенными от лихорадки глазами, как смотрел бы на одержимого. Однако затем он увидел – не без тайного возмущения, – как Лигия приложилась своими устами царевны к руке этого человека, с виду похожего на раба, и ему показалось, что в мире все перевернулось. Потом возвратился Урс и стал рассказывать, как он вывел Хилона на улицу да как просил у него прощения за то, что мог повредить ему кости, – и апостол за это благословил и его, а Крисп заметил, что ныне день великой победы. Услышав слова о победе, Виниций окончательно перестал что-либо понимать.
Но когда Лигия опять принесла ему прохладительный напиток, он на миг удержал ее руку и спросил:
– Значит, и ты мне простила?
– Мы христиане. Нам нельзя таить в сердце злобу.
– Лигия, – сказал он, – кто бы ни был твой бог, я почту его гекатомбой только потому, что он твой.
На что она возразила:
– Ты почтишь его в сердце, когда полюбишь его.
– Только потому, что он твой… – слабеющим голосом повторил Виниций и прикрыл глаза – на него опять нахлынуло бессилие.
Лигия ушла, но через минуту воротилась и, подойдя совсем близко, склонилась над Виницием посмотреть, спит ли он. Виниций ощутил ее близость и, приоткрыв глаза, улыбнулся, а она легонько приложила к ним руку, словно желая его усыпить. И тогда невыразимое блаженство разлилось по его телу, но заодно он почувствовал, что очень болен. И действительно – с наступлением ночи жар усилился. Виниций не мог заснуть и все время следил глазами за Лигией, что бы она ни делала. Временами, однако, он впадал в полузабытье, при котором видел и слышал все, что вокруг происходило, но явь смешивалась с лихорадочными видениями. Ему чудилось, будто на старом, заброшенном кладбище стоит храм в виде башни, и Лигия там жрица. Он не сводил с нее глаз, а она стояла на верхушке башни, с лютней в руках, вся озаренная светом, похожая на жриц, которые по ночам поют гимны луне, – он видел таких на Востоке. А он с огромным напряжением поднимался по винтовой лестнице, чтобы ее схватить, и за ним полз Хилон, стуча от страха зубами и повторяя: «Не делай этого, господин, она жрица, за которую он отомстит…» Виниций не знал, кто этот «он», но понимал, что намерен совершить святотатство, и также испытывал жгучий страх. Но когда он добрался до балюстрады на верхушке башни, возле Лигии вдруг оказался апостол с серебряной бородой и молвил: «Не прикасайся к ней, она принадлежит мне». Сказав это, апостол вместе с нею пошел по полосе лунного света, будто по небесной дороге, а он, Виниций, простирал к ним руки и умолял, чтобы они взяли его с собой.
Тут он проснулся, пришел в себя и обвел взором комнату. Огонь в очаге уже едва горел, но свет от углей шел достаточно яркий – все, греясь, сидели у очага, так как ночь стояла холодная и в комнате было не тепло. Виниций видел вылетающие из их уст облачка пара. Посредине сидел апостол, у его ног, на низенькой скамеечке, Лигия, рядом с ним Главк, Крисп, Мириам, а по краям с одной стороны Урс, а с другой стороны Назарий, сын Мириам, отрок с миловидным лицом и длинными, до плеч, черными волосами.
Лигия, подняв глаза, слушала апостола, и все лица были обращены к нему, а он что-то говорил вполголоса. Виниций теперь глядел на него с суеверным страхом, почти таким же, какой испытал в лихорадочном сне. И он подумал, что в горячечном бреду ему явилась истина и что этот почтенный пришелец из дальних краев действительно отнимает у него Лигию и ведет ее неведомыми путями. Он также был уверен, что старик говорит о нем и, может быть, сейчас рассуждает о том, как его с ней разлучить, – Виницию казалось невероятным, чтобы кто-то мог говорить о чем-то другом, и он, напрягши все свои умственные силы, стал прислушиваться к словам Петра.
Но он ошибся. Апостол опять говорил о Христе.
«Только этим именем они и живут!» – подумал Виниций.
Старик рассказывал о том, как Христа взяли под стражу.
– Пришел отряд воинов и служители первосвященников, чтобы взять его. Когда спаситель спросил у них, кого они ищут, они отвечали: «Иисуса Назарея!» Но когда он им сказал: «Это я!» – они упали на землю и не смели поднять на него руку и только после вторичного вопрошания взяли его.
Тут апостол сделал паузу, протянул руки к огню, затем продолжал:
– Ночь была холодная, как эта, но сердце во мне вскипело, и я выхватил меч, чтобы его защитить, и отрубил ухо рабу первосвященника. И я защищал бы его усердней, чем собственную жизнь, если бы он не сказал мне: «Вложи меч в ножны; неужели мне не выпить чаши, которую дал мне отец?..» И тогда его взяли и связали…
Вымолвив это, старик приложил руки ко лбу, желая, видимо, успокоить вихрь воспоминаний, прежде чем продолжить рассказ. Но тут Урс, не в силах сдержать себя, вскочил на ноги, поправил кочережкой дрова в очаге, так что искры брызнули золотым дождем и пламя заиграло ярче, после чего лигиец сел снова и воскликнул:
– Ну и пусть бы сталось, что суждено, – гей!..
И мгновенно умолк, когда Лигия приложила палец к его губам, только шумно дышал, и было видно, что в душе он возмущен. Он, конечно, всегда готов целовать апостолу ноги, но этот один его поступок одобрить не может – да если бы при нем, Урсе, кто-нибудь вот так поднял руку на спасителя, да если бы он был рядом с ним в ту ночь, ой-ой, только косточки бы захрустели у солдат, у служителей первосвященника… И у него даже слезы навернулись на глаза при мысли об этом – от горя и от мучительного сомнения, ибо, подумав о том, что защищал бы он спасителя не один, но призвал бы на помощь других лигийцев, молодцов хоть куда, он в то же время понимал, что, поступив так, выказал бы неповиновение спасителю и помешал бы спасению мира.
Потому-то он и не мог сдержать слез.
Наконец Петр отнял руки ото лба и продолжил свое повествование, но Виниций опять впал в лихорадочное полузабытье. Нынешние речи апостола смешивались у него в мозгу со слышанным прошлою ночью в Остриане рассказом о том дне, когда Христос явился ученикам на берегу Тивериадского моря. Виницию виделась широкая морская гладь, на ней рыбачья лодка, а в лодке Петр и Лигия. Сам же он плыл изо всех сил за ними, но боль в сломанной руке мешала их догнать. Поднялась буря, волны заливали ему глаза, и он стал тонуть, громко призывая на помощь. Тогда Лигия опустилась на колени перед апостолом, и тот повернул лодку и протянул ему весло, ухватившись за которое Виниций с помощью их обоих забрался в лодку и упал на ее дно.
Но потом, чудилось ему, он, встав на ноги, увидел множество плывущих за лодкою людей. Пенистые волны накатывались на их головы, у иных были уже видны лишь торчавшие из водоворота руки, но Петр спасал тонущих одного за другим и брал их в лодку, а та каким-то чудом все расширялась. Наконец целая толпа народу наполнила ее, не меньше, чем та, что собралась в Остриане, и толпа эта еще росла и росла. Виниций диву давался, как могли все они там уместиться, и ему стало страшно, что лодка пойдет на дно. Но Лигия начала его успокаивать и показывать ему сияние на далеком берегу, к которому они плыли. Это видение Виниция опять смешалось с тем, что он слышал в Остриане из уст апостола о явлении Христа у озера. И теперь в ореоле этого сияния на берегу он видел фигуру человека, к которой Петр вел лодку. И чем ближе подходила лодка, тем тише становился ветер, спокойней была поверхность воды и ярче сияние. Толпа запела сладкозвучный гимн, в воздухе запахло нардом, вода заиграла радужными красками, будто на дне расцвели лилии и розы, и наконец лодка мягко уткнулась в песок. Тогда Лигия взяла его за руку и молвила: «Идем, я поведу тебя!» И повела его туда, где было сияние.
Виниций опять проснулся, но видение рассеялось не сразу, и ясность ума возвращалась постепенно. Еще какое-то время ему мерещилось, что он на берегу озера и что его окружает толпа, в которой, сам не зная зачем, он разыскивает Петрония и удивляется, что не может его найти. Яркое пламя очага, у которого уже никто не сидел, окончательно протрезвило его мысли. Ветки олив лениво рдели под розовым пеплом, зато пиниевые щепки, видимо, недавно подброшенные на жаркие угли, с треском выбрасывали языки яркого пламени, и в его свете Виниций увидел Лигию, сидевшую вблизи его ложа.
Ее вид взволновал его до глубины души. Он помнил, что ночь она провела в Остриане и целый день помогала при лечении его ран, а теперь, когда все удалились на покой, она одна бодрствовала у его постели. Легко было догадаться, что она утомлена, – сидела она неподвижно, с закрытыми глазами. Виниций не знал, спит она или просто о чем-то задумалась. Он смотрел на ее профиль, на опущенные ресницы, на лежавшие на коленях руки, и в языческой его голове с трудом пробивалось понимание того, что рядом с греческой и римской красотой обнаженного, уверенного в себе и гордого своими формами тела есть на свете иная, для него новая, беспредельно чистая духовная красота.
Назвать эту красоту христианской у него не хватало смелости, однако, думая о Лигии, он уже не мог ее отделить от ее веры. Он даже понимал, что, если все прочие удалились на покой и одна Лигия, она, которой он причинил зло, бодрствует подле него, то причина здесь в том, что так велит ее учение. Но такая мысль, вселяя в него восхищение этой верой, была ему также и неприятна. Он предпочел бы, чтобы Лигия поступала так из любви к нему, к его лицу, к его глазам, к его будто скульптором изваянной фигуре, словом, ко всему тому, ради чего его шею не раз обвивали белоснежные руки гречанок и римлянок.
Но вдруг он осознал, что, будь она такой, как другие женщины, ему бы в ней уже чего-то недоставало. Это его удивило, он сам не понимал, что с ним творится, – и замечал, что в нем возникают какие-то новые чувства и новые склонности, незнакомые миру, в котором он жил до сих пор.
Тем временем Лигия открыла глаза и, видя, что Виниций на нее смотрит, подошла к нему.
– Я здесь, с тобой, – сказала она.
И он ответил:
– Я видел во сне твою душу.
Глава XXVI
Наутро он проснулся ослабевший, но голова была холодная, жар прошел. Ему показалось, что его разбудил разговор шепотом, но, когда он раскрыл глаза, Лигии возле него не было, только Урс, нагнувшись над очагом, ворошил серую золу и искал под нею огонька, а найдя, принялся дуть на угли так, будто работал кузнечными мехами. Виниций, вспомнив, что этот человек вчера задушил Кротона, с восхищением истинного любителя арены глядел на его могучую спину, подобную спине циклопа, и на мощные, как колонны, ноги.
«Благодарю Меркурия, что он не свернул мне шею, – подумал Виниций. – Клянусь Поллуксом, если прочие лигийцы похожи на него, дунайским легионам когда-нибудь туго с ними придется!»
– Эй, раб! – позвал он.
Урс приподнял голову, обернулся, и улыбаясь почти приветливо, сказал:
– Дай тебе бог добрый день, господин, и доброе здоровье, только я не раб, я свободный человек.
Виницию, желавшему расспросить Урса про родной край Лигии, было приятно это слышать – беседа со свободным человеком, пусть простолюдином, не так умаляла его достоинство римлянина и патриция, как беседа с рабом, которого ни закон, ни обычай не признавали человеком.
– Так ты не из рабов Авла? – спросил Виниций.
– Нет, господин. Я служу Каллине, как служил ее матери, но по доброй воле.
Тут он опять нагнул голову к огню, чтобы подуть на угли, на которые набросал щепок, потом распрямился и сказал:
– У нас нет рабов.
– Где Лигия? – спросил Виниций, не слушая его.
– Только что ушла, а мне надо сготовить для тебя завтрак, господин. Она сидела возле тебя всю ночь.
– Почему же ты ее не сменил?
– Так она захотела, а мое дело – слушаться. – Тут глаза его помрачнели, и, помолчав, он прибавил: – Кабы я ее не слушался, не быть бы тебе, господин, живым.
– Ты что же, сожалеешь, что меня не убил?
– Нет, господин. Христос не велел убивать.
– А Атацин? А Кротон?
– Иначе я не мог, – пробормотал Урс.
И словно бы с огорчением посмотрел на свои руки – видать, остались они языческими, хотя душа приняла крещение.
Затем он поставил на треножник глиняный горшок и, присев перед очагом на корточки, задумчиво уставился на огонь.
– Это твоя вина, господин, – сказал он наконец. – Зачем ты хотел насильно ее забрать, ее, царскую дочь?
В первое мгновение гордость Виниция возмутилась – этот невежа и варвар посмел не только первый заговорить с ним, но еще и упрекал. К необычным, невероятным событиям, что произошли с ним со вчерашнего вечера, прибавилось еще одно. Однако теперь Виниций от болезни был слаб, позвать на подмогу своих рабов не мог и он подавил гнев, тем более что ему хотелось выведать подробности о жизни Лигии, и это желание победило.
Итак, успокоясь, он начал расспрашивать про войну лигийцев против Ванния и свебов. Урс отвечал охотно, но мало мог прибавить к тому, что Виницию в свое время рассказывал Авл Плавтий. В битве Урс не участвовал, он сопровождал заложниц, направлявшихся в лагерь Ателия Гистра. Он только знал, что лигийцы побили свебов и язигов, но их вождь и царь был убит стрелою язига. Сразу после этого они получили известие, что семноны подожгли леса на их границе, и поспешили вернуться, чтобы отомстить за ущерб, а заложницы остались у Ателия, который сперва распорядился оказывать им царский почет. Потом мать Лигии умерла. Римский вождь не знал, что делать с девочкой. Урс хотел вернуться с нею на родину, но дорога была опасная – и звери могли напасть, и дикие племена, – так что, когда пришла весть о том, будто у Помпония находится посольство лигийцев, предлагающих помощь против маркоманов, Гистр отправил их двоих к Помпонию. Но, добравшись туда, они узнали, что никаких послов у Помпония не было, да так и остались в лагере, а уж оттуда Помпоний привез их в Рим и после триумфа отдал царское дитя Помпонии Грецине.
Хотя в этом рассказе для Виниция были новы лишь мелкие подробности, слушал он с удовольствием – его безмерному фамильному тщеславию было лестно, что есть свидетель, подтверждающий царское происхождение Лигии. Как царская дочь она могла бы занять при императорском дворе положение, равное девушкам из самых знатных семейств – тем более что народ, которым правил ее отец, никогда не воевал с Римом, и, хотя лигийцы были варварами, они могли представлять для Рима угрозу, ибо, по свидетельству самого Ателия Гистра, располагали «несметным числом» воинов.
Урс полностью подтвердил это свидетельство. На вопрос Виниция о лигийцах он ответил так:
– Живем мы в лесах, но земли у нас столько, что никто не знает, где конец нашей пуще, и народу в ней сила. Есть в пуще и деревянные города, богатые города – что семноны, маркоманы, вандалы да квады[258] повсюду награбят, то мы у них отбираем. А они к нам соваться не смеют, только как ветер от них подует, поджигают наши леса. Но мы не боимся ни их, ни римского императора.
– Боги даровали римлянам господство над всей землей, – строго произнес Виниций.
– Боги – это злые духи, – простодушно возразил Урс, – и где нет римлян, там нет и господства. – Он поправил огонь и продолжал, как бы говоря с самим собою: – Когда император взял Каллину во дворец и я подумал, что там могут ее обидеть, хотел я пойти в те далекие леса, привести лигийцев на помощь царевне. И лигийцы двинулись бы к Дунаю, они народ добрый, хоть и язычники. Вот, кстати, и принес бы я им «благую весть». Но я и так решил, что, как вернется Каллина к Помпонии, поклонюсь я ей да попрошу дозволения идти к ним, потому как Христос родился далеко, и они даже не слышали о нем. Он, конечно, лучше меня знал, где ему родиться, но вот кабы он у нас, в пуще, на свет появился, уж мы-то его не замучили бы, мы бы младенца растили, лелеяли, чтоб ему всегда было вдоволь и дичи, и грибов, и шкур бобровых, и янтаря. А уж что у свебов или у маркоманов награбили бы, все бы ему отдали, чтоб жил младенец в достатке и в холе.
Говоря это, он поставил поближе к огню сосуд с похлебкой для Виниция и умолкнул. Видимо, мысли его блуждали по лигийской пуще, и только когда жидкость в горшке забулькала, он налил похлебку в плоскую миску и, хорошенько остудив, сказал:
– Главк велел тебе поменьше двигаться, господин, даже той рукой, что осталась цела, не шевелить, и Каллина приказала мне тебя накормить.
Лигия приказала! Что тут было говорить! Виницию даже в голову не пришло воспротивиться ее воле, точно она была дочерью императора или богиней, и он не сказал ни слова. Урс сел рядом с его постелью и, зачерпывая похлебку из миски маленькой чашкой, начал кормить Виниция. Делал он это так заботливо и так ласково улыбались его голубые глаза, что Виницию даже не верилось – неужели это тот же грозный титан, который вчера, удушив Кротона, обрушился как вихрь на него самого и растерзал бы, если бы не милосердие Лигии. Впервые в жизни молодой патриций задумался над тем, что может происходить в душе простолюдина, слуги, варвара.
Урс, однако, оказался нянькой столь же заботливой, сколь неуклюжей. Чашка совершенно тонула в его геркулесовой ладони, не оставалось даже места для губ Виниция. После нескольких неудачных попыток великан, сильно смущенный, сказал:
– Эге, легче зубра из загородки вывести…
Виниция позабавило смущение лигийца, но также заинтересовало его восклицание. Ему приходилось видеть в цирках страшных диких быков, доставленных из северных пущ, – искуснейшие бестиарии[259] опасались вступать с ними в единоборство, и только слонам они уступали в величине и в силе.
– Неужели ты пробовал брать этих зверюг за рога? – спросил Виниций с удивлением.
– Пока не пролетело надо мною двадцать зим, я побаивался, – отвечал Урс, – а потом – бывало.
И он снова принялся кормить Виниция, еще более неловко, чем раньше.
– Лучше я попрошу Мириам или Назария, – сказал он наконец.
Но тут из-за завесы выглянуло бледное личико Лигии.
– Сейчас я помогу, – сказала она.
И через минуту вышла из кубикула, где, видимо, готовилась прилечь, – на ней была только облегающая тело туника, которую в древности называли «капитий», плотно облегавшая грудь, и волосы были не подвязаны. При ее появлении сердце Виниция забилось чаще, и он начал ее журить, что она до сих пор и не подумала о сне, на что она весело ответила:
– Как раз это я и хотела сделать, но сперва я сменю Урса.
И, взяв чашку, присела на край постели и начала кормить Виниция, который при этом испытывал и чувство унижения, и счастье. Когда она склонялась к нему, на него веяло теплом ее тела, и распущенные волосы ложились на его грудь; от волнения он бледнел, но в порыве страсти, в смятении, он чувствовал, что эта головка для него дороже всего и выше всего на свете, что в сравнении с нею весь мир для него ничто. Прежде он ее желал, теперь начинал любить всей душой. Прежде он и в делах своих, и в чувствах был, подобно всем людям того времени, слепым, жестоким эгоистом, для которого существовало только его удовольствие, теперь же он начал думать и о ней.
Вскоре Виниций сказал, что уже сыт, хотя смотреть на нее и чувствовать ее рядом доставляло ему величайшее наслаждение.
– Довольно. Иди спать, моя божественная.
– Не называй меня так, – отвечала она, – негоже мне слушать такое.
Все же она улыбалась ему и сказала, что спать ей не хочется, нисколько она не устала и не пойдет отдыхать, пока не появится Главк. Он слушал ее слова, как музыку, сердце его переполняли сладостное волнение, восторг, благодарность, и он мучительно думал, как выказать ей эту благодарность.
– Лигия, – сказал он после минутной паузы, – раньше я тебя не знал. Но теперь я понимаю, что шел к тебе по ложному пути, и знаешь, что я тебе скажу: возвращайся к Помпонии Грецине и не тревожься – отныне никто не посягнет на тебя.
Ее лицо вдруг стало печальным.
– Я была бы счастлива, – ответила она, – если бы могла хоть издали ее увидеть, но возвратиться к ней я не могу.
– Почему? – с недоумением спросил Виниций.
– Мы, христиане, благодаря Акте знаем, что делается на Палатине. Разве ты не слышал, что император, вскоре после моего бегства и еще до отъезда в Неаполис, призвал Авла и Помпонию. Полагая, что они мне помогли, он пригрозил им своей немилостью. К счастью, Авл мог ему ответить: «Ты знаешь, государь, что никогда ложь не оскверняла мои уста; я клянусь тебе, что мы не помогли ей бежать и так же, как ты, не знаем, что с нею». И император поверил, потом об этом забыл – а я по совету наших старейшин ни разу матери не написала, где я, чтобы она могла смело поклясться, что ничего обо мне не знает. Тебе, Виниций, может быть, этого не понять, но нам ведь нельзя лгать, даже если дело идет о жизни. Таково наше учение, до которого мы хотим возвысить свои сердца; поэтому я и не видела Помпонию с тех пор, как оставила ее дом, а до нее лишь иногда доходят слухи, что я жива и в безопасности.
Тут, видимо, тоска сжала ей сердце, на глазах блеснули слезы, но вскоре она успокоилась и сказала:
– Я знаю, Помпония скучает по мне, но у нас есть особое утешение, которого нет у других.
– Да, – согласился Виниций, – ваше утешение – Христос, только мне это непонятно.
– Погляди на нас: для нас нет разлуки, нет болезней и страданий, а коль приходят они, то превращаются в радость. И сама смерть, которая для вас – конец жизни, для нас – лишь начало ее и замена меньшего счастья на более полное, счастья тревожного на счастье безмятежное и вечное. Посуди, сколь высоким должно быть учение, которое велит нам оказывать милосердие даже недругам, запрещает ложь, очищает наши души от злобы и обещает после смерти блаженство беспредельное.
– Я слышал об этом в Остриане и видел, как вы поступили со мною и с Хилоном, и, когда об этом думаю, мне все сдается, что это сон, что я не должен верить ни ушам своим, ни глазам. Но ты ответь мне на другой вопрос: ты счастлива?
– О да! – ответила Лигия. – Веруя во Христа, я не могу быть несчастливой.
Виниций взглянул на нее так, словно ее речи выходили за пределы человеческого разумения.
– И ты не хотела бы вернуться к Помпонии?
– От всей души хотела бы и вернусь, если на то будет воля божья.
– Вот я и говорю тебе: возвращайся, а я поклянусь моими ларами, что посягать на тебя больше не буду.
Лигия на минуту задумалась, потом ответила:
– Нет, я не могу подвергать опасности своих близких. Император питает неприязнь к роду Плавтиев. Если бы я вернулась, – а ты ведь знаешь, что рабы разносят любую новость по всему Риму, – о моем возвращении стало бы известно в городе, и Нерон, без сомнения, узнал бы о нем от своих рабов. Он тогда покарал бы Авла и его семью или, в лучшем случае, снова бы отнял меня у них.
– Да, – нахмурясь, согласился Виниций, – это вполне возможно. Он сделает это хотя бы ради того, чтобы показать, что его воля должна исполняться неукоснительно. Он, правда, как будто забыл о тебе или не желает об этом думать, полагая, что тут задет не он, а я. Но, быть может, он… отняв тебя у Авла… отдал бы мне, а я тебя возвратил бы Помпонии.
– Неужели, Виниций, ты хотел бы опять увидеть меня на Палатине? – с грустью спросила Лигия.
– О нет, – ответил он, стискивая зубы. – Ты права. Я говорил как глупец! Нет!
И вдруг перед ним как бы разверзлась бездонная пропасть. Да, он был патрицием, был военным трибуном, был человеком влиятельным, но над всеми сильными того мира, к которому он принадлежал, стоял помешанный, чьи прихоти и гнев невозможно было предвидеть. Не считаться с ним, не бояться его могли лишь такие люди, как христиане, для кого весь этот мир, его разлуки, страдания и сама смерть были ничто. Все прочие не могли не дрожать перед ним. Весь ужас времени, в котором они жили, явился Виницию в чудовищной своей беспредельности. Да, он не мог отдать Лигию семье Авла из опасения, как бы изверг не вспомнил о ней и не обрушил на нее свой гнев; и по той же причине, если бы он теперь взял ее себе в жены, он мог погубить и ее, и себя, и семью Авла. Довольно минуты дурного настроения – и всем им конец. Впервые в жизни Виниций почувствовал, что либо мир должен измениться, переродиться, либо жизнь вообще станет невозможной. Понял он и то, что еще недавно было от него скрыто, – что в такие времена быть счастливыми могут одни лишь христиане.
Но главное, ему стало очень горько от сознания, что он сам так беспросветно запутал свою жизнь и жизнь Лигии и что из этого положения, вероятно, нет выхода.
– А знаешь, ты счастливее меня! – заговорил он, весь во власти своих горестных мыслей. – В бедности, в жалкой комнатушке, среди простых людей, у тебя есть твоя вера и твой Христос, а у меня есть только ты, и когда я тебя лишился, я был подобен нищему, у которого нет ни крова над головой, ни хлеба. Ты мне дороже всего мира. Я искал тебя, потому что не мог без тебя жить. Мне постыли пиры, я потерял сон. Если бы не надежда найти тебя, я бросился бы на меч. Но смерть меня страшит – ведь тогда я не смогу видеть тебя. Я говорю чистую правду, да, я не смогу жить без тебя и до сих пор жил лишь надеждой, что тебя найду и увижу. Помнишь наши беседы в доме Авла? Однажды ты начертила на песке рыбу, и я не понимал, что это означает. А помнишь, как мы играли в мяч? Уже тогда я любил тебя больше жизни, но ведь и ты начинала догадываться, что я тебя люблю… Подошел к нам Авл, стал пугать Либитиной и прервал наш разговор. Помпония сказала Петронию на прощанье, что бог един, всемогущ и всеблаг, но нам и в голову не приходило, что ваш бог – Христос. Пусть он даст мне тебя, и я полюблю его, хотя он представляется мне богом рабов, чужеземцев и бедняков. Ты вот сидишь рядом со мною, а думаешь только о нем. Думай обо мне, не то я его возненавижу. Для меня одна ты – божество. Да будут благословенны твои отец и мать и твоя земля, что тебя породили. Я хотел бы пасть тебе в ноги и молиться тебе, поклоняться тебе, приносить тебе жертвы, мольбы – о трижды божественная! Нет, ты не знаешь, ты не можешь знать, как я тебя люблю…
Он провел рукою по побледневшему лбу и закрыл глаза. Его натура никогда не знала удержу ни в гневе, ни в любви. Он говорил с жаром, как человек, уже не владеющий собою и не желающий думать о сдержанности ни в речах, ни в чувствах. Но говорил он искренне, от чистого сердца. Было видно, что скопившиеся в его груди страдание, восторг, страсть и преклонение вырвались наконец на волю неудержимым потоком слов. Лигии его речи показались кощунственными, но сердце у нее так отчаянно билось, точно хотело разорвать стеснявшую грудь тунику. Она не могла совладать с жалостью к Виницию и к его страданиям. Ее волновало почтение, с каким он к ней обращался. Она чувствовала, что ее безгранично любят, обожествляют, что этот могучий, опасный человек теперь принадлежит ей душою и телом, как раб, и сознание его покорности и своей власти над ним наполняло ее счастьем. В памяти мгновенно возникало прошлое. Он снова был для нее тем великолепным и прекрасным, как языческий бог, Виницием, который в доме Авла говорил ей о любви, как бы пробуждая от сна ее тогда еще полудетское сердце; был тем, чьи поцелуи она еще чувствовала на своих губах и из чьих объятий вырвал ее на Палатине Урс, словно из огня унес. Но теперь, глядя на мужественное лицо, исполненное восторга и страдания, на бледный его лоб и умоляющие глаза, на этого раненого, сраженного любовью, пылкого, преклоняющегося перед нею и покорного ей юношу, она увидела его таким, каким хотела бы видеть тогда, прежде, и какого могла бы тогда полюбить всею душой, – и он был ей дороже, чем когда-либо.
Внезапно она поняла, что может прийти минута, когда его любовь, как вихрь, захватит ее и унесет, и тут она испытала то же чувство, какое было у него: будто она стоит на краю пропасти. И для этого покинула она дом Авла? Для этого спасалась бегством? Для этого так долго пряталась в бедных кварталах города? И кто он, этот Виниций? Августиан, солдат и придворный Нерона! Ведь он был участником разврата и безумств императора, что было видно по тому пиру, которого Лигия не могла забыть; ведь он вместе с прочими ходил в храмы и приносил жертвы нечистым божествам, в которых, может, и не верил, но отдавал им установленную обычаем дань. Ведь он преследовал ее, чтобы сделать своею рабой и любовницей, увести в страшный мир роскоши, наслаждения, злодейств и бесчинств, вопиющих о гневе и мести господних. Правда, ей казалось, он изменился, но вот давеча он сам сказал, что, если она будет думать о Христе больше, чем о нем, то он готов Христа возненавидеть. Одна мысль о какой-либо иной любви, чем любовь к Христу, думала Лигия, – это уже грех против него и против его учения, а когда она заметила, что где-то в глубине ее души могут пробудиться другие чувства и желания, ей стало тревожно за свое будущее и свое сердце.
В эту минуту ее душевного смятения вошел в комнату Главк – он хотел осмотреть больного, проверить, как заживают раны. Лицо Виниция вмиг помрачнело от досады и гнева. Он сердился, что прервали его разговор с Лигией, и, когда Главк начал задавать ему вопросы, отвечал чуть ли не с презрением. Правда, он быстро успокоился, но если у Лигии была какая-то надежда, что услышанное в Остриане могло повлиять на его неукротимый нрав, то надежда эта должна была исчезнуть. Он изменился только по отношению к ней, но в груди его по-прежнему билось жестокое, себялюбивое, истинно римское, а стало быть, волчье сердце, неспособное не только к восприятию кроткого христианского учения, но даже к благодарности.
Лигия вышла из комнаты, удрученная печалью и тревогой. Прежде она в молитвах приносила Христу сердце спокойное и чистое, как слеза. Теперь ее покой был нарушен. Ядовитый червь проник в сердечко цветка и копошился там. Даже сон – хотя она провела две бессонные ночи – не принес умиротворения. Ей снилось, что в Остриане Нерон со свитой августианов, вакханок, корибантов и гладиаторов давит украшенной розами колесницей толпы христиан, а Виниций хватает ее в объятья, втаскивает на колесницу и, прижимая к груди, шепчет: «Идем к нам!»
Глава XXVII
С этого часа Лигия стала реже появляться в общей комнате и реже подходила к постели Виниция. Однако покой не возвращался к ней. Она видела, что Виниций следит за ней умоляющими глазами, что он ждет каждого ее слова, как милости, что он страдает и не смеет жаловаться, боясь вызвать у нее неприязнь, что в ней одной его здоровье и радость, – и тогда ее сердце переполнялось состраданием. Вскоре она также заметила, что чем больше старается его избегать, тем острее в ней жалость к нему и тем больше нежности в ее душе. Прежняя ее безмятежность исчезла. Иногда Лигия говорила себе, что ей надо все время быть рядом с Виницием, ибо, во-первых, учение господне велит платить добром за зло и, во-вторых, беседуя с ним, она могла бы привлечь его к истинной вере. Но тут же совесть укоряла ее, что она сама себя обманывает и что влечет ее к нему не что иное, как любовь и его обаяние. Эти душевные терзания не оставляли ее, но с каждым днем только усиливались. Минутами ей казалось, будто она опутана сетью и, чем больше старается вырваться, тем больше запутывается. Ей также пришлось признаться себе, что видеть Виниция, слышать его голос становится для нее с каждым днем все более необходимо и сладостно и что ей приходится изо всех сил бороться с желанием сидеть у его постели. Когда она приближалась к нему и лицо его сияло от радости, ее сердце также трепетало от счастья. Однажды она заметила на его глазах следы слез и в первый раз в жизни подумала, что она могла бы осушить эти слезы поцелуями. Устрашенная этой мыслью и убитая презрением к себе, она проплакала всю следующую ночь.
А он был так терпелив, словно дал обет кротости. Когда порою в глазах его вспыхивало раздражение, своеволие, гнев, он мгновенно гасил эти вспышки, а потом смотрел на нее с беспокойством, как бы моля о прощении, и ее это волновало еще больше. Никогда еще не приходилось ей чувствовать, что ее так сильно любят, и, думая об этом, она ощущала себя виноватой и счастливой. Виниций тоже сильно переменился. Разговаривая с Главком, он уже не был так высокомерен. Часто у него появлялась мысль, что и этот бедный, врачующий его раб, и чужеземка старуха Мириам, окружавшая его своею заботой, и Крисп, которого он всегда видел погруженным в молитву, – что все они как-никак люди. Эти мысли удивляли его – однако они появлялись. Постепенно он полюбил Урса, они беседовали по целым дням – с ним Виниций мог говорить о Лигии, а гигант был неистощим в своих рассказах и, ухаживая за больным изо дня в день, тоже стал испытывать к нему известную привязанность. Лигия же всегда была для Виниция существом как бы иной породы, бесконечно более высоким, чем те, кто ее окружал, и все же он начал приглядываться к этим простым и бедным людям – чего с ним еще никогда не бывало – и обнаруживать в них разные примечательные качества, о которых прежде и не подозревал.
Только Назария он не выносил – ему казалось, что этот юноша смеет питать нежные чувства к Лигии. Виниций долго скрывал свою враждебность к нему, но однажды, когда Назарий принес девушке двух перепелок, купленных на заработанные им деньги, в Виниции пробудился потомок квиритов, для которого пришелец из чужого народа ничтожнее самого жалкого червяка. Услыхав, что Лигия благодарит за подарок, он страшно побледнел, и, когда Назарий вышел за водой для птиц, Виниций сказал:
– Лигия, как ты можешь терпеть, чтобы он делал тебе подарки? Разве ты не знаешь, что греки называют людей его народа иудейскими собаками?
– Я не знаю, как их называют греки, – отвечала девушка, – но знаю, что Назарий христианин и мой брат.
Вымолвив это, Лигия посмотрела на него с удивлением и печалью – она уже отвыкла от подобных вспышек, – а он стиснул зубы, чтобы не сказать ей, что такого брата он приказал бы засечь насмерть или сослал бы его в деревню, чтобы он как компедитус[260] копал там землю в его сицилийских виноградниках. Виниций, однако, сдержал себя, подавил свой гнев и, немного помолчав, сказал:
– Прости меня, Лигия. Ведь ты для меня – царская дочь и приемное дитя Плавтиев.
И он настолько овладел собой, что, когда Назарий опять появился в комнате, Виниций пообещал ему, возвратясь на свою виллу, подарить пару павлинов или пару фламинго, которых в его садах великое множество.
Лигия понимала, во что обходятся ему подобные победы над собою. И чем чаще он их одерживал, тем больше к нему склонялось ее сердце. Однако его подвиг по отношению к Назарию был не так уж труден, как она думала. Виниций мог ненадолго рассердиться на него, но ревновать к нему не стал бы. В его глазах сын Мириам действительно стоял почти не выше собаки, к тому же Назарий был еще совсем юн, и если любил Лигию, то безотчетно и смиренно. Куда более серьезную борьбу с собою должен был вести молодой трибун, чтобы соглашаться хотя бы с тем почитанием, каким в среде этих людей было окружено имя Христа и его учение. И тут в душе Виниция творилось что-то странное. Как-никак это было учение, которое исповедовала Лигия, – по одной этой причине Виниций готов был его признать. И по мере того, как к нему возвращалось здоровье и он припоминал лавину событий, происшедших после той ночи в Остриане, и новых понятий, хлынувших в его сознание, он все больше дивился сверхчеловеческому могуществу этого учения, которое столь неслыханно преображало души людей. Виниций понимал, что оно несет в себе нечто необычное, чего еще не бывало на свете, и чувствовал, что если бы это учение охватило весь мир, если бы привило миру свою любовь и милосердие, то, пожалуй, наступила бы эра вроде той, когда еще правил миром не Юпитер, а Сатурн[261]. Не смел он также усомниться ни в божественном происхождении Христа, ни в его воскресении, ни в других чудесах. Рассказывавшие о том очевидцы были людьми слишком достойными доверия и слишком презиравшими ложь, чтобы он мог предположить, будто они выдумывают небылицы. В конце концов римский скептицизм, допуская неверие в богов, сохранял веру в чудеса. Здесь перед Виницием была странная загадка, решить которую он не мог. В то же время все это учение казалось ему противоречащим существующему порядку вещей, невозможным для исполнения в жизни и безумным, как никакое другое. По мнению Виниция, люди в Риме и во всем мире могли быть дурными, но миропорядок был хорош. Если бы, к примеру, император был порядочным человеком, если бы сенат состоял не из гнусных развратников, но из людей вроде Тразеи, чего бы, казалось, еще желать? Ведь римский миропорядок и господство римлян были по сути хороши, и различия между людьми законны и справедливы. А это учение, считал Виниций, может нарушить всякий порядок, господство высших над низшими, может уничтожить все различия меж людьми. И что тогда сталось бы с римским владычеством и римским государством? Неужели римляне могли бы отказаться от власти или признать несметные полчища покоренных народов равными себе? Вот это уж никак не вмещалось в мозгу патриция. Вдобавок новое учение противоречило и всем личным его представлениям, привычкам, его характеру и понятиям о жизни. Он просто не мог себе вообразить, как бы он существовал, если бы вдруг перешел в эту веру. Он страшился ее, изумлялся ей, но все его естество содрогалось от мысли, что он мог бы ее принять. И в то же время только она – а не что-либо другое – разделяла его и Лигию, и, думая об этом, Виниций ненавидел христианское учение всей душой.
Однако он уже отдавал себе отчет, что именно оно украсило Лигию тем необычным, несказанным очарованием, которое в его сердце пробудило рядом с любовью почитание, рядом с вожделением преклонение и сделало Лигию самым дорогим на свете существом. И тогда ему хотелось возлюбить Христа. Да, он сознавал, что должен либо его возлюбить, либо возненавидеть, но равнодушным остаться не может. И будто две встречные волны сталкивались в его душе, внося колебания и в мысли его, и в чувства, – он не мог решиться на выбор, но, склоня голову, выказывал безмолвное почтение этому непонятному для него богу лишь потому, что то был бог Лигии.
Лигия видела, что с ним происходит, как он борется с собою, как натура его отвергает веру, и, хотя это смертельно ее удручало, скорбь, жалость и признательность за такое безмолвное почтение, оказываемое Христу, влекли к нему ее сердце с неодолимой силой. Она вспоминала Помпонию Грецину и Авла. Для Помпонии источником непрестанной печали и непросыхающих слез была мысль о том, что после смерти она не встретит Авла. Теперь Лигии стали понятнее эта скорбь и тоска. Вот и у нее был дорогой ей человек, с которым ей грозила вечная разлука. Временами она, правда, тешила себя надеждой, что его душа еще откроется истине Христовой, но надежда быстро рассеивалась. Лигия уже слишком хорошо знала и понимала его. Виниций – христианин? Даже в ее неискушенном уме два эти понятия не могли совместиться. Если рассудительный, степенный Авл не стал христианином под влиянием мудрой и добродетельной Помпонии, как же мог им стать Виниций? Ответа не было, вернее, был только один ответ: для него нет ни надежды, ни спасения.
Но эта обреченность Виниция не только не отвращала от него Лигию, но, как она со страхом стала замечать, внушала ей острую жалость, и от этого Виниций становился ей еще дороже. Минутами ей хотелось поговорить с ним напрямик о его греховном прошлом, но, когда однажды, сидя возле него, она сказала, что вне христианского учения нет жизни, он, уже несколько окрепший, приподнялся, опираясь на здоровую руку, и вдруг положил голову ей на колени со словами: «Ты и есть жизнь!» И тут дыхание замерло у нее в груди, в глазах потемнело, трепет блаженства пробежал по всему телу. Обхватив руками его голову, она пыталась его уложить, но при этом сама наклонилась над ним так, что губами коснулась его волос, и с минуту, охваченные упоением, они, сдерживая себя, боролись с любовью, которая толкала их друг к другу.
Наконец Лигия поднялась и выбежала из комнаты, чувствуя, что кровь кипит у нее в жилах и голова идет кругом. Но то была капля, переполнившая чашу. Виниций и не догадывался, как дорого придется ему заплатить за блаженную минуту, но Лигия, однако, поняла, что теперь она сама нуждается в спасении. После этого вечера она провела бессонную ночь в слезах и молитвах, чувствуя, что недостойна молиться и быть услышанной. Утром она вышла из кубикула очень рано и, позвав Криспа в садовую беседку, увитую плющом и увядшими вьюнками, открыла ему душу, умоляя разрешить ей покинуть дом Мириам, потому что она уже не доверяет себе и не может победить любовь к Виницию в своем сердце.
Крисп, человек немолодой, суровый и обычно погруженный в молитвенный экстаз, согласился, что ей надо уйти из дома Мириам. Он не находил слов, чтобы выразить свое возмущение этой, по его понятиям, греховной любовью. Сердце в нем переворачивалось от мысли, что у Лигии, которую он опекал со дня ее бегства, которую полюбил и укрепил в вере, которой он любовался, как белой лилией, выросшей на почве христианского учения и не оскверненной ни единым земным веянием, что у этой Лигии могло найтись в душе место для иной любви, кроме любви небесной. А он-то верил, что нет в мире более чистого сердца, каждое биение которого во славу Христа, и надеялся ему принести ее в жертву, как жемчужину, как драгоценность, как любимейшее творение рук своих, – и неожиданное разочарование повергло его в глубокое горе.
– Иди и моли бога, чтобы он простил твою вину, – мрачно промолвил он. – Беги, пока злой дух, тебя опутавший, не довел тебя до окончательного падения и не заставил отречься от спасителя. Ради тебя бог умер на кресте, дабы собственной кровью искупить твою душу, а ты предпочла полюбить того, кто хотел сделать тебя своей наложницей. Бог чудом спас тебя из его рук, а ты открыла сердце нечистой похоти и полюбила исчадие тьмы. Кто он? Друг и слуга антихриста, соучастник в разврате и злодействах. Куда он заведет тебя, коли не в ту пропасть, не в тот Содом, в котором сам живет и который будет уничтожен богом в пламени его гнева? А я говорю тебе: лучше бы ты умерла, лучше бы стены этого дома обрушились на твою голову прежде, чем этот змей заползет в твою грудь и отравит ее ядом своего нечестия.
И он горячился все сильнее – вина Лигии возбудила в нем не только гнев, но также отвращение и презрение к природе человеческой вообще, и в особенности к природе женщины, которую даже христианская вера не уберегла от слабостей Евы. Что ему с того, что Лигия еще чиста, что она хочет бежать от этой любви и признается в ней с сокрушением и раскаянием! Он, Крисп, мечтал превратить ее в ангела и вознести на такую высоту, где есть лишь любовь ко Христу, а она полюбила августиана! Одна мысль об этом ужасала его сердце, он не мог в себя прийти от изумления и горя. Нет, этого он ей не может простить! Грозные слова, как пылающие угли, жгли его уста, он боролся с собою, чтобы их не высказать, и потрясал костлявыми своими руками над головою испуганной девушки. Лигия чувствовала себя виноватой, но все же не настолько. Она даже думала, что уход из дома Мириам будет ее победой над соблазном и загладит вину. Но Крисп поверг ее в прах – он показал ей все ничтожество и никчемность ее души, о чем она прежде и не подозревала. А она-то надеялась, что старый пресвитер, бывший для нее после бегства с Палатина как бы отцом, окажет немного жалости, утешит, ободрит, укрепит.
– Бог воззрит на мое разочарование и скорбь мою, – сказал он, – но ты принесла разочарование и спасителю, ты словно бы вошла в болото, испарения коего отравили твою душу. А ведь ты могла принести ее в жертву Христу, как сосуд драгоценный, и сказать ему: «Наполни его, господи, благодатью твоей!», но нет, ты предпочла предложить его духу зла. Да простит тебя бог и да смилуется над тобой, но я, пока ты не исторгнешь змея… я, почитавший тебя избранницей…
И он внезапно умолк, заметив, что они уже не одни.
Сквозь переплетение увядших вьюнков и плюща, зеленого и летом и зимою, Крисп заметил двух человек, одним из которых был апостол Петр. Второго он сразу не мог узнать – плащ из грубой власяной ткани, называвшийся «киликиум», частично прикрывал его лицо. Криспу на минуту показалось, что то был Хилон.
А они, услыхав возбужденный голос Криспа, вошли в беседку и сели на каменную скамью. Спутник Петра открыл свое худощавое лицо, лысеющую посредине голову окаймляли кудрявые волосы, веки были воспаленные, нос кривой – в этом некрасивом, но вдохновенном лице Крисп узнал черты Павла из Тарса.
Лигия, упав на колени, обхватила руками ноги Петра и, прижимаясь своей измученной головкой к подолу его плаща, замерла в немом отчаянии.
– Мир душам вашим, – промолвил Петр.
И, видя девушку у своих ног, спросил, что случилось. Тогда Крисп стал рассказывать то, в чем ему призналась Лигия, – о ее греховной любви, ее желании бежать из дома Мириам и о своем горе, что душа, которую он хотел принести в жертву Христу чистой, как слеза, запятнала себя земным чувством к участнику всяческих злодеяний, в которых погряз языческий мир и которые вопиют о мести господа.
Пока он говорил, Лигия все крепче сжимала ноги апостола, словно искала у него убежища и молила о жалости.
Апостол, выслушав до конца, наклонился и положил старческую свою руку на ее голову, а потом, подняв глаза на старика священника, спросил:
– Ужели ты не слышал, Крисп, что учитель наш возлюбленный был в Кане[262] на брачном пиру и благословил любовь между женщиной и мужчиной?
У Криспа опустились руки, он с изумлением смотрел на апостола, неспособный вымолвить ни слова.
А Петр, немного помолчав, опять спросил:
– Ужели ты полагаешь, Крисп, что Христос, который разрешал Марии Магдалине лежать у своих ног и простил блудницу, отвернулся бы от этого дитяти, чистого, как лилии полевые?
Лигия, всхлипывая, прижалась еще крепче к ногам Петра – она поняла, что не напрасно искала у него защиты. Приподняв ее залитое слезами личико, он обратился к ней:
– Пока глаза того, кто тебе мил, не откроются свету истины, до тех пор, дитя, ты избегай его, дабы он не ввел тебя во грех, но молись за него и знай, что в любви твоей нет вины. А твое желание бежать от соблазна будет тебе зачтено. Не горюй же и не плачь – говорю тебе, милость спасителя не оставит тебя, и молитвы твои будут услышаны, и после дней печали придут дни веселья.
С этими словами апостол возложил обе руки на ее голову и, подняв очи горе, благословил ее. Неземная доброта сияла на его лице.
Сокрушенный Крисп начал смиренно оправдываться:
– Ты прав, я согрешил против милосердия, но я полагал, что, допустив в сердце свое земную любовь, она отреклась от Христа…
– Я трижды отрекся от него, – прервал его Петр, – однако он простил меня и наказал пасти овец своих.
–…тем паче, – заключил Крисп, – что Виниций – августиан.
– Христос побеждал и более твердые сердца, – возразил Петр.
Тогда молчавший до сих пор Павел из Тарса приложил руку к своей груди, указывая на себя, и молвил:
– Я тот, кто преследовал и посылал на смерть слуг Христовых. Когда каменовали Стефана[263], я сторожил одежды тех, кто каменовал его; я хотел истребить истину на всей земле, где обитают люди, и, однако, именно меня предназначил господь, чтобы я на всей земле проповедовал истину его. И я проповедовал ее в Иудее, в Греции, на островах и в этом безбожном городе, где очутился впервые и побывал в узилище. А ныне, призванный Петром, старшим надо мною, я войду в этот дом, дабы привести эту гордую голову к стопам Христа и бросить зерно на каменистую почву, которую господь оживит, дабы принесла она обильный урожай.
И он встал. Этот невысокий, сгорбленный человек показался в ту минуту Криспу тем, кем и был на самом деле, – великаном, который сдвигает мир с его основ и овладевает людьми и странами.
Глава XXVIII
Петроний – Виницию:
«Помилосердствуй, бесценный мой, не подражай в своих письмах ни лакедемонянам, ни Юлию Цезарю! Когда бы ты мог написать, как он: „Veni, vidi, vici“[264] – мне еще была бы понятна твоя лаконичность. Но истинный смысл твоего письма: veni, vidi, fugi[265], и, поскольку подобный исход дела никак не вяжется с твоим нравом и вдобавок ты был ранен и происходили с тобою вещи необычные, письмо твое требует объяснений. Я не верил глазам своим, читая, что этот лигиец задушил Кротона столь же легко, как каледонский пес душит волка в ущельях Гибернии[266]. Да такой человек должен цениться на вес золота, и стоит ему пожелать, он будет любимцем императора. Когда вернусь в город, непременно завяжу с ним более короткое знакомство и велю отлить из бронзы его статую. Меднобородый лопнет от любопытства когда услышит, что статуя сделана с натуры. Подлинно атлетическое тело все реже встретишь и в Италии и в Греции, о Востоке нечего и говорить, а у германцев, хотя они рослые, мышцы покрыты жиром, и они больше удивляют огромностью своей, чем силой. Узнай у лигийца, исключение ли он или же в его краю есть еще люди ему подобные. А вдруг тебе или мне придется по долгу службы устраивать игры, так не худо бы знать, где можно найти самые лучшие тела.
Но, хвала богам восточным и западным, что ты ушел цел из таких ручищ! Наверно, уцелел потому, что ты патриций и сын консула, однако все, что с тобою случилось, чрезвычайно удивляет меня: и это кладбище, где ты очутился среди христиан, и они сами, и их обхождение с тобою, и бегство Лигии, и, наконец, печаль и тревога, которыми дышит твое короткое письмецо. Жду объяснений, потому что многого не понимаю, а если хочешь знать правду, скажу откровенно, что не понимаю ни христиан ни тебя, ни Лигии. И не дивись, что я, которого мало что на свете волнует, так настойчиво расспрашиваю. Ведь я виновник всего, что произошло, стало быть, это и меня касается. Напиши поскорее, ибо я не могу сказать точно, когда мы свидимся. В голове у Меднобородого намерения меняются, как весенние ветры. Ныне, находясь в Беневенте, он желает ехать прямо в Грецию и в Рим не возвращаться. Тигеллин, однако, советует ему вернуться хотя бы ненадолго, потому что народ, стосковавшись по его особе (читай: по зрелищам и хлебу), может возмутиться. Вот я и не знаю, что будет дальше. Если перевесит Ахайя, нам потом может захотеться в Египет. Я бы настаивал на твоем приезде сюда, ибо полагаю, что в таком душевном состоянии путешествие и наши развлечения были бы тебе лекарством, но ты можешь нас не застать. Подумай все же, не лучше ли тебе отдохнуть в своих поместьях на Сицилии, чем торчать в Риме. Пиши подробней о себе – и на том прощай! Никаких пожеланий, кроме пожелания здоровья, я на сей раз не прибавляю, ибо – клянусь Поллуксом! – не знаю, чего тебе желать».
Получив это письмо, Виниций вначале не испытывал ни малейшей охоты отвечать. У него было смутное чувство, что писать не стоит, что никому от этого пользы не будет, ничего не выяснится и ничего не решится. Им владело отвращение ко всему и ощущение бессмысленности жизни. Петроний, думал он, ни за что его не поймет, ибо случилось нечто такое, что их отдалило друг от друга. Даже с самим собою он не мог прийти в согласие. Воротясь из домика за Тибром в свой роскошный особняк в Каринах, Виниций был еще слаб, измучен и в первые дни испытывал удовольствие от возможности понежиться, от окружавших его удобств и роскоши. Но удовольствие было недолгим. Праздная жизнь претила ему, а все, составлявшее прежде смысл жизни, либо полностью для него перестало существовать, либо виделось чем-то бесконечно ничтожным. Словно в душе его перерезали струны, соединявшие его с жизнью, а новых не натянули. При мысли, что он мог бы поехать в Беневент, а затем в Ахайю, и предаться наслаждениям и безумным прихотям, ему стало бесконечно тоскливо. «Зачем? Что мне это даст?» Таковы были первые мелькнувшие в его уме вопросы. И также первый раз в жизни он подумал, что, если бы поехал, то беседы с Петронием, его остроумие, блеск, умение изысканно и метко выражать свои мысли ему, Виницию, могли бы теперь показаться в тягость.
С другой стороны, и одиночество также тяготило его. Все знакомые развлекались с императором в Беневенте, приходилось сидеть дома одному, а голове не было покоя от мыслей и сердцу – от чувств, в которых он не мог разобраться. Имей он возможность с кем-нибудь поговорить о том, что с ним творится, тогда, казалось ему, удалось бы все это лучше понять, упорядочить, определить. С этой надеждой он, после нескольких дней колебания, решил все же ответить Петронию, хотя не был уверен, что пошлет этот ответ. Писал он следующее:
«Ты хочешь, чтобы я писал тебе более пространно, – согласен: но сумею ли писать яснее, не знаю, потому что многие узлы сам еще не могу распутать. Я сообщал тебе о своем пребывании у христиан, об их обхождении с врагами, к которым они имели право причислить и меня, и Хилона, и, наконец, о заботливом их уходе за мною и об исчезновении Лигии. Нет, дорогой, не потому они пощадили меня, что я сын консула. Эти соображения для них не существуют, ведь и Хилона они простили, хотя я сам им советовал закопать его в саду. Это люди, каких мир еще не видывал, и учение, какого мир еще не слыхал. Ничего другого я тебе сказать не могу, и всякий, кто вздумает их мерить нашей меркой, ошибется. Зато могу тебе сказать, что, если бы я лежал со сломанной рукой у себя дома и ухаживали бы за мною мои люди или даже мои родные, удобств у меня, разумеется, было бы больше, но я никогда не изведал бы той заботливости, какой они окружили меня. И о Лигии тебе скажу, что она такая же, как они. Будь она мне сестрой или женой, она не могла бы ухаживать за мною более нежно. Бывало, сердце мое трепетало от радости, я думал, что только любовь может быть причиною такой трогательной заботы. И я не раз читал это в ее лице и взгляде и, поверишь ли, среди этих простых людей, в бедной комнатушке, служившей одновременно и кухней, и триклинием, я был счастливее, чем когда-либо в жизни. Нет я не был ей безразличен, и даже сейчас мне кажется нелепостью думать иначе. И однако же, эта самая Лигия тайком от меня покинула жилище Мириам. Вот и сижу целыми днями, подперев руками голову и размышляя, почему она так поступила? Я ведь писал тебе, что сам предложил ей возвратить ее в семью Авла? Она, правда, ответила, что это уже невозможно, – Авл с семьею уехал на Сицилию, и, кроме того, от рабов, переносящих новости из дома в дом вплоть до Палатина, император мог бы проведать о том и снова ее отнять. Это верно! Но ведь ей было известно, что я больше не стал бы ее домогаться, что я отказался от пути насилия, а так как не могу ни перестать ее любить, ни жить без нее я мечтаю ввести ее в свой дом через украшенную цветами дверь и усадить на освященную шкуру у очага. И все же она сбежала! Почему? Ей же ничего не угрожало. Если она меня не любила, она могла меня отвергнуть. За день до ее бегства я познакомился с удивительным человеком, неким Павлом из Тарса, он беседовал со мною о Христе и его учении и говорил так необыкновенно сильно – казалось, каждое его слово, даже против его воли, обращает в прах все основы нашего мира. Этот же человек навестил меня после ее бегства и сказал: „Когда бог откроет твои глаза для света и снимет с них бельмо, как снял его с моих глаз, тогда ты поймешь, что она поступила правильно, и тогда, быть может, ты обретешь ее вновь“. И вот я ломаю голову над этими словами, точно услышал их из уст пифии в Дельфах[267]. Минутами мне чудится, будто я уже что-то понимаю. Любя людей, они, христиане, враждебно относятся к нашему образу жизни, к нашим богам и… к нашим преступлениям. Потому-то она и убежала от меня как от человека из этого мира, человека, с которым ей пришлось бы разделить порочный, по мнению христиан, образ жизни. Ты скажешь, раз она могла меня отвергнуть, ей незачем было уходить. Но если и она меня любит? В таком случае она хотела убежать от любви. Лишь подумаю об этом, мне хочется разослать рабов по всем закоулкам Рима с приказом кричать у всех домов: «Вернись, Лигия!» Но потом я опять перестаю понимать, зачем она это сделала. Ведь я бы ей не запретил верить в ее Христа и сам бы соорудил в атрии ему алтарь. Чем бы повредил мне еще один новый бог и почему бы мне в него не поверить, мне, который не очень-то верит в старых? Я знаю совершенно точно, что христиане никогда не лгут, а они говорят, что он воскрес из мертвых. Человек не мог бы этого совершить, ведь так? Павел из Тарса – он римский гражданин, но иудей, а потому знает древнееврейские книги, – говорил мне, что пришествие Христа было еще несколько тысяч лет назад предсказано пророками. Все это необычно, но разве необычное не окружает нас со всех сторон? Еще не умолкли рассказы об Аполлонии Тианском. Слова Павла о том, что не существует целого скопища богов, а бог един, кажутся мне разумными. И Сенека как будто того же мнения, а до него его придерживались многие. Христос жил, отдал себя на распятие во спасение мира и воскрес. Все это вполне достоверно, я не вижу причины упорствовать в противном мнении, и почему бы мне не соорудить ему алтарь, как я соорудил бы алтарь, например, Серапису. Мне даже не трудно было бы отречься от прочих богов, ведь ни один разумно мыслящий человек и так в них не верит.
Но, кажется, христианам всего этого мало. Почитать Христа недостаточно, надо еще жить согласно его учению, и тут оказываешься как бы на берегу моря, которое тебе велят перейти пешком. Если бы я им это пообещал, они сами почувствовали бы, что в моих устах это пустые слова. Павел прямо мне это сказал. Ты знаешь, как я люблю Лигию, знаешь, что ради нее я готов на все. Но даже по ее желанию я не смог бы поднять в руках Соракт или Везувий, или уместить на ладони Тразименское озеро[268], или переменить цвет моих глаз с черного на голубой, как у лигийцев. Если бы она пожелала, я хотел бы это сделать, но сие не в моей власти. Я не философ, но все же не настолько глуп, как тебе, быть может, не раз казалось. И скажу тебе так: я не знаю, как устраиваются христиане, чтобы существовать, но знаю одно: где начинается их учение, там кончается римское владычество, кончается Рим, кончается жизнь, различие между побежденным и победителем, богатым и бедным, господином и рабом, кончается всякая власть, кончается император, закон и весь миропорядок, и вместо всего этого приходит Христос и какое-то милосердие, какого до сих пор не было, и какая-то доброта, несвойственная людям и чуждая нашим римским склонностям. По правде сказать, для меня Лигия больше значит, чем целый Рим и его владычество; по мне, хоть провались весь мир, лишь бы она была в моем доме. Но это дело другое. Для них, для христиан, твоего словесного согласия недостаточно, надо еще чувствовать, что это хорошо, и надо, чтобы в душе у тебя ничего другого не было. А я – боги мне свидетели! – так не могу. Ты понимаешь, почему? Есть что-то в моей натуре, что содрогается от этого учения, и если даже уста мои будут его прославлять и я буду соблюдать его предписания, разум мой и душа скажут мне, что я делаю это ради любви, ради Лигии, и что, кабы не она, ничто в мире не было бы мне так противно. И странное дело – Павел из Тарса все это понимает, и при всем своем простодушии и низком происхождении понимает и старик апостол, главный среди них, этот Петр, который был учеником Христа. Знаешь, что они делают? Они молятся за меня и просят для меня что-то, что они называют благодатью, а на меня обрушивается лишь тревога да все более злая тоска по Лигии.
Как я тебе писал, она ушла тайком, но, уходя, оставила мне крест, который сама смастерила из веточек самшита. Проснувшись, я нашел его возле своей постели. Теперь он у меня в ларарии, и я сам не пойму, почему приближаюсь к нему с чувством, будто в нем есть нечто божественное, – то есть с чувством почтения и страха. Я его люблю, ведь его связали ее руки, но и ненавижу, потому что он нас разлучил. Иной раз мне думается, что тут скрыто волшебство, и что Петр – хоть и говорит, будто он простой рыбак, – более могучий волшебник, чем Аполлоний и все ранее существовавшие, и что он-то околдовал там их всех, Лигию, Помпонию и меня самого.
Ты пишешь, что в предыдущем моем письме чувствуются тревога и печаль. Печаль неизбежна, ибо я опять потерял Лигию, а тревога – оттого, что во мне все же что-то изменилось. Говорю тебе искренне – нет ничего более противного моей натуре, чем это учение, но с тех пор, как я с ним столкнулся, я сам себя не узнаю. Волшебство или любовь?.. Цирцея[269] своим прикосновением изменяла тела людей, у меня же изменили душу. Пожалуй, Лигия одна тоже могла бы это сделать, но скорее она это сделала с помощью удивительного учения, которое исповедует. Когда я от них возвратился к себе, дома меня не ждали. Думали, я в Беневенте и вернусь нескоро, – поэтому я застал беспорядок, пьяных рабов за пиршеством, которое они себе устроили в моем триклинии. Явился я неожиданно, как внезапная смерть, и, пожалуй, ее они бы меньше испугались. Ты знаешь, дом я веду твердою рукой, и вот все, как один, упали на колени, некоторые от страха потеряли сознание. И знаешь, как я поступил? В первую минуту хотел потребовать розги и раскаленное железо, но тут же меня обуял стыд и – веришь ли? – жалость к этим несчастным; меж ними есть и старые рабы, которых еще мой дед М. Виниций во времена Августа привел с берегов Рейна. Я заперся в библиотеке, и там у меня появились еще более странные мысли, а именно: после того, что я слышал и видел у христиан, мне не подобает поступать с рабами как прежде, они ведь тоже люди. А челядь моя несколько дней была в смертельной тревоге – они думали, я медлю для того, чтобы придумать более жестокое наказание, а я их так и не наказал – потому что не мог! Третьего дня созвал их всех и сказал: «Я вас прощаю, а вы постарайтесь усердною службой искупить свою вину!» Они бросились на колени, обливаясь слезами, с воплями простирая ко мне руки, называя меня владыкой и отцом, так что я – говорю это тебе со стыдом – тоже был растроган. Мне показалось, я в эту минуту вижу нежное лицо Лигии и ее полные слез глаза, благодарящие меня за этот поступок. И – pro pudor![270] – я почувствовал, что и у меня глаза увлажняются… Признаюсь тебе – без нее я себе места не нахожу, мне худо жить одному, я прямо-таки несчастен и моя печаль куда глубже, чем ты предполагаешь. А что до рабов моих, меня удивило одно. Полученное ими прощение не только не возбудило в них наглость и не расшатало послушание – напротив, никогда страх не понуждал их служить столь усердно, как это сделала благодарность. Они не просто прислуживают, но, кажется, наперебой спешат угадать мои мысли. Упоминаю я здесь об этом лишь потому, что за день до расставания с христианами я сказал Павлу: от его учения мир разлетелся бы в щепки, как бочка без обручей; а он мне возразил: «Любовь более крепкий обруч, чем страх». И теперь я вижу, что иногда это верно. Подтвердилось это также на клиентах, которые, узнав о моем возвращении, сбежались меня приветствовать. Ты знаешь, я с ними никогда не скупился, еще отец мой имел правило обходиться с ними великодушно и меня приучил к тому же. И вот, видя их потрепанные плащи и голодные лица, я снова испытал чувство жалости. Я распорядился, чтобы их накормили, да еще с ними поговорил – кого назвал по имени, кого спросил про жену и детей, и опять я увидел слезы на глазах и опять мне почудилось, что Лигия это видит, что она радуется и хвалит меня… То ли ум мой начал мутиться, то ли любовь сводит меня с ума – не знаю, скажу лишь одно: меня не оставляет чувство, что Лигия глядит на меня издали, и я боюсь сделать что-то такое, что могло бы ее огорчить и задеть. Так-то, Гай! Душу мне все же изменили, и порой мне от этого хорошо, а порой это меня мучает – я боюсь, что у меня отняли прежнее мужество, прежнюю энергию и что я, возможно, уже непригоден не только для совета, суда, пиров, но и для войны. Волшебство, не иначе! Когда я еще лежал больной, мне даже приходило в голову, что, будь Лигия похожа на Нигидию, на Поппею, на Криспиниллу и других наших разведенных жен, будь она такая же подлая, немилосердная, доступная, как они, я бы не любил ее так, как люблю. Но если я люблю ее за то, что нас разделяет, сам посуди, какой хаос возникает в моей душе, в каком мраке я живу, не видя перед собою надежного пути и не зная, что предпринять. Если жизнь можно сравнить с ручьем, то в моем ручье вместо воды – сплошная тревога. Живу надеждой ее увидеть, и иногда мне кажется, что это сбудется… Но что станет со мною через год-два, не представляю себе. Из Рима я не уеду. Мне было бы несносно общество августианов, к тому же единственное утешение в моей печали и тревоге – мысль, что я недалеко от Лигии, что через лекаря Главка, обещавшего меня навестить, или через Павла из Тарса я иногда смогу что-то о ней узнать. Нет, я не покинул бы Рим, хоть предложите мне править Египтом. Еще сообщаю, что я приказал скульптору сделать надгробный камень для Гулона, которого я убил в гневе. Да, слишком поздно вспомнил я, что он ведь носил меня на руках и первый учил класть стрелу на лук. Не знаю, почему он вдруг мне вспомнился, и думаю о нем со скорбью и раскаяньем. Если тебя удивит то, что я пишу, отвечу: меня это удивляет не меньше, но я пишу чистую правду. Прощай».
Глава XXIX
На это письмо Виниций уже не получил ответа – видимо, Петроний не писал, надеясь, что император вот-вот прикажет возвращаться в Рим. Весть об этом разнеслась по городу и вызвала великую радость в сердцах толпы, соскучившейся по играм и раздачам хлеба и оливкового масла, большие запасы которых скопились в Остии[271]. Гелий, вольноотпущенник Нерона, наконец-то возвестил в сенате о его возвращении. Однако Нерон, взойдя вместе со своим двором на корабль у мыса Мизены[272], не спешил возвращаться, останавливался в прибрежных городах для отдыха или для выступлений в театрах. В Минтурнах, где он опять пел при публике, он провел недели две и даже стал подумывать о том, не вернуться ли в Неаполис и не дождаться ли там весны, которая в том году наступала раньше обычного и была теплой. Все это время Виниций жил уединенно, думая о Лигии и обо всем том новом, что проникло в его душу и принесло ей новые понятия и чувства. Время от времени он видел только лекаря Главка, чьи посещения были ему отрадой, потому что с ним он мог говорить о Лигии. Главк, правда, не знал, где она нашла убежище, но уверял, что старейшины окружили ее нежной заботой. Однажды, тронутый печалью Виниция, он рассказал, как апостол Петр укорял Криспа за то, что тот ставил Лигии в вину ее земную любовь. Услыхав это, молодой патриций побледнел от волнения. Ему ведь не раз казалось, что он Лигии небезразличен, но столь же часто одолевали его сомнения и неуверенность – и вот теперь он впервые услышал подтверждение своих мечтаний и надежд из чужих уст, к тому же из уст христианина. В порыве благодарности он хотел тут же бежать к Петру, но узнал, что апостола, нет в городе, так как он проповедует в окрестностях Рима; тогда Виниций стал умолять Главка свести его к Петру, обещая за это щедро одарить бедняков их общины. Если Лигия его любит, думал он, тогда все препятствия устранены, ведь он-то готов в любую минуту почтить Христа. Но Главк, настойчиво убеждая его принять крещение, не мог поручиться, что благодаря этому Виниций сразу обретет Лигию, и говорил, что крещения следует желать ради самого крещения и ради любви к Христу, а не ради других целей. «Надо, чтоб душа была христианская», – сказал Главк, и Виниций, которого раздражала любая помеха, начинал уже понимать, что Главк говорит то, что должен говорить как христианин. Ему самому еще не вполне была ясна суть одной из самых глубоких перемен в его душе – того, что прежде он смотрел на людей и на все прочее в мире лишь с точки зрения своего эгоизма, теперь же постепенно приучался к мысли, что другие могут смотреть иначе, другое сердце может иначе чувствовать и что справедливость не всегда совпадает с личной выгодой.
Ему часто хотелось свидеться с Павлом из Тарса, чьи речи пробудили в нем любопытство и беспокойство. Он перебирал в уме те доводы, которыми будет опровергать учение Павла, мысленно споря с ним, готовясь к встрече и желая поскорее его увидеть и услышать. Но Павел в это время находился в Ариции[273], а Главк появлялся все реже, и Виниций оказался в полном одиночестве. Тогда он опять принялся бродить по прилегающим к Субуре местам и по узким улочкам за Тибром, надеясь хоть издали увидеть Лигию, а когда и эта надежда не осуществилась, скука и нетерпение стали все больше омрачать его душу. И вот настал час, когда прежняя его натура еще раз дала себя знать с такой силой, с какой волна в пору прилива накатывает на берег, от которого отхлынула. Он вдруг подумал, что был глупцом, что попусту морочил себе голову всякими нелепыми мыслями, вогнавшими его в хандру, и что надо брать от жизни все, что можно. Решил забыть о Лигии или, по крайней мере, искать наслаждений и радостей в чем-то ином. Но, смутно догадываясь, что это последняя попытка, он бросился в водоворот наслаждений со свойственной ему пылкостью и безоглядностью. Сама жизнь как бы звала к этому. Притихший и обезлюдевший зимою город начал оживать в надежде на скорый приезд императора. Готовились к торжественной встрече. Вдобавок наступала весна, под дыханием африканских ветров исчез снег на вершинах Альбанских гор. В садах среди зеленой травы расцвели фиалки. На форумах и на Марсовом поле[274] зашумели толпы людей, греясь в лучах все более яркого солнца. По Аппиевой дороге, служившей главным образом для загородных поездок, двигались богато украшенные колесницы. Уже начались увеселительные прогулки к Альбанским горам. Молодые женщины под предлогом чествований Юноны в Ланувии[275] или Дианы в Ариции покидали дома, чтобы за городом искать новых впечатлений, светских знакомств и развлечений. Среди великолепных колесниц Виниций тут однажды заметил ослепительно роскошный выезд Петрониевой Хрисотемиды – впереди бежали две молосские собаки, целая свита молодых и пожилых сенаторов, вынужденных оставаться в городе, сопровождали карету. Хрисотемида сама правила четверкой корсиканских лошадок, расточая направо и налево улыбки и легкие удары золотым бичом, но, заметив Виниция, остановила лошадей, взяла его в карету, а затем и к себе домой на пирушку, продлившуюся всю ночь. Виниций там напился допьяна и даже не помнил, как его отвезли домой, однако ему запомнилось, что, когда Хрисотемида спросила у него про Лигию, он обиделся и, будучи уже изрядно пьян, вылил ей на голову кубок фалернского[276]. Даже размышляя об этом в трезвом виде, он приходил в бешенство. Но день спустя Хрисотемида, позабыв, видимо, про обиду, навестила его и опять увезла на Аппиеву дорогу, после чего напросилась к нему на ужин, во время которого призналась, что не только Петроний, но и его лютнист давно уже ей надоели и что сердце ее свободно. С неделю они появлялись вместе, но связь эта явно была не из долговечных. Хотя после выходки с фалернским имя Лигии не упоминалось, Виниций не мог отогнать мыслей о ней. Ему все чудилось, будто она смотрит на него, но не мог избавиться ни от чувства, что огорчает Лигию, ни от уныния, этим чувством вызванного. После первой же устроенной ему Хрисотемидой сцены ревности по поводу двух сирийских девушек, которых он приобрел, Виниций грубо ее выпроводил. Он, правда, не сразу отказался от жизни разгульной и распущенной, поступая так словно бы назло Лигии, но в конце концов убедился, что мысли о ней не покидают его ни на минуту, что в ней одной причина всех его как дурных, так и добрых поступков и что, кроме нее, ничто на свете его не интересует. И тогда им овладели отвращение и усталость. Утехи разврата стали противны, оставляя в душе лишь угрызения совести. Он чувствовал себя последним негодяем, и это было ему очень странно, так как в прежнее время все, что тешило его, было в его глазах благом. Исчезли его обычная непринужденность, самоуверенность, он впал в душевное оцепенение, от которого его не смогла пробудить даже весть о возвращении императора. Теперь ему уже все было безразлично, даже к Петронию он не собрался до тех пор, пока тот не прислал за ним свои носилки.
Радостно встреченный Петронием, молодой патриций сперва отвечал на его вопросы неохотно, но в конце концов долго сдерживаемые мысли и чувства вырвались на волю и признания полились обильным потоком. Виниций еще раз подробно рассказал историю своих поисков Лигии и пребывания у христиан, рассказал о том, что там видел и слышал, что передумал и перечувствовал, и в заключение пожаловался, что теперь в его душе царит хаос, что он утратил покой, способность трезво рассуждать. Ничто не влечет, ничто не мило, он не знает, за что ухватиться и как себя вести. Он готов почтить Христа, но также – чинить гонения на него, понимает возвышенность новой веры и в то же время испытывает к ней отвращение неодолимое. Даже если бы он нашел Лигию, ему не удастся полностью владеть ею, он должен будет делить ее с Христом. В общем, он живет и как бы не живет – без надежды, без завтрашнего дня, без веры в счастье, и вокруг него мрак, в котором он на ощупь ищет выхода и найти не может.
Пока он рассказывал, Петроний задумчиво смотрел на его осунувшееся лицо, на его руки, которые он как-то странно вытягивал вперед, будто и впрямь искал в темноте дорогу. Внезапно Петроний встал и, подойдя к Виницию, раздвинул у него над ухом пряди волос.
– А ты знаешь, – спросил Петроний, – что у тебя на виске несколько седых волосков?
– Возможно, – отвечал Виниций. – Я не удивлюсь, если вскоре и вся голова побелеет.
Наступила пауза. Петроний как человек разумный немало размышлял о душе человеческой и о жизни вообще. В том мире, к которому принадлежали они оба, жизнь каждого могла быть внешне счастливой или несчастливой, но душевное состояние людей было спокойным. Подобно тому, как удар молнии или землетрясение может разрушить храм, так несчастье могло погубить жизнь человека, но в остальном она рисовалась прямыми, гармонично упорядоченными линиями, без каких-либо сложностей. А вот в словах Виниция было что-то новое, непривычное, и Петроний впервые видел перед собой человека, чья душевная жизнь превратилась в запутанный клубок вопросов, которые еще никому никогда не приходилось распутывать. Петроний был достаточно умен, чтобы почувствовать их важность, но при всей живости своего ума не мог на них ответить.
– Быть может, это колдовство, – сказал он после долгого молчания.
– И я так думал, – ответил Виниций. – Мне не раз казалось, что нас обоих околдовали.
– А почему бы тебе, – сказал Петроний, – не обратиться к жрецам Сераписа. Среди них, как среди всех жрецов, есть, конечно, много мошенников, однако есть и такие, которым ведомы великие тайны.
Но говорил он без внутренней уверенности и сам сознавал, что в его устах такой совет может показаться никчемным, даже смешным.
– Колдовство! – сказал Виниций, потирая себе лоб. – Да, я видел колдунов, которые пользовались потусторонними, неведомыми силами для своей корысти, видел и таких, которые с их помощью причиняли вред своим врагам. Но христиане живут в бедности, врагам прощают, проповедуют смирение, добродетель и милосердие – на что ж им колдовство, с какой целью могли бы они его применить?
Петронию стало досадно, что он неспособен найти ответ на все эти вопросы, но признаться в этом ему не хотелось.
– Это новая секта, – сказал он, только чтобы сказать что-нибудь. И, помолчав, прибавил: – Клянусь божественной обитательницей пафосских лесов![277] Как все это отравляет жизнь! Ты восхищаешься добротой и милосердием этих людей, а я тебе скажу, что они дурные люди, потому что они враги жизни, подобно болезням и самой смерти. Довольно нам и этих зол, к чему нам еще христиане. Только сосчитай: болезни, император, Тигеллин, стихи императора, сапожники, повелевающие потомками древних квиритов, вольноотпущенники, заседающие в сенате. Клянусь Кастором, довольно и этого! Пагубная, отвратительная секта! А ты не пробовал развеяться, отряхнуться от печальных мыслей, отдаться радостям жизни?
– Пробовал, – ответил Виниций.
Петроний рассмеялся и сказал:
– Ах ты, предатель! Рабы быстро разносят все новости – ты соблазнил мою Хрисотемиду!
Виниций с досадой махнул рукой.
– Во всяком случае, я тебе благодарен, – сказал Петроний. – Пошлю ей пару расшитых жемчугом туфель, на моем любовном языке это означает: «Уходи!» Я должен быть тебе признателен вдвойне: первое, за то, что ты не принял Эвнику, второе – что избавил меня от Хрисотемиды. Послушай, что я тебе скажу. Вот перед тобой человек, который вставал по утрам, купался, пировал, любил Хрисотемиду, пописывал сатиры и иногда даже услащал прозу стихами, но при этом скучал, как император, и часто не мог отогнать мрачных мыслей. А знаешь, почему так было? Потому что я искал далеко то, что было близко. Красивую женщину всегда надо ценить на вес золота, но той, которая еще и любит, вовсе нет цены. Этого не купишь за все сокровища Верреса[278]. И теперь я говорю себе так: я наполняю жизнь счастьем, как кубок самым драгоценным вином, какое рождает земля, и я буду пить, пока не омертвеет рука и не побелеют уста. Что будет дальше, мне горя мало, – вот моя самоновейшая философия.
– Ты всегда ей следовал. В ней нет ничего нового!
– В ней есть содержание, которого прежде недоставало. – С этими словами Петроний позвал Эвнику, и та вошла в белом одеянии, сияющая, золотоволосая, словно уже не рабыня, но богиня любви и счастья.
– Иди ко мне! – сказал Петроний, раскрывая объятья.
Эвника подбежала и, сев к нему на колени, обвила руками его шею и положила голову ему на грудь. Виниций видел, как щеки ее постепенно заливал румянец и глаза застилала дымка. Эта пара являла собой дивное воплощение любви и счастья. Петроний протянул руку к стоявшей рядом на столе невысокой вазе и, зачерпнув пригоршню фиалок, начал осыпать ими голову, грудь и столу Эвники, потом сдвинул тунику с ее плеч и, любуясь, сказал:
– Блажен, кто, подобно мне, нашел любовь, заключенную в таких формах. Порой мне кажется, что мы с нею небожители. Гляди – разве Пракситель, или Мирон[279], или Скопас, или Лисипп создали когда-либо более прекрасные линии? Разве на Паросе или на Пентельской горе[280] есть мрамор, равный этому, такой теплый, розовый, дышащий любовью? Некоторые люди обцеловывают края ваз, я же предпочитаю искать наслажденье там, где его действительно можно найти.
И он стал водить губами по ее плечам и шее, а она, вся трепеща, то закрывала глаза, то приоткрывала их с выражением несказанного блаженства. Но вот Петроний приподнял свою изящную голову и, обращаясь к Виницию, сказал:
– А теперь подумай, чего стоят рядом с этим твои мрачные христиане, и если не видишь различия, то и ступай себе к ним. Но, думаю, это зрелище должно тебя исцелить.
Виниций, раздувая ноздри, вдыхал наполнявший комнату аромат фиалок, он был бледен, и в уме у него пронеслось, что, если бы он мог вот так целовать плечи Лигии, это было бы наслаждением кощунственным, но столь упоительным, что потом – хотя бы весь мир погиб. Однако, привыкнув уже давать себе отчет в своих чувствах, он отметил, что и в эту минуту думает о Лигии, только о ней.
– Эвника, божественная, – сказал Петроний, – прикажи приготовить нам венки и завтрак.
Когда она удалилась, он сказал Виницию:
– Я хотел ее освободить, и знаешь, что она мне ответила? «Предпочитаю быть твоей рабыней, чем женой императора». И отказалась. Тогда я отпустил ее на волю без ее ведома. Претор сделал это ради меня, не потребовав ее присутствия. Но она об этом не знает, как и о том, что этот дом и все мои сокровища, кроме гемм, в случае моей смерти будут принадлежать ей. – Он встал, прошелся по комнате, затем продолжал: – Любовь одних меняет больше, других меньше, но и меня она изменила. Когда-то мне нравился запах вербены. Но Эвника предпочитает фиалки, и теперь я тоже полюбил их больше всего – с наступлением весны мы дышим только ароматом фиалок. – Тут он остановился рядом с Виницием и спросил: – А ты? Ты по-прежнему верен нарду?
– Оставь меня в покое! – ответил молодой человек.
– Мне хотелось, чтобы ты пригляделся к Эвнике, и говорю я тебе о ней не зря – возможно, и ты ищешь далеко то, что находится поблизости. Возможно, и у тебя дома, где-то в кубикулах для рабов, бьется преданное, чистое сердце. Приложи к своим ранам этот бальзам. Ты говоришь, Лигия тебя любит? Возможно! Но что ж это за любовь, которая сама от себя отрекается? Разве это не означает, что тут есть нечто сильнее любви? О нет, дорогой мой, Лигия – не Эвника.
– Все это только удручает меня, – ответил Виниций. – Я смотрел, как ты целуешь плечи Эвники, и думал, что, если бы Лигия вот так обнажила для меня свои плечи, пусть бы потом земля разверзлась под нами! Но от одной этой мысли меня охватил такой страх, словно я покушался на весталку или дерзнул осквернить богиню. Да, Лигия – не Эвника, только я различие между ними понимаю иначе. У тебя любовь изменила обоняние, ты вербене стал предпочитать фиалки, а во мне она изменила душу, и я при всей моей порочности предпочитаю, чтобы Лигия была такой, как она есть, чем чтобы она походила на других.
Петроний пожал плечами.
– В таком случае тебе не на кого обижаться. Но я этого не понимаю.
И Виниций лихорадочно подтвердил:
– Да, да! Мы уже не можем понять друг друга!
Наступило опять минутное молчание, после чего Петроний сказал:
– Пусть Гадес поглотит твоих христиан! Они вселили в тебя тревогу, уничтожили смысл жизни. Пусть поглотит их Гадес! Ты ошибаешься, думая, что учение их благодетельно, – нет, благодетельно то, что дает людям счастье, иначе говоря, красота, любовь, могущество, а они называют это суетой. Ошибаешься ты и считая их справедливыми, – ведь если за зло мы будем платить добром, то чем же платить за добро? И вдобавок, если и за то, и за другое плата одинакова, тогда зачем людям быть добрыми?
– Нет, плата не одинакова, но воздается она, согласно их учению, в будущей жизни, а не в земной, преходящей.
– Об этом я толковать не буду, это мы еще увидим, если можно что-то увидеть… без глаз. А покамест они попросту ничтожества. Да, Урс задушил Кротона, у него-то тело чугунное, но все прочие там недотепы, а будущее не может принадлежать недотепам.
– Жизнь для них начинается с приходом смерти.
– Все равно что сказать: день начинается вместе с ночью. Намерен ли ты похитить Лигию?
– Нет, я не могу платить злом за добро, и я поклялся, что этого не сделаю.
– Ты намерен принять учение Христа?
– Хотел бы, но натура моя противится.
– А забыть Лигию ты сумеешь?
– Нет.
– Тогда отправляйся путешествовать.
Тут рабы доложили, что завтрак готов, но Петроний, которому показалось, что он набрел на удачную мысль, по дороге в триклиний стал ее развивать:
– Ты объездил немалый кусок земли, но только как воин, который спешит к месту назначения и не задерживается в пути. Едем с нами в Ахайю. Император пока не отказался от замысла отправиться туда. По дороге он будет всюду останавливаться, петь, собирать венки, грабить храмы и наконец вернется в Италию как триумфатор. Это будет что-то вроде шествия Вакха и Аполлона в одном лице. Августианы, августианки, тысячи кифар – клянусь Кастором! Стоит это увидеть – ведь мир не видывал ничего подобного.
Он лег на ложе у стола, рядом с Эвникой, и, когда раб надел ему на голову венок из анемонов, продолжал:
– Ну что ты повидал на службе у Корбулона? Ничего! Разве ты осмотрел как должно греческие храмы, в отличие от меня, который почти два года переходил от одного проводника к другому? Побывал ты на Родосе[281], где стоял колосс? Видел ли в Панопе[282], в Фокиде, глину, из которой Прометей лепил людей, или в Спарте снесенные Ледою[283] яйца, или в Афинах знаменитый сарматский панцирь из конских копыт[284], или на Эвбее[285] корабль Агамемнона, или чашу, формою для которой послужила левая грудь Елены? Видел ли ты Александрию, Мемфис, пирамиды, волос Исиды, которая вырвала его, скорбя по Осирису?[286] Слышал ли стоны Мемнона[287]? Мир велик, не все кончается в квартале за Тибром! Я буду сопровождать императора, а когда он решит возвратиться, я его покину и отправлюсь на Кипр – моя златоволосая богиня хочет, чтобы мы вместе принесли в Пафосе на алтарь Киприды пару голубей, а ты должен знать – чего она пожелает, то исполняется.
– Я твоя раба, – молвила Эвника.
А он, положив свою увенчанную цветами голову ей на грудь, улыбаясь, сказал:
– Стало быть, я раб рабыни. Я восхищаюсь тобою, божественная, от головы до пят. – И обратился к Виницию: – Едем с нами на Кипр. Но помни – перед этим ты должен побывать у императора. Нехорошо, что до сих пор ты этого не сделал, – Тигеллин может использовать это во вред тебе. Правда, личной ненависти к тебе у него нет, но любить тебя он не может уж потому, что ты мой племянник. Мы скажем, ты был болен. Надо еще подумать, что ты ответишь, если император спросит тебя про Лигию. Лучше всего махни рукой и скажи, что она была у тебя, пока не надоела. Он это поймет. Скажи ему также: мол, болезнь держала тебя дома, и жар усилился от горя, что ты не можешь быть в Неаполисе и слушать его пение, а выздороветь тебе помогла лишь надежда его услышать. Не бойся преувеличений. Тигеллин хвалится, что придумает для императора нечто не просто великое, но колоссальное. Боюсь все-же, как бы он под меня не подкопался. И еще опасаюсь твоего нрава.
– А ты знаешь, – сказал Виниций, – что есть люди, которые не боятся императора и живут так спокойно, будто его на свете нет?
– Я знаю, кого ты назовешь: христиан.
– Да, они одни такие! А наша жизнь, что она, как не постоянный страх?
– Надоел ты мне со своими христианами! Они не боятся императора, потому что он о них, возможно, и не слыхал, во всяком случае, ничего о них не знает, и они его интересуют как прошлогодний снег. А я тебе говорю, они недотепы, ты и сам это сознаешь, и если твоя натура содрогается от их учения, так это потому, что ты чувствуешь их никчемность. Ты вылеплен из другой глины, а потому забудь о них и мне о них не толкуй. Мы умеем жить, сумеем и умереть, а что они умеют – неизвестно.
Виниция эти слова поразили, и, придя домой, он задумался над тем, что, возможно, доброта и милосердие христиан и впрямь доказательство их малодушия. Люди твердые, закаленные не могли бы так прощать. Не в этом ли, подумал он, причина отвращения, которое испытывает его римская душа к этому учению. «Мы умеем жить, сумеем и умереть!» – сказал Петроний. А они? Они умеют лишь прощать, но им неведома ни настоящая любовь, ни настоящая ненависть.
Глава XXX
Возвратясь в Рим, император был недоволен, что вернулся, и уже через несколько дней опять загорелся желанием поехать в Ахайю. Он даже издал эдикт, извещавший, что его отсутствие будет непродолжительным и что публичные дела не потерпят ущерба. После чего, в сопровождении августиан, в числе которых был и Виниций, он направился на Капитолий, дабы принести жертвы богам за удачу в путешествии. Но на другой день, когда он посетил следующую по порядку святыню Весты, произошел случай, изменивший его замыслы. Нерон в богов не верил, однако боялся их, и в особенности устрашала его таинственная Веста – и вот при виде статуи богини и священного огня на него напал такой ужас, что волосы вдруг поднялись дыбом; он заскрипел зубами, дрожь сотрясла все его тело, и он опустился на руки Виниция, оказавшегося позади него. Императора тотчас вынесли из храма и отвезли на Палатин, где он, довольно быстро придя в себя, весь день уже не поднимался с ложа. К большому удивлению окружающих, он заявил, что задуманная поездка откладывается на время, ибо богиня тайно предостерегла его от чрезмерной поспешности. Час спустя было оглашено народу во всем Риме, что император, видя опечаленные лица граждан и движимый любовью к ним, как отец к своим детям, остается с ними, дабы разделять их радости и судьбу. Народ, обрадованный таким решением и уверенный, что теперь-то его ждут игры и раздачи хлеба, собрался толпою у ворот Палатинского дворца, возглашая хвалу божественному императору, а тот, прервав игру в кости, которой он развлекался с августианами, сказал:
– Да, поездку надо было отложить. Египет и владычество над Востоком, по предсказаниям, от меня не уйдут, стало быть, и Ахайя будет моею. Я прикажу перекопать коринфский перешеек, а в Египте сооружу такие памятники, что пирамиды покажутся детскими игрушками. Прикажу изваять Сфинкса всемеро большего, чем тот, что вблизи Мемфиса глядит на пустыню, и лицо ему прикажу сделать мое. Потомство веками будет говорить лишь об этом памятнике да обо мне.
– Ты уже воздвиг себе памятник своими стихами, не в семь раз, а в трижды семь раз более великий, нежели Хеопсова пирамида, – сказал Петроний.
– А пением? – спросил Нерон.
– О, если бы соорудить тебе такую статую, как статуя Мемнона, которая бы пела твоим голосом при восходе солнца! Тогда на омывающих Египет морях в грядущие века теснились бы корабли, на которых толпы людей из всех трех частей света внимали бы твоей песне.
– Увы, кто сумеет это сделать! – сказал Нерон.
– Но ты можешь приказать, чтобы изваяли из базальта тебя, правящего квадригой.
– Верно! И я прикажу.
– Ты сделаешь подарок человечеству.
– В Египте я еще обручусь с Луною – она ведь вдова – и буду воистину богом.
– А нам дашь в жены звезды, и мы создадим новое созвездие, которое будет называться созвездием Нерона. Но Вителлия ты пожени с Нилом, чтобы Нил рождал гиппопотамов. Тигеллину подари пустыню – он будет царем шакалов…
– А мне ты что предназначишь? – спросил Ватиний.
– Да благословит тебя Апис[288]! Ты устроил нам великолепные игры в Беневенте, и я не могу тебе желать дурного: сшей пару сапог Сфинксу, у которого лапы коченеют от ночной росы, а потом будешь мастерить обувь для колоссов, образующих аллеи перед храмами. Каждому там найдется подходящее занятие. Домиций Афр, например, известный своей честностью, станет казначеем. Мне нравится, государь, когда ты мечтаешь о Египте, и я грущу, что ты отложил поездку.
– Ваши смертные глаза, – возразил Нерон, – ничего не видели, ведь боги могут делаться невидимыми для кого захотят. Знайте, когда я был в храме Весты, она сама стала подле меня и сказала мне на ухо: «Отложи поездку». Это произошло так внезапно, что я сам ужаснулся, хотя за такую явную заботу богов мне бы следовало быть им благодарным.
– Мы все ужаснулись, – сказал Тигеллин, – а весталка Рубрия упала без чувств.
– Рубрия! – вскричал Нерон. – Какая у нее белоснежная шея!
– Но и она краснеет, когда появляешься ты, божественный император…
– Да, да! Я тоже это заметил. Удивительно! Весталка! В каждой весталке есть что-то божественное, а Рубрия очень хороша. – Он на минуту задумался, после чего спросил: – Скажите мне, почему люди боятся Весты больше, чем других богов? В чем причина? Вот и меня самого объял страх, хотя я верховный жрец. Помню только, что я упал навзничь и рухнул бы на землю, если бы кто-то меня не поддержал. Кто меня поддержал?
– Я, – ответил Виниций.
– Ах, это был ты, «ярый Арес[289]»? А почему тебя не было в Беневенте? Мне сказали, ты болел – и верно, ты спал с лица. Да, я слышал, будто Кротон хотел тебя прикончить. Это правда?
– Да, правда, он сломал мне руку, но я сумел защититься.
– Сломанною рукой?
– Мне пришел на помощь один варвар, еще более сильный, чем Кротон.
Нерон с удивлением взглянул на него.
– Более сильный, чем Кротон? Ты шутишь? Кротон был сильнейший из людей, а теперь сильнейший – Сифакс из Эфиопии.
– Я говорю тебе, государь, то, что видел собственными глазами.
– Где же этот перл творенья? Он не стал царем Неморенским?
– Не знаю, государь. Я потерял его из виду.
– И ты даже не знаешь, из какого он народа?
– У меня была сломана рука, мне было тогда не до расспросов.
– Поищи мне его и найди.
Тут отозвался Тигеллин:
– Я этим займусь.
А Нерон продолжал беседовать с Виницием.
– Благодарю, что ты меня подхватил. Если бы я упал, я мог бы себе разбить голову. Когда-то ты был славным товарищем, но как пошел на войну да послужил у Корбулона, ты что-то одичал, я редко тебя вижу. – И, помолчав, спросил: – А как поживает та девушка… такая, узковатая в бедрах, которая тебе понравилась и ты забрал ее у Авла для себя?
Виниций смутился, но Петроний мгновенно пришел ему на помощь.
– Бьюсь об заклад, что он забыл, – сказал Петроний. – Видишь, как он смутился? Лучше спроси у него, сколько их с тех пор было, но я не ручаюсь, что он и на это сумеет ответить. Все Виниции – славные солдаты, но еще лучшие петухи. Им нужна целая стая кур. Накажи его за это, государь, и не пригласи на пир, который обещает нам устроить Тигеллин в твою честь на пруду Агриппы[290].
– Нет, нет, я этого не сделаю. Я Тигеллину верю и знаю, что уж там-то стая будет.
– Неужто может не быть Харит там, где будет сам Амур? – отвечал Тигеллин.
– Скука меня томит! – сказал Нерон. – По воле богини я остался в Риме, но я его не выношу. Поеду в Анций. Мне душно на этих узких улицах, среди этих рушащихся домов, этих мерзких переулков. Зловонный воздух доносится даже сюда, в мой дом и в мои сады. Ах, хоть бы землетрясение уничтожило Рим, хоть бы какой-нибудь разгневавшийся бог сровнял его с землею! Вот тогда я показал бы вам, как должно строить город, который является главой мира и моей столицей.
– Государь, – сказал Тигеллин, – ты говоришь: «Хоть бы какой-нибудь разгневанный бог уничтожил город», – так ведь?
– Да, так. Ну и что?
– А разве ты не бог?
Нерон со скучающим видом махнул рукой.
– Посмотрим, – сказал он, – что ты там устроишь на пруду Агриппы. Потом я поеду в Анций. Вы все люди маленькие и не понимаете, что мне надобны деяния великие.
И он прикрыл глаза, давая этим понять, что нуждается в отдыхе. Августианы стали расходиться, Петроний вышел вместе с Виницием.
– Итак, тебя пригласили участвовать в забаве, – сказал Петроний. – Меднобородый отказался от поездки, зато будет безумствовать, как никогда прежде, и безобразничать в городе, как в собственном доме. Постарайся и ты найти себе в безумствах развлечение и забвение. Черт побери! Мы как-никак покорили мир и имеем право веселиться. Ты, Марк, очень красив, этому я отчасти приписываю мою слабость к тебе. Клянусь Дианой Эфесской[291]! Если бы ты мог видеть свои сросшиеся брови и лицо, в котором сказывается древняя кровь квиритов! Те, во дворце, похожи рядом с тобою на вольноотпущенников. О да, кабы не это дикое учение, Лигия была бы нынче в твоем доме. И ты еще будешь мне доказывать, что они не враги жизни и людей! Они обошлись с тобою хорошо, за это можешь им быть благодарен, но я на твоем месте возненавидел бы их учение и искал бы наслаждений там, где их можно найти. Ты красив, повторяю тебе, а в Риме полно разведенных жен.
– Дивлюсь я только, как ты не устаешь от всего этого, – возразил Виниций.
– Кто тебе это сказал? Давно уже устаю, но ведь годы у меня не те, что у тебя. Впрочем, у меня есть другие увлечения, которых у тебя нет. Я люблю книги, а ты их не любишь, люблю поэзию, от которой тебе скучно, люблю красивые сосуды, геммы и многие вещи, на которые ты и не глядишь, у меня боли в крестце, которых у тебя нет, и, наконец, я нашел Эвнику, а ты ничего подобного ей не нашел… Мне хорошо у себя дома, среди прекрасных творений искусства, но из тебя я никогда не сделаю эстета. Я знаю, что уже не найду в жизни ничего больше того, что нашел, а ты сам не сознаешь, что все еще надеешься и чего-то ищешь. Нагрянь вдруг смерть, ты, при всей твоей храбрости и всех огорченьях, умер бы, удивляясь, что уже пора уходить из мира, а я принял бы это как необходимость, сознавая, что нет на свете таких ягод, которых бы я не отведал. Я не спешу, но и не буду упираться, лишь постараюсь, чтобы мне до конца было весело. Есть на свете и веселые скептики. Стоики, на мой взгляд, глупцы, но стоицизм, по крайней мере, закаляет, а твои христиане вносят в жизнь печаль, которая в жизни то же, что дождь в природе. Знаешь, что я узнал? На торжествах, которые устраивает Тигеллин, по берегам пруда Агриппы будут построены лупанарии, куда соберут женщин из знатнейших домов Рима. Неужели не найдется среди них ни одной достаточно красивой, чтобы тебя утешить? Будут и девушки, впервые появляющиеся в свете… в виде нимф. Такова наша римская империя! Да, уже стало тепло! Южный ветер согреет воду, и голым телам не будет зябко. А ты, Нарцисс, знай – не найдется там ни одной, которая бы тебе сопротивлялась. Ни одной – даже будь она весталкой.
Виниций хлопнул себя по голове рукой, как человек, отгоняющий навязчивую мысль.
– Досталось же мне такое счастье, что на такую единственную я и набрел…
– И кто же в том виноват, если не христиане! Но люди, чей символ – крест, не могут быть другими. Слушай, Греция была прекрасна и создала мудрость мира, мы создали могущество, а что, по-твоему, может создать это учение? Коли знаешь, растолкуй мне, а то я – клянусь Поллуксом! – никак не пойму.
Виниций пожал плечами.
– Можно подумать, ты боишься, что я стану христианином.
– Боюсь, что ты себе испортишь жизнь. Если ты не можешь быть Грецией, будь Римом: владей и наслаждайся! Наши безумства имеют некий смысл именно потому, что проникнуты этой мыслью. Меднобородого я презираю, он шут-грек. Считай он себя римлянином, я признал бы, что он вправе позволять себе безумства. Обещай мне, что, если ты сейчас, воротясь домой, застанешь там христианина, ты покажешь ему язык. Если это будет лекарь Главк, он даже не удивится. До свидания на пруду Агриппы!
Глава XXXI
Преторианцы оцепили рощи, обрамлявшие пруд Агриппы, чтобы толпы зевак не мешали императору и его гостям. Все, что только было в Риме выдающегося богатством, умом или красотою, ожидалось на этот пир, равного которому не было в истории города. Тигеллин хотел вознаградить императора за отложенную поездку в Ахайю, а заодно превзойти всех, кто когда-либо принимал у себя Нерона, и доказать ему, что никто не умеет так славно его развлечь. С этой целью он, еще находясь при императоре в Беневенте, делал приготовления и рассылал приказы доставлять из самых отдаленных стран всяких животных, птиц, редкостных рыб и растения, не говоря о сосудах и тканях, которые должны были украсить столы. Доходы с целых провинций шли на безумные прихоти, но всемогущий фаворит мог об этом не тревожиться. Его влияние росло с каждым днем. Тигеллин, возможно, еще не был Нерону милее всех прочих, но становился все более необходим. Петроний бесконечно превосходил его в утонченности, уме, остроумии и искуснее развлекал императора беседой, но, на свою беду, он в этом превосходил и императора, пробуждая в нем зависть. Петроний к тому же не умел быть послушным орудием, и его мнения в делах вкуса император побаивался, а с Тигеллином всегда чувствовал себя совершенно свободно. Само прозвание «арбитр изящества», которое дали Петронию, задевало самолюбие Нерона. Кому же, как не ему самому, пристало так прозываться? У Тигеллина, однако, хватало ума сознавать свои недостатки, и, видя, что ему не под силу тягаться с Петронием, с Луканом и с другими, отличавшимися знатностью, или талантом, или ученостью, он решил затмить их своей угодливостью, а главное, роскошью – такой, чтобы даже воображение Нерона было потрясено.
Пиршество устраивалось на огромном плоту из позолоченных бревен. По краям плот был окаймлен дивными раковинами из Красного моря и Индийского океана, которые играли всеми цветами жемчуга и радуги. По четырем сторонам плота красовались купы пальм, заросли лотосов и цветущих роз, среди которых били фонтаны душистой воды, стояли статуи богов и золотые или серебряные клетки с птицами всевозможных окрасок. Посередине высился гигантский шатер – вернее, чтобы не заслонять пирующим вид на пруд, там был только верх шатра, поддерживаемый серебряными столбиками, а под ним сверкали приготовленные для гостей столы, ломившиеся под тяжестью александрийского стекла, хрусталя и бесценных сосудов, награбленных в Италии, Греции и Малой Азии. Весь покрытый растениями плот походил на островок или сад и был соединен бечевками из золота и пурпура с лодками, имевшими очертания рыб, лебедей, чаек и фламинго, а в лодках этих, положив руки на ярко окрашенные весла, сидели нагие гребцы – юноши и девушки с лицами дивной красоты и стройными телами, с волосами, завитыми на восточный лад или схваченными золотой сеткой. Когда Нерона в сопровождении Поппеи и августиан подвезли к главному плоту и он уселся под пурпурным навесом, весла опустились в воду, лодки двинулись, золотые бечевки натянулись, и плот со столами и гостями поплыл, описывая круги, по пруду. Его окружили еще другие лодки и плоты поменьше, на которых были кифаристки и арфистки, чьи розовые тела на фоне лазурного неба и воды, в отсветах золотых инструментов, казалось, отливали лазурью и золотом и были прекрасны, как цветы.
Из прибрежных рощ, из причудливых домиков, нарочно сооруженных и спрятанных в зелени, также донеслись звуки музыки и пенье. По всей окрестности, по рощам эхо повторяло звуки рогов и флейт. Сам император, справа от которого сидела Поппея, а слева – Пифагор, был изумлен, особенно когда между лодками появились юные рабыни, наряженные сиренами, в зеленых сетках, изображавших чешую, и не скупился на похвалы Тигеллину. Но по привычке он все поглядывал на Петрония, желая узнать мнение «арбитра», а тот довольно долго сохранял равнодушный вид и, лишь когда Нерон прямо задал ему вопрос, ответил:
– Я полагаю, государь, что десять тысяч обнаженных девиц производят меньше впечатления, чем одна.
Но императору «плавучий пир» понравился, это было что-то новое. Яства, как обычно, подавались такие изысканные, что даже воображение Апиция не могло бы их представить, а различных вин было столько, что Отон, у которого к столу подавали восемьдесят сортов, нырнул бы в воду от стыда, если бы мог видеть эту роскошь. За столом, кроме женщин, сидели одни августианы, среди которых Виниций затмевал всех своей красотой. Прежде в его фигуре и лице слишком чувствовался солдат, теперь же душевные муки и физические страдания, через которые он прошел, придали особую выразительность его чертам, словно их коснулась чуткая рука искусного ваятеля. Исчезла былая смуглость, хотя кожа сохранила золотистый оттенок нумидийского мрамора. Глаза стали больше, печальнее. Только торс по-прежнему поражал могучими формами, будто созданными для панциря, но этот торс легионера венчала голова греческого бога или, по крайней мере, утонченного патриция, и лицо было одухотворенным и прекрасным. Когда Петроний уверял, что ни одна из августианок не сможет и не захочет сопротивляться Виницию, он говорил как человек искушенный. Теперь на Виниция были обращены взоры всех, не исключая Поппеи и весталки Рубрии, которую император пожелал видеть на пиру.
Охлажденные в горном снегу вина быстро разгорячили сердца и головы пирующих. Из прибрежных чащ выплывали все новые лодки в виде кузнечиков и стрекоз. Казалось, на голубое зеркало пруда рассыпали цветочные лепестки или слетел рой бабочек. Над лодками порхали туда-сюда привязанные на серебряных и голубых нитях или шнурах голуби и птицы из Индии и Африки. Солнце обошло уже большую часть небосвода, но, хотя пир происходил в начале мая, было тепло, даже жарко. Вода в пруде колыхалась от ударов весел, двигавшихся в такт музыке, а в воздухе не было ни малейшего ветерка, и деревья вдоль берега стояли недвижимы, словно заслушавшись и заглядевшись на то, что творилось на воде. Плот все описывал круги, пирующие гости все больше хмелели, все громче становился шум голосов. Еще не была подана и половина перемен, а уже никто не соблюдал того порядка, в каком все расположились вначале. Пример подал сам император – он поднялся, приказал Виницию уступить ему место рядом с весталкой Рубрией и, улегшись на ложе, принялся что-то нашептывать ей на ухо. Виниций оказался возле Поппеи, которая тут же протянула ему руку, попросив застегнуть расстегнувшийся браслет выше локтя; когда он это исполнил слегка дрожащими руками, она бросила на него из-под длинных своих ресниц притворно стыдливый взгляд и покачала золотоволосой головой, как бы кому-то отказывая. Солнечный диск между тем стал крупнее, приобрел красноватый оттенок и медленно опускался за верхушки деревьев; большинство гостей были уже совершенно пьяны. Плот теперь двигался поближе к берегам, где среди деревьев и цветочных зарослей мелькали фигуры людей, переряженных фавнами или сатирами, играющих на флейтах, свирелях и бряцающих бубнами, и группы девушек, изображавших нимф, дриад и гамадриад. Наконец вечерний мрак сгустился под раздававшиеся на плоту громкие пьяные славословия Луне – тогда в рощах зажглись тысячи огней. Лупанарии на берегу озарились ярким светом, на их террасах показались изящные группы обнаженных красавиц – жен и дочерей из знатнейших римских семейств. Призывными окриками и бесстыдными жестами они манили к себе пирующих. Плот пристал к берегу, император и августианы устремились в рощи, рассыпались кто куда – в лупанарии, в скрытые среди зелени шатры, в искусственные гроты у источников и фонтанов. Всех охватило безумие, никто не знал, куда девался император, кто тут сенатор, кто всадник, кто плясун, а кто музыкант. Сатиры и фавны с диким криком начали гоняться за нимфами. По светильникам ударяли тирсами, чтобы их погасить. В каких-то уголках рощ стало совсем темно, но повсюду слышались то неистовые вопли, то смех, то шепот, то прерывистое шумное дыханье. Действительно, Рим такого еще не видывал.
Виниций был не настолько пьян, как на том пиру в императорском дворце, где была Лигия, но и его ослепило и одурманило происходившее вокруг – лихорадочная жажда наслаждений вспыхнула в нем. Вместе с прочими он побежал по роще, высматривая среди дриад самую красивую. С пеньем и страстными возгласами мимо него проносились одна за другою стайки прелестниц, за которыми под звуки музыки гнались фавны, сатиры, сенаторы, всадники. Наконец Виниций увидел вереницу девушек во главе с Дианой, он побежал к ним, и вдруг сердце замерло у него в груди – ему показалось, что в богине с полумесяцем на челе он узнал Лигию.
А девушки вмиг окружили его неистово пляшущим хороводом и, видимо, желая его раззадорить погоней, тут же разбежались, как стадо серн. Но Виниций остался на месте – сердце колотилось, он едва мог вздохнуть. Хотя он разглядел, что Диана – это не Лигия и вблизи даже непохожа на нее, впечатление было чересчур сокрушительным и отняло у него силы. Его внезапно пронзила такая невыносимая тоска по Лигии, какой он еще не испытывал, и любовь могучей, всепоглощающей волной хлынула в его сердце. Никогда не виделась ему Лигия более милой, чистой и любимой, чем в этой роще безумств и гнусного разврата. Минуту назад он сам хотел испить из этой чаши и участвовал в этом разгуле чувственности и бесстыдства, а теперь отвращение и ужас сковали его. Он задыхался от омерзения, грудь его томилась по чистому воздуху, глаза – по звездам, не затемненным густою листвою этой страшной рощи, и он решил бежать. Но едва сделал шаг, как перед ним оказалась фигура с окутанной покрывалом головою и, положив руки ему на плечи, обдавая горячим дыханием его лицо, зашептала:
– Я люблю тебя! Идем! Нас никто не увидит. Поскорей!
Виниций словно очнулся ото сна.
– Кто ты?
А она, прижавшись грудью к его груди, твердила свое:
– Поскорей! Смотри, как тут пустынно. Я тебя люблю. Идем!
– Кто ты? – повторил Виниций.
– Угадай!
С этими словами она, не снимая покрывала, приникла губами к его губам, со страстью привлекая к себе его голову, но вдруг у нее как бы не хватило дыхания, и она оторвалась от его уст.
– Заклинаю любовью! Это ночь забвенья! – шептала она, жадно глотая воздух. – Сегодня можно… Я твоя!
Но Виниция этот поцелуй обжег ужасом и пробудил новую волну отвращения. Душа его и сердце были далеко, во всем мире для него не существовало ничего, кроме Лигии.
И, отстраняя от себя окутанную покрывалом фигуру, он сказал:
– Кто бы ты ни была, я люблю другую и не хочу тебя.
А она, склонив к нему голову, шепнула:
– Откинь покрывало!
Но в этот миг зашелестели рядом листья миртов, и фигура исчезла как сновидение, лишь раздался вдали странный и зловещий ее смех.
Перед Виницием стоял Петроний.
– Я все слышал и видел, – сказал он.
– Уйдем отсюда, – попросил Виниций.
И они пошли. Миновали сияющие огнями лупанарии, рощу, цепь конных преторианцев и разыскали носилки Виниция.
– Я с тобой, – сказал Петроний.
Они сели вместе. Всю дорогу оба молчали. Лишь когда вошли в атрий в доме Виниция, Петроний спросил:
– Ты знаешь, кто это был?
– Рубрия? – ужаснулся Виниций, содрогаясь от мысли, что то была весталка.
– Нет, не она.
– Так кто же?
– Огонь Весты осквернен, – сказал Петроний, понизив голос, – Рубрия была с императором. А с тобою говорила… – И он заключил еще тише: – Божественная Августа.
Наступила пауза.
– Император не мог, – сказал Петроний, – скрыть от нее своей страсти к Рубрии, и она, возможно, хотела отомстить, а я помешал вам, ибо мне было ясно: если бы ты, узнав Августу, ее отверг, ты бы погиб: ты, Лигия, а может быть, и я.
– Мне несносны Рим, император, пиры, Августа, Тигеллин и все вы! Я задыхаюсь! Я не могу так жить, не могу! Ты понимаешь? – вспылил Виниций.
– Ты теряешь голову, рассудок, сдержанность! О, Виниций!
– Я люблю только ее!
– Ну и что с того?
– А то, что я не хочу другой любви, не хочу знать вашей жизни, ваших пиров, вашего бесстыдства и ваших бесчинств!
– Что с тобою творится? Ты стал христианином?
И тут молодой патриций схватился обеими руками за голову и в отчаянии стал повторять:
– Еще нет! Еще нет!
Глава XXXII
Петроний отправился домой, пожимая плечами, глубоко раздосадованный. Теперь и он увидел, что они с Виницием перестали друг друга понимать и что между ними пролегла пропасть. Когда-то Петроний имел на юного воина огромное влияние. Он был для Виниция образцом во всем, и нередко бывало достаточно нескольких иронических его слов, чтобы удержать племянника от чего-то или на что-то побудить. Теперь от этого влияния ничего не осталось, Петроний даже не пытался прибегать к прежним приемам, сознавая, что его остроумие и ирония скользнут без следа по новым доспехам, которыми одела душу Виниция любовь и встреча с этим загадочным христианским миром. Опытный скептик понимал, что ключ к этой душе им утрачен. Это наполняло его досадой и даже опасениями, которые только усилились после событий этой ночи. «Если тут со стороны Августы не мимолетное увлечение, а более прочная страсть, – думал Петроний, – то будет одно из двух: либо Виниций перед нею не устоит, и тогда его может погубить любой пустяк, либо, что ныне вероятней, он воспротивится, и тогда он погиб наверняка, а с ним, возможно, и я, хоть бы потому, что я ему родственник, и Августа, проникшись неприязнью ко всей семье, начнет оказывать поддержку Тигеллину…» И так, и этак получалось худо. Петроний был человек мужественный, смерти он не боялся, но, ничего от нее не ожидая, отнюдь не спешил ее накликать. После долгих размышлений он решил, что всего разумнее и безопаснее будет выпроводить Виниция из Рима в путешествие.
О, если б он мог дать племяннику на дорогу еще и Лигию, он бы это сделал с радостью. Но и так он надеялся, что уговорить Виниция будет не слишком трудно. Он бы пустил на Палатине слух, будто Виниций болен, и тем самым отвел бы опасность от него, да и от себя. Августе ведь было не вполне ясно, узнал ли ее Виниций, – она могла допустить, что не узнал, тогда ее самолюбие пока еще не очень задето. Однако в будущем все могло усложниться, и это следовало предотвратить. Петроний прежде всего хотел выиграть время – если император отправится в Ахайю, тогда Тигеллин, который в искусстве ничего не смыслит, отойдет на второй план и потеряет свое влияние. В Греции Петроний был бы уверен, что победит всех своих соперников.
А тем временем он решил наблюдать за Виницием и убеждать его отправиться в путешествие. С неделю раздумывал над тем, не склонить ли императора издать эдикт об изгнании христиан из Рима, – тогда Лигия покинула бы Рим вместе со своими единоверцами, а за нею последовал бы Виниций. И уговаривать бы не пришлось! А сам этот замысел вполне осуществим. Ведь еще не так давно, когда иудеи из ненависти к христианам затеяли беспорядки, император Клавдий, не умея отличить одних от других, изгнал иудеев. Почему бы теперь Нерону не изгнать христиан? В Риме стало бы просторней. После «плавучего пира» Петроний видел Нерона ежедневно на Палатине и в других местах. Подсказать подобную идею было бы нетрудно – император никогда не противился наветам, сулившим кому-то погибель или вред. По зрелом размышлении Петроний составил план действий. Он устроит у себя пир и на этом пиру убедит императора издать эдикт. У него даже была немалая надежда, что император поручит исполнение этой меры ему. Тогда они бы отправили Лигию со всем подобающим любовнице Виниция почетом, например, в Байи, и пусть бы эти двое там миловались себе и развлекались христианством, сколько им угодно.
Виниция он навещал часто. При всем своем римском эгоизме Петронию не удавалось избавиться от привязанности к юноше, а кроме того, надо же было приучать его к мысли о путешествии. Виниций, сказываясь больным, на Палатине не появлялся, а там, что ни день, возникали новые замыслы. Наконец Петроний услышал из собственных уст императора, что тот твердо решил через три дня ехать в Анций, на другой день Петроний сообщил об этом Виницию.
Но тот показал ему список приглашенных в Анций, который принес утром вольноотпущенник императора.
– Тут есть мое имя, – сказал Виниций, – есть и твое. Когда придешь домой, ты застанешь там такой же список.
– Если бы меня не было в числе приглашенных, – сказал Петроний, – это означало бы, что мне надо умереть, но я не думаю, чтобы это произошло до поездки в Ахайю. Я там буду Нерону слишком необходим. – И, прочитав список, прибавил: – Вот только приехали в Рим, а уже надо опять оставлять дом и тащиться в Анций. Да, надо! Это же не только приглашение, но приказ.
– А если кто-то не послушается?
– Он получит приглашение другого рода: отправиться в гораздо более длительное путешествие, такое, откуда не возвращаются. Как жаль, что ты не внял моему совету и не уехал, пока было время. Теперь придется ехать в Анций.
– Придется ехать в Анций… Ну, посуди сам, в какое время мы живем и какие подлые рабы все мы!
– Ты это только сегодня заметил?
– Нет. Но вспомни, ты мне доказывал, что христианское учение враждебно жизни, потому что налагает на нее оковы. А могут ли быть более тесные оковы, чем те, которые на нас? Ты говорил: «Греция создала мудрость и красоту, а Рим – силу». Где же наша сила?
– Зови к себе Хилона. У меня нынче нет никакой охоты философствовать. Клянусь Геркулесом, не я создал это время и не я за него в ответе. Поговорим об Анции. Знай, что тебя ждет там большая опасность, лучше бы тебе бороться с этим Урсом, который задушил Кротона, чем ехать туда, однако не поехать ты не можешь.
Виниций пренебрежительно махнул рукой.
– Опасность! Все мы блуждаем посреди мрака смерти, и каждую минуту чья-то голова погружается в этот мрак.
– Должен ли я тебе перечислить всех, у кого была чуточка ума, и поэтому они, несмотря на правление Тиберия, Калигулы, Клавдия и Нерона, дожили до восьмидесяти, а то и до девяноста лет? Пусть послужит тебе примером хотя бы Домиций Афр. Дожил до спокойной старости, хотя всю жизнь был преступником и негодяем.
– Может быть, именно поэтому! Именно поэтому! – ответил Виниций и, перечитав еще раз список, сказал: – Тигеллин, Ватиний, Секстий Африкан, Аквилий Регул[292], Суилий Нерулин[293], Эприй Марцелл и так далее! Какое сборище мужланов и мерзавцев! И подумать только, что оно правит миром! Не лучше ли было бы им возить по селениям какое-нибудь египетское или сирийское божество, бряцать систрами и зарабатывать на хлеб ворожбой да плясками?
– Или показывать ученых обезьян, собак, знающих счет, или играющего на флейте осла, – продолжил Петроний. – Все это правда, но шутки в сторону. Будь внимателен, слушай, что я скажу: на Палатине я всем говорил, что ты болен и не можешь выйти из дому, однако твое имя стоит в списке; сие означает, что кто-то не поверил моим рассказам и сделал это нарочно. Нерону это ни к чему, ты для него солдат, с которым, самое большее, можно потолковать о скачках в цирке и который в поэзии и в музыке ничего не понимает. Итак, насчет того, чтобы в список вставили твое имя, вероятно, постаралась Поппея, а это означает, что ее страсть к тебе была не мимолетным увлечением и что она хочет тебя покорить.
– Вот доблестная Августа!
– Действительно доблестная, ибо может тебя погубить бесповоротно. О, хоть бы Венера поскорей вселила в нее другую любовь! Но пока ей нужен ты, и ты должен быть чрезвычайно осторожен. Меднобородому она уже приелась, ему теперь подавай Рубрию или Пифагора, но из одного лишь самолюбия он обрушил бы на вас самую жестокую месть.
– Тогда, в роще, я не знал, что со мною говорит она, но ведь ты подслушивал и знаешь, что я ей ответил: что люблю другую и что не хочу ее.
– А я заклинаю тебя всеми богами подземного царства – не теряй той крохи разума, которую тебе еще оставили христиане. Как можно колебаться, когда перед тобою погибель возможная и погибель верная? Разве я не сказал тебе, что, если ты заденешь самолюбие Августы, спасения не будет? Клянусь Гадесом! Если жизнь тебе надоела, лучше сразу вскрой себе вены или кинься на меч – ведь если ты оскорбишь Поппею, тебе, возможно, достанется смерть не такая легкая. Да, прежде беседовать с тобой было приятнее! И чего ты упираешься? Убудет тебя, что ли? Разве это помешает тебе любить твою Лигию? Не забывай, кстати, что Поппея видела Лигию на Палатине и ей будет нетрудно догадаться, ради кого ты отвергаешь столь высокую милость. И тогда она Лигию разыщет, из-под земли раздобудет. Ты погубишь не только себя, но и Лигию. Понял?
Виниций слушал, но как будто думая о другом.
– Мне надо ее увидеть, – наконец сказал он.
– Кого? Лигию?
– Да, Лигию.
– Ты знаешь, где она?
– Нет.
– Стало быть, опять начнешь ее искать на старых кладбищах и за Тибром?
– Не знаю, но мне необходимо ее увидеть.
– Воля твоя. Она христианка, и, возможно, окажется более осмотрительной, чем ты, и это наверняка так будет, если она не хочет твоей гибели.
Виниций пожал плечами.
– Она спасла меня от Урса.
– В таком случае поторопись, потому что Меднобородый не будет медлить с отъездом. Смертные приговоры он может выносить и в Анции.
Но Виниций его не слушал. Он был поглощен одной мыслью – надо свидеться с Лигией. И он стал размышлять, как это сделать.
Между тем произошло нечто такое, что могло устранить все трудности: назавтра после разговора с Петронием неожиданно появился Хилон.
Пришел он в самом жалком виде – оборванный, с изголодавшимся лицом, плащ на нем висел лохмотьями, однако прислуга, помня прежний приказ пускать его в любое время дня и ночи, не посмела его остановить. Он прошел прямо в атрий, где находился Виниций.
– Да ниспошлют тебе боги бессмертие и да разделят с тобою власть над миром! – приветствовал трибуна Хилон.
В первое мгновение Виниций хотел приказать слугам вышвырнуть его за дверь. Но, подумав, что грек, возможно, что-то знает о Лигии, он пересилил отвращение.
– Это ты? – спросил он. – Что с тобою случилось?
– Беда, сын Юпитера, – отвечал Хилон. – Добродетель – это товар, который никому не нужен, и истинный мудрец должен быть доволен и тем, что раз в пять дней может купить у мясника баранью голову и глодать ее у себя на чердаке, запивая слезами. Ах, господин мой! Все, что ты мне дал, я потратил на книги у Атракта, а потом меня ограбили, разорили, рабыня, которая должна была записывать мои поучения, сбежала, забрав остатки того, чем ты столь великодушно меня одарил. Теперь я нищий, но я подумал – к кому же мне обратиться, как не к тебе, о Серапис, которого я люблю, обожествляю и ради которого рисковал своей жизнью!
– Зачем пришел и что принес?
– Пришел за помощью, о Ваал, а принес тебе мою нищету, мои слезы, мою любовь и кое-какие сведения, которые из любви к тебе раздобыл. Помнишь, господин, я когда-то тебе рассказывал, что я продал рабыне божественного Петрония нитку из пояса Венеры Пафийской? Теперь я узнал, что это ей помогло; ты, о сын Солнца, знаешь ведь, как обстоят дела в том доме, и знаешь, кем стала там Эвника. У меня есть еще одна такая нитка. Я приберег ее для тебя, господин.
Тут он остановился, заметив гневное движение бровей Виниция, и, чтобы предотвратить вспышку, поспешно сказал:
– Я знаю, где живет божественная Лигия, я укажу тебе, господин, этот дом и переулок.
– Где же? – спросил Виниций, ничем не выдав волнения, вызванного этой вестью.
|
The script ran 0.017 seconds.