1 2 3 4 5 6
– Мне предлагают уйти от Гупиля и поступить в другую фирму, дают тысячу франков в месяц, – сказал Тео.
– Ну и что же, ты согласился?
– Нет, хочу отказаться. Мне кажется, что эта фирма преследует чисто коммерческие цели.
– Но ты ведь писал, что и у Гупиля...
– Да, конечно, «Месье» тоже гонятся за прибылью. Но я служу там уже двенадцать лет. Зачем мне уходить от Гупиля ради нескольких лишних франков? Быть может, придет время, когда мне поручат руководить одним из филиалов. И тогда я начну продавать импрессионистов.
– Импрессионистов? Кажется, я видел это слово где—то в газете. Кто они такие?
– Это молодые парижские художники – Эдуард Мане, Дега, Ренуар, Клод Моне, Сислей, Курбе, Лотрек, Гоген, Сезанн, Съра.
– А почему их так называют?
– Это слово появилось после выставки тысяча восемьсот семьдесят четвертого года у Надара. Клод Моне выставил тогда полотно, которое называлось «Impression. Soleil Levant» ["Впечатление. Восход солнца" (фр.) ]. Критик Луи Леруа назвал в газете эту выставку выставкой импрессионистов, и так с тех пор я повелось.
– Они пишут в светлых или темных тонах?
– О, разумеется, в светлых! Темные тона они ненавидят.
– В таком случае, не думаю, что я смог бы работать с ними. Я собирался изменить свою палитру, но вместо светлых хотел искать еще более темные тона.
– Весьма возможно, что ты взглянешь на это дело по—иному, когда приедешь в Париж.
– Может быть. А картины у кого—нибудь из них покупают?
– Дюран—Рюэль изредка продает картины Мане. Этим, собственно, все и ограничивается.
– На какие же средства они живут?
– Бог их знает. Изворачиваются, как могут. Руссо дает детям уроки игры на скрипке; Гоген занимает деньги у своих бывших друзей по бирже; Съра содержит мать, Сезанна – отец. А на что живут остальные – ума не приложу.
– Ты всех их знаешь, Тео?
– Да, постепенно я перезнакомился со всеми. Я все убеждал своих хозяев отвести им хоть небольшой угол под выставку, но они не хотят подпускать импрессионистов и на пушечный выстрел.
– Пожалуй, мне стоило бы встретиться с этими людьми. Послушай, Тео, ты пальцем не пошевельнул, чтобы познакомить меня с кем—нибудь из художников, а мне бы это так пригодилось.
Тео подошел к окну и поглядел на зеленую лужайку между домом сторожа и дорогой на Эйндховен.
– Тогда перебирайся в Париж и живи со мной. В конце концов тебе все равно этого не миновать.
– Пока я не готов. Мне сначала надо закончить кое—какие работы.
– Но если ты будешь жить здесь, в глуши, то об общении с художниками говорить не приходится.
– Это, может быть, и так, Тео, но одного я не могу понять. Ты до сих пор не продал ни единого моего рисунка, ни единой картины маслом, ты даже не пытался это сделать. Ведь правда?
– Нет, не пытался.
– А почему?
– Я показывал твои работы знатокам. Они говорят...
– Ох уж эти знатоки! – Винсент пожал плечами. – Знаю я, какие банальности они изрекают. Ты же понимаешь, Тео, что оценить работу по достоинству они не могут.
– Ну, я бы этого не сказал. Твоим работам недостает совсем немногого, чтобы их можно было продать, но...
– Тео, Тео, ты то же самое писал и о моих эттенских набросках!
– Это правда, Винсент; ты все время подходишь к порогу зрелости и совершенства. Я с жадностью хватаюсь за каждый твой новый этюд, надеясь, что наконец ты достиг мастерства. Но пока что...
– Ну, разговоры о том, продаются картины или не продаются, – прервал его Винсент, выколачивая трубку об печку, – это старая песня, я больше не хочу ее слушать.
– Вот ты говоришь, что у тебя есть незаконченные работы. Заканчивай их поживей. Чем скорее ты приедешь в Париж, тем лучше для тебя. И если ты хочешь, чтобы я за это время продал что—нибудь из твоих вещей, присылай мне картины, а не этюды. Этюдами никто не интересуется.
– Да, но ведь трудно сказать, где кончается этюд и где начинается картина. Нет, Тео, мы уж лучше будем трудиться, как можем, и останемся самими собой, со своими недостатками и достоинствами. Я говорю «мы», потому что деньги, которые ты мне платишь и которые достаются тебе нелегко, дают тебе право считать, что ты такой же автор моих работ, как и я.
– Ну, это уж лишнее... – Тео отошел в дальний угол комнаты в стал играть старым чепцом, висевшим на деревце.
8
Пока был жив отец, Винсент хоть и изредка, но все же навещал пасторский дом. Он приходил сюда то поужинать, то просто поговорить. После похорон Теодора сестра Елизавета дала понять Винсенту, что он persona non grata [лицо нежелательное (лат.)]. Семья хотела сохранить свое положение в обществе; Анна—Корнелия считала, что Винсент сам отвечает за себя, а ее долг – позаботиться о дочерях.
Винсент был в Нюэнене совсем один; вместо общения с людьми ему оставалось только общение с природой. Он начал с того, что безуспешно старался ее копировать, и все выходило из рук вон плохо; кончил он спокойно обдуманным творчеством, уже исходя из собственной палитры, в природа тогда подчинилась ему, стала послушной. Мучаясь в своем одиночестве, Винсент вспоминал бурный спор в мастерской Вейсенбруха и те хвалы, которые злоязычный мастер возносил страданию. У своего неизменного Милле он нашел фразу, в которой философия Вейсенбруха была выражена еще убедительнее: «Я даже не хочу подавлять страдание, ибо нередко именно оно заставляет художника выразить себя с наибольшей силой».
Он подружился с крестьянским семейством Де Гроот. Семья эта состояла из матери, отца, сына и двух дочерей; все они работали в поле. Подобно большинству брабантских крестьян, Де Гроотов с таким же правом можно было назвать «чернорожими», как и углекопов Боринажа. В лицах у них было что—то негритянское – широкие, открытые ноздри, сильно выдвинутые вперед носы и челюсти, большие выпуклые губы и длинные, угловатых очертаний уши. Лбы были покатые, головы маленькие, с острыми макушками. Они жили в хижине, где была всего одна комната с нишами для постелей. Посередине хижины стоял стол, пара стульев и какие—то ящики, с грубого бревенчатого потолка свисала лампа.
Де Грооты были едоками картофеля. За ужином они выпивали по чашке черного кофе и раз в неделю съедали по куску ветчины. Они сажали картофель, копали картофель и ели картофель: в картофеле заключалась вся их жизнь.
Стин Де Гроот была милая семнадцатилетняя девушка. Она носила широкий белый чепец и черную кофту с белым воротником. Винсент стал ходить к Де Гроотам каждый вечер. Они со Стин часто веселились от всей души.
– Ох, смотрите! – взвизгивала она. – Какая из меня получилась красивая дама! Смотрите, как меня рисуют! А не надеть ли для вас новый чепец, минхер?
– Не надо, Стин, ты очаровательна и так.
– Я – очаровательна!
И она заливалась звонким хохотом. У нее были большие веселые глаза и милое личико. Когда она, копая картофель, наклонялась, в ее фигуре Винсент находил больше истинной грации, чем даже у Кэй. Он понял, что, рисуя человеческую фигуру, главное – передать движение и что в рисунках старых мастеров есть большой недостаток – они статичны, люди там не показаны в труде. Он рисовал Де Гроотов в поле, в хижине за столом, когда они ели дымящийся картофель, и всегда Стин заглядывала через его плечо и шутила с ним. Иногда, в воскресный день, она надевала чистый чепец и белый воротничок и шла с ним погулять на пустоши. Иных развлечений у здешних крестьян не было.
– Любила вас Марго Бегеманн? – спросила она однажды.
– Да, любила.
– Тогда почему же она хотела покончить с собой?
– Потому что родные не позволили ей выйти за меня замуж.
– Она просто дура. Знаете, что я сделала бы на ее месте? Я не стала бы травиться, я бы вас любила!
Стин расхохоталась прямо ему в лицо и побежала к сосновому леску. Весь день они резвились и смеялись, бродя меж деревьев. Их не раз видели другие гуляющие парочки. Стин была хохотунья от природы: что бы ни говорил и ни делал Винсент, все вызывало у нее безудержные взрывы смеха. Она схватывалась бороться с ним и всячески норовила свалить его наземь. Когда ей не нравились рисунки, которые он делал у нее в доме, она обливала их кофе или кидала в огонь. Она стала часто ходить к Винсенту в мастерскую, и после ее ухода все вещи в комнате валялись в невообразимом беспорядке.
Так прошло лето и осень и снова наступила зима. Снегопады вынуждали Винсента целыми днями сидеть в мастерской. Жители Нюэнена не любили позировать, и если бы Винсент не платил им, у него не было бы ни одного натурщика. В Гааге он делал наброски чуть ли не с сотни белошвеек, чтобы скомпоновать этюд из трех фигур. Теперь ему хотелось написать семейство Де Гроотов за ужином, когда они едят свой картофель и пьют кофе, но, чтобы картина была верна, он считал, что сначала надо перерисовать всех крестьян в округе.
Католический священник был не очень доволен, что церковный сторож сдает комнату язычнику и художнику, но поскольку Винсент вел себя тихо и вежливо, он не мог найти повода его выставить. Однажды Адриана Схафрат вошла в мастерскую очень взволнованная.
– Вас хочет видеть отец Паувелс!
Андреас Паувелс был дородный, краснолицый мужчина. Он быстро оглядел комнату и решил про себя, что подобного хаоса ему еще не приходилось видеть.
– Чем я могу быть вам полезен, отец мой? – любезно осведомился Винсент.
– Ничем вы мне не можете быть полезны! А вот я вам – могу. Я окажу вам помощь в этом деле, если только вы будете меня слушаться.
– О каком деле вы говорите, досточтимый отец?
– Да ведь она католичка, а вы—то протестант. Но я выхлопочу для вас специальное разрешение у епископа. Готовьтесь, через день—два будет венчание!
Винсент шагнул к окну, чтобы видеть священника получше.
– Боюсь, что я вас не понимаю, отец мой, – сказал он.
– О, вы все прекрасно понимаете. Не притворяйтесь, это бесполезно. Стин Де Гроот беременна! Честь семейства должна быть спасена.
– Ну и чертовка!
– Вы можете называть ее как угодно, хотя бы и чертовкой. Тут и впрямь без черта не обошлось.
– А вы уверены, что это так, отец мой? Вы не заблуждаетесь?
– Я никогда не обвиняю людей, если не имею неоспоримых доказательств.
– И сама Стин... Неужели она сказала вам... что это я?
– Нет. Назвать имя мужчины она отказывается.
– Тогда почему же вы приписываете эту заслугу именно мне?
– Вас неоднократно видели вместе. Разве она не ходила в вашу мастерскую?
– Ходила.
– Разве вы не гуляли с ней по воскресеньям?
– Да, гулял.
– Какие же еще нужны доказательства?
Винсент минуту молчал. Потом он сказал спокойно:
– Я очень огорчен всем этим, отец мой, в особенности потому, что беда постигла моего друга Стин. Но должен уверить вас, что мои отношения с нею были совершенно чистыми.
– Неужели вы думаете, что я вам поверю?
– Нет, не думаю, – ответил Винсент.
Вечером, когда Стин возвращалась с поля, он ждал ее у порога хижины. Все семейство село ужинать, а Стин, не заходя в хижину, опустилась на землю рядом с Винсентом.
– Скоро вы сможете рисовать еще кое—кого, – сказала она.
– Так это правда, Стин?
– Конечно. Хотите пощупать?
Она взяла его руку и положила к себе на живот. Винсент почувствовал, как сильно он округлился.
– Отец Паувелс сегодня сказал мне, что этот ребенок от меня.
Стин засмеялась.
– Хотела бы я, чтобы он был от вас. Но вы—то никогда этого не хотели, правда?
Винсент поглядел на Стин, на ее грубоватые, неправильные черты лица, толстый нос, толстые губы, на ее смуглое, пропитанное потом тело. Она тоже взглянула на него и улыбнулась.
– Сказать по чести, Стин, я бы не отказался.
– Значит, отец Паувелс говорит, что это вы. Вот, забава—то!
– Что ж тут забавного?
– Если я вам скажу, от кого у меня ребенок, вы меня не выдадите?
– Даю слово.
– От сторожа его церкви!
Винсент даже присвистнул.
– Ваши родные знают?
– Конечно, нет. Я им никогда и не скажу. Но они знают, что это не вы.
Винсент вошел в хижину. Там было все по—прежнему, как будто ничего и не случилось. Де Грооты отнеслись к беременности Стин с таким равнодушием, словно это была не их дочь, а чужая корова. Винсента они встретили как обычно, и он видел, что они его не винят.
Но в поселке думали иначе. Адриана Схафрат подслушала у двери разговор отца Паувелса с Винсентом. Она тут же передала его соседям. Через час жители Нюэнена все до одного знали, что Стин Де Гроот беременна от Винсента и что отец Паувелс решил непременно обвенчать их.
Был уже ноябрь, наступила настоящая зима. Пора было уезжать. Жить в Нюэнене дольше не имело смысла. Он уже написал здесь все, что можно было написать, и узнал о крестьянской жизни все, что можно было узнать. Оставаться в этой деревне, где снова вспыхнула вражда к нему, он не хотел. Было ясно, что надо уезжать. Но куда?
– Минхер Ван Гог, – сокрушенно сказала Адриана, предварительно постучав в дверь. – Отец Паувелс говорит, что вы должны сегодня же покинуть наш дом и поселиться где—нибудь в другом месте.
– Что ж, пусть будет так.
Винсент прошелся по мастерской, оглядывая свои работы. Два года непрерывного каторжного труда! Сотни этюдов – ткачи, их жены, ткацкие станки, крестьяне, работающие в поле, тополи, растущие в саду пасторского дома, церковь с ее шпилем, пустоши и изгороди под жарким солнцем и в холодных зимних сумерках.
Он почувствовал, как на него навалилась невыносимая тяжесть. Все эти работы так отрывочны, так фрагментарны. Здесь были мелкие осколки крестьянской жизни в Брабанте во всех ее проявлениях, но картина, которая бы цельно, в едином сгустке показала крестьянина, выразила самый дух деревенской хижины и дымящегося картофеля – такой картины не было. Где же его брабантский «Анжелюс»? И как можно уехать отсюда, пока он не создан?
Винсент взглянул на календарь. До начала следующего месяца оставалось двенадцать дней. Он кликнул Адриану:
– Скажите отцу Паувелсу, что я уплатил за квартиру до первого числа и до тех пор никуда не уеду.
Он взял краски, холсты, кисти, мольберт и поплелся к хижине Де Гроотов. Там было пусто.
Он принялся набрасывать карандашом обстановку их комнаты. Когда семейство вернулось с поля домой, он разорвал рисунок. Де Грооты принялись за свой дымящийся картофель, черный кофе и ветчину. Винсент натянул холст и работал, пока хозяевам не пришло время ложиться. Всю эту ночь он дописывал полотно у себя в мастерской. Спать он лег уже утром. Проснувшись, он с отвращением и яростью бросил картину в огонь и снова пошел к Де Гроотам.
У старых голландских мастеров он усвоил, что рисунок и цвет неотделимы друг от друга. Де Грооты сели за стол точно так же, как садились всю свою жизнь. Винсент стремился как можно яснее показать, что эти люди, едящие картофель при свете висячей лампы, теми же руками, которыми они теперь брали еду, копали землю; он хотел рассказать о тяжком физическом труде, о том, как честно эти люди зарабатывают свой хлеб насущный.
– Сегодня приходил отец Паувелс, – сказала жена Де Гроота.
– Что ему надо? – спросил Винсент.
– Он предлагал нам денег, если мы откажемся позировать.
– Ну, а вы?
– Мы сказали, что вы наш друг.
– Он обошел тут все дома, – добавила Стин. – Но все ему сказали, что лучше будут позировать вам за одно су, чем примут от него подачку.
На следующее утро Винсент вновь уничтожил свою картину. Им овладело чувство гнева и бессилия. У него оставалось теперь всего—навсего десять дней. Он должен был уехать из Нюэнена; жизнь здесь становилась невыносимой. Но он не мог уехать, не исполнив своего обета, данного Милле.
Каждый вечер он приходил к Де Гроотам. Он работал там, пока они не засыпали, сидя за столом. Каждый раз он пробовал новое сочетание тонов и масс, новые пропорции и каждый раз убеждался, что не достиг своей цели, что картина его несовершенна.
Наступил последний день месяца. Винсент дошел в своей работе до исступления. Он перестал спать, почти ничего не ел. Он жил лишь за счет нервной энергии. Каждая новая неудача только подстегивала его. Он сидел в хижине Де Гроотов и ждал, когда они вернутся с поля. Мольберт был установлен в нужном месте, краски смешаны, холст натянут на подрамник. У него оставался последний шанс. Завтра утром он покинет Брабант навсегда.
Он работал, не отрываясь, много часов подряд. Де Грооты понимали его волнение. Окончив ужин, они не встали из—за стола, а продолжали сидеть, тихонько разговаривая на своем крестьянском жаргоне. Винсент уже сам не разбирал, что он пишет. Он стремительно метал краски на широкий холст, не думая и не соразмеряя того, что творила его рука. К десяти часам Де Грооты уже не могли бороться со сном, а Винсент был вымотан вконец. Он сделал все, что мог. Он собрал свои вещи, поцеловал Стин и распрощался со всеми. Потом он в темноте поплелся домой, машинально переставляя ноги.
В мастерской он поставил свое полотно на стул, закурил трубку и остановился перед ним. Картина не получилась. Он вновь промахнулся. Он не сумел схватить истинный дух деревни. Снова – в который раз – катастрофа. Два года тяжкого труда в Брабанте пропали даром.
Он выкурил трубку до последней затяжки, до последней крошки табака. Потом стал упаковывать вещи. Он снял со стены и убрал со стола все свои этюды и рисунки в положил их в большой ящик. Потом он лег на диван.
Он не сознавал, сколько прошло времени. Он встал с дивана, сорвал полотно с подрамника, швырнул его в угол и натянул новый холст. Смешал краски, уселся и стал работать.
"Начинаешь с того, что безуспешно копируешь природу, и все выходит из рук вон плохо; кончаешь спокойно обдуманным, творчеством, уже исходя из собственной палитры, и тогда природа подчиняется тебе, становится послушной.
On croit que j'imagine – ce n'est pas vrai – fe me souviens [полагают, что я выдумываю, – это неправда – я вспоминаю (фр.)]".
Да, да, именно это говорил ему в Брюсселе Питерсен: он сидел слишком близко к натуре. Он не мог уловить перспективы. В ту пору он вкладывал всего себя в воссоздание натуры; теперь же он выразил натуру через свое восприятие.
Он писал композицию в тоне картофеля – доброго, пыльного, нечищеного картофеля. Грязная домотканая скатерть на столе, закопченная стена, лампа, подвешенная к грубым балкам, Стин, подающая отцу дымящуюся картошку, мать, наливающая черный кофе, брат, поднесший чашку ко рту, – и на всех лицах печать спокойствия, терпеливого смирения перед извечным распорядком вещей.
Утреннее солнце робко заглянуло в окно его комнаты. Винсент встал с табурета. На душе у него был полнейший покой и умиротворение. Двенадцать дней лихорадочных волнений остались позади. Он посмотрел на свою работу. Она попахивала ветчиной, дымком и картофельным паром. Он улыбнулся. Он создал свой «Анжелюс». Он уловил то непреходящее, что живет в преходящем. Брабантский крестьянин никогда не умрет.
Он смазал картину яичным белком. Потом отнес ящик с рисунками и этюдами в дом, отдал его матери и попрощался с нею. Он вернулся в мастерскую, вывел на полотне два слова: «Едоки картофеля», захватил вместе с ним несколько лучших своих этюдов и уехал в Париж.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ПАРИЖ
1
– Значит, ты не получил мое последнее письмо? – спросил Тео Винсента на следующее утро, когда они пили кофе с булочками.
– Нет, как будто не получил, – отозвался Винсент. – А что ты там писал?
– Я писал, что мне дали повышение у Гупиля.
– Ах, Тео, почему же ты не сказал об этом ни слова вчера?
– Ты был слишком взволнован, чтобы слушать. Мне поручили галерею на бульваре Монмартр.
– Да ведь это замечательно! Иметь свою картинную галерею!
– Она отнюдь не моя, Винсент. Я должен строго следовать политике фирмы Гупиль. Но все же мне разрешили выставлять импрессионистов на антресолях, так что...
– Кого же ты выставил?
– Моне, Дега, Писсарро и Мане.
– Не видел ни разу.
– В таком случае приходи в галерею и хорошенько, не торопясь, посмотри их.
– Отчего ты так лукаво улыбаешься, Тео? Что это значит?
– О, ровно ничего. Через несколько минут нам надо идти. Я каждое утро хожу туда пешком. Хочешь еще кофе?
– Спасибо. Нет, нет, только полчашки. Черт возьми, Тео, до чего же все—таки приятно снова позавтракать вместе с тобой!
– Я давно ждал, что ты приедешь в Париж. В конце концов это было неизбежно. Но, пожалуй, лучше бы тебе потерпеть до июня, а я к тому времени перебрался бы на улицу Лепик. Там у нас будет три просторные комнаты. Здесь, как видишь, работать тесновато.
Винсент поглядел вокруг. Квартира Тео состояла из одной жилой комнаты, кабинета и маленькой кухни. Комната была обставлена мебелью в стиле Луи—Филиппа, и от этого в ней негде было повернуться.
– Если я поставлю здесь мольберт, – сказал Винсент, – то нам придется вынести часть этой чудесной мебели на двор.
– Я и сам вижу, что комната загромождена вещами, но мне повезло: я купил эту мебель по случаю, и мне хочется обставить новую квартиру именно так. Собирайся же скорее, Винсент, я тебя проведу бульваром – это моя любимая дорога. Тот не знает Парижа, кто не видал, каков он ранним утром.
Тео надел тяжелое черное пальто, из—под которого выглядывал безукоризненно белый галстук—бабочка, в последний раз притронулся щеткой к завиткам, лежавшим по обе стороны его пробора, пригладил усы и мягкую бородку. Затем он надел черный котелок, взял перчатки и трость и шагнул к двери.
– Ну, Винсент, ты готов? Боже, что у тебя за вид! Если бы ты вышел, на улицу в таком платье где—нибудь еще, тебя бы арестовали!
– Неужели? – Винсент удивленно оглядел себя. – Я носил его почти два года, и никто не сказал ни слова.
Тео расхохотался.
– Ну, ладно, дело хозяйское. К таким, как ты, парижане привыкли. Вечером я куплю тебе что—нибудь поприличней.
Они спустились по винтовой лестнице, миновали каморку консьержа и вышли на улицу Лаваль. Это была довольно широкая, и фешенебельная улица с большими магазинами, в которых торговали лекарствами, рамами для картин и всякими древностями.
– Взгляни—ка на этих прекрасных дам, – вон, на третьем этаже нашего дома, – сказал Тео.
Винсент поднял голову и увидел три гипсовых бюста. Под первым было написано «Скульптура», под вторым «Архитектура», а под третьим – «Живопись»
– Но почему же они представляют себе Живопись в образе такой отвратительной шлюхи?
– Трудно сказать, – ответил Тео. – Но, во всяком случае, ты попал в самый подходящий дом.
Винсент и Тео прошли антикварный магазин «Старый Руан», где Тео купил свою мебель в стиле Луи—Филиппа. Скоро они были уже на улице Монмартр, которая отлогими изгибами поднималась одним концом к авеню Клиши и холму Монмартра, а другим шла вниз, к центру города. Улица была залита лучами утреннего солнца и запахами просыпающегося Парижа, во всех кафе ели слоеные рожки и пили кофе, открывались зеленные, мясные и молочные лавочки.
Это были оживленные буржуазные кварталы с великим множеством торговых заведений. Мастеровой люд уже высыпал на улицы. Хозяйки ощупывали и осматривали товар, разложенный на лотках у магазинов, и яростно торговались с продавцами.
Винсент вздохнул всей грудью.
– Париж! – вырвалось у него. – После всех этих лет!
– Да, Париж. Столица Европы. И столица живописи.
Винсент упивался этим буйным потоком жизни, захлестывавшим Монмартр; мелькали красные и черные куртки гарсонов; женщины несли под мышкой длинные незавернутые хлебы; по обочинам стояли ручные тележки; из подъездов выходили горничные в мягких домашних туфлях; преуспевающие дельцы торопились в свои конторы. Когда многочисленные колбасные, пирожные, булочные и прачечные заведения и кафе кончились, улица Монмартр сбежала к подножию холма и влилась в площадь Шатодэн, – неправильный крут, у которого встречаются шесть улиц. Винсент и Тео прошли эту площадь и оказались у церкви Нотр—Дам де Лоретт – квадратного, грязноватого здания из темного камня с тремя ангелами на крыше, идиллически парившими в небесной голубизне. Винсент зорко вгляделся в надпись, начертанную над входом.
– Верят они сами этим словам: Liberte, Egalite, Fraternite? [Свобода, Равенство, Братство (фр.)]
– Пожалуй, верят. Третья республика продержится, наверное, очень долго. С роялистами покончено, а социалисты входят в силу. Эмиль Золя сказал мне недавно, что грядущая революция будет направлена уже против капитализма, а не против королей.
– Золя! Какой ты счастливец, Тео, – ты знаешь Золя.
– Меня познакомил с ним Поль Сезанн. Каждую неделю мы все встречаемся в кафе «Батиньоль». В следующий раз мы пойдем туда вместе.
За площадью Шатодэн улица Монмартр имела уже иной, не столь торгашеский характер – она стала более величественной. Магазины были роскошнее, кафе шикарнее, люди лучше одеты, дома красивее. Вдоль тротуара тянулись концертные залы, рестораны и отели, по мостовой вместо грузовых фургонов катили экипажи.
Братья шли крупным, спорым шагом. Холодный свет зимнего солнца бодрил, мягкий ветерок шептал о чарах богатой столичной жизни.
– Раз ты не можешь работать дома, то не пойти ли тебе в студию Кормона? – сказал Тео Винсенту.
– А кто этот Кормон?
– Понимаешь, Кормон такой же академик, как в большинство наших учителей, но если ты не захочешь выслушивать его критические замечания, то он оставит тебя в покое.
– А это дорого стоит?
Тео похлопал Винсента тростью по бедру.
– Разве ты забыл, что я получил повышение? Скоро я буду одним из тех плутократов, которых Золя собирается уничтожить в своей грядущей революции.
Наконец улица Монмартр влилась в великолепный широкий бульвар Монмартр с его огромными универмагами и пассажами. Этот бульвар, через несколько кварталов называвшийся уже Итальянским, вел к площади Оперы и был одной из главнейших артерий города. Хотя в этот ранний час здесь было малолюдно, приказчики в магазинах уже готовились встретить посетителей.
Галерея, порученная Тео, помещалась в доме 19, всего в одном квартале от улицы Монмартр. Винсент и Тео пересекли широкий бульвар, остановились у газового фонаря, чтобы пропустить проезжавший экипаж, и направились к галерее.
Превосходно вышколенные приказчики почтительно кланялись Тео, когда он шел по салону. Винсент мгновенно припомнил, что в свою бытность приказчиком он так же почтительно кланялся Терстеху и Обаху. В самом воздухе здесь он чувствовал ту изысканность и утонченность, от которой он, как ему казалось, уже давным—давно отвык. По стенам были развешаны полотна Бугро, Эннера и Делароша. Лестница в глубине салона вела на узкие антресоли.
– Картины, которые ты хочешь посмотреть, на антресолях, – сказал Тео. – Когда наглядишься, спустись сюда в скажи свое мнение.
– Что же ты так загадочно улыбаешься, Тео?
Тео усмехнулся еще откровеннее.
– A tout a l'heure [до скорой встречи (фр.)], – бросил он, не ответив на вопрос, и скрылся за дверью своего кабинета.
2
«Неужели я в сумасшедшем доме?»
Винсент растерянно подошел к креслу, одиноко стоявшему на антресолях, опустился в него и протер глаза. С двенадцати лет он знал только одну живопись – темную и мрачноватую, где мазок был незаметен, где все детали на полотне были выписаны правильно и законченно, где ровные тонкие слои красок постепенно переходили один в другой.
Та живопись, которая теперь весело смеялась над ним со стены, не имела ничего общего с картинами, виденными им до сих пор. Исчезли ровные и тонкие красочные слои. Исчезла сентиментальность и невозмутимая степенность. Исчезла коричневая подливка, в которой плавала живопись Европы не одно столетие. Здесь были картины, напоенные буйным, неистовым солнцем. Всюду здесь трепетал и пульсировал свет и воздух. Фигуры балерин за кулисами были написаны чистым красным, зеленым и голубым, положенными рядом друг с другом с вызывающей смелостью. Он взглянул на подпись: Дега.
Вот целая сюита речных пейзажей – в них сверкало зрелое знойное лето и щедро лучилось солнце. Фамилия художника – Моне. Винсент пересмотрел в своей жизни сотни картин, но такой силы света, такой одухотворенности и обаяния, как на этих сияющих полотнах, ему еще не доводилось видеть. Даже самый темный тон в пейзажах Моне был в десять раз светлее любого светлого тона на всех полотнах, хранящихся в музеях Голландии. Мазок был явственно виден, он не стыдился, не прятался; каждое прикосновение кисти, каждый ее удар передавал ритм облюбованной натуры. Красочный слой был густой, глубокий, весь в содрогании и трепете расточительных пятен и наплывов.
Винсент остановился перед полотном, на котором был изображен мужчина в полосатой шерстяной рубашке; с истинно галльской сосредоточенностью он правил рулем своей небольшой яхты – француз наслаждается послеобеденной воскресной прогулкой. Жена его, сложив руки на коленях, сидит рядом. Винсент взглянул на фамилию художника.
– Опять Моне? – воскликнул он. – Вот чудеса! Ни малейшего сходства с теми речными пейзажами.
Он посмотрел на подпись снова и понял, что ошибся. Этого художника звали Мане, а не Моне. Тут он вспомнил историю с его картинами «Завтрак на траве» и «Олимпия», – чтобы публика не оплевала и не изрезала полотна, полиции пришлось огородить их веревками.
Винсент не мог понять, почему живопись Мане напоминала ему книги Эмиля Золя. Пожалуй, тут были те же неистовые искания правды, та же отважная проницательность, та же убежденность, что во всяком характере, каким бы непривлекательным, он ни казался, есть своя красота. Винсент внимательнейшим образом приглядывался к технике Мане – тот накладывал чистые, несмешанные краски рядом, без плавных переходов и оттенков, многие детали у него были только намечены, свет и тени не имели четких очертаний, а, дробясь и расплываясь, переходили одна в другую.
– Именно так видит их глаз в природе, – сказал Винсент.
И тут он мысленно услышал голос Мауве: «Неужели ты не можешь найти верную линию, Винсент?»
Он снова сел в кресло и уже внутренним взором вновь окинул все эти картины. Скоро ему стало понятно, благодаря чему в живописи произошел такой решительный переворот. Эти художники наполнили свои полотна воздухом! И этот живой, струящийся, щедрый воздух так действовал на изображения предметов, что, глядя на них, зритель видел и самый воздух. Винсент знал, что для академиков воздух не существует; для них это лишь пустое пространство, в котором они размещали твердые, устойчивые тела.
Но эти новые живописцы! Они открыли воздух! Они открыли свет и ветер, атмосферу и солнце; они увидели, что мир пронизан неисчислимыми струями, трепещущими в этой текучей стихии. Винсент понял, что прежняя живопись отжила свой век. Фотоаппараты и академики будут делать точные воспроизведения; художники же будут смотреть на все сквозь призму собственного восприятия и сквозь тот пронизанный солнцем воздух, в котором они живут и работают. Впечатление было такое: эти люди создали еще не виданное, совсем новое искусство.
Спотыкаясь, Винсент пошел вниз по лестнице. Тео был в салоне. С улыбкой на лице он повернулся к Винсенту и пристально посмотрел на него, стараясь угадать впечатление, произведенное картинами.
– Ну как, Винсент? – спросил он.
– Ох, Тео! – только и вымолвил тот.
Он попытался что—то сказать, но не мог. Он снова бросил взгляд вверх, на антресоли. Потом повернулся и выбежал из галереи.
Он шагал по широкому бульвару, пока не вышел к восьмиугольному– зданию, в котором узнал Оперу. Вдали, в каньоне огромных каменных домов, он увидел мост и побрел к реке. Он спустился к самой воде и, присев на корточки, окунул пальцы в Сену. Потом перешел мост, даже не поглядев на бронзового всадника, и сквозь лабиринт улиц выбрался на левый берег. Он упорно шагал вперед, поднимаясь все выше. Миновав кладбище, он повернул направо и оказался у большого вокзала. Забыв, что он пересек Сену, он стал спрашивать у полицейского, как пройти на улицу Лаваль.
– На улицу Лаваль? – удивился полицейский. – Вы не в том конце города, сударь. Это Монпарнас. Вам нужно спуститься вниз, перейти Сену и там подняться на Монмартр.
Долго бродил Винсент по Парижу, не особенно заботясь о том, куда он идет. Ему попадались широкие, опрятные бульвары с богатыми магазинами, жалкие, грязные переулки, торговые улицы с бесконечными винными лавками. Снова он оказался на холме, где возвышалась Триумфальная арка. К востоку отсюда тянулся обсаженный деревьями проспект, который с обеих сторон окаймляли узкие полосы зелени; бульвар этот выходил на обширную площадь с египетским обелиском. Взглянув на запад, Винсент увидел густой лес.
Улицу Лаваль он разыскал уже довольно поздно. Он чувствовал, что сильно устал, где—то внутри шевелилась тупая боль. Он сразу же принялся распаковывать свои картины и этюды, раскладывая их на полу.
Он долго смотрел на свои полотна. Боже! Как они темны, унылы. Как неуклюжи, безжизненны, мертвы! Сам того не подозревая, он писал их поистине в минувшем веке.
Тео вернулся уже в сумерки и застал Винсента грустно сидящим на полу. Он опустился рядом с братом. Последний луч дневного света угасал, в комнате становилось темно.
С минуту Тео молчал.
– Винсент, – начал он наконец, – я знаю, что у тебя на душе. Ты ошеломлен. Это грандиозно, правда? Мы выбрасываем за борт почти все, что считалось в живописи священным.
Своими сузившимися, покрасневшими глазами Винсент поймал взгляд брата.
– Тео, почему ты молчал? Почему я ничего не знал? Почему ты не привез меня сюда раньше? Из—за тебя я потерял даром шесть долгих лет.
– Потерял даром? Глупости. Ты вырабатывал свою манеру. Ты пишешь как Винсент Ван Гог и никто другой на свете. Если бы ты приехал сюда раньше, не выносив и не найдя собственный стиль, Париж подчинил бы тебя и увлек за собой.
– Но что мне теперь делать? Взгляни на это дерьмо! – Носком башмака Винсент подбросил большое темное полотно. – Все это мертвым—мертво, Тео. И никому не нужно.
– Ты спрашиваешь, что тебе делать? Слушай же. Ты должен учиться у импрессионистов. Свет и колорит – это ты должен у них позаимствовать. Но не больше. Понимаешь? Ты не должен подражать. Не давай себя оболванить. Не позволяй Парижу подчинить и подмять себя.
– Но, Тео, ведь я должен учиться заново. Все, что в делаю, неверно.
– Все, что ты делаешь, верно... за исключением света и колорита. Ты был импрессионистом с того самого дня, как взял в руки карандаш в Боринаже. Посмотри на свой рисунок! Посмотри на свой мазок! Никто до Мане так никогда еще не писал. Посмотри на свои линии! Ты почти никогда не определяешь их точно. Посмотри, как ты пишешь лица, деревья, фигуры в полях! Это же твои впечатления, это настоящий импрессионизм. Они резки, грубоваты, они прошли сквозь призму твоего восприятия. Это и значит – быть импрессионистом: писать не так, как пишут все, не следовать рабски правилам и канонам. Ты принадлежишь своему веку, Винсент, и ты импрессионист, независимо от того, нравится тебе это или нет.
– Ах, Тео, конечно, нравится!
– Те молодые парижские художники, с чьим мнением стоит считаться, знают твои работы. О, не думай, что я говорю о художниках, которые успешно сбывают свои полотна, нет, я имею в виду тех, которые серьезно ищут новых путей. Они хотят познакомиться с тобой. Ты узнаешь от них удивительные вещи.
– Они знают мои работы? Молодые импрессионисты знают меня?
Винсент, все еще сидевший на полу, встал на колени, чтобы яснее видеть Тео. А Тео думал о тех днях в Зюндерте, когда они вот так же вместе играли на полу в детской.
– Ну конечно. Что, по—твоему, я делал в Париже все эти годы? Они считают, что у тебя проницательный глаз и рука художника. Тебе надо теперь только высветлить свою палитру и научиться писать живой, светящийся воздух. Ну, разве это не замечательно, Винсент, жить в такое время, когда совершаются столь важные дела?
– Тео, ты просто черт, старый черт, вот кто ты такой!
– Вставай с пола и зажги свет. Давай переоденемся и пойдем пообедаем. Я поведу тебя в ресторан «Брассери Юниверсель». Там подают самый лучший шатобриан во всем Париже. Мы закатим настоящий банкет. С бутылкой шампанского, старина! Отпразднуем тот великий день, когда Париж и Винсент Ван Гог наконец встретились!
3
На следующее утро Винсент взял свои рисовальные принадлежности и отправился к Кормону. Студия помещалась на четвертом этаже; это был большой зал с широким окном, выходившим на север. Напротив двери стоял обнаженный натурщик. Вокруг было установлено около тридцати мольбертов. Кормон записал имя Винсента и указал ему стул и мольберт для работы.
Винсент рисовал уже с час, когда какая—то женщина открыла дверь и вошла в зал. На голове у нее была повязка, а одну руку она прижимала к щеке. Она бросила перепуганный взгляд на голого мужчину, воскликнула: «Mon Dieu!» [Боже мой! (фр.)] – и выбежала вон.
Винсент обернулся к ученику, сидевшему позади.
– Как вы думаете, что с ней такое?
– О, это случается здесь каждый день. Она ищет дантиста, который живет рядом со студией. От одного вида голого мужчины зубная боль у них разом проходит. Если дантист не сменит квартиру, он непременно разорится. А вы, кажется, новичок?
– Да. Я всего третий день в Париже.
– Как вас звать?
– Ван Гог. А вас?
– Анри Тулуз—Лотрек. Вы не родственник Тео Ван Гогу?
– Я его брат.
– Так вы, должно быть, Винсент! Рад, очень рад познакомиться с вами. Ваш брат – лучший продавец картин в Париже. Он единственный, кто дает возможность пробиться молодым. Более того, он борется за нас. Если парижская публика когда—нибудь нас признает, то лишь благодаря Тео Ван Гогу. Все мы считаем его молодчиной.
– Я тоже так считаю.
Винсент пристально посмотрел на собеседника. У Лотрека был приплюснутый череп, а нос, губы, подбородок сильно выдавались вперед. Большая черная борода топорщилась во все стороны и росла как бы не вниз, а вверх.
– Что привело вас в эту дыру, к Кормону? – спросил Лотрек.
– Мне негде больше рисовать. А вас что сюда привело?
– Ей—богу, сам не знаю. Я жил целый месяц на Монмартре в борделе. Писал портреты девушек. Это, скажу вам, настоящая работа. А рисовать в студии – детская игра.
– Хотелось бы поглядеть на эти портреты ваших девушек.
– В самом деле?
– Конечно. Почему же нет?
– Многие считают меня помешанным, потому что я пишу танцовщиц, клоунов и проституток. Но ведь именно в них настоящая характерность.
– Я знаю. В Гааге я сам был женат на проститутке.
– Bien! [Прекрасно! (фр.)] Я вижу, что Ван Гоги – это настоящие люди! Позвольте посмотреть, как вы нарисовали эту модель.
– Вот, пожалуйста, я сделал четыре рисунка.
Лотрек посмотрел с минуту на рисунки и сказал:
– Мой друг, мы с вами поладим. Мы мыслим одинаково. Кормон эти рисунки видел?
– Нет.
– Как только он увидит их, ваша песенка спета. Раскритикует в пух и прах. Недавно он мне говорит: «Лотрек, вы преувеличиваете, вы всегда все преувеличиваете. Каждая линия в ваших рисунках – настоящая карикатура».
– А вы ему, конечно, ответили: «Это, дорогой мой Кормон, характер, – характер, а не карикатура!»
Острые, как иголки, черные зрачки Лотрека загорелись любопытством.
– Так, значит, вы все—таки хотите досмотреть портреты моих девушек?
– Ну, разумеется, точу.
– Тогда идемте. А то здесь пахнет прямо—таки покойницкой.
У Лотрека была толстая, короткая шея и могучие руки. Когда он встал с места, Винсент увидел, что его новый друг – калека. Стоя на ногах, Лотрек был не выше, чем когда сидел на стуле. Его грузный торс круто клонился вперед, а ноги были хилые и тонкие.
Они шли к бульвару Клиши. Лотрек тяжело опирался на свою палку. Каждые пять минут он останавливался передохнуть и указывал какую—нибудь красивую линию в архитектуре зданий. Не доходя одного квартала до «Мулен Руж», они стали подниматься вверх, на Монмартр. Лотрек вынужден был отдыхать все чаще и чаще.
– Вы, наверно, любопытствуете, Ван Гог, что с моими ногами? Любопытствуют буквально все. Хорошо, я расскажу.
– Да что вы! В этом нет никакой надобности.
– Ладно уж, слушайте. – Он весь скорчился, навалившись на палку плечом. – Я родился с хрупкими костями. Когда мне было двенадцать лет, я поскользнулся на натертом полу и сломал берцовую кость правой ноги. Через год я упал в канаву и сломал левую ногу. С тех пор мои ноги не выросли ни на дюйм.
– Вы очень страдаете от этого?
– Нет. Если бы я был здоров, мне никогда бы не стать художником. Мой отец граф Тулузский, вот кто. Я должен был унаследовать его титул. Если бы я захотел, мне бы вручили маршальский жезл и я бы скакал верхом рядом с королем Франции. Конечно, если бы король Франции был в наличии. Mais sacrebleu [но, черт побери (фр.)], зачем быть графом, если можно стать художником?
– Да, боюсь, что времена графов миновали.
– Ну, что ж, пойдемте? Вон там, чуть подальше по этой улице, мастерская Дега. Болтают, будто я подражаю Дега, потому что он пишет балетных танцовщиц, а я пишу девушек из «Мулен Руж». Ну и пусть болтают, что хотят. Вот и мое жилище, улица Фонтен, девятнадцать—бис. Я живу в нижнем этаже, как вы можете догадаться.
Он открыл дверь и пропустил Винсента вперед.
– Живу я один, – сказал он. – Садитесь, если отыщете себе местечко.
Винсент огляделся. В мастерской, загроможденной холстами, рамами, мольбертами, стульями, стремянками, свертками тканей, стояли еще два широких стола. На одном из них было множество бутылок с дорогими винами в разноцветные графины с ликерами. Второй стол был завален балетными туфельками, париками, старинными книгами, женскими платьями, перчатками, чулками, непристойными фотографиями и редчайшими японскими гравюрами. В этом хаосе едва оставалось место, где Лотрек мог бы сидеть и работать.
– В чем дело, Ван Гог? – спросил хозяин. – Вам некуда сесть? Отодвиньте этот хлам на полу и поставьте стул поближе к окну. В том борделе было двадцать семь девушек. Я спал со всеми без исключения. Вы согласны, что необходимо поспать с женщиной, чтобы понять ее до конца?
– Согласен.
– Вот вам этюды. Я носил их к торговцу картинами на бульваре Капуцинок. «Лотрек, – сказал он мне, – зачем вы постоянно рисуете безобразие? Зачем вы все время пишете самых грязных, самых беспутных людей? Эти женщины отвратительны, просто отвратительны. Пьяный разгул и грязные пороки начертаны у них на лицах. Разве новое искусство заключается лишь в том, чтобы щеголять безобразием? Неужели вы, художники, стали так слепы к красоте, что способны изображать только самую мерзость?» А я ему говорю: « Извините, но меня тошнит, а я не хочу блевать на ваши шикарные ковры». Вам достаточно света, Ван Гог? Не хотите ли выпить? Скажите, что вы предпочитаете? У меня есть все что угодно.
Лотрек проворно заковылял по комнате, лавируя между стульями, столами и свертками, налил бокал и протянул его Винсенту.
– Выпьем за безобразие, Ван Гог! – воскликнул он. – Пусть и духа его не будет в Академии!
Винсент потягивал вино и рассматривал двадцать семь портретов девушек из веселого дома на Монмартре. Он понял, что художник изобразил их такими, какими видел в действительности. Это были портреты без всяких прикрас, без тени осуждения или упрека. Лица девушек выражали обездоленность и страдание, бездушную чувственность, грубый разврат и духовную нищету.
– Вам нравятся портреты крестьян, Лотрек? – спросил Винсент.
– Да, если они написаны без сантиментов.
– Так вот, я пишу крестьян. И сейчас меня поразило, что эти женщины – тоже крестьянки. Так сказать, возделывательницы плоти. Земля и плоть – это ведь лишь две разные формы одной и той же субстанции, как вы считаете? Эти женщины возделывают плоть, человеческое тело, которое нужно возделывать, чтобы заставить его рождать жизнь. У вас хорошие работы, Лотрек, вы сказали нечто стоящее.
– А вы не находите их безобразными?
– Тут все в глубоком соответствии с подлинной жизнью. А ведь это самая высшая форма красоты, верно? Если бы вы идеализировали женщин, писали их сентиментально, – вот тогда они были бы безобразны, тогда ваша работа была бы фальшью, трусостью. А вы во весь голое говорите всю правду, выражая ее так, как видите. Только в этом и состоит красота, не так ли?
– Господи боже! Почему на свете мало таких людей, как вы? Давай выпьем еще! А этюды, смотрите сами. Берите, что захочется.
Винсент поднес к свету одно полотно, задумался на секунду, потом воскликнул:
– Домье! Вот кого мне напоминает эта вещь.
Лотрек просиял.
– Да, Домье. Это величайший из художников. Единственный человек, у кого я чему—то научился. Боже! Как великолепно умел этот человек ненавидеть!
– Но к чему писать то, что ненавидишь? Я пишу только то, что люблю.
– Всякое великое искусство порождается ненавистью, Ван Гог. О, я вижу, вас заворожил мой Гоген.
– Кто, кто? Чья это, вы говорите, работа?
– Поля Гогена. Вы не знаете его?
– Нет.
– Надо вам познакомиться с ним. А это туземная женщина с острова Мартиники. Гоген там жил одно время. Он просто помешан на примитивах, но живописец это великолепный. У него была жена, трое детей и недурное положение на бирже, которое давало ему тридцать тысяч франков в год. Он накупил на пятнадцать тысяч франков картин Писсарро, Мане и Сислея. Написал портрет своей жены ко дню их свадьбы. Она восприняла это как благородный жест. Гоген обычно писал по воскресеньям: слыхали вы о Биржевом клубе искусств? Однажды Гоген показывает свою работу Мане, а тот говорит, что она очень хороша. «О, – возражает Гоген, – я всего—навсего любитель!» – «Ну нет, – говорит Мане, – любители – это те, кто пишет плохие картины». Эта фраза опьянила Гогена, словно чистый спирт; с тех пор он уже не протрезвлялся ни на минуту. Бросил службу на бирже, жил с семьей на свои сбережения год в Руане, затем отослал и детей и жену к ее родителям в Стокгольм. Одним словом, вконец свихнулся.
– Это любопытно!
– Будьте осторожны, когда встретитесь с ним; он любит мучить своих друзей. А скажите, Ван Гог, как вы насчет того, чтобы я показал вам «Мулен Руж» и «Элизе—Монмартр»? Я знаю там всех девочек. Вы любите женщин, Ван Гог? Я имею в виду – любите спать с ними? Я, например, люблю. Что вы скажете, если мы покутим там мочку?
– Что ж, с удовольствием.
– Отлично. Однако боюсь, нам пора снова идти к Кормону. Не выпить ли еще на дорогу? Вот так. Налейте—ка себе, и мы покончим с этой бутылкой. Ого, этак вы перевернете стол. Ну, пустяки, служанка приберет. Я богат, Ван Гог. Мой знатный отец чувствует себя виноватым в том, что он породил меня на свет калекой, и поэтому ни в чем мне не отказывает. Когда я переезжаю на новую квартиру, я не беру с собой ничего, кроме своих работ. Я снимаю пустую мастерскую и покупаю всю обстановку заново. Наступает время, когда вещи меня душат, и я опять бросаю мастерскую. Между прочим, каких женщин вы предпочитаете? Блондинок? Рыжеволосых? Плюньте, дверь не стоит и закрывать. Посмотрите, как железные крыши плывут по бульвару Клиши, словно черный океан. А, к черту! Мне нет нужды ломаться перед вами. Я наваливаюсь на эту палку и показываю вам всякие красивые места, потому что я проклятый богом калека, потому что я могу пройти без передышки лишь десяток шагов! Что ж, все мы калеки в том или ином смысле. Пошли дальше!
4
На первый взгляд все казалось так просто. Ему надо было лишь отказаться от своих привычных тонов, накупить светлых красок и начать писать, как пишут импрессионисты. Но, проработав день, Винсент был озадачен и слегка рассержен. На второй день его охватило смятение. Затем оно уступило место досаде, горечи и страху. К концу недели он уже не находил себе места от злости. После всех долгих поисков колорита он все еще чувствовал себя начинающим! Полотна у него получались темные, тусклые, вялые. Лотрек, сидя у Кормона рядом с Винсентом, видел, как он мучается и бранится, но от советов воздерживался.
Это была тяжелая неделя для Винсента, но в тысячу раз тяжелей переживал ее Тео. Тео был человеком застенчивым, мягким и деликатным во всех своих поступках. Ему во всем была свойственна изысканная разборчивость – в одежде, в манерах, в обстановке квартиры и служебного кабинета. Природа наделила его лишь малой долей той сокрушающей жизненной силы и энергии, какой обладал Винсент.
Квартирка на улице Лаваль была достаточно просторна лишь для Тео и его изящной мебели в стиле Луи—Филиппа. Через неделю Винсент превратил ее в какую—то свалку. Он перевернул вверх дном все, что там было, рассовал как попало мебель, закидал весь пол своими холстами, кистями, пустыми тюбиками, завалил диваны и столы грязной одеждой, бил посуду, пачкал вещи краской – словом, разрушил тот идеальный порядок, который так тщательно поддерживал Тео.
– Винсент! Винсент! – восклицал Тео. – Не будь же таким варваром!
Винсент ходил по комнате, бормоча себе под нос и кусая ногти. Потом он с размаху бросился в хрупкое кресло.
– Ничего не выйдет, – стонал он. – Я начал работать слишком поздно. Я уже стар, чтобы изменить свою манеру. Боже мой, Тео, я старался изо всех сил. Я начал на этой неделе двадцать новых полотен. Но у меня уже своя выработанная техника, мне поздно начинать все сначала! Говорю тебе – я человек конченый. Не могу же я вернуться в Голландию и рисовать там овец, после всего того, что я увидел здесь. А сюда я приехал слишком поздно и уже не в силах войти в русло нового искусства. Господи, что же мне делать?
Он вскочил с кресла, дошел, шатаясь, до двери, открыл ее, чтобы глотнуть свежего воздуха, снова закрыл, подбежал к окну, распахнул его, поглядел на ресторан «Батай», потом рывком захлопнул окно, так что чуть не посыпались стекла, выбежал на кухню напиться, залил там пол и вернулся к Тео со струйками воды, сбегающими по подбородку.
– Ну, что ты скажешь, Тео? Бросить мне свое ремесло? Покончить с ним совсем? Ведь дело к этому идет, верно?
– Винсент, ты ведешь себя как ребенок. Успокойся на минутку и послушай, что я тебе скажу. Нет, нет, перестань бегать по комнате, сядь! Я не могу говорить, пока ты не сядешь. И, ради всего святого, сними эти тяжелые башмаки, если тебе непременно надо пинать золоченое кресло, когда ты проходишь мимо.
– Но послушай, Тео, целых шесть лет я мирился с тем, что ты меня содержишь. И что ты получил в результате? Кучу мертвых коричневых полотен и несчастного неудачника на шею.
– А припомни—ка, дружище, когда ты решил писать крестьян, удалось ли тебе овладеть этой премудростью в одну неделю? Или ты работал целых пять лет?
– Да, но в ту пору я только начинал...
– А теперь ты только начинаешь овладевать цветом! И это займет у тебя, может быть, еще лет пять.
– Но когда же конец, Тео? Неужели мне всю жизнь числиться в учениках? Мне уже тридцать три; когда же я, черт подери, стану зрелым художником?
– Тебе предстоит преодолеть последнее препятствие, Винсент. Я видел все, что только пишут в Европе; картины на моих антресолях – это новейшее слово в живописи. Как только ты высветлишь свою палитру...
– Ох, Тео, неужели ты и вправду думаешь, что я на это способен? Ты не считаешь меня самым что ни на есть жалким неудачником?
– Я склонен скорее считать тебя ослом. Тут величайшая революция в истории искусства, а ты хочешь всего достичь за одну неделю! Давай—ка выйдем на Монмартр и остудим немного головы. Если я просижу с тобой в этой комнате еще пять минут, то могу лопнуть от злости.
На следующий день Винсент допоздна работал у Кормона, а потом зашел за Тео в галерею. Спускались ранние апрельские сумерки, ряды шестиэтажных каменных домов отлипали тускнеющим розовато—жемчужным блеском. Весь Париж пил свой аперитив. Кафе на улице Монмартр были полны веселых, шумных посетителей. Через окна и двери оттуда доносились мягкие звуки музыки, услаждавшей слух парижан, – парижане отдыхали после трудового дня. Загорались газовые фонари, гарсоны в ресторанах сервировали столы, приказчики в универмагах опускали на окнах железные шторы и убирали товары с уличных лотков.
Тео и Винсент беззаботно шагали по улицам. Они пересекли площадь Шатодэн, на которую по шести сходящимся улицам вливались непрерывные потоки экипажей, миновали церковь Нотр—Дам де Лоретт и стали подниматься вверх на улицу Лаваль.
– А не выпить ли нам аперитив, Винсент?
– Пожалуй. Давай сядем где—нибудь так, чтобы наблюдать толпу.
– Тогда пойдем в «Батай», на улицу Аббатисы. Кое—кто из моих друзей, вероятно, уже там.
Ресторан «Батай» посещали преимущественно художники. В переднем зале стояло лишь четыре—пять столиков, но сзади были две просторные, красиво обставленные комнаты. Мадам Батай обычно проводила художников в одну комнату, а всех остальных – в другую; она с первого взгляда безошибочно угадывала, к какой категории принадлежит посетитель.
– Гарсон! – крикнул Тео. – Подайте мне кюммель эко два нуля.
– А меня ты чем собираешься угостить, Тео?
– Попробуй куантро. Ты должен какое—то время поэкспериментировать, прежде чем остановиться на чем—нибудь одном.
Официант принес и поставил перед ними рюмки на блюдцах, на которых черными цифрами были обозначены цены. Тео закурил сигару, Винсент – трубку. По тротуару прошли прачки в черных фартуках, прижимая к бокам корзины с отглаженным бельем; мастеровой, помахивающий селедкой, которую он нес, держа за хвост; художники в блузах, с сырыми еще полотнами, натянутыми на подрамники; дельцы в черных котелках и серых клетчатых пальто; хозяйки в матерчатых туфлях с бутылкой вина или куском завернутого в бумагу мяса; красавицы в длинных волочащихся юбках, с тонкими талиями и в маленьких, надвинутых на лоб шляпках, украшенных перьями.
– Блестящий парад, не правда ли, Тео?
– О да. Париж, в сущности, просыпается лишь в час аперитива.
– Я вот все думаю... что именно делает Париж таким чудесным?
– По правде говоря, не знаю. Это вечная тайна. Дело, мне кажется, в характере французов. Им свойственно чувство свободы и терпимости, легкое и веселое отношение к жизни... А, вот идет один мой приятель, с которым мне хочется тебя познакомить. Добрый вечер, Поль. Как поживаешь?
– Благодарю, Тео, прекрасно.
– Разреши представить тебе моего брата, Винсента Ван Гога. Винсент, это Поль Гоген. Присаживайся, Поль, и выпей свой неизменный абсент.
Гоген взял рюмку, лизнул абсент и провел кончиком языка по небу.
– Как вы находите Париж, господин Ван Гог? – спросил он, повернувшись к Винсенту.
– О, мне он очень и очень нравится.
– Tien! C'est curieux! [Вот как! Это любопытно! (фр.)] Ведь есть же люди, которым он нравится. Что касается меня, то я считаю его огромной помойкой, не более. Вся цивилизация – помойка.
– Куантро мне не очень по вкусу, Тео. Можешь ты предложить чего– нибудь еще?
– Попробуйте абсент, господин Ван Гог, – посоветовал Гоген. – Это единственный напиток, достойный художника.
– Как ты думаешь, Тео?
– Чего ты меня—то спрашиваешь? Решай сам. Гарсон! Еще один абсент. У тебя сегодня очень довольный вид, Поль. Что случилось? Продал картину?
– Фу, какая проза, Тео. Нет, сегодня утром со мной произошло нечто необычайное.
Тео украдкой подмигнул Винсенту.
– Расскажи нам, Поль. Гарсон! Еще абсент для господина Гогена.
Гоген снова прикоснулся к абсенту кончиком языка, провел им по небу и начал рассказывать.
– Вы, конечно, знаете тупик Френье, – тот, что идет от улицы Форно? Так вот, сегодня, в пять часов утра, я слышу там, как мамаша Фурель, жена возчика, орет благим матом: «Караул! У меня повесился муж!» Я вскочил с кровати, натянул брюки (приличие прежде всего!), схватил нож, побежал вниз и перерезал веревку. Возчик уже задохнулся, хотя был совсем теплый. Я хотел перенести его и положить на кровать. «Не тронь! – кричит мамаша Фурель. – Надо дождаться полиции!»
А рядом с моим домом живет огородник, который торгует овощами со своих грядок. «Найдется у вас канталупа?» – спрашиваю я его. «Как же, господи, найдется, совсем спелая». За завтраком я съел эту дыню, совершенно не думая о человеке, который повесился. Как видите, в жизни не все уж столь дурно. Кроме яда, есть и противоядие. Я был приглашен на завтрак, а поэтому надел лучшую рубашку, рассчитывая потрясти общество. Я рассказал об этом происшествии всем, кто там был. Они беззаботно улыбались и только попросили себе на счастье по куску веревки, на которой повесился возчик.
Винсент внимательно вгляделся в Поля Гогена. У Гогена была крупная черноволосая голова варвара, массивный, перекошенный к правому углу рта нос, большущие, навыкате, миндалевидные глаза, постоянно сохранявшие выражение жестокой меланхолии. Крепкие кости проступали у него буграми в надбровьях, под глазами, на длинных скулах и широком подбородке. Это был настоящий гигант, в нем чувствовалась огромная первобытная сила.
Тео вяло усмехнулся.
– Боюсь, Поль, что ты слишком смакуешь свои садистские шутки, чтобы они казались естественными. Ну, мне пора, я приглашен на обед. Пойдем вместе, Винсент?
– Пусть он останется со мной, Тео, – сказал Гоген. – Я хочу познакомиться с твоим братом поближе.
– Что ж, прекрасно. Но не вливай в него слишком много абсента. Он к этому не привык. Гарсон, сколько с меня?
– Ваш брат – хороший человек, Винсент, – продолжал Гоген уже на улице. – Он еще боится выставлять работы молодых художников, но, мне кажется, ему мешает лишь Валадон.
– На антресолях у него выставлены Моне, Сислей, Писсарро и Мане.
– Верно. Но где же Съра? Где Гоген? А Сезанн и Тулуз—Лотрек? Ведь кое—кто уже стареет, и время скоро будет упущено.
– Вы знаете Тулуз—Лотрека?
– Анри? Ну, разумеется! Кто его не знает! Чертовски интересный художник, но совсем сумасшедший. Думает, что если будет спать с пятью тысячами женщин, то докажет себе, что он полноценный мужчина. Каждое утро, когда он просыпается, его мучает сознание, что он безногий урод, и каждый вечер он топит свою боль в вине и любовных утехах. Но наутро все его терзания начинаются снова. Если бы он не был таким психопатом, то стал бы одним из самых блестящих наших художников. Ну, нам сюда, за угол. Моя мастерская на четвертом этаже. Осторожней на лестнице, тут сломана ступенька.
Гоген вошел в свое жилище первым и зажег лампу. Это была жалкая мансарда: здесь стояли лишь мольберт, металлическая кровать, стол и стул. В нише у двери Винсент заметил несколько вызывающе неприличных фотографий.
– Судя по этим картинкам, у вас не слишком возвышенные взгляды на любовь, – заметил Винсент.
– Где вас усадить, на кровати или на стуле? На столе есть табак, можете набить свою трубку. А что касается любви, то я люблю женщин толстых и порочных. Мне скучно, когда женщины проявляют интеллект. Я давно мечтаю найти толстую любовницу, и мне никогда это не удавалось. Словно в насмешку, они вечно оказываются беременными. Читали вы новеллу этого юноши Мопассана, которая была напечатана в прошлом месяце? Мопассан – протеже Золя. Так вот, там рассказывается, как человек, который любит толстых женщин, велел приготовить рождественский обед на две персоны и вышел на улицу в поисках подруги. Ему встретилась женщина, вполне удовлетворяющая его вкус, но едва они сели за стол, она возьми да и роди ему мальчика!
– Все это не имеет ничего общего с любовью, Гоген.
Подложив свою мускулистую руку под голову, Гоген растянулся на кровати и стал жадно курить, пуская к некрашеному потолку клубы дыма.
– Вы не подумайте, Винсент, что я нечувствителен к красоте, – нет, я попросту ее не перевариваю. Как вы догадываетесь, я не признаю любви. Сказать «Я люблю вас» для меня немыслимо, не повернется язык. Но я отнюдь не жалуюсь. Подобно Христу, я заявляю: «Плоть есть плоть, а дух есть дух». И вследствие этого скромный доход удовлетворяет мою плоть, а дух пребывает в мире.
– И все это, как видно, дается вам очень легко!
– Нет, когда дело касается постели, все это совсем не легко. С женщиной, которая испытывает наслаждение, и я наслаждаюсь вдвое сильнее. Но я скорее опущусь до онанизма, чем стану растрачивать свои чувства. Я берегу их для живописи.
– В последнее время такие мысли приходили и мне. Нет, нет, спасибо, я больше не выдержу ни капли абсента. А вы пейте, не смотрите на меня. Мой брат Тео очень хорошо отзывается о ваших работах. Можно мне взглянуть на них?
Гоген спрыгнул с кровати.
– Право, не знаю. Мои полотна – это совершенно частные, личные вещи, такие же, как, скажем, письма. Ладно, я все—таки покажу их вам. Но вы понимаете, при таком свете много не увидишь. Ну, хорошо, хорошо, смотрите, если вам так хочется.
Гоген присел на корточки, вытащил из—под кровати груду полотен и начал одно за другим ставить их на стол, прислоняя к бутылке абсента. Винсент приготовился к чему—то необыкновенному, но то, что он увидел, вызвало у него лишь недоумение. Все на этих полотнах насквозь пронизывало солнце; тут были деревья, которые не мог бы определить ни один ботаник; животные, о существовании которых не подозревал и сам Кювье; люди, каких мог сотворить только Гоген; море, словно излившееся из кратера вулкана; небо, на котором не мог бы жить ни одни бог. Тут были неуклюжие остроплечие туземцы, в их детски наивных глазах чудилась таинственность бесконечности; были фантазии, воплощенные в пламенно—алых, лиловых и мерцающих красных тонах; были чисто декоративные композиции, в которых флора и фауна источали солнечный зной и сияние.
– Вы как Лотрек, – сказал Винсент. – Вы ненавидите. Ненавидите всей силой вашего сердца.
Гоген рассмеялся.
– Что вы скажете о моей живописи, Винсент?
– Откровенно говоря, не знаю, что и сказать. Дайте мне время собраться с мыслями. Разрешите, я приду к вам еще раз и посмотрю ваши работы.
– Приходите сколько угодно. В Париже есть сейчас только один молодой человек, который пишет так же хорошо, как я, – Жорж Съра. Он – тоже примитив. Все остальное парижское дурачье вполне цивилизованно.
– Жорж Съра? – отозвался Винсент. – Кажется, я о нем и не слыхал.
– Наверняка не слыхали. Его полотна не хочет выставлять ни один торговец картинами. А между тем он великий художник.
– Мне хотелось бы встретиться с ним, Гоген.
– Я сведу вас к нему. А сейчас что вы скажете, если я предложу вам пойти в «Брюан» и пообедать? Деньги у вас есть? У меня всего—навсего два франка. Эту бутылку мы лучше прихватим с собой. Идите вперед. Я подержу лампу, пока вы спуститесь, а то вы сломаете себе шею.
5
Было уже почти два часа ночи, когда они подошли к дому Съра.
– А мы не разбудим его? – спросил Винсент.
– Бог мой, куда там! Он работает ночи напролет. И почти целые дни. Мне кажется, он никогда не спит. Вот его дом. Это собственность его мамаши. Однажды она мне сказала: «Жорж, мой сын, хочет заниматься живописью. Ну, что ж, пусть занимается ею. У меня достаточно денег, чтобы жить нам обоим. Лишь бы он был счастлив». А Жорж у нее – примерный сын. Не пьет, не курит, не ругается, не шляется по ночам, не волочится за женщинами, не тратит денег ни на что, кроме холстов и красок. У него только один порок – живопись. Говорят, у него тут неподалеку есть любовница и сын от нее, но сам он о них никогда словом не обмолвился.
– В доме, кажется, темно, – сказал Винсент. – Как бы нам войти, не потревожив семейство?
– У Жоржа есть мансарда. Зайдем с другой стороны, может быть, там горит свет. Кинем ему в окно камешек. Нет, нет, кидать буду я. А то вы еще бросите неудачно, попадете в окно на третьем этаже и разбудите мамашу.
Жорж Съра сошел вниз, открыл дверь и, приложив палец к губам, повел гостей наверх. Когда он притворил дверь своей мансарды, Гоген сказал:
– Жорж, я хочу тебя познакомить с Винсентом Ван Гогом, братом Тео. Он пишет как голландец, но во всем остальном это чертовски хороший парень.
Мансарда у Съра была очень большая, она занимала чуть—ли не целый этаж во всю длину. На стенах висели огромные неоконченные картины, под ними высились подмостки. Висячая газовая лампа освещала высокий квадратный стол, на котором лежало сырое полотно.
– Рад познакомиться с вами, господин Ван Гог. Сделайте милость, простите меня, я поработаю минутку. Надо еще раз пройтись в одном месте, пока краски не просохли.
Он взобрался на высоченный табурет и склонился над своей картиной. Газовая лампа бросала ровный, желтоватый свет. Двадцать маленьких горшочков с краской были аккуратно расставлены вдоль края стола. Съра обмакнул в краску кончик кисточки – таких маленьких кисточек Винсенту никогда не доводилось видеть – и с математической точностью начал наносить на холст цветные пятнышки. Он работал ровно, без всякого волнения. Движения у него были рассчитанные и бесстрастные, как у машины. Точка– точка—точка. Зажав отвесно кисточку в пальцах, он едва касался ею краски и тук—тук—тук—тук – сотни раз быстро ударял ею по полотну.
Винсент смотрел на него разинув рот. Наконец Съра обернулся и сказал:
– Ну, вот, я и выдолбил это место.
– Ты не покажешь свою работу Винсенту, Жорж? – спросил Гоген. – Он ведь из тех краев, где пишут только коров да овец. О существовании нового искусства он узнал всего неделю назад.
– Тогда, пожалуйста, влезьте на этот табурет, господин Ван Гог.
Винсент взобрался на табурет и глянул на лежавшее перед ним полотно. Ничего подобного он не видел до этих пор ни в искусстве, ни в жизни. Картина изображала остров Гранд—Жатт. Здесь, подобно пилонам готического собора, высились какие—то странные, похожие скорее на архитектурные сооружения, человеческие существа, написанные бесконечно разнообразными по цвету пятнышками. Трава, река, лодки, деревья, – все было словно в тумане, все казалось абстрактным скоплением цветных пятнышек. Картина была написана в самых светлых тонах – даже Мане и Дега, даже сам Гоген не отважились бы на такой свет и такие яркие краски. Она уводила зрителя в царство почти немыслимой, отвлеченной гармонии. Если это и была жизнь, то жизнь особая, неземная. Воздух мерцал и светился, но в нем не ощущалось ни единого дуновения. Это был как бы натюрморт живой, трепетной природы, из которой начисто изгнано всякое движение.
Гоген, стоявший рядом с Винсентом, увидев выражение его лица, расхохотался.
– Ничего, Винсент, с первого раза полотна Жоржа поражают любого точно так же, как и вас. Не смущайтесь! Что вы о них думаете?
Винсент поглядел на Съра, как бы прося прощения.
– Вы меня извините, господин Съра, но в последнее время на меня свалилось столько неожиданностей, что я утратил всякое равновесие. Я воспитан в голландских традициях. Того, за что борются импрессионисты, у меня и в мыслях не бывало. А теперь вот я с удивлением вижу, как все мои прежние представления рушатся.
– Понимаю, – спокойно ответил Съра. – Мой метод переворачивает все искусство живописи, и нельзя требовать, чтобы вы приняли его с первого взгляда. Видите ли, господин Ван Гог, до сего времени живопись основывалась на личном опыте художника. Я поставил себе цель сделать ее абстрактной наукой. Мы должны научиться классифицировать наши ощущения и добиться здесь математической точности. Любое человеческое ощущение может и должно быть сведено к абстрактному выражению в цвете, линии, тоне. Видите эти горшочки о краской на моем столе?
– Да, я сразу обратил на них внимание.
– Каждый из этих горшочков заключает в себе какое—то человеческое чувство. По моей формуле чувства можно изготовить на фабрике и продавать в аптеке. Довольно нам смешивать краски на палитре, полагаясь на случай, – этот метод уже стал достоянием прошлого века, Отныне пусть художник идет в аптеку и покупает горшочки с красками. Наступил век науки, и я намерен превратить живопись в науку. Личности предстоит исчезнуть, а живопись должна подчиниться строгому расчету, как архитектура. Вы меня понимаете, господин Ван Гог?
– Нет, – сказал Винсент. – Боюсь, что не понимаю.
Гоген подтолкнул Винсента локтем.
– Но послушай, Жорж, почему ты уверяешь, что это именно твой метод? Писсарро открыл его, когда тебя еще не было на свете.
– Это ложь!
Лицо Съра побагровело. Соскочив с табурета, он быстро подошел к окну, побарабанил пальцами по подоконнику и напустился на Гогена:
– Кто сказал, что Писсарро открыл это прежде меня? Я утверждаю, что это мой метод. Я первым применил его. Писсарро воспринял пуантилизм от меня. Я переворошил всю историю искусства, начиная с итальянских примитивов, и говорю вам, что до меня никому это не приходило в голову. Да как ты только смеешь...
Он свирепо закусил нижнюю губу и отошел к подмосткам, повернув к гостям свою сутулую спину.
Винсент был изумлен такой резкой переменой. У этого человека, который только что тихо сидел, склонившись над своей работой, были на редкость правильные, строгие в своем совершенстве черты лица. У него были бесстрастные глаза, суховато—сдержанные манеры ученого, погруженного в свои исследования. Голос его звучал холодно, почти назидательно. Минуту назад во всем его облике было нечто столь же абстрактное, как и в его полотнах. А теперь он, стоя в углу мансарды, кусал свою толстую красную губу, выпяченную из пышной бороды, и сердито ерошил кудрявую темно—русую шевелюру, которая только что была аккуратнейшим образом причесана.
– Хватит тебе, Жорж! – увещевал его Гоген, подмигивая Винсенту. – Всем известно, что это твой метод. Без тебя не было бы никакого пауантилизма.
Съра смягчился и подошел к столу. Гневный блеск его глаз понемногу гаснул.
– Господин Съра, – заговорил Винсент, – разве мы можем превратить живопись в отвлеченную, безличную науку, если в ней всего важнее выражение личности художника?
– Одну минуту. Сейчас сами увидите.
Съра схватил со стола коробку цветных мелков и уселся прямо на пол. Газовая лампа ровно освещала мансарду. Было по—ночному тихо. Винсент присел по одну сторону Съра, Гоген – по другую. Съра все еще не мог унять свое волнение, и голос его прерывался.
– На мой взгляд, – сказал он, – все способы воздействия, существующие в живописи, можно выразить какой—то формулой. Допустим, я хочу изобразить цирк. Вот наездница на неоседланной лошади, вот тренер, а здесь публика. Я хочу выразить дух беспечного веселья. А какие у нас есть три элемента живописи? Линия, цвет и тон. Прекрасно. Чтобы выразить дух веселья, я веду все линии вверх от горизонта – вот так. Я беру яркие, светящиеся цвета, они у меня преобладают – в результате у меня преобладает теплый тон. Видите? Ну разве это не абстракция веселья?
– Верно, – согласился Винсент. – Это, может быть, и абстракция веселья, но самого веселья я здесь не вижу.
Все еще сидя на корточках, Съра взглянул на Винсента. Его лицо было в тени. Теперь Винсент снова увидел, как красив этот человек.
– Я не стараюсь выразить само веселье. Вы знакомы с учением Платона, мой друг?
– Знаком.
– Так вот, художник должен научиться изображать не предмет, а сущность предмета. Когда он пишет лошадь, это должна быть не та конкретная лошадь, которую вы можете опознать на улице. Камера создает фотографию; нам же следует идти гораздо дальше. Мы должны уловить, господин Ван Гог, платоновскую лошадиную сущность, идею лошади в крайнем ее выражении. И когда мы пишем человека, это должен быть не какой—то, к примеру, консьерж, с бородавкой на носу, а дух и сущность всех людей. Вы меня понимаете, мой друг?
– Я понимаю, – ответил Винсент, – но я не могу согласиться с вами.
– Придет время, и вы со мной согласитесь.
Съра встал на ноги и полой халата стер свой рисунок.
– Теперь поговорим, как надо изображать покой, тишину, – продолжал он. – Я пишу сейчас остров Гранд—Жатт. Все линии тут я веду горизонтально, видите? У меня будет равновесие между теплыми и холодными тонами – вот таким образом; равновесие между темным в светлым цветом – вот так. Понимаете?
– Продолжай, Жорж, и не задавай дурацких вопросов, – сказал Гоген.
– А теперь мне надо показать печаль. Делаем все линии ниспадающими, вот как тут. Делаем преобладающим холодный тон – вот так, и накладываем темные краски – так. И поглядите – вот сущность печали! Это может сделать даже ребенок. Математические формулы компоновки пространства на полотне будут изложены в маленькой книжечке. Я уже разработал эти формулы. Художнику остается только прочесть книжку, сходить в аптеку, приобрести горшки с различными красками и неукоснительно соблюдать правила. Он будет истинным ученым и в то же время совершенным живописцем. Он сможет работать на солнце и при свете газа, сможет быть монахом или распутником, и не важно, сколько ему будет лет – семь или семьдесят, – всякая работа неизменно получится у него архитектоничной, безличной и совершенной.
Винсент в ответ только заморгал глазами. Гоген рассмеялся.
– Он думает, что ты сумасшедший, Жорж.
Съра стер последний штрих на полу и кинул халат в темный угол.
– Вы в самом деле так думаете, господин Ван Гог? – спросил он.
– Нет, нет, что вы! – запротестовал Винсент. – Меня самого слишком часто называли сумасшедшим, чтобы это могло прийти мне в голову. Но все же я допускаю это: ваши речи звучат очень странно!
– Видишь, он все—таки хочет сказать, что ты сумасшедший, Жорж, – не унимался Гоген.
В эту секунду все услышали громкий стук в дверь.
– Mon Dieu! – простонал Гоген. – Мы опять разбудили твою мамашу! Ведь она предупреждала, что если еще раз застанет меня здесь ночью, то задаст мне хорошую взбучку.
Вошла мамаша Съра. Она была в халате и ночном чепце.
– Жорж, ты обещал мне не работать больше целыми ночами. А, это вы, Поль? Почему вы не платите мне за квартиру? Тогда уж я устроила бы здесь для вас и постель.
– Ну, если бы вы, мадам Съра, пустили меня в свой дом, я вообще перестал бы платить за квартиру.
– Нет уж, спасибо, одного художника в доме вполне достаточно. Я принесла вам кофе и бриошей. Если вам приходится работать, так по крайней мере надо хоть поесть. Поль, кажется, мне надо спуститься вниз и принести вам бутылку абсента?
– А вы, случайно, не выпили ее, мадам Съра?
– Поль, не забывайте, что я вам уже обещала головомойку.
Тут вышел из темного угла Винсент.
– Мама, – сказал Съра, – это мой новый друг, Винсент Ван Гог.
Мамаша Съра подала ему руку.
– Я рада видеть друзей моего сына даже в четыре часа утра. Чего бы вам хотелось выпить, господин Ван Гог?
– Если не возражаете, я выпил бы стакан гогеновского абсента.
– Ни за что! – воскликнул Гоген. – Мадам Съра держит меня на пайке. Одна бутылка в месяц. Попросите чего—нибудь другого. Ведь на ваш басурманский вкус все равно – что абсент, что дрянной шартрез.
Три художника и мамаша Съра, разговаривая, сидели за кофе и бриошами до тех пор, пока в окно не заглянуло, осветив мансарду желтым светом, утреннее солнце.
– Пора идти одеваться, – заметила мамаша Съра. – Приходите к нам как– нибудь пообедать, господин Ван Гог. Мы с Жоржем будем вам рады.
Провожая Винсента до двери, Съра сказал:
– Боюсь, что я объяснил вам свой метод чересчур примитивно. Приходите ко мне в любое время, мы будем вместе работать. Когда вы поймете мой метод, вы увидите, что старой живописи пришел конец. Ну, а теперь мне пора вернуться к своей картине. Надо выдолбить еще одно место, а потом уже я лягу спать. Передайте, пожалуйста, привет вашему брату.
Винсент и Гоген прошли по пустынным каменным ущельям улиц и поднялись на Монмартр. Париж еще не проснулся. Окна домов были плотно закрыты зелеными ставнями, на витрины магазинов опущены жалюзи; по улицам катили маленькие крестьянские тележки, – они возвращались домой, сгрузив на рынке овощи, фрукты и цветы.
– Давай поднимемся на вершину Монмартра и посмотрим, как солнышко будит утренний Париж, – предложил Гоген.
– О, с удовольствием!
Миновав бульвар Клиши, они пошли по улице Лепик, которая, огибая Мулен де ла Галетт, извивами поднималась на Монмартр. Дома здесь попадались реже, появились лужайки с цветниками и купами деревьев. Улица Лепик внезапно оборвалась. Винсент и Гоген двинулись по извилистой тропинке через рощу.
– Скажите откровенно, Гоген, что вы думаете о Съра? – спросил Винсент.
– О Жорже? Я так и знал, что вы спросите о нем. Жорж чувствует цвет, как ни один человек со времен Делакруа. Но он умничает и сочиняет всякие теории. А это уже не годится. Художники не должны размышлять над тем, что делают. Теориями пусть занимаются критики. Жорж внесет определенный вклад в живопись, обогатив колорит, и его готическая архитектоничность, вероятно, ускорит возврат искусства к примитивизму. Но он сумасшедший, право же, сумасшедший, – вы могли убедиться в этом сами.
Идти было нелегко, но когда они взобрались на вершину, перед ними открылся весь Париж – море черных кровель и церковных шпилей, вырисовывавшихся в утренней дымке. Сена рассекала город пополам, сияя, словно извилистая лента чистого света. Дома сбегали по склонам Монмартра и уходили вниз, в долину реки, потом вновь поднимались на высоты Монпарнаса. Чуть пониже ярко горел, будто подожженный солнцем, Венсенский лес. На другом краю города сонно темнела не тронутая лучами зелень Булонского леса. Три главных ориентира столицы – Опера в центре, Собор Парижской богоматери на востоке и Триумфальная арка на западе – высились, мерцая в утреннем свете, подобно огромным курганам, выложенным разноцветными каменьями.
6
В маленькой квартирке на улице Лаваль воцарился мир. Вкушая покой, Тео уже благодарил счастливую звезду. Но скоро это благостное затишье кончилось. Вместо того чтобы медленно и настойчиво искать новых путей, обновив свою старомодную палитру, Винсент начал подражать парижским друзьям. В неудержимом стремлении стать импрессионистом он позабыл все то, чего достиг раньше. Его полотна напоминали теперь скверные копии с картин Съра, Тулуз—Лотрека и Гогена. А он был убежден, что дела его идут блестяще.
– Послушай, старина, – сказал Тео однажды вечером. – Как тебя зовут?
– Винсент Ван Гог.
– А ты уверен, что не Жорж Съра и не Поль Гоген?
– Черт побери, к чему этот разговор, Тео?
– Уж не думаешь ли ты, что в самом деле сможешь стать Жоржем Съра? Пойми же, с тех пор как создан мир, существует только один Лотрек, а не два. И, слава богу, один—единственный Гоген!.. Глупо с твоей стороны подражать им.
– Я не подражаю. Я у них учусь.
– Нет, подражаешь. Покажи мне твое последнее полотно, и я скажу, с кем из них ты вчера встречался.
– Но я совершенствуюсь с каждым днем, Тео. Взгляни, насколько светлее прежних эти этюды.
– Ты катишься все ниже и ниже. С каждой твоей картиной от Винсента Ван Гога остается все меньше. Нет, старина, не это твоя столбовая дорога. Чтобы добиться толку, надо усердно работать, работать не один год. Неужто ты так слаб, что должен подражать другим? Разве ты не способен воспринять от них лишь то, что тебе нужно?
– Тео, я тебя уверяю, что эти полотна хороши!
– А я говорю, что они ужасны!
Битва была начата.
Каждый вечер, когда Тео, усталый и издерганный, возвращался из галереи, его встречал Винсент, которому не терпелось показать свои новые этюды. Он буквально набрасывался на Тео, не давая ему времени снять шляпу и раздеться.
– Посмотри! Неужели и теперь ты скажешь, что это плохо? Разве моя палитра не совершенствуется? Посмотри, какое солнце... Взгляни вот сюда...
Тео оставалось одно из двух – либо лгать и наслаждаться по вечерам обществом веселого и довольного брата, либо говорить правду и яростно пререкаться с ним до самого утра. Тео бесконечно устал. Ему не следовало бы говорить правду. Но он не хотел лгать.
– Когда ты был последний раз у Дюран—Рюэля? – спрашивал он устало.
– А какое это имеет значение?
– Нет, ты мне ответь!
– Хорошо, – безропотно соглашался Винсент. – Вчера вечером.
– Знаешь ли ты, Винсент, что в Париже почти пятьсот художников, которые пытаются подражать Эдуарду Мане? И большинство из них делают это удачнее, чем ты.
Поле битвы было слишком тесным, чтобы оба противника уцелели: одному из них предстояло пасть.
Винсент не унимался. Однажды он втиснул буквально всех импрессионистов в одно полотно.
– Восхитительно! – говорил Тео в тот вечер. – Мы назовем этот этюд « Резюме». Наклеим ярлычки на каждый кусочек полотна. Вот это дерево – настоящий, чистейший Гоген. Девушка в углу – несомненный Тулуз—Лотрек. По солнечным бликам в ручье я узнаю Сислея, тон – как у Моне, листья – Писсарро, воздух – Съра, а центральная фигура – Мане, как есть Мане.
Винсент не отступал. Он упорно трудился целыми днями, а вечером, когда возвращался Тео, ему еще приходилось выслушивать укоры, как маленькому ребенку. Тео спал в гостиной, и работать там по ночам Винсент не мог. Стычки с Тео выводили его из равновесия, и у него началась бессонница. Долгими часами он яростно спорил с Тео. Тот не сдавался, пока не засыпал в полном изнеможении – свет при этом продолжал гореть, а Винсент все говорил и размахивал руками. Тео мирился с такой жизнью лишь потому, что рассчитывал вскоре переехать на улицу Лепик, где у него будет отдельная спальня и крепкий запор на двери.
Когда Винсенту надоедало спорить о своих собственных полотнах, он приставал к Тео с рассуждениями об искусстве вообще, о торговле картинами и проклятой доле художника.
– Я не понимаю, Тео, – жаловался он. – Вот ты управляешь одной из крупнейших картинных галерей в Париже, а не хочешь выставить работы своего брата.
– Мне не позволяет Валадон.
– А ты пробовал?
– Тысячу раз.
– Ну ладно, допустим, моя живопись недостаточно хороша. Ну, а что же Съра? А Гоген? А Лотрек?
– Каждый раз, как они приносят мне свои работы, я прошу у Валадона разрешения повесить их на антресолях.
– Так кто же распоряжается в этой галерее, ты или еще кто—нибудь?
– Увы, я там только служу.
– Тогда тебе надо уходить оттуда. Ведь это унижение, одно только унижение. Тео, я бы этого не вынес. Я ушел бы от них.
– Давай поговорим об этом за завтраком, Винсент. У меня был тяжелый день, и я должен лечь спать.
– А я не хочу откладывать этого до завтра. Я хочу поговорить об этом сейчас же. Тео, что толку, если выставляются лишь Мане и Дега? Они уже признаны. Их полотна начинают покупать. Молодые художники – вот за кого ты должен сейчас биться.
– Дай срок! Может быть, года через три...
– Нет! Мы не можем ждать три года. Нам нужно действовать сейчас. Ох, Тео, почему ты не бросишь службу и не откроешь собственную галерею? Только подумай – никаких Валадонов, никаких Бугро, никаких Эннеров!
– На это нужны деньги, Винсент. А я не скопил ни сантима.
– Денег мы где—нибудь раздобудем.
– Сам знаешь, торговля картинами налаживается медленно.
– Ну и пусть медленно. Мы будем работать день и ночь и помогать тебе, пока ты не поставишь дело.
– А как мы до той поры будем жить? Ведь надо же подумать и о хлебе.
– Ты упрекаешь меня в том, что я ем твой хлеб?
– Бога ради, Винсент, ложись спать. Ты меня совсем замучил.
– А я не хочу спать. Я хочу, чтобы ты сказал мне правду. Почему ты не уходишь от Гупиля? Потому только, что тебе надо содержать меня? Ну, говори же правду. Я тебе как жернов на шее. Я тяну тебя на дно. Я вынуждаю тебя держаться за службу. Если бы не я, ты был бы свободен.
– Если бы я был немного поздоровее да посильнее, я задал бы тебе хорошую трепку. Видно, придется мне позвать Гогена, чтобы он тебя отдубасил. Мое дело служить у Гупиля, Винсент, служить верой и правдой. Твое дело – писать картины, писать до конца дней. Половина моих трудов у Гупиля принадлежит тебе; половина твоих полотен принадлежит мне. А теперь марш с моей кровати, дай мне заснуть, не то я позову полицию!
На следующий день Тео, вернувшись с работы, протянул Винсенту конверт и сказал:
– Если тебе сегодня нечего делать, можешь пойти со мной на этот званый вечер.
– А кто его дает?
– Анри Руссо. Посмотри на пригласительную карточку.
Там были две строчки простеньких стихов и цветы, нарисованные от руки.
– Кто это такой?
– Мы зовем его Таможенником. До сорока лет он служил сборщиком пошлин где—то в глуши. А по воскресеньям, как Гоген, занимался живописью. Приехал в Париж несколько лет назад и поселился в рабочем районе близ площади Бастилии. Он нигде не учился, ни одного дня, однако пишет картины, сочиняет стихи и музыку, дает уроки игры на скрипке детям рабочих, играет на фортепьяно и обучает рисованию каких—то двух стариков.
– Что же он пишет?
– Главным образом фантастических зверей, среди еще более фантастических джунглей. А джунгли он видел только в ботаническом саду. Это крестьянин и примитив по самой натуре, хотя Поль Гоген и подсмеивается над ним.
– А какого ты мнения о его работах, Тео?
– Понимаешь, трудно сказать. Все смотрят на него как на слабоумного.
– Ну, а ты как думаешь?
– В нем есть что—то от невинного младенца. Вот пойдем сегодня к нему, и тогда суди сам. Все его полотна висят у него на стенах.
– Должно быть, у него водятся деньги, раз он устраивает вечера.
– Ну нет, это, пожалуй, самый бедный художник во всем Париже. Даже скрипку, чтобы давать уроки, ему приходится брать напрокат, так как купить ее он не в состоянии. А вечера он устраивает с определенной целью. Погоди, сам увидишь.
Руссо жил в доме, где ютились одни рабочие. Его комната была на четвертом этаже. Улица кишела пронзительно визжавшими ребятишками; смешанный запах кухни, прачечной и нужника мощной струей ударял в ноздри стороннего человека, стоило только ступить на порог.
Тео постучал, и Анри Руссо открыл дверь. Это был невысокий коренастый человек, по своему сложению очень похожий на Винсента. Пальцы у него были короткие и толстые, голова почти квадратная. Его нос в подбородок казались крепкими, как камень, а взгляд—широко раскрытых глаз был совершенно невинным.
– Вы оказали мне честь своим приходом, господин Ван Гог, – сказал он мягким, приветливым тоном.
Тео представил ему Винсента. Руссо пододвинул стулья и пригласил их сесть. Комната у него была живописная, даже веселая. На окнах Руссо повесил занавески из деревенского полотна в красную и белую клетку. Стены тесными рядами покрывали картины, изображавшие диких зверей, джунгли и невероятные, фантастические пейзажи.
В углу, около старого разбитого пианино, явно волнуясь, стояли четыре мальчика со скрипками в руках. На каминной доске лежало домашнее печенье, посыпанное тмином, – произведение рук Руссо. По всей комнате в ожидании гостей были расставлены скамейки и стулья.
– Вы пришли первым, господин Ван Гог, – говорил Руссо, обращаясь к Тео. – Критик Гийом Пилль обещал удостоить меня своим присутствием и привести целую компанию.
С улицы донесся шум – завопили дети, протарахтели по булыжнику колеса экипажа. Руссо кинулся к двери. В коридоре послышались звонкие женские голоса.
– Не останавливаться, не останавливаться! – гудел какой—то мужчина. – Одной рукой держись за перила, а другой зажимай нос!
За этой остротой последовал взрыв смеха. Руссо, который все это хорошо слышал, повернулся к Винсенту с улыбкой на лице. Винсент подумал, что ни у одного мужчины ему еще не приходилось видеть таких ясных, таких невинных глаз, – глаз, в которых не было и тени неприязни.
В комнату ввалилась компания, человек десять – двенадцать. Мужчины были во фраках, женщины в нарядных платьях, изящных туфлях и длинных белых перчатках. Они принесли с собой запах дорогих духов, пудры, шелков и старинных кружев.
– Ну, ну, Анри, – кричал Гийом Пилль своим басовитым, рассчитанным на эффект голосом, – как видите, мы явились. Но мы не можем здесь долго засиживаться. Мы идем на бал к принцессе де Брой. А пока что вы должны развлечь моих друзей.
– О, как я хотела познакомиться с вами, – проникновенно сказала тоненькая девушка с темно—рыжими волосами, в платье ампир с низким вырезом. – Только подумать, великий художник, о котором говорит весь Париж! Вы поцелуете мне руку, господин Руссо?
– Будь осторожнее, Бланш, – предостерег ее кто—то. – Знаешь... эти художники...
Руссо улыбнулся и поцеловал ей руку. Винсент отошел в угол. Пилль и Тео занялись разговором. Остальные парами расхаживали по комнате, обсуждали, громко смеясь, полотна Руссо, щупали занавески, перебирали вещи и обшарили, в поисках нового повода для шуток и острот, каждый закоулок.
– Господа и дамы, не угодно ли вам присесть, – обратился к ним Руссо. – Оркестр исполнит для вас одно из моих произведений. Я посвятил его господину Пиллю. Оно называется «Шансон Раваль».
– Сюда, все сюда! – скомандовал Пилль. – Руссо хочет дать нам представление. Жани! Бланш! Жан! Садитесь же. Это будет неповторимо.
Четыре дрожащих от страха мальчика подошли к единственному пюпитру и стали настраивать скрипки. Руссо сел за пианино и закрыл глаза. Через секунду он сказал: «Начали», – и ударил по клавишам. Его сочинение представляло собой наивную пастораль. Винсент старался внимательно слушать, но наглые смешки гостей не давали ему сосредоточиться. Когда музыка смолкла, все шумно зааплодировали. Бланш подбежала к пианино, положила руки на плечи Руссо и сказала:
– Это было так прекрасно, господин Руссо, так прекрасно! Я растрогана, как никогда в жизни.
– Вы мне льстите, мадам.
Бланш взвизгнула от смеха.
– Гийом, вы слышите? Он считает, что я ему льщу!
– Я сыграю вам сейчас еще одно сочинение, – объявил Руссо.
– Спойте нам одну из ваших поэм, Анри. Ведь у вас их так много!
Руссо улыбнулся улыбкой младенца.
– Хорошо, господин Пилль, я спою вам поэму, если угодно.
Он отошел к столу, перелистал пачку бумаг и выбрал какой—то листок. Затем он вновь уселся за пианино и взял несколько аккордов. Винсенту музыка понравилась. Несколько строк стихотворения, которые он уловил, тоже показались ему очаровательными. Но общее впечатление было до нелепости смешным. Все сборище стонало и завывало. Гости тянулись к Пиллю и хлопали его по спине.
– Ох, и проказа же ты, Гийом, ох, и плут!
Кончив петь, Руссо вышел на кухню и принес для гостей несколько грубых, толстых чашек с кофе. Гости выщипывали из печенья зернышки тмина и бросали их друг другу в чашки. Винсент, сидя в углу, молча дымил трубкой.
– А теперь, Анри, покажите нам свои новые картины. Собственно ради этого мы и пришли. Нам хочется посмотреть их здесь, в вашей мастерской, пока их не приобрел Лувр.
– Да, у меня есть несколько недурных новых полотен, – согласился Руссо. – Сейчас я сниму их со стены.
Гости сгрудились вокруг стола, стараясь перещеголять друг друга в комплиментах.
– Это божественно, просто божественно! – восклицала Бланш. – Я должна повесить эту картину у себя в будуаре. Я не проживу без нее ни одного дня! Дорогой мэтр, сколько стоит этот бессмертный шедевр?
– Двадцать пять франков.
– Двадцать пять франков! Вообразите, всего—навсего двадцать пять франков за великое произведение искусства! Вы не посвятите его мне?
– Почту за честь.
– Я дал слово Франсуазе, что куплю для нее одну картину, – сказал Пилль.
И он снял со стены полотно, да котором был изображен некий таинственный зверь, выглядывающий из каких—то сказочных тропических зарослей. Гости все как один бросились к Пиллю.
– Что это такое?
– Это лев.
– Нет, не лев, а тигр!
– А я вам говорю, что это моя прачка: я ее сразу узнал.
– Это полотно немного больше первого, господин Пилль, – вежливо разъяснил Руссо. – Оно оценено в тридцать франков.
– Оно стоит того, Анри, в самом деле стоит. Когда—нибудь мои внуки продадут это прелестное полотно за тридцать тысяч франков!
– Я тоже хочу картину, я тоже! – перебивая друг друга, кричали гости. – Мне надо преподнести ее друзьям. Это же нынче гвоздь сезона!
– Ну, пора идти, – объявил Пилль. – А то опоздаем на бал. Забирайте свои полотна! Когда их увидят у принцессы Брой, будет настоящий фурор! До свидания, Анри. Мы чудесно провели у вас время. Устройте поскорее еще один такой вечер.
– Прощайте, дорогой мэтр! – сказала Бланш, взмахнув своим надушенным платком перед самым носом Руссо. – Я вас никогда не забуду. Вы останетесь в моей памяти навеки.
– Не тронь его, Бланш! – крикнул ей один из мужчин. – Бедняга не сможет заснуть всю ночь.
Они с шумом стали спускаться по лестнице, громко подшучивая друг над другом и оставив за собой аромат дорогих духов, смешавшийся с тяжелыми запахами коридора.
Тео и Винсент тоже собрались уходить. Руссо стоял у стола, уставившись на кучку монет.
– Может быть, ты пойдешь домой один, Тео? – тихо сказал Винсент. – Я хочу еще побыть здесь и познакомиться с ним покороче.
Тео вышел. Руссо и не заметил, как Винсент затворил дверь и прислонился к стене. Он все еще пересчитывал лежавшие на столе монеты.
– Восемьдесят франков, девяносто франков, сто, сто пять.
Он поднял голову и увидел Винсента. В глазах его снова появилось выражение детской наивности. Он отодвинул деньги в сторону и глупо улыбнулся.
– Снимите маску, Руссо, – проговорил Винсент. – Поймите, я тоже крестьянин и художник.
Руссо выбежал из—за стола и горячо стиснул ему руку.
– Тео показывал мне ваши полотна из жизни голландских крестьян. Они очень хороши. Они лучше картин Милле. Я смотрел их много—много раз. Я восхищен вами, господин Ван Гог!
– А я смотрел ваши картины, Руссо, пока эти... валяли тут дурака... Я тоже восхищен вами.
– Благодарю вас. Пожалуйста, садитесь. Возьмите табаку и набейте себе трубку. Сто пять франков, господин Ван Гог, сто пять франков! Я накуплю теперь в табаку, и еды, и холстов!
Они уселись друг против друга и молча курили, погрузившись в раздумье.
– Полагаю, для вас не секрет, Руссо, что вас называют сумасшедшим?
– О, конечно. Говорят, что в Гааге вас тоже считали сумасшедшим.
– Да, это правда.
– Пусть думают, что хотят. Когда—нибудь мои полотна будут висеть в Люксембургском музее.
– А мои в Лувре! – подхватил Винсент.
Они взглянули друг другу в глаза и вдруг громко, от всего сердца расхохотались.
– А ведь они правы, Анри, – сказал Винсент. – Мы в есть сумасшедшие!
– Так не пойти ли нам выпить по стаканчику? – предложил Руссо.
7
Гоген постучал в дверь квартиры Ван Гогов в среду, незадолго перед обедом.
– Твой брат просил меня отвести тебя сегодня в кафе «Батиньоль». Сам он будет допоздна работать в галерее. А, вот интересные полотна! Можно взглянуть?
– Разумеется. Одно из них я написал в Брабанте, другие в Гааге.
Гоген рассматривал картины долго и пристально. Несколько раз он поднимал руку и открывал рот, словно собираясь заговорить. Но ему, видимо, было трудно выразить свои мысли.
– Прости меня за откровенный вопрос, Винсент, – сказал он наконец, – но ты, случайно, не эпилептик?
Винсент в это время надевал овчинный полушубок, который он, к ужасу Тео, купил в лавке подержанных вещей и никак не хотел с ним расстаться. Он повернулся и поглядел на Гогена:
– Кто я, по—твоему?
– Я спрашиваю, ты не эпилептик? Ну, не из тех, у кого бывают нервные припадки?
– Насколько мне известно, нет. А почему ты об этом спрашиваешь, Гоген?
– Понимаешь... твои картины... кажется, что они вот—вот взорвутся и спалят самый холст. Когда я гляжу на твои работы... и это уже не первый раз... я чувствую нервное возбуждение, которое не в силах подавить. Я чувствую, что если не взорвется картина, то взорвусь я! Ты знаешь, где у меня особенно отзывается твоя живопись?
– Не знаю. Где же?
– В кишках. У меня выворачивает все нутро. Так давит и крутит, что я еле сдерживаюсь.
– Что ж, может быть, я стану сбывать свои произведения в качестве слабительного. Повесишь такую картину в уборной и поглядывай на нее ежедневно в определенный час.
– Говоря серьезно, я вряд ли смог бы жить среди твоих картин, Винсент. Они свели бы меня с ума за одну неделю.
– Ну, пойдем?
Они поднялись по улице Монмартр к бульвару Клиши.
– Ты еще не обедал? – спросил Гоген.
– Нет. А ты?
– Тоже нет. Не зайти ли нам к Батай?
– Прекрасная мысль. Деньги у тебя есть?
– Ни сантима. А у тебя?
– Как всегда, в кармане пусто. Я думал, что меня накормит Тео.
– Черт побери! Тогда, пожалуй, нам не пообедать.
– Давай все—таки зайдем и посмотрим, какое там сегодня дежурное блюдо.
Они прошли вверх по улице Лепик, затем повернули направо, на улицу Аббатисы. У мадам Батай на одном из искусственных деревьев, стоявших у входной двери, висело написанное чернилами меню.
– М—мм, – промычал Винсент. – Телятина с зеленым горошком. Мое любимое блюдо.
– Терпеть не могу телятину, – отозвался Гоген. – Я даже рад, что мне не придется здесь обедать.
– Какая чушь!
Они побрели дальше и скоро очутились в маленьком садике у подножия Монмартра.
– Ба! – воскликнул Гоген. – Вон видишь, – Поль Сезанн спит на скамейке. Но почему этот кретин кладет башмаки вместо подушки под голову – ума не приложу. Давай—ка разбудим его.
Он снял с себя ремень, сложил его вдвое и хлестнул им по босым ногам спящего. Сезанн подскочил с криком боли.
– Гоген, ты чертов садист! Что за идиотские шутки? Когда—нибудь я размозжу тебе череп!
– Так тебе и надо, не выставляй голые ноги. И зачем ты кладешь свои грязные провансальские башмаки под голову вместо подушки? Лучше уж спать на голой скамье, – так гораздо удобней.
Сезанн вытер ладонью ноги, натянул башмаки и ворчливо сказал:
– Я кладу башмаки под голову не вместо подушив. Я делаю это затем, чтобы, пока я сплю, их никто не стащил!
Гоген повернулся к Винсенту.
– Послушать его, так перед нами голодающий художник, не правда ли? А у его отца целый банк, ему принадлежит почти весь город Экс в Провансе. Поль, это Винсент Ван Гог, брат Тео.
Сезанн и Винсент пожали друг другу руки.
– Очень жаль, Сезанн, что мы не наткнулись на тебя полчаса назад, – сказал Гоген. – Ты бы пошел вместе с нами обедать. У Батай сегодня такая телятина с горошком, какой я еще никогда не пробовал.
– В самом деле хорошая телятина, а? – заинтересовался Сезанн.
– Хорошая? Изумительная! Правда, Винсент?
– Да что говорить!
– Тогда, я думаю, надо пойти попробовать. Вы не составите мне компанию?
– Не знаю, смогу ли я съесть еще одну порцию. А ты, Винсент?
– Право, едва ли. Но если господин Сезанн настаивает...
– Ну, будь другом, Гоген! Ты знаешь, я ненавижу есть в одиночестве. Закажем чего—нибудь еще, если вы уже объелись телятиной.
– Ну хорошо, только ради тебя, Поль. Пойдем, Винсент.
Они вновь вернулись на улицу Аббатисы и вошли в ресторан «Батай».
– Добрый вечер, господа, – приветствовал их официант. – Что прикажете подать?
– Принесите три дежурных блюда, – сказал Гоген.
– Хорошо. А какое вино?
– А уж вино, Сезанн, выбирай сам. Ты в этом разбираешься гораздо лучше меня.
– Ну, что ж, тут есть сент—эстеф, бордо, сотерн, бон...
– А пил ты здесь когда—нибудь поммар? – перебил его Гоген самым простодушным тоном. – Это лучшее вино у Батай.
– Принесите нам бутылку поммара, – приказал Сезанн официанту.
Гоген мигом проглотил свою телятину и заговорил с Сезанном, который не съел еще и половины.
– Между прочим, Поль, – сказал он, – я слышал, что «Творчество» Золя расходится в тысячах экземпляров.
Сезанн метнул на него злобный взгляд и с отвращением отодвинул тарелку.
– Вы читали эту книгу, Ван Гог? – спросил он Винсента.
– Нет еще. Я только что кончил «Жерминаль».
– "Творчество" – плохая, фальшивая книга, – сказал Сезанн. – К тому же это худшее предательство, какое когда—либо совершалось под прикрытием дружбы. Это роман о художнике, господин Ван Гог. Обо мне! Эмиль Золя – мой старый друг. Мы вместе росли в Эксе. Вместе учились в школе. Я приехал в Париж только потому, что он был здесь. Мы с Эмилем жили душа в душу, дружнее, чем братья. Всю свою юность мы мечтали, как плечо к плечу мы пойдем вперед и станем великими художниками. А теперь он сделал такую подлость!
– Что же он вам сделал? – спросил Винсент.
– Высмеял меня. Зло подшутил надо мной. Сделал меня посмешищем всего Парижа. Я столько раз излагал ему свою теорию света, объяснял, как надо изображать твердые тела, делился с ним мыслями о том, как обновить коренным образом палитру. Он слушал меня, поддакивал, выпытывал у меня самое сокровенное. И все это время он лишь собирал материал для своего романа, чтобы показать, какой я дурак.
Сезанн выпил бокал вина, снова повернулся к Винсенту и продолжал говорить, поблескивая своими маленькими угрюмыми глазками, в которых таилась ненависть.
– Золя вывел в своей книге трех человек, господин Ван Гог: меня, Базиля и несчастного мальчишку, который подметал пол в мастерской у Мане. Мальчик мечтал стать художником, но в конце концов с отчаяния повесился. Золя изобразил меня как фантазера, этакого беднягу мечтателя, который воображает, будто революционизирует искусство, и не пишет в обычной манере только потому, что у него вообще не хватает таланта писать. Золя заставляет меня повеситься на подмостках возле Моего шедевра, потому что в конце концов я понял, что я не гений, а слабоумный мазила. Рядом со мной он вывел другого человека из Экса, сентиментального скульптора, который лепит какой—то банальный, академический хлам, – он—то и оказывается великим художником!
– Это в самом деле забавно, – сказал Гоген, – особенно если вспомнить, что Золя был первым поборником переворота в живописи, произведенного Эдуардом Мане. Эмиль сделал для импрессионистической живописи больше, чем кто—либо другой на свете.
– Да, он преклонялся перед Мане за то, что Эдуард сверг академиков. Но когда я пытаюсь пойти дальше импрессионистов, он называет меня дураком и кретином. А я скажу вам, что Эмиль человек среднего ума и очень ненадежный друг. Я давно перестал ходить к нему. Он живет как презренный буржуа. Дорогие ковры на полу, вазы на камине, слуги, роскошный резной стол, на котором он пишет свои шедевры. Тьфу! Да он самый обыкновенный буржуа, Мане перед ним просто щенок. Это были два сапога пара, Золя и Мане, вот почему они так долго ладили между собой. Только потому, что я родом из того же города, что и Эмиль, и он знал меня ребенком, он не допускает мысли, что я могу создать нечто значительное.
– Я слышал, что несколько лет назад он написал брошюру о ваших картинах в Салоне отверженных? Что с нею сталось?
– Эмиль разорвал ее в клочья в ту минуту, когда ее надо было отправить в типографию.
– Но почему же? – спросил Винсент.
– Он испугался, что критики подумают, будто он покровительствует мне лишь потому, что я его старый друг. Опубликуй он эту брошюру, моя репутация была бы раз навсегда установлена. Вместо этого он напечатал « Творчество». Вот вам и дружба. Над моими полотнами в Салоне отверженных смеялись девяносто девять человек из ста. Дюран—Рюэль выставляет Дега, Моне и моего друга Гийомена, а мне на своих стенах не отводит ни дюйма. Даже ваш брат, господин Ван Гог, отказался выставить меня на антресолях. Единственный торговец в Париже, который согласен поместить мои полотна в окнах своей лавки, – это папаша Танги, но он, бедняга, не мог бы продать и корки хлеба голодающему миллионеру.
– Не осталось еще поммара в бутылке, Сезанн? – спросил Гоген. – Благодарю. Что меня раздражает у Золя, так это то, что прачки у него говорят как истинные, живые прачки, а когда он начинает писать о других людях, то забывает переменить стиль.
– Да, Парижа с меня довольно. Вернусь в Экс и буду жить там до конца своих дней. Там есть такая гора – она поднимается над долиной и с нее видна вся окрестность. Какое ясное, яркое солнце в Провансе, какой колорит! Ах, какой колорит! Есть там, я знаю, на той горе один участок, который продается. Он сплошь порос соснами. Я выстрою там мастерскую и разобью яблоневый сад. Участок обнесу каменной стеной. А поверху вмажу в стену битое стекло, чтобы ко мне никто не лез. И я уже никогда не покину Прованса, – никогда в жизни!
– Станешь отшельником, да? – промычал Гоген, не отрывая губ от бокала с поммаром.
– Да, отшельником.
– Отшельник из Экса. Чудесно звучит. Но сейчас нам лучше перебраться в кафе «Батиньоль». Там, наверное, уже все в сборе.
8
Действительно, там почти все были в сборе. Перед Лотреком высилась гора блюдец, едва не доходившая ему до подбородка. Жорж Съра спокойно разговаривал с Анкетеном, тощим долговязым живописцем, который пытался сочетать манеру импрессионистов со стилем японских гравюр. Анри Руссо доставал из кармана свое самодельное печенье и макал его в кофе с молоком, в то время как Тео вел оживленный спор с двумя ультрасовременными парижскими критиками.
В прошлом Батиньоль был предместьем, расположенным у самого начала бульвара Клиши, и именно здесь Эдуард Мане собирал вокруг себя родственные души. Пока он был жив, художники, принадлежавшие к Батиньольской школе, имели обыкновение дважды в неделю собираться в этом кафе. Легро, Фантен– Латур, Курбе, Ренуар – все они встречались тут и разрабатывали свои теории искусства, но теперь вместо них пришло новое, молодое поколение.
Увидев Эмиля Золя, Сезанн прошел к дальнему столику, заказал кофе и уселся особняком поодаль. Гоген познакомил Винсента с Золя и опустился на стул рядом с Тулуз—Лотреком. Золя и Винсент остались вдвоем за одним столиком.
– Я видел, что вы пришли с Полем Сезанном, господин Ван Гог. Он, конечно, говорил вам что—нибудь про меня?
– Говорил.
– Что же?
– Боюсь, ваша книга ранила его слишком глубоко.
Золя вздохнул и отодвинул столик от кушетки с кожаными подушками, чтобы очистить побольше места для своего толстого живота.
– Вы слыхали о швейнингерском способе лечения? – спросил он. – Говорят, что если совсем перестать пить за едой, то в три месяца потеряешь тридцать фунтов веса.
– Нет, я ничего об этом не слышал.
– Мне было очень горько писать книгу о Поле Сезанне, но в ней каждое слово – правда. Вот вы художник. Разве согласитесь вы исказить портрет друга только для того, чтобы не причинить ему страданий? Конечно, нет. Поль – чудесный малый. Долгие годы он был моим самым задушевным другом. Но его картины смехотворны. Моя семья еще как—то терпит их, но когда к нам приходят друзья, поверьте, я вынужден прятать его полотна в шкаф, чтобы над ними не издевались.
– Неужто у него все так уж плохо, как вы говорите?
– Еще хуже того, дорогой мой Ван Гог, еще хуже! Вы совсем не видали его работ? Потому—то вы и не верите. Он рисует как пятилетний ребенок. Клянусь вам честью, мне кажется, он совсем спятил.
– Гоген его уважает.
– Я просто в отчаянии, – продолжал Золя, – я не могу видеть, как Сезанн безрассудно губит свою жизнь. Ему надо вернуться в Экс и занять место своего отца в банке. Тогда он чего—нибудь достигнет в жизни. А теперь... что ж... когда—нибудь он повесится... как я предсказал в « Творчестве». Вы читали этот роман?
– Нет, еще не читал. Я только что окончил «Жерминаль».
– Да? И как вы находите «Жерминаль»?
– Я считаю его лучшей вещью со времен Бальзака.
– Да, это мой шедевр. Я печатал его в прошлом году отдельными главами в «Жиль Блазе» и получил изрядные деньги. А теперь распродано уже более шестидесяти тысяч экземпляров книги. Никогда прежде у меня не было таких доходов. Я собираюсь пристроить новое крыло к своему дому в Медане. Книга уже вызвала четыре забастовки в шахтерских районах Франции. Да, « Жерминаль» станет причиной колоссальной революции, и когда это произойдет – прощай капитализм! А что именно вы пишете, господин... забыл, как это Гоген назвал вас по имени?
– Винсент. Винсент Ван Гог. Брат Тео Ван Гога.
Золя положил карандаш, которым он что—то писал на каменной столешнице, и пристально посмотрел на Винсента.
– Это любопытно, – сказал он.
– Что именно любопытно?
– Да ваше имя. Я где—то его слышал.
– Может быть, Тео что—нибудь говорил обо мне.
– Да, говорил, но я не о том. Минуточку! Это было... это было... « Жерминаль»! Вы бывали когда—нибудь в угольных шахтах?
– Бывал. Я два года жил в Боринаже, в Бельгии.
– Боринаж! Малый Вам! Маркасс! – Золя вытаращил свои большие глаза, его круглое, бородатое лицо выражало изумление. – Так это вы... вы тот самый второй Христос!
Винсент покраснел.
– Не понимаю, о чем вы говорите.
– Я пять недель прожил в Боринаже, собирая материал для «Жерминаля». «Чернорожие» рассказывали мне о земном Христе, который был у них проповедником.
– Говорите потише, прошу вас!
Золя сложил руки на своем толстом животе, словно хотел скрыть его.
– А вы не стыдитесь, – успокоил он Винсента. – Вы старались сделать достойное дело. Только вы избрали неверный путь. Религия никогда не выведет человека на верную дорогу. Одни нищие духом приемлют нищету на этом свете ради надежды на загробное блаженство.
– Я понял это слишком поздно.
– Вы провели в Боринаже два года, Винсент. Вы отказывали себе в еде, в одежде, забывали о деньгах. Вы работали там до изнеможения, до смертельной усталости. И что вы получили за это? Ровным счетом ничего. Вас объявили сумасшедшим и отлучили от церкви. А когда вы уезжали, жизнь углекопов была такой же, как в в тот день, когда вы приехали.
– Даже хуже.
– А вот мой путь – верный. Печатное слово поднимет революцию. Мою книгу прочитали все грамотные углекопы в Бельгии и Франции. Нет ни одного кабачка, ни одной хижины, где бы не лежала зачитанная до дыр книжка « Жерминаля». Тому, кто не умеет читать сам, ее читают вслух другие, читают и перечитывают. Она вызвала уже четыре забастовки. И их еще будет не один десяток. Поднимается вся страна. «Жерминаль» создаст новое общество, чего не смогла сделать ваша религия. А знаете, что я получаю в награду?
– Что же?
– Франки. Тысячи и тысячи. Выпьете со мной?
Спор за столом Лотрека становился все оживленнее и привлек всеобщее внимание.
– Ну, Съра, как поживает твой «новейший метод»? – осведомился, похрустывая пальцами, Лотрек.
Съра словно не слышал насмешки. Его аристократически правильное, холодное лицо застыло, как маска, – это было уже как бы не лицо живого мужчины, а олицетворение мужской красоты.
– Вышла новая книга о законах отражения цвета, ее написал американец, Огден Руд. Я считаю, что после Гельмгольца и Шеврейля это шаг вперед, хотя книга и не столь ценна, как труд Сюпервилля. Вы можете прочитать ее с пользой для себя.
– Я не читаю книг по живописи, – сказал Лотрек. – Пусть их читают любители.
Съра расстегнул свою клетчатую черно—белую куртку и расправил большой, синий в горошек, галстук.
– Вы и сами любитель, – сказал он, – потому что всякий раз гадаете, какую краску положить на полотно.
– Я не гадаю. Я определяю чутьем.
– Наука – это метод, Жорж, – вставил Гоген. – Благодаря упорному многолетнему труду и опыту мы вырабатываем научный подход к колориту.
– Этого мало, мой друг. Наш век требует объективности. Времена вдохновения, дерзаний и неудач миновали.
– Я тоже не могу читать такие книги, – вмешался Руссо. – Они вызывают у меня головную боль. И, чтобы отделаться от этой боли, я должен писать целый день, не выпуская кисти из рук.
Все засмеялись. Анкетен повернулся к Золя и спросил:
– Вы читали, как нападают на «Жерминаль» в сегодняшней вечерней газете?
– Нет, не читал. Что же там сказано?
– Критик называет вас самым безнравственным писателем девятнадцатого века.
– Это старая песня. Поновее они ничего не придумали?
– А ведь они правы, Золя, – заявил Лотрек. – На мой взгляд, ваши книги слишком чувственны, они непристойны.
– Да, уж кто—кто, а вы—то разглядите непристойность с первого взгляда!
– Не в бровь, а в глаз, Лотрек!
– Гарсон! – крикнул Золя. – Всем по бокалу вина!
– Ну, мы влипли, – шепнул Сезанн Анкетену. – Когда Эмиль заказывает вино, так и знай, он вам будет читать лекцию не меньше часа!
Официант подал вино. Художники раскурили свои трубки и сели тесным дружеским кружком. Свет волнами струился от газовых ламп. Глухой шум голосов за соседними столиками почти не мешал разговору.
– Они называют мои книги безнравственными, – говорил Золя, – в силу тех же самых причин, по которым считают безнравственными ваши картины, Анри. Публика не способна понять, что в искусстве нет и не может быть моральных критериев. Искусство аморально, как аморальна и жизнь. Для меня не существует непристойных картин или непристойных книг – есть только картины и книги дурно задуманные и дурно написанные. Шлюха Тулуз—Лотрека вполне нравственна, ибо она являет нам ту красоту, которая кроется под ее отталкивающей внешностью; невинная сельская девушка у Бугро аморальна, ибо она до того слащава и приторна, что достаточно взглянуть на нее, чтобы вас стошнило!
– Да, да, это так, – кивнул Тео.
Винсент видел, что художники уважают Золя не потому, что он достиг успеха – сам по себе успех в его обычном понимании они презирали, – а потому, что он работает в такой области, которая казалась им таинственной и невероятно трудной. Они внимательно прислушивались к его словам.
– Человек с обыкновенным мозгом мыслит дуалистически: свет и мрак, сладкое и горькое, добро и зло. А в природе такого дуализма не существует. В мире нет ни зла, ни добра, а только бытие и деяние. Когда мы описываем действие, мы описываем жизнь; когда мы даем этому действию имя – например, разврат или непристойность, – мы вступаем в область субъективных предубеждений.
– Но, послушайте, Эмиль, – возразил Тео. – Разве народ может обойтись без стандартных нравственных мерок?
– Мораль похожа на религию, – подхватил Тулуз—Лотрек. – Это такое снадобье, которое ослепляет людей, чтобы они не видели пошлость жизни.
– Ваша аморальность, Золя, не что иное, как анархизм, – сказал Съра. – Нигилистический анархизм. Он уже давно испробован, но не дал никаких результатов.
– Конечно, мы должны придерживаться определенных правил, – согласился Золя. – Общественное благо требует от личности жертв. Я не возражаю против морали, я протестую лишь против той ханжеской стыдливости, которая обрызгала ядовитой слюной «Олимпию» и которая хочет, чтобы запретили новеллы Мопассана. Уверяю вас, вся мораль в сегодняшней Франции сведена к половой сфере. Пусть люди спят, с кем им нравится! Мораль заключается совсем не в этом.
– Это напомнило мне обед, который я давал несколько лет назад, – начал Гоген. – Один из приглашенных говорит мне: «Вы понимаете, дружище, я не могу водить свою жену на ваши обеды, потому что там бывает ваша любовница». – «Ну, что ж, – отвечаю я, – на этот раз я ее куда—нибудь ушлю» . Когда обед кончился и супруги пришли домой, наша высоконравственная дама, зевавшая весь вечер, перестала наконец зевать и говорит мужу: «Давай поболтаем о чем—нибудь неприличном, а потом уж займемся этим делом». А супруг ей отвечает: «Нет, мы только поболтаем об этом, тем дело и кончится. Я сегодня объелся за обедом».
– Вот вам и вся мораль! – воскликнул Золя, перекрывая хохот.
– Оставим на минуту мораль и вернемся к вопросу о безнравственности в искусстве, – сказал Винсент. – Никто ни разу не называл мои полотна неприличными, но меня неизменно упрекали в еще более безнравственном грехе – безобразии.
– Вы попади в самую точку, Винсент, – подхватил Тулуз—Лотрек.
– Да, в этом нынешняя публика и видит сущность аморальности, – заметил Гоген. – Вы читали, в чем обвиняет нас «Меркюр де Франс»? В культе безобразия.
– То же самое критики говорят и по моему адресу, – сказал Золя. – Одна графиня недавно мне заявляет: «Ах, дорогой Золя, почему вы, человек такого необыкновенного таланта, ворочаете камни, только бы увидеть, какие грязные насекомые копошатся под ними?»
Лотрек вынул из кармана старую газетную вырезку.
– Послушайте, что написал критик о моих полотнах, выставленных в Салоне независимых. «Тулуз—Лотрека следует упрекнуть в смаковании пошлых забав, грубого веселья и „низких предметов“. Его, по—видимому, не трогает ни красота человеческих лиц, ни изящество форм, ни грация движений. Правда, он поистине вдохновенной кистью выводит напоказ уродливые, неуклюжие и отталкивающие создания, но разве нам нужна такая извращенность?»
– Тени Франса Хальса, – пробормотал Винсент.
– Что ж, критик не ошибается, – повысил голос Съра. – Если вы, друзья, неповинны в извращенности, то тем не менее вы заблуждаетесь. Искусство должно иметь дело с абстрактными вещами – с цветом, линией, тоном. Оно не может быть средством улучшения социальных условий или какой– то погоней за безобразным. Живопись, подобно музыке, должна отрешиться от повседневной действительности.
– В прошлом году умер Виктор Гюго, – сказал Золя, – и с ним умерла целая культура. Культура изящных жестов, романтики, искусной лжи и стыдливых умолчаний. Мои книги прокладывают путь новой культуре, не скованной моралью, – культуре двадцатого века. То же делает ваша живопись. Бугро еще влачит свои мощи по улицам Парижа, но он занемог в тот день, когда Эдуард Мане выставил свой «Завтрак на траве», и был заживо погребен, когда Мане в последний раз прикоснулся кистью к «Олимпии». Да, Мане уже нет в живых, нет и Домье, но еще живы и Дега, и Лотрек, и Гоген, которые продолжают их дело.
– Добавьте к этому списку Винсента Ван Гога, – сказал Тулуз—Лотрек.
– Поставьте его имя первым! – воскликнул Руссо.
– Отлично, Винсент, – улыбнулся Золя. – Вы приобщены к культу безобразия. Согласны ли вы стать его адептом?
– Увы, – сказал Винсент, – боюсь, что я приобщен к этому культу с рождения.
– Давайте сформулируем наш манифест, господа, – предложил Золя. – Во– первых, мы утверждаем, что все правдивое прекрасно, независимо от того, каким бы отвратительным оно ни казалось. Мы принимаем все, что существует в природе, без всяких исключений. Мы считаем, что в жестокой правде больше красоты, чем в красивой лжи, что в деревенской жизни больше поэзии, чем во всех салонах Парижа. Мы думаем, что страдание, – благо, ибо это самое глубокое из всех человеческих чувств. Мы убеждены, что чувственная любовь – прекрасна, пусть даже ее олицетворяют уличная шлюха и сутенер. Мы считаем, что характер выше безобразия, страдание выше изящности, а суровая неприкрытая действительность выше всех богатств Франции. Мы принимаем жизнь во всей ее полноте, без всяких моральных ограничений. Мы полагаем, что проститутка ничем не хуже графини, привратник – генерала, крестьянин – министра, – ибо все они часть природы, все вплетены в ткань жизни!
– Поднимем бокалы, господа! – вскричал Тулуз—Лотрек. – Выпьем за безнравственность и культ безобразия. Пусть этот культ сделает мир более прекрасным, пусть он сотворит его заново!
– Какой вздор! – сказал Сезанн.
– Вздор и чепуха, – подтвердил Жорж Съра.
9
В начале июня Тео и Винсент перебрались на новую квартиру – Монмартр, улица Лепик, 54. Это было совсем близко от улицы Лаваль, стоило только подняться немного по улице Монмартр в сторону бульвара Клиши, а затем пройти по извилистой улице Лепик, минуя Мулен де ла Галетт, к той части холма, которая имела почти деревенский вид.
Квартира была на четвертом этаже. Она состояла из трех комнат, кабинета и кухни. В столовой Тео поставил свою мебель в стиле Луи—Филиппа и большую печь для защиты от парижских холодов. У Тео был настоящий талант обставлять квартиры. Он любил, чтобы все было как следует. Спал он рядом со столовой. Винсент спал в кабинете, за которым находилась его мастерская – небольшая комната с одним окном.
– Ну, теперь тебе не придется больше работать у Кормона, Винсент, – сказал Тео.
Братья расставляли и переставляли мебель в столовой.
– Да, теперь уж не придется. Но мне надо будет еще немного порисовать там обнаженную женскую натуру.
Тео поставил диван поперек комнаты и окинул ее критическим взглядом.
– Ты ведь за последнее время не закончил ни одного полотна? – спросил он Винсента.
– Нет.
– Почему же?
– А что толку? До тех пор, пока я не научился как следует смешивать краски... где ты хочешь поставить это кресло, Тео? Под лампой или у окна? Вот теперь, когда у меня есть своя мастерская...
Наутро Винсент встал с солнышком, наладил мольберт, натянул на подрамник холст, приготовил новую дорогую палитру, которую купил ему Тео, вымыл и размял кисти. Когда пришло время будить Тео, он сварил кофе и отправился в кондитерскую купить свежих рассыпчатых рожков.
Тео сквозь сон почувствовал, как хлопочет у стола Винсент.
– Ну, Винсент, – сказал он, – вот уже три месяца, как ты в школе. Нет, нет, я говорю не о Кормоне, я говорю о школе Парижа! Ты видел здесь все самое значительное в живописи, что только создала Европа за три столетия. И теперь ты готов...
Винсент вскочил, отодвинув тарелку.
– Тогда я сейчас же...
– Садись, садись. Доешь завтрак. У тебя уйма времени. Беспокоиться тебе не о чем. Красок и холстов я накуплю тебе сколько угодно, будешь ими обеспечен. А ты бы тем временем полечил себе зубы, я хочу видеть тебя здоровым. И, ради бога, не торопись, пиши медленно я тщательно!
– Не говори глупостей, Тео. Когда это я работая медленно и тщательно?
Вернувшись вечером домой, Тео увидел, что Винсент вне себя от ярости. Только подумать – он упорно вырабатывал свое мастерство шесть долгих лет в невыносимо тяжких условиях, а теперь, когда он живет на всем, готовом, он с горьким стыдом чувствует свое бессилие!
Лишь часам к десяти Тео удалось успокоить Винсента. Они пошли обедать, и мало—помалу Винсент снова обрел уверенность в себе. Тео выглядел бледным и усталым.
Следующие недели были для братьев истинной пыткой. Возвращаясь из галереи, Тео заставал одну и ту же картину: Винсент метал громы и молнии. Крепкий запор уже не мог оградить спальню Тео. Споря с братом, Винсент просиживал у него на кровати до самого утра. Когда Тео в изнеможении засыпал, Винсент тряс его за плечо и будил без всякой жалости.
– Перестань ходить по комнате, посиди хоть минуту, – взмолился Тео в одну из таких ночей. – И брось пить этот проклятый абсент. Гоген выработал свой стиль отнюдь не благодаря абсенту. А еще послушай, чертов болван: тебе надо не меньше года, чтобы взглянуть на свои полотна критически. Ну какой толк, если ты свалишься с ног? Ты все худеешь, нервничаешь. Разве не ясно, что в таком состоянии тебе не написать ничего путного?
Наступило жаркое парижское лето. Солнце немилосердно накаляло мостовые. Потягивая прохладительные напитки, парижане просиживали в своих излюбленных уличных кафе до часу, а то и до двух ночи. Цветы на Монмартре яростно полыхали всеми красками. Сена серебристо поблескивала, струясь меж извилистых берегов, где росли пышные деревья и зеленели прохладные лужайки.
Каждое утро Винсент взваливал свой тяжелый мольберт на спину и отправлялся на поиски мотива. Никогда он не видел в Голландии такого знойного солнца, такого глубокого, чистого цвета. Почти каждый вечер он после работы заглядывал на антресоли галереи Гупиля и присоединялся к горячим спорам, которые здесь закипали.
Однажды Гоген зашел к Винсенту, чтобы поучить его смешивать краски.
– Где ты их покупаешь? – спросил он Винсента, указывая на тюбики.
– Тео купил их где—то оптом.
– Ты должен поддерживать папашу Танги. У него самые дешевые краски во всем Париже, а когда художник садится на мель, он отпускает ему товар в кредит.
– Кто это – папаша Танги? Я уже не в первый раз слышу от тебя это имя.
– Так вы до сих пор еще не знакомы? Господи, да за чем же дело стало? Из всех, кого я знаю, только у тебя и папаши Танги коммунистические начала заложены в самой натуре. Надевай—ка свою великолепную заячью шапку. Мы идем на улицу Клозель.
Пока они шли по улице Лепик, Гоген рассказывал Винсенту о папаше Танги:
– До того как Танги приехал в Париж, он работал штукатуром. В Париже он сначала растирал краски у Эдуарда, потом нашел место консьержа, где—то на Монмартре. Но работала за него жена, а сам Танги начал торговать вразнос красками. Он познакомился с Писсарро, Моне и Сезанном, и так как те полюбили его, все мы Стали покупать краски у папаши Танги. Во время последнего восстания он примкнул к коммунарам. Однажды, когда он дремал на посту, на него напала банда версальцев. Бедняга не мог заставить себя выстрелить в человека. Он бросил мушкет наземь. Его приговорили к двум годам каторги за измену, сослали в Брест на галеры, но мы его вызволили оттуда.
Он скопил немного денег и открыл лавочку на улице Клозель. Лотрек расписал в голубых тонах весь фасад этой лавочки. Папаша Танги первым выставил полотна Сезанна. С тех пор мы все выставляем картины у него. Не потому, что он их продает – вовсе нет! Просто папаша Танги – горячий поклонник искусства, но он беден и не в состоянии покупать картины. Вот он и выставляет их у себя в лавчонке и любуется ими в свое удовольствие целыми днями.
– Ты хочешь сказать, что он не согласится продать картину, даже если ему предложат хорошую цену?
– Ни за что не согласится. Ведь он берет только те полотна, которые ему нравятся, и так привязывается к ним, что уже не может выпустить их из своих рук. Однажды, когда я сидел у него, в лавочку зашел хорошо одетый мужчина. Он залюбовался Сезанном и спросил, сколько стоит это полотно. Любой другой торговец был бы рад продать картину за шестьдесят франков. Папаша Танги долго глядел на нее и наконец сказал: «Ах это! Это необыкновенно красивый Сезанн. Я не могу его уступить меньше чем за шестьсот франков». Покупатель живо ретировался, а папаша снял картину со стены, поставил ее перед собой и заплакал.
– Тогда какой же смысл выставлять у него картины?
– Видишь ли, папаша Танги – странный человек. Все его познания в искусстве сводятся к тому, как растирать краски. Но он обладает безошибочным чутьем на настоящую живопись. Если он когда—нибудь попросит твои работы – отдай ему их без колебаний. Это будет для тебя вступлением в храм парижского искусства. А вот и улица Клозель, нам осталось только повернуть за угол.
Улица Клозель была короткая, всего в один квартал, и соединяла улицу Мартир с улицей Анри Монье. Здесь было множество лавчонок, над которыми помещались два или три жилых этажа с белыми ставнями на окнах. Миновав женскую начальную школу и перейдя наискось улицу, Гоген и Винсент оказались в лавке папаши Танги.
Папаша Танги, склонясь над столом, рассматривал японские гравюры, которые входили тогда в моду в Париже.
– Папаша, я привел к тебе моего друга, Винсента Ван Гога. Он по натуре чуть ли не коммунист.
– Рад вас видеть у себя, – сказал папаша Танги; голос у него звучал мягко, почти как у женщины.
Это был невысокий человек с одутловатым лицом и задумчивыми, ласковыми, как у собаки, глазами. На нем была широкополая соломенная шляпа, которую он нахлобучивал до самых бровей. Руки у него были короткие, ладони широкие, борода жесткая, щетинистая. Правый его глаз был постоянно прищурен и казался от этого вдвое меньше левого.
– Вы в самом деле коммунист, господин Ван Гог? – робко спросил он Винсента.
– Не знаю, что вы понимаете под коммунизмом, папаша Танги. Я считаю, что каждый должен трудиться столько, сколько позволяют ему силы, и заниматься тем делом, какое ему по сердцу, а взамен этого получать все, в чем он нуждается.
– Видите, как просто, – рассмеялся Гоген.
– Ах, Поль, – сказал папаша Танги, – ты же служил на бирже. Ведь деньги делают человека зверем, не так ли?
– Да, равно как и отсутствие денег.
– Нет, не денег, а еды и всего необходимого для жизни.
– Именно так, папаша Танги, – подтвердил Винсент.
– Наш приятель Поль, – продолжал Танги, – презирает людей, которые зарабатывают деньги, и он же презирает нас, потому что мы не можем их заработать. Но я предпочитаю принадлежать к числу последних. Тот негодяй, кто тратит на себя более пятидесяти сантимов в день.
– Ну, раз так, я поневоле могу служить примером добродетели, – сказал Гоген. – Папаша Танги, де отпустишь ли ты мне в кредит еще немного красок? Правда, я и так задолжал тебе кучу денег, но я не смогу работать, если...
– Хорошо, Поль, я отпущу тебе красок в кредит. Если бы я доверял людям поменьше, а ты побольше, нам обоим жилось бы куда лучше. Где твоя новая картина, которую ты мне обещал? Может быть мне удастся ее продать и выручить деньги за свои краски.
Гоген подмигнул Винсенту.
– Я принесу тебе не одну картину, папаша Танги, а целых две, и ты повесишь их рядом. А теперь, если ты дашь мне один тюбик черной и один тюбик желтой...
– Заплати сначала по счету, тогда получишь краски!
Услышав этот окрик, все обернулись. Из задней комнаты, хлопнув дверью, в лавочку вошла мадам Танги. Это была маленькая жилистая женщина с суровым, худым лицом и злыми глазами. Она ястребом налетела на Гогена.
– Уж не думаешь ли ты, что у нас благотворительное заведение? По– твоему, мы должны быть сыты папашиным коммунизмом? Плати по счету, мошенник, а то я пожалуюсь в полицию!
Гоген с самой неотразимой улыбкой поцеловал у мадам Танги руку.
– Ах, Ксантиппа, вы сегодня просто очаровательны!
Мадам Танги не понимала, почему этот по—своему красивый беспардонный наглец всегда величает ее Ксантиппой, но ей нравилось звучное имя, и она чувствовала себя польщенной.
– Ты не думай, что вскружишь мне голову, бездельник. Я загубила всю свою жизнь, растирая эти проклятые краски, а тут, представь, является какой—то проходимец и ворует их у меня на глазах!
– Бесценная моя Ксантиппа, не будьте столь жестоки! Ведь у вас душа художника. Это написано на вашем обольстительном личике.
Мадам Танги поднесла передник к лицу, словно хотела стереть с него все, что могло напомнить о художниках.
– Тьфу! – отплюнулась она. – Хватит и одного художника в доме! Наверно, он говорил тебе, что собирается жить на пятьдесят сантимов в день. А где он, по—твоему, возьмет эти пятьдесят сантимов, если я их не заработаю для него?
– Весь Париж говорит о вашей доброте и талантах, дорогая Ксантиппа.
Гоген снова склонил голову и коснулся губами узловатой, загрубелой руки мадам Танги. На этот раз она оттаяла.
– Ладно, хоть ты и мошенник, да еще и льстец, но, так и быть, возьми себе немного красок. Только смотри, чтобы по счету было уплачено!
– За такую доброту, моя милая Ксантиппа, я напишу ваш портрет. Когда– нибудь его повесят в Лувре и он увековечит наши имена.
В этот миг звякнул колокольчик входной двери. Вошел незнакомый человек.
– Я насчет той картины, которая выставлена в окне, – сказал он. – Натюрморт с яблоками. Чья эта картина?
– Это картина Поля Сезанна.
– Сезанна? Никогда не слыхал о таком художнике. Она продается?
– Ах, нет, к сожалению, она уже...
Мадам Танги опустила передник, оттолкнула супруга и со всех ног кинулась к покупателю.
– Ну, конечно, она продается. Какой чудесный натюрморт, не правда ли, сударь? Вам приходилось видеть когда—нибудь такие дивные яблоки? Мы продадим его совсем недорого, сударь, раз он вам так уж понравился.
– Сколько же вы просите?
– Сколько мы просим, Танги? – с угрозой в голосе спросила мадам мужа.
– Три сот... – поперхнулся папаша Танги.
– Танги!
– Две сот...
– Танги!
– Хорошо, сто франков.
– Сто франков? – разочарованно протянул покупатель. – Сто франков за полотно неизвестного художника? Боюсь, что это дорого. Я мог бы дать за него франков двадцать пять.
Мадам Танги сняла натюрморт с окна.
– Поглядите, сударь, это же очень большая картина. Здесь четыре яблока. Четыре яблока стоят сто франков. Вы можете потратить только двадцать пять. Так почему бы вам не купить одно яблоко?
Покупатель поглядел на картину и, подумав, сказал:
– Что ж, пожалуй. Отрежьте это яблоко во всю длину полотна – я покупаю его.
Мадам Танги кинулась к себе в комнату, принесла ножницы и отхватила крайнее яблоко натюрморта. Затем она завернула отрезанный кусок холста в бумагу, отдала его покупателю и получила двадцать пять франков. Покупатель ушел, держа сверток под мышкой.
– Мой драгоценный Сезанн! – застонал папаша Танги. – Я выставил его в окне лишь затем, чтобы люди, поглядев на него минутку, шли дальше счастливые!
Мадам положила искалеченное полотно на прилавок.
– Если в следующий раз кто—нибудь спросит Сезанна, а денег у него будет мало, продай ему одно яблоко. Возьми, сколько тебе удастся. Ему ведь эти яблоки ничего не стоят, он их напишет, если надо, хоть сотню! А ты перестань скалить зубы, Гоген, все это касается и тебя. Я вот сниму со стены твои полотна и буду продавать этих голых язычниц по пяти франков за штуку.
– Моя дорогая Ксантиппа, – отвечал ей Гоген, – как жаль, что мы познакомились слишком поздно! А то вы были бы моим партнером на бирже и мы забрали бы в свои руки весь Французский банк!
Когда мадам удалилась к себе в комнату, папаша Танги вновь обратился к Винсенту:
– Вы ведь художник, господин Ван Гог? Надеюсь, вы будете покупать краски у меня. И, может быть, покажете мне свои картины?
– Буду счастлив услужить вам. Ах, какие чудесные японские гравюры! Они продаются?
– Продаются. Они вошли в моду в Париже с тех пор, как братья Гонкуры начали их коллекционировать. Они сильно влияют на наших молодых художников, уверяю вас.
– Вот эти две мне особенно нравятся. Я хотел бы ими заняться. Сколько вы за них просите?
– Три франка за штуку.
– Я беру их. Ах, господи, совсем забыл! Я потратил сегодня утром последний франк. Гоген, у тебя нет шести франков?
– Не будь смешным, Винсент.
Винсент с сожалением положил гравюры на прилавок.
– Видно, придется оставить их у вас, папаша Танги.
Папаша Танги схватил гравюры, сунул их в руки Винсенту. Он глядел на Винсента и застенчиво, грустно улыбался. Его морщинистое лицо лучилось добротой.
– Вам ведь они нужны для работы. Возьмите их, пожалуйста. А расплатитесь в другой раз.
10
Тео решил устроить вечеринку и созвать друзей Винсента. Братья сварили четыре дюжины яиц вкрутую, купили бочонок пива и выставили множество подносов с бриошами и печеньем. Табачный дым плавал в воздухе такими густыми клубами, что когда могучий торс Гогена передвигался из одного угла комнаты в другой, казалось, будто океанский корабль рассекает пелену тумана. Лотрек, усевшись в сторонке, колотил яйца о подлокотник любимого кресла Тео и швырял скорлупу на ковер. Руссо никак не мог прийти в себя от того, что получил утром надушенную записку от какой—то поклонницы, которая желала с ним встретиться. Широко раскрывая изумленные глаза, он то и дело принимался говорить об этом необыкновенном событии. Съра развивал свою новую теорию, которую он подробно растолковывал Сезанну, притиснув его к окну. Винсент цедил пиво из бочонка, хохотал над скабрезными анекдотами Гогена, недоумевал вместе с Руссо, кем могла быть его корреспондентка, спорил с Лотреком, как лучше передать цветовое впечатление – пятнами или линиями, – и, наконец, вызволил Сезанна из рук неумолимого Съра.
Все в комнате ходило ходуном, гости возбужденно шумели. Это были люди необычайно самобытные, сильные и неистово эгоистичные, все страстные иконоборцы. Тео называл их маньяками. Они любили пылко спорить, бороться, проклинать, ожесточенно отстаивая свои взгляды и предавая анафеме все остальное. Голоса у них были зычные, грубые, – они нападали буквально на все и вся. Если бы гостиная Тео была просторнее в двадцать раз, то и тогда она оказалась бы тесной для буйной энергии этих воинственных и шумных художников.
Бурное оживление, царившее в комнате, заразило и Винсента: он размашисто жестикулировал и без умолку говорил. У Тео же от всего этого раскалывалась голова. Шум и неистовство были чужды его натуре. Он души не чаял в этих людях, которые собрались в его квартире. Разве не ради них вел он свою молчаливую, непрерывную борьбу с хозяевами фирмы? Но он чувствовал, что их грубоватые ухватки, их резкость и воинственный пыл ему нестерпимы. В характере Тео было много чисто женского. Тулуз—Лотрек, со свойственным ему едким юмором, сказал однажды:
– Как жаль, что Тео приходится Винсенту братом. Он был бы ему прекрасной женой!
Торгуя картинами Бугро, Тео испытывал такое же отвращение, какое испытывал бы Винсент, если бы он писал их. Однако если он продавал Бугро, Валадон позволял ему выставлять Дега. Когда—нибудь, возможно, удастся склонить Валадона выставить и работы Сезанна, а потом Гогена или Лотрека и – в конечном счете – Винсента Ван Гога...
Тео в последний раз оглядел шумную, полную горячих споров и сизого дыма комнату и незаметно вышел погулять по Монмартру. Он одиноко бродил по улицам, в задумчивости любуясь яркими огнями ночного Парижа.
Гоген препирался с Сезанном. Он размахивал яйцом и бриошью, которые сжимал в одной руке, а в другой руке держал стакан пива. Он хвастался тем, что во всем Париже он один способен пить пиво, не вынимая изо рта трубки.
– Твои полотна холодны, – кричал он, – холодны, как лед! Я коченею при одном взгляде на них. Ты исписал целые мили холстов и не вложил в них ни крупицы чувства!
– Я не пытался изображать какие—то чувства, – отвечал Сезанн. – Это я предоставляю беллетристам. Я пишу яблоки и пейзажи.
– Ты не изображаешь чувства, потому что тебе это не под силу. Ты пишешь одними глазами, – вот в чем твоя беда.
– Помилуй, а чем же пишут другие?
– Да всем, чем только можно! – Гоген быстро оглядел собравшихся. – Лотрек пишет селезенкой. Винсент – сердцем. Съра пишет мозгом, и это почти так же плохо, как и писать одними глазами, Сезанн. А Руссо пишет воображением.
– Интересно, Гоген, чем же пишешь ты?
– Я? Не знаю. Никогда не задумывался над этим.
– А я тебе скажу, чем ты пишешь, – сказал Лотрек. – Ты пишешь своим мужским естеством!
Когда хохот над этой остротой Лотрека смолк, Съра уселся на ручку дивана и закричал:
– Можете издеваться над человеком, который пишет мозгом, но именно это позволило мне открыть, как можно усилить выразительность наших картин вдвое.
– Неужто я должен опять слушать эту чушь? – взмолился Сезанн.
– Сезанн, заткни глотку, Гоген, сядь на место и не загромождай собою всю комнату! Руссо, хватит трезвонить о своей несчастной поклоннице. Лотрек, киньте мне яйцо. Винсент, вы не передадите мне бриошь? А теперь слушайте все!
– Какая муха тебя укусила сегодня, Съра? Я никогда не видал тебя в таком волнении с тех самых пор, как тот малый плюнул на твою картину в Салопе отверженных!
– Ну, слушайте же! Что такое современная живопись? Свет. А какой именно свет? Градуированный свет, Пятнышки красок, сливаясь друг с другом..
– Это не живопись, это пуантилизм!
– Ради бога, Жорж, неужели ты хочешь снова мучить нас своими мудреными рассуждениями?
– Да замолчите же! Вот вы кончаете очередное полотно. Что вы делаете вслед за этим? Отдаете полотно какому—нибудь болвану, который вставляет его в отвратительную золотую раму и тем уничтожает все ваши старания. А я предлагаю вам не выпускать полотна из своих рук, пока вы не вставили его в раму сами и не покрасили ее так, чтобы она стала неотъемлемой частью картины.
– Но ведь это далеко не все, Съра. Каждая картина должна висеть в комнате. И если стены не такого цвета, как надо, они убивают и картину и раму.
– Правильно! Но почему же не выкрасить стены так, чтобы они гармонировали с рамой?
– Прекрасная мысль! – воскликнул Съра.
– А как тогда быть с домом, в котором помещается комната?
– И с городом, в котором помещается дом?
– Ох, Жорж, Жорж, какие дурацкие мысли приходят тебе в голову!
– Вот что получается, когда пишешь мозгом!
– А как вам, слабоумным, писать мозгом, если у вас его нет и в помине?
– Вы только гляньте на Съра! Видали, как рассвирепел этот ученый!
– К чему вам, друзья, все время ссориться? – спросил Винсент. – Почему вы не попробуете работать сообща?
– Ты среди нас единственный коммунист, Винсент, – сказал Гоген. – Может быть, ты скажешь, что же мы выиграем, если будем работать сообща?
– Ну хорошо, скажу, – ответил Винсент, отправляя в рот яичный желток. – Я все время обдумываю один небольшой проект. Кто мы сейчас такие? Никто, безвестные люди. За нас все сделали Мане, Дега, Сислей. Они уже признаны, их полотна висят в крупнейших галереях. Они стали художниками Больших Бульваров. Ну, а нам надо идти в боковые, в глухие улички. Мы – художники Малых Бульваров. Почему бы нам не выставлять свои полотна в маленьких ресторанах, на скромных улицах, в кафе для рабочих? Каждый из нас выставляет, скажем, пять полотен. Каждый вечер мы будем переносить их в новое место. Мы станем продавать их за те скудные деньги, которые может дать нам рабочий. Таким образом, мы будем постоянно выставлять свои полотна для публичного обозрения и дадим возможность бедному люду Парижа любоваться хорошим искусством и дешево покупать прекрасные картины.
– Вот это да! – воскликнул Руссо, в восхищении широко раскрывая глаза. – Это чудесно!
– Чтобы написать картину, мне надо ухлопать год, – кисло заметил Съра. – Неужто вы думаете, что я продам ее какому—нибудь дубине плотнику за пять су?
– Вы можете выставлять небольшие этюды.
– Да, но предположим, что хозяин ресторана не захочет вывесить наши картины?
– Как это не захочет? Захочет!
– Почему бы и нет? Ему это ничего не будет стоить, а зал украсится картинами.
– Но как взяться за это? Кто нам подыщет ресторан?
– Все это я уже обдумал, – заявил Винсент. – Мы сделаем распорядителем папашу Танги. Он найдет ресторан, развесит картины и будет вести денежные дела.
– Прекрасно. Лучшего человека и не сыщешь.
– Руссо, сделай милость, сходи к папаше Танги. Скажи ему, что мы хотим поговорить с ним по важному Делу.
– На меня можете не рассчитывать, – сказал Сезанн.
– Почему же? – язвительно спросил Гоген. – Боишься, что взоры рабочих осквернят твои бесценные полотна?
– Вовсе нет. К концу месяца я уезжаю в Экс.
– Ну, попробуем хоть один раз, Сезанн, – уговаривал его Винсент. – Если ничего не получится, вам от этого убытка не будет.
– Так и быть, согласен.
– Когда нам опостылеют рестораны, – сказал Лотрек, – мы можем выставляться в борделях. Я знаком почти со всеми хозяйками притонов Монмартра. Клиентура там богатая, и, мне кажется, мы заработаем больше.
Папаша Танги прибежал запыхавшись, в сильном волнении. Руссо по дороге наспех изложил ему дело и все перепутал. Соломенная шляпа Танги была сдвинута набок, а пухлое маленькое лицо горело воодушевлением. Выслушав план Винсента, он с жаром воскликнул:
– Да, да, я знаю подходящее место! Ресторан «Норвэн». Хозяин его мне приятель. Стены там совсем голые, и он будет доволен. А когда надо будет переменить место, я отведу вас в другой ресторан на улице Пьер. О, таких ресторанов в Париже тысячи!
– Когда же мы открываем первую выставку клуба Малых Бульваров? – спросил Гоген.
– А зачем откладывать! – отозвался Винсент. – Почему бы не открыть ее завтра?
Папаша Танги вскочил со стула, снял шляпу, потом опять нахлобучил ее на голову.
– Конечно, завтра! Несите мне с утра картины. К вечеру я их развешу в ресторане «Норвэн». А когда люди придут обедать и увидят нашу работу – это будет настоящая сенсация! Мы станем продавать картины, как пасхальные свечи. Что вы мне наливаете? Пиво? Прекрасно. Выпьем, господа, за коммунистический клуб искусств Малых Бульваров! За успех его первой выставки!
11
На следующий день около полудня папаша Танги пришел к Винсенту.
– Я уже побывал у всех и со всеми договорился, – заявил он. – Мы можем устроить выставку в «Норвэне» при одном условии: если мы будем там обедать.
– Ну, что ж, я не возражаю.
– Вот и чудесно. Все остальные тоже согласны. Картины начнем развешивать в половине пятого. Можете вы прийти ко мне в лавку к четырем? Там мы все и соберемся.
– Хорошо, приду.
Когда Винсент подошел к голубой лавчонке на улице Клозель, папаша Танги уже укладывал картины на ручную тележку. Художники сидели в лавке, покуривая трубки и обсуждая японские гравюры.
– Ну вот! – крикнул папаша Танги. – Теперь все готово!
– Позвольте, папаша, я помогу вам везти тележку, – предложил Винсент.
– Что вы, что вы! Ведь я же распорядитель!
Он выкатил тележку на мостовую и повез ее вверх по склону. Художники следовали за ним, разбившись на пары. Первыми шли Гоген и Лотрек – они нарочно ходили вместе, зная, какой смешной и нелепый у них вид, когда они рядом. Съра внимательно слушал излияния Руссо: Таможенник был крайне взволнован, получив в тот день второе надушенное письмо. Винсент и Сезанн, который хмурился и ворчал, что все это недостойно и неприлично, замыкали шествие.
– Эй, папаша Танги! – крикнул Гоген немного погодя. – Тебе, наверное, тяжело, ведь ты тащишь бессмертные шедевры. Дай—ка, я повезу немного тележку.
– Нет, нет, куда тебе! – отшучивался папаша. – Ведь знаменосец нашей революции я! Когда раздастся первый выстрел, я и паду первым.
Это было забавное зрелище – несхожие с виду, причудливо одетые мужчины шагали посредине улицы за самой обыкновенной ручной тележкой. Встречные бросали на них насмешливые взгляды, но художники не смущались. Они хохотали и оживленно разговаривали между собой.
– Винсент! – крикнул Руссо. – Вы знаете, я получил сегодня письмо. Опять надушенное. От той же дамы!
Он поравнялся с Винсентом и, размахивая руками, в десятый раз стал рассказывать свою историю. Когда он наконец умолк и вернулся к Съра, Лотрек сказал Винсенту:
– А знаете, что за поклонница у Руссо?
– Нет, конечно. Откуда мне знать?
Лотрек заржал.
– Это Гоген. Он устроил для Руссо любовную интрижку. У бедного малого до сих пор не было ни одной женщины. Гоген месяца два будет бомбардировать его надушенными письмами, а потом назначит свидание. Наденет женское платье и встретится с Руссо на Монмартре в одной из тех комнат, где есть дырки для подглядывания. Мы все пойдем глядеть, как Руссо подступится в первый раз к женщине. Это будет бесподобно!
– Гоген, ты изверг!
– Не злись, Винсент, – заулыбался Гоген. – По—моему, это отменная шутка!
Но вот тележка подкатила к ресторану «Норвэн». Это был более чем скромный дом, зажатый между винной лавкой и складом шорных товаров. Снаружи ресторан был выкрашен в ярко—желтый цвет, а стены внутри оказались бледно—голубыми. В зале стояло десятка два столиков, покрытых скатертями в красную и белую клетку. У задней стены, рядом с кухонной дверью, помещалась высокая конторка для хозяина.
Битый час художники спорили, где какую картину повесить. Папаша Танги от хлопот едва не лишился рассудка. Хозяин ворчал и сердился, так как приближался час обеда, а в ресторане царил беспорядок. Съра отказывался вывешивать свои полотна вообще, так как голубые стены будто бы съедали на его картинах небо. Сезанн не разрешал повесить свои натюрморты рядом с «жалкими афишами» Лотрека, а Руссо разобиделся, узнав, что его вещи будут висеть на задней стене, у кухни. Лотрек настаивал, чтобы одну из его больших картин отнесли в уборную.
– Нигде человек не предается столь глубокому созерцанию, как там, – утверждал он.
В отчаянии папаша Танги обратился к Винсенту:
– Возьмите, пожалуйста, эти два франка, добавьте к ним, что можете, и уведите их всех в погребок через улицу. Если меня оставят одного хоть на пятнадцать минут, я все сделаю.
Хитрость удалась. Когда художники вернулись в ресторан, выставка была готова. Они перестали спорить и уселись за большой стол возле двери. Папаша Танги расклеил по стенам объявления: «Эти полотна продаются по дешевым ценам, обращаться к хозяину».
Было уже пять тридцать. Обед подавался только в шесть. Художники ерзали на своих местах, как школьники. Всякий раз, как открывалась дверь, они нетерпеливо поворачивали головы. Посетители «Норвэна» приходили ровно к шести, ни на минуту раньше.
– Взгляни на Винсента, – шепнул Гоген Съра. – Он волнуется, как примадонна.
– Знаешь, Поль, – сказал Лотрек Гогену, – я готов поспорить с тобой на сегодняшний обед, что продам свою картину раньше, чем ты.
– Что ж, спорим!
– А что касается тебя, Сезанн, – продолжал Лотрек, – то я готов ставить три против одного!
Сезанн побагровел от обиды, а все остальные засмеялись.
– Помните, – говорил Винсент, – все переговоры о продаже ведет папаша Танги. Никто из нас не должен торговаться с покупателями.
– Что же они не приходят? – тоскливо спросил Руссо. – Ведь уж давно пора.
Стрелка на стенных часах подползала к шести. Художники нервничали все больше. Всякие шутки смолкли. Все не сводили глаз с двери, томясь тягостным ожиданием.
– У меня не было такого гнетущего чувства даже на выставке Независимых, перед всеми критиками Парижа, – шепотом признался Съра.
– Смотрите, смотрите, – сказал Руссо. – Вон там, на улице, человек. Он идет сюда, в ресторан.
Человек прошел мимо и скрылся из виду. Часы на стене пробили шесть. С последним их ударом дверь открылась и вошел рабочий. Это был бедно одетый человек. Его поникшие плечи и сутулая спина красноречиво говорили об усталости.
– Ну вот, – сказал Винсент, – теперь посмотрим.
Рабочий тяжелой походкой подошел к столу в другом конце комнаты, швырнул свою кепку на вешалку и сел. Шестеро художников, подавшись вперед, пристально глядели на него. Рабочий внимательно прочел меню, заказал дежурное блюдо и через минуту уже хлебал большой ложкой суп. Он ни разу не поднял глаз, ни разу не оторвался от тарелки.
– Вот тебе и на! – сказал Винсент. – Это забавно.
Вошли двое жестянщиков. Хозяин поздоровался с ними, они что—то буркнули в ответ, сели за первый попавшийся столик и начали—злобно ругаться по поводу каких—то своих дел.
Мало—помалу ресторан наполнялся. Пришли еще какие—то мужчины и женщины. Каждый, как видно, занимал свое привычное место, свой столик. Все первым делом смотрели меню, а когда блюда были поданы, никто уже не отрывался от них ни на секунду. Покончив с едой, посетители закуривали трубки, болтали, разворачивали вечерние газеты и читали.
– Господа, прикажете подать обед? – осведомился, у художников официант, когда время приближалось к семи.
Ему никто не ответил. Официант удалился. В ресторан вошли мужчина и женщина.
Вешая шляпу, мужчина заметил на картине Руссо тигра, высунувшего морду из тропических зарослей. Мужчина указал на него своей спутнице. Художники затаили дыхание. Руссо привстал. Женщина что—то тихо сказала, потом расхохоталась. Они сели за стол и, касаясь друг друга головами, стали усердно изучать меню.
В четверть восьмого официант, уже не спрашивая позволения, подал художникам суп. К нему никто не прикоснулся. Когда суп остыл, официант молча унес тарелки. Затем он подал второе. Лотрек принялся что—то рисовать вилкой в соусе. Ел один Руссо. Все, не исключая и Съра, выпили по графинчику кисловатого красного вина. В ресторане стоял запах еды и пота людей, целый день проработавших на солнце. Посетители один за другим платили по счету, небрежно бросали хозяину: «Всего доброго», – и уходили.
– Прошу извинения, господа, но уже половина девятого, – сказал официант. – Ресторан закрывается.
Папаша Танги снял со стен картины, вынес их на улицу и в медленно сгущавшихся сумерках покатил свою тележку домой.
12
Дух старого Гупиля и дяди Винсента Ван Гога исчез из художественных галерей навсегда. Теперь там торговали картинами так, словно это были совсем не картины, а какой—нибудь другой товар, вроде туфель или селедок. Тео весь измучился: хозяева изводили его непрестанными требованиями повысить доходы и сбывать с рук скверные полотна.
– Слушай, Тео, – говорил Винсент, – почему ты не уходишь от Гупиля?
– Другие торговцы картинами ничуть не лучше, – устало отмахивался Тео. – И потом, я так давно служу в этой фирме. Нет никакого смысла уходить...
– Ты должен уйти. Я требую, чтобы ты ушел. Тебе с каждым днем все тяжелее и тяжелее. Не беспокойся за меня! Я как—нибудь перебьюсь. Ты здесь самый известный и самый уважаемый из всех молодых торговцев картинами, Тео. Почему бы тебе не открыть свою галерею?
– Боже мой, опять та же песня. Неужели мы мало об этом говорили?
– Послушай, Тео, у меня есть замечательная мысль. Мы откроем галерею на началах коммуны. Мы будем отдавать тебе все наши полотна, а деньги, которые ты выручишь за них, станем делить поровну. Все вместе мы сумеем наскрести достаточную сумму, чтобы открыть небольшую галерею в Париже и снять дом где—нибудь в деревне – там мы все будем жить и работать. Недавно у Портье купили картину Лотрека, а папаша Танги продал уже несколько вещей Сезанна. Я уверен, что мы обратим на себя внимание молодых парижан, которые покупают картины. И нам не понадобится много денег на содержание дома в деревне. Мы будем жить сообща, вместо того чтобы оплачивать десяток квартир в Париже.
– У меня ужасно болит голова, Винсент. Я пойду лягу.
– Ничего, выспишься в воскресенье. Послушай, Тео... да куда же ты? Ну, хорошо, раздевайся, если хочешь, но мне необходимо поговорить с тобой. Ладно, я присяду вот тут, у кровати. Так вот, если тебе тяжело у Гупиля, а все молодые парижские художники согласятся и мы соберем ту небольшую сумму. ..
На следующий вечер Винсент привел к себе папашу Танги и Лотрека, хотя Тео надеялся, что Винсента не будет дома. Маленькие глазки Танги так у бегали от волнения.
– Господин Ван Гог, господин Ван Гог, это блестящая мысль! Вы непременно должны согласиться. Я брошу свою лавочку и поеду с вами в деревню. Я буду тереть краски, натягивать холсты, сколачивать подрамники. Мне нужен лишь кусок хлеба и крыша над головой.
Тео со вздохом отложил книгу.
– А где вы возьмете денег, чтобы начать такое дело? Деньги, чтобы открыть галерею, деньги, чтобы снять дом в деревне, деньги, чтобы кормиться художникам?
– Да вот они, деньги, я их принес! – воскликнул папаша Танги. – Двести двадцать франков. Все, что я скопил. Возьмите их, господин Ван Гог! Для начала это сгодится.
– Лотрек, ты человек рассудительный. Что ты скажешь обо всей этой дурацкой затее?
– Я думаю, что это чертовски хорошая затея. Ведь сейчас нам приходится бороться не только со всем Парижем, но и друг с другом. А если бы мы смогли выступить единым фронтом...
– Прекрасно. Вот ты богатый человек, – ты поможешь нам деньгами?
– Ну, нет! Если колония будет жить на вспомоществование, она утратит всякий смысл. Я внесу двести двадцать франков, ровно столько, сколько и папаша Танги.
– Какое безумие! Если бы вы хоть чуточку понимали, что такое торговля...
Папаша Танги бросился к Тео и схватил его за руку.
– Дорогой господин Ван Гог, не говорите, что это безумие, умоляю вас. Это великолепная идея! Вы должны, вы непременно должны...
– Теперь уже поздно идти на попятный, Тео, – сказал Винсент. – Мы все решили за тебя. Мы вот только соберем немного денег и сразу назначим тебя управляющим. Ты должен будешь распрощаться с Гупилем. Ты покончишь со своими хозяевами навсегда. Теперь ты управляешь коммуной художников.
Тео провел рукой по глазам.
– Это все равно что управлять стаей диких зверей!
На следующий день, придя с работы, Тео увидел, что его квартира битком набита взволнованными, разгоряченными художниками. В воздухе столбом стоял синий дым, звучали громкие, тревожные голоса. Посредине комнаты на хрупком изящном столике восседал Винсент, главный церемониймейстер.
– Нет, нет! – кричал он. – Никакой платы. Никаких денег! Мы на целые годы вообще забудем, что такое деньги. Тео станет продавать наши картины, а мы – получать пропитание, жилье и материалы для работы.
– А как насчет тех художников, чьи картины никто не купит? – спросил Съра. – До каких пор мы будем содержать их?
– До тех пор, пока они пожелают оставаться у нас и работать.
– Что ж, превосходно, – проворчал Гоген. – К нам хлынут ничтожные мазилки со всей Европы!
– А вот и господин Ван Гог, – объявил папаша Танги, увидев, как Тео тихонько вошел и прислонился к двери. – Крикнем «ура» в честь нашего управляющего!
– Ура Тео! Ура Тео! Ура Тео! – в один голос закричали художники. Все были взбудоражены до крайности. Руссо непременно хотел узнать, сможет ли он давать в колонии уроки игры на скрипке. Анкетен говорил, что он задолжал за три месяца хозяйке квартиры и что лучше бы подыскать дом в деревне не мешкая. Сезанн утверждал, что член коммуны имеет право тратить свои деньги, если они у него есть.
– Нет, это разрушит нашу коммуну! – возражал Винсент. – Мы должны делить все поровну!
Лотрек любопытствовал, можно ли будет жить в колонии с женщинами. Гоген твердил, что необходимо обязать всех членов коммуны писать хотя бы по две картины в месяц.
– Тогда я не пойду в колонию! – кричал Съра. – Я пишу одну большую картину в год!
– А как быть с материалами? – спрашивал папаша Танги. – Давать ли мне одинаковое количество красок и холста на неделю каждому художнику?
– Что вы, что вы, конечно, нет! – воскликнул Винсент. – Все мы будем брать столько материалов, сколько потребуется, не меньше и не больше. Точно так, как хлеб, как пищу.
|
The script ran 0.035 seconds.