Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Морис Дрюон - Сильные мира сего [1948]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history, Роман

Аннотация. Морис Дрюон — представитель поколения, формировавшегося в годы второй мировой войны и после нее — занимает видное место в современной французской литературе. Кроме романа-трилогии, первой частью которой является книга «Сильные мира сего», его перу принадлежит получившая известность серия исторических романов «Проклятые короли», ряд других прозаических произведений, несколько пьес, сборник рассказов, эссе. Книги этого писателя привлекают внимание гуманистическими идеями, незаурядным художественным мастерством, правдивостью изображения событий истории, современной жизни буржуазного общества, занимательностью.

Аннотация. «Сильные мира сего» - первая часть романа-трилогии «Конец людей». В основе романа лежит идея показать людей, удерживающих в своих руках экономическое могущество. Три части трилогии «Конец людей» - это три стадии крушения власти под ударами конкурентной борьбы. В первой части трилогии «Сильные мира сего» обнаруживается трещина в старинной крепости вековой династии финансистов и промышленников. По роману создан фильм «Сильные мира сего», обошедший экраны многих стран.

Аннотация. Эти люди, жившие во Франции в начале XX века, могли похвастаться родственными связями с французской знатью. Их состояние исчислялось миллионами франков. Их дети были самыми богатыми наследниками в Париже. Почему же не было мира в этой семье? Чего не хватало для счастья сильным мира сего? Роман «Сильные мира сего» был экранизирован. Главную роль в фильме гениально сыграл Жан Габен. Лента вошла в золотой фонд мирового кинематографа.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Ему показалось, что он говорит слишком серьезно о себе, и он со смехом добавил: – К тому же я ужасно люблю сладкое… Поистине доминиканец, присланный к Жаклине отцом де Гранвилажем и посещавший ее уже почти два месяца, выглядел человеком необычным. У этого рослого шестидесятилетнего мужчины под белой рясой явственно обозначался живот. Опускаясь в кресло, он не разваливался, а сидел прямо. Он был совершенно лыс, почти без бровей и ресниц, щеки на его массивном лице обвисли, тяжелый подбородок утопал в жирных складках шеи. О таких людях говорят: неладно скроен, да крепко сшит. Он происходил из крестьян и не скрывал этого. – Меня часто спрашивают, не родственник ли я маркизу де Будрэ. О нет! Я вовсе не знатного происхождения. Я из небогатых Будрэ: шестеро моих братьев трудятся, обрабатывая землю в Артуа, а я счел себя вправе трудиться на ниве Господней. В этом человеке не было и следов томного аристократического благочестия, свойственного настоятелю монастыря отцу де Гранвилажу. И все же отец Будрэ был по-своему не менее величествен. Год назад во время поста он с успехом прочитал проповедь в церкви Мадлен, в нынешнем году ему поручили выступить с проповедью в соборе Парижской Богоматери, и доминиканец мало-помалу завоевывал известность в духовных кругах. Ничто не могло повредить его железному здоровью и ясности духа. Шла ли речь о том, чтобы проповедовать Евангелие в храме, или о том, чтобы наставить на путь истинный воспитанников коллежа, или, наконец, о том, чтобы вернуть в лоно церкви заблудшую овцу, – за все он брался с одинаковым и всепоглощающим рвением, ибо все на свете казалось ему одинаково важным. Когда отец Будрэ впервые пришел в особняк на авеню Мессины и его провели в будуар Жаклины, то, едва взглянув на молодую женщину, он сказал себе: «Борьба будет трудной». Пока служитель церкви объяснял молодой вдове причины своего визита, он не увидел в ее глазах ни вражды, ни недоверия, но прочел в них молчаливое презрение. Казалось, взгляд Жаклины говорил: «Ну что ж, святой отец, исполняйте свои обязанности!» – словно он был фельдшером, который приготовляет все необходимое для бесполезного укола. И тогда доминиканец совершенно неожиданно для Жаклины принялся разглядывать безделушки и всякие редкости. Целых десять минут он только и делал, что восклицал: – А это что такое?.. А это? О, как красиво! Особенный интерес у него вызывали старинные книги с тисненными на переплетах большими гербами. Он терпеливо расспрашивал, и даже его удивление выдавало знатока, который разбирается в самых различных областях и стремится еще более углубить свои познания. – Жизнь маршала Таванна… Должно быть, один из ваших предков?.. Да-да, он участвовал в битве при Монконтуре… Поведение отца Будрэ поразило Жаклину. Уже одно присутствие этого дородного человека в белой рясе нарушало привычную обстановку небольшого будуара. Могло показаться, что сюда вошел оживший Бальзак, изваянный Роденом. Внезапно доминиканец взял со стола чуть пожелтевший портрет молодого драгунского офицера в парадном мундире; в углу рамки виднелась другая, маленькая фотография того же офицера – это были те самые снимки, которые стояли на ночном столике Жаклины, когда она родила Жана Ноэля. Старик долго разглядывал обе фотографии. – Это ваш муж, не правда ли?.. Какое прекрасное лицо, прямое, открытое… Должно быть, я его буду очень любить, сударыня, – произнес он. Отец Будрэ сказал это с таким видом, словно речь шла о человеке, с которым ему завтра предстояло познакомиться и долгое время бок о бок идти в жизни. Затем он повернулся к Жаклине и пристально посмотрел ей в глаза… Встретив взгляд старика, державшего в руках портрет Франсуа, Жаклина горько разрыдалась. – Вам не за что просить прощения, сударыня! У вас нет причин стыдиться своего горя, – сказал доминиканец. – Всякая любовь, представляющаяся людям чрезмерной, есть путь к Богу. С этими словами отец Будрэ удалился. Принимая свой плащ из рук слуги, он произнес: – Благодарю, брат мой. На следующий день он снова появился, через два дня пришел опять; так началась его борьба за душу Жаклины. Как известно, исповедоваться в грехах нелегко. Но еще труднее открывать другому человеку свою тоскующую душу. Между тем и дни, и ночи, и сновидения Жаклины были одной длинной цепью душевных и физических страданий. «Если загробная жизнь существует, то Франсуа навеки проклят… Но это неправда, Бога нет, загробной жизни тоже нет, есть только бездонный мрак, пустота. Если бы Бог существовал, он не допустил бы его гибели. Да, за гробом нас ждет лишь мрак, и я никогда больше не увижу Франсуа… Я мертва, мертва, хоть и не отдаю себе в этом отчета. Я тщетно ищу Франсуа во мраке, и не нахожу его!.. Я предпочитаю страдать от ужасных воспоминаний, связанных с его гибелью, лишь бы не очутиться одной перед лицом небытия… Я трушу, я боюсь умереть. Он призывает меня, а я делаю вид, будто не слышу, потому что у меня недостает мужества убить себя…» Полубредовое состояние приводило к тому, что Жаклина по ночам пробуждалась в полном изнеможении, близкая к обмороку, либо в страхе вскакивала с постели и заливалась слезами; сердце ее лихорадочно колотилось, руки и ноги были холодны как лед, глаза застилала черная пелена, окружающий мир представлялся ей чем-то призрачным, она с трудом сознавала, где находится и что происходит вокруг. Кошмарные видения переплетались между собой, менялись местами, смещались во времени. Молодой женщине казалось, будто мозг ее опутан густой сетью, и это ощущение было до жути реальным. Каждую минуту она ожидала, что Франсуа позовет ее к себе, и, не слыша этого призыва, не только отрицала существование Бога, но даже словно упрекала его за то, что он не существует. Следовало опасаться не столько возможности самоубийства Жаклины, сколько того, что она лишится рассудка. Терпеливо, шаг за шагом отец Будрэ трудился над тем, чтобы разорвать сеть, в которой билась Жаклина, и заменить ее более просторной сетью – верой во всемогущество Бога. Ему пришлось нелегко. Смерть дорогого нам существа, погибшего в расцвете сил, подрывает самые основы веры и порождает неверие, которое почти невозможно преодолеть. Жаклина обычно сидела, забившись в угол дивана, бессильно уронив на колени исхудалые руки и беспрестанно поворачивая на пальце ставшее слишком свободным обручальное кольцо. Постепенно она начала чувствовать, что присутствие доминиканца приносит ей облегчение. Ощущение физического здоровья и жизнелюбия, которое словно излучал отец Будрэ, благотворно действовало на нее. А его глаза, светившиеся добротой, рождали в ней желание довериться ему и обрести в этом опору… Пребывая в состоянии полной душевной растерянности, Жаклина не могла не склониться перед подобной силой и не покориться ей. Просторная белая сутана доминиканца казалась больному воображению несчастной женщины единственным светлым пятном в окружавшем ее мраке. Стоило отцу Будрэ взмахнуть широким рукавом, как в комнату будто входила толпа верующих со всех концов земли, и он призывал их в свидетели. В другой раз он воскрешал пятнадцать поколений предков Жаклины, глубоко преданных церкви и догматам религии. Но главное – он изо дня в день воссоздавал мир, и при этом так, что и умерший Франсуа, и живая Жаклина могли существовать в нем одновременно, связанные какими-то таинственными узами. Уже два месяца доминиканец упорно трудился над обращением безутешной вдовы и теперь чувствовал, что победа близка. Ему оставалось преодолеть остатки ее сопротивления, и тогда Жаклина должна будет склонить перед всемогуществом Творца свое скорбное чело и, обновленная, возродиться к жизни. * * * Отец Будрэ выпил свой сладкий, как сироп, чай, отставил чашку и стал внимательно слушать Жаклину. – Нет, нет, отец мой, – говорила она, – я гораздо менее умна и гораздо менее образованна, чем вы, я восторгаюсь вами и завидую вашей несокрушимой вере. Но вечная жизнь – это миф, годный для здоровых и благополучных людей. По-моему, лишь нелепый случай служит причиной нашего появления на свет и нашей смерти. Мы пришли из черного мрака и уйдем в такой же черный мрак… – …И нам сияют черные звезды, и даже светлая любовь черна, – подхватил отец Будрэ. – И сам Господь Бог придуман лишь для того, чтобы умерять тревогу, обуревающую людей, и по возможности обуздывать их дурные наклонности. Не так ли? На губах доминиканца играла добрая улыбка. Жаклина ничего не ответила. – Видите ли, сударыня, – продолжал он, – даже крупные физики все реже и реже склоняются к тому взгляду, будто миром правит нелепая случайность. Наука каждодневно опровергает веру во всесильное господство случая, изгоняет ее и доказывает, что такая вера – лишь свидетельство нашей близорукости. Одни и те же законы управляют и движением планет, и перемещением атомов, одного этого уж достаточно, чтобы уверовать в Бога. Глубоко заблуждаются те, кто полагает, будто в безграничных просторах космоса, где движутся, подчиняясь определенным законам, небесные тела, царит случайность. Либо следует рассматривать Вселенную как выражение абсолютной непоследовательности, как цепь несообразностей, как случайное скопление частиц, движение которых происходит по замкнутому кругу – без первопричины и без конечной цели, как нечто еще более слепое и нелепое, чем античный рок, как проявление непоследовательности во всем, непоследовательности, которой подчиняется и движение звезд, и обращение Земли, и рост трав, и жизнь души… либо следует верить в существование Бога! Жаклина упрямо покачала головой. – Мир представляется мне полнейшим хаосом, отец мой, – прошептала она. – Стало быть, и ваша любовь к Франсуа, сударыня, также следствие нелепой случайности, якобы управляющей миром? Разве, когда вы встретились, познакомились и полюбили друг друга, вы не почувствовали, что само небо предназначило вам стать мужем и женой? Доминиканец, обращаясь к Жаклине, неизменно прибавлял слово «сударыня», а говоря об умершем, называл его просто по имени; каждодневно молясь за спасение души Франсуа, Будрэ делал это с такой дружеской проникновенностью, что буквально потрясал Жаклину. Она медленно провела рукой по лицу. – Но если любовь, соединявшая хотя бы двух людей, не может считаться результатом нелепой случайности, то тогда и все остальное нельзя считать плодом случая! – произнес отец Будрэ, вставая. Он подошел к окну и приоткрыл его. Весенний вечер спускался на землю, окутывал сад, кусты самшита, клумбы, на которые только что высадили цветы. Было тепло. По мере того как сгущались сумерки, в окнах зажигались огни, глухой нестройный шум города проникал в комнату. – Разве все это напоминает вам хаос? – спросил Будрэ, осторожно подталкивая Жаклину к окну. – Я, сударыня, несмотря на страдания моих братьев во Христе, восхищаюсь всем сущим, что создал Господь. Ощущение хаоса несовместимо с жизнью, я в этом глубоко убежден, оно возникает лишь перед лицом смерти. И чтобы помочь преодолеть это ощущение, милосердный Господь и даровал нам веру. Жаклина в глубокой задумчивости созерцала открывшуюся ей картину, стараясь примирить свое горе с окружающим миром. Отец Будрэ притворил окно, возвратился в глубь комнаты и сказал: – Превыше разума – откровение. Не только мы, христиане, утверждаем это, индусы думают так же. И мы неустанно говорим: вера есть чудесное орудие, которое Господь в своей благости вручил чадам своим, дабы они могли видеть дальше, чем в подзорные трубы, рассуждать глубже, чем позволяет логика, и умели бы побеждать свое горе. Все великие религии походят одна на другую. Человек, обладающий верой, приближается к совершенству, именно вера и совершенствует его. Жаклина взглянула на отца Будрэ. – Быть может, вы правы, отец мой… – прошептала она. – Да, должно быть, вы правы. В это мгновение дверь распахнулась и нежный голосок позвал: – Мама! Мари Анж растерянно замерла на пороге при виде доминиканца. – Входи, детка, поздоровайся с гостем, – сказала Жаклина дочери. Отец Будрэ опустился в кресло, чтобы ребенку было легче разговаривать с ним. Он расправил рясу на коленях и ласково посмотрел на девочку. Жан Ноэль и Мари Анж обычно уклонялись от поцелуев, которыми их так охотно награждали родственники. С отцом Будрэ они вели себя по-другому: их пухлые губки, казалось, сами тянулись к его массивному, величественному лицу. Мари Анж была здоровой, но худенькой девочкой. За последние месяцы она сильно выросла. Ее уже начали обучать катехизису. – Скажи, милая, что ты выучила на этой неделе? – осведомился отец Будрэ. – Я выучила «Верую», святой отец, – ответила девочка. – Вот как? Отлично. И все поняла? И все запомнила? – Все запомнила. – Прекрасно, послушаем, послушаем. Жаклина улыбнулась. «Мари Анж, без сомнения, будет всю жизнь вспоминать, – подумала она, – что знаменитый проповедник слушал, как она читает “Верую”. Отец Будрэ знает, что делает: такие вещи врезаются в память навсегда». Мелодичным голоском, нараспев девочка торопливо произносила слова молитвы. – О, не так быстро, не так быстро! – остановил ее отец Будрэ. – Я бы не мог так быстро прочитать «Верую», ведь у меня не хватило бы времени подумать над тем, что я произношу. В памяти Жаклины невольно всплывали заученные много лет назад и с тех пор не раз повторявшиеся слова, которые теперь слетали с уст ее дочери: «…отпущение грехов, воскресение плоти, вечная жизнь…» – Воскресение плоти… – старательно выговаривала Мари Анж. – Воскресение плоти, – торжественно повторил доминиканец, протянув руку вперед. – И в тот день, – продолжал он, четко выговаривая все слова чуть дрожавшим от глубокого волнения голосом, – души предстанут в их земной оболочке, предстанут со всеми своими мыслями, чувствами и деяниями, со всем тем, что они совершили хорошего и дурного от рождения и до смерти, а равно после смерти, а также со всем тем, что другие души совершили ради них… Отец Будрэ сознавал, что смысл его слов недоступен пониманию ребенка, но не боялся смутить девочку. Между тем в мозгу Жаклины, внимательно слушавшей его, вдруг вспыхнула яркая искра, вроде той, что вспыхивает между двумя электродами вольтовой дуги. – …и они предстанут, – продолжал доминиканец, – пред своим собственным судом, пред судом всех душ человеческих, пред судом Всевышнего, их отца, а затем по бесконечному милосердию Божию займут свое место друг возле друга… в духе предустановленной гармонии. Жаклина не могла бы повторить слова, произнесенные отцом Будрэ. Впрочем, слова и не имели для нее большого значения. Она и так понимала доминиканца, их мысли словно устремлялись навстречу друг другу, сливались воедино, и словесная оболочка представлялась ненужной шелухой. Молодой женщине чудилось, что мозг ее пылает; когда-то она уже испытала нечто подобное – в первую пору ее любви к Франсуа. Неугасимое пламя освещало все: и земную жизнь, и потусторонний мир. Франсуа присутствовал здесь, в комнате, и это представлялось ей не менее реальным, чем присутствие дочери; и еще кто-то, казалось, незримо находился тут, а доминиканец был всего лишь его посланником, выразителем его воли. Жаклина услышала, как отец Будрэ сказал: – Превосходно, голубушка! А теперь можешь идти играть. В следующее мгновение мир снова сделался таким, как всегда, но Жаклина была уже обращена. Когда девочка вышла, молодая женщина сказала просто: – Благодарю вас. – Нет, сударыня! Скажите иначе: «Благодарю Тебя, Господи…» – возразил отец Будрэ, вставая с места и украдкой осеняя Жаклину крестом, чего та даже не заметила. Он спустился по лестнице, взял из рук слуги шляпу и плащ и удалился. С этого дня в душе Жаклины возникла страстная жажда веры; теперь она хотела верить с такой же силой, с какой недавно хотела умереть. Но подобно тому, как в минуты самого страшного отчаяния ее удерживало от смерти нечто неуловимое и неосязаемое, так и ныне нечто столь же неуловимое мешало ей исполниться безграничной верой… Каждое воскресенье она отправлялась с дочерью и сыном к обедне в монастырь доминиканцев. На ее ночном столике теперь постоянно лежала одна и та же книга – «Подражание Христу». Иногда Жаклину встречали весенним днем в аллеях Булонского леса, где она гуляла со своими детьми. Щеки ее слегка порозовели, и она с некоторым интересом стала прислушиваться к разговорам окружающих. Однажды родные с изумлением услышали, что она смеется. 7 Все, в чем Ноэль Шудлер некогда отказывал собственному сыну, он теперь щедро предоставлял Симону Лашому. Симон не был приглашен в газету на какую-то строго определенную роль. Шудлер попросту заявил: – Господин Лашом будет работать со мной. Он установил молодому человеку оклад, вдвое превышавший тот, какой Симон получал у Руссо. Крупное вознаграждение лучше всяких слов говорило о высоком положении нового сотрудника. Очень скоро его жалованье было еще увеличено. Реформа, проведенная Шудлером в газете, полностью себя оправдала. Тираж «Эко дю матен» повысился, газета приобрела новое направление, сказавшееся на всей парижской прессе. Только «Тан» и «Деба» остались верны прежним принципам, они сохранили своих постоянных читателей, число которых было, однако, ограниченно. Но когда Ноэль воплотил в жизнь все замыслы сына, он оказался в некотором затруднении. Его ум, воспитанный на привычных представлениях уходящего поколения, был малопригоден для того, чтобы разобраться в новых обстоятельствах и подсказать, как следует действовать дальше, чтобы успешно продвигаться по вновь избранному пути. Подчеркнутое уважение к старшим, умение держаться с ними и делать вид, будто он все время старается чему-нибудь у них научиться, а главное – великолепный мыслительный механизм, заключенный в его лобастой голове, – все это позволяло Симону изо дня в день подсказывать Шудлеру проекты, в которых тот нуждался, и делать это так, чтобы не задевать самолюбие старика. У Франсуа был творческий ум, ум Симона был приспособлен к тому, чтобы проводить в жизнь идеи, выдвинутые другими. Используя планы этих двух молодых людей – одного уже умершего, а другого благополучно здравствующего, – Ноэль полновластно царил в сфере информации, более могущественный, чем когда-либо прежде. Работая рядом с Шудлером и для него, Симон наблюдал, контролировал, принимал и отклонял различные предложения, разрешал споры. Опыт и авторитет, которые он приобрел за время службы в министерстве, весьма ему пригодились. И так же, как в те времена, когда он работал с Руссо, люди говорили: – Если хочешь чего-нибудь добиться от патрона, обращайся к Лашому. Иногда Ноэль ловил себя на мысли: «Ах, если бы Франсуа был таким, как он!» Положение ближайшего помощника владельца газеты позволяло Симону пожинать плоды могущества прессы; ведь в те времена одной статьи было достаточно, чтобы принести известность человеку, решить судьбу пьесы; хорошо организованная кампания в печати могла привести даже к падению кабинета. Люди еще придавали большое значение печатному слову, и литераторы, известные артисты, парламентарии приглашали Симона на приемы, на генеральные репетиции, дарили ему книги с лестными надписями. Лашом чувствовал себя теперь человеком более влиятельным, чем в те времена, когда был помощником начальника канцелярии министра и его власть распространялась на одних лишь чиновников. Ныне не только начальники канцелярий министерств, но даже сами министры, случалось, звонили ему по телефону. Он мог попросить у них все, чего пожелал бы, и уже предвидел, что в недалеком будущем станет кавалером ордена Почетного легиона. Его кабинет помещался рядом с кабинетом Ноэля. Часто в конце дня гигант заходил к Симону, и они беседовали о вопросах, не имевших никакого отношения к газете. С некоторых пор Шудлер испытывал потребность в такого рода передышках, и это свидетельствовало о том, что он до некоторой степени утомлен жизнью. Симон передавал Шудлеру столичные сплетни, он старался всячески расшевелить этого усталого человека, разбудить в нем любопытство или гнев. В присутствии Симона Шудлер чувствовал себя как бы помолодевшим; иной раз он с волнением думал: «А ведь в этом кабинете, собственно говоря, должен был сидеть Франсуа». Именно Симон первый рассказал банкиру о появлении на свет «липовых близнецов». – И он оказался настолько глуп и тщеславен, что поверил! – вырвалось у Ноэля. Каждый раз, когда при Шудлере речь заходила о Моблане, его черные глаза становились колючими. В ящике стола, который он тщательно запирал на ключ, постоянно лежала папка из синей бристольской бумаги, некогда принадлежавшая Франсуа, и Ноэль время от времени вносил туда короткую запись или дату – все, что имело отношение к его врагу. Тот же Симон рассказал ему историю о двух миллионах. – Во всяком случае, у этой маленькой хищницы губа не дура, – заметил Ноэль. – Вы, кажется, говорили мне, что знаете ее? – О, видел лишь однажды, – ответил Симон. – Как раз в тот день, когда Лартуа прошел в Академию. Именно тогда она и заставила Моблана зафиксировать на бумаге свое обещание. Но должен признаться, я не уверен, узнал бы ее или нет, если бы снова встретил. Помню только, что она рыжая… – Да-да, Лартуа мне рассказывал. Но ведь это происходило в такое тяжелое для меня время… Дюаль, вы говорите – Дюаль… И она заставила его подписать… О, понимаю, теперь я понимаю, – продолжал Ноэль, – почему Леруа поставили меня в известность, что они впредь не намерены поддерживать своего кузена. Ведь близнецы представляют отныне серьезную угрозу для наследников, и вздумай Моблан… Он не закончил фразу и полузакрыл глаза. – Для всех наследников… – пробормотал он. Внезапно он уперся обеими руками в подлокотники кресла и встал, выпрямившись во весь свой огромный рост. – Он у меня в руках! – загремел Шудлер. – Да, почти наверняка! Если то, о чем я думаю, осуществимо, Моблана больше нет! Я раздавлю, задушу его. Р-раз – и кончено! Как я об этом раньше не подумал! Спасибо, что вы обо всем рассказали, Симон. Большое спасибо! Вы оказали мне неоценимую услугу. Теперь важно только одно: узнать, можно ли законным образом… Никогда еще Симон не видел Шудлера в таком возбуждении. Ноэль стремительно снял с рычага трубку и бросил телефонистке: – Соедините меня с Розенбергом! Прошло несколько секунд. – Алло, говорит барон Шудлер… Ах, это вы, дорогой друг! Когда я мог бы вас повидать? Именно сегодня!.. Дело весьма срочное… Через полчаса? Хорошо, я приеду. Ноэль повесил телефонную трубку и с такой силой потряс Симона за плечи, что тот невольно подумал: «Черт побери! Хоть он и стар, а не хотел бы я схватиться с ним врукопашную…» – Ах, дружок, – проговорил Ноэль, – как это было бы замечательно!.. Пока автомобиль вез его к адвокату, жившему на другом берегу Сены, Ноэль нервно постукивал подошвой по коврику, лежавшему под ногами. «Какой это был бы чудесный подарок к первой годовщине смерти Франсуа», – мысленно повторял он. Жан Розенберг, красивый еврей со смуглым лицом и тронутыми сединой волосами, с чуть косящим взглядом, любил старинную мебель и редкие книги. Этот крупный адвокат, постоянный консультант нескольких известных фирм – в том числе и банка Шудлеров, газеты «Эко дю матен», сталелитейных заводов Льефор, – всегда старался не доводить дело до судебного разбирательства и слыл великим специалистом по части арбитража и мировых сделок. Слушая клиента, он неизменно упирался большими пальцами рук в подбородок, остальные же пальцы переплетал между собой, в результате чего у него перед лицом возникало нечто напоминавшее рогатку. – Чем могу быть вам полезен, дорогой друг? – осведомился адвокат. Шудлер с шумом выдохнул воздух. Внезапно банкира охватила жестокая тревога. Неужели великолепный план, возникший в его голове, будет сейчас разрушен ответом юриста? – Может ли опекун, выступающий в качестве такового, – спросил он наконец, – потребовать учреждения опеки над одним из родственников опекаемого? – О, вы ставите передо мной вопрос из области гражданского права. Насколько я понимаю, вы собираетесь выступить в качестве опекуна своих внуков? – Да, – подтвердил Шудлер. – Постараемся внести ясность, – продолжал адвокат, сплетая и расплетая пальцы. – Вам угодно знать, можете ли вы как опекун малолетнего потребовать учреждения опеки над его родственником… По-видимому, да! Вы говорите, учредить опеку? Да, опекун имеет право… Постойте, для полной уверенности… Адвокат повернулся, отыскал на нижней полке стоявшего позади него книжного шкафа нужный том из собрания трудов Даллоза и принялся быстро листать его. – Вот, вот, – проговорил он. – «Учреждение опеки»… Как раз то, что нам нужно. Он взял большую лупу, помогавшую ему лучше разбирать мелкий шрифт, и прочел вслух: – «Об учреждении опеки может ходатайствовать от имени несовершеннолетнего родственника его законный опекун». Тут даже приведено, – прибавил он, – судебное определение, вынесенное в этом смысле апелляционным судом Дуэ в 1848 году. Отсюда я усматриваю, что вы имеете полное право ходатайствовать об учреждении опеки. Я не вижу никаких юридических препятствий, дорогой друг. Шудлер поднялся с кресла, потирая свои сильные руки. – Вы мне сообщили добрую весть, Розенберг, – проговорил он. – А по каким именно мотивам можно требовать учреждения опеки? – О, мотивы могут быть самые различные. Обычно предъявляется обвинение в мотовстве. Вы имеете дело с мотом, не так ли? Отлично. Но будьте осторожны. Я вспоминаю, что несколько лет назад мне пришлось столкнуться с подобным же случаем. Нужно суметь доказать, что непомерное расточительство действительно подвергает опасности состояние этого субъекта. – Стало быть, человек, который как одержимый играет на бирже… – Нет, нет! – вскричал адвокат. – Не ссылайтесь на это, ваш иск будет отклонен. Потери, являющиеся результатом игры на бирже, рассматриваются как неудачные финансовые операции, а не как расточительство в собственном смысле этого слова. – Весьма досадно, – проворчал Шудлер. – А карты, а женщины? Если человек тратит миллионы на девиц легкого поведения, если он каждый вечер оставляет в клубе кучу денег? – О, будь у вас доказательства такого рода, иных мотивов и не потребуется. Ведь необходимо подтвердить, что человек проматывает свое состояние безрассудно или под влиянием страстей. И с этой точки зрения ваши доводы будут весьма сильны… А теперь, – продолжал адвокат, складывая пальцы в виде рогатки, – полагаете ли вы, что окажется необходимым доводить дело до суда первой инстанции? Ведь именно к этому вы придете. Но есть и другая возможность: пользуясь угрозой учреждения опеки, нетрудно достичь соглашения, устраивающего всех… Речь может идти, скажем, о дарственной с установлением расточителю пожизненной ренты, что практически лишит его возможности расходовать капитал. Таким способом проще всего уладить спор. – Но я вовсе не желаю его улаживать! – вскричал Ноэль. Розенберг улыбнулся. – Отлично, отлично, – сказал он. – В таком случае надо прежде всего собрать семейный совет. Конечно, я вам не сообщу ничего нового, напомнив, что семейный совет, особенно в интересующем вас случае, должен быть предварительно подготовлен. Не сомневаюсь, что благодаря вашему участию все пройдет наилучшим образом. Держите меня в курсе и приезжайте еще раз, когда решите перенести рассмотрение вопроса в судебную инстанцию… если, конечно, вы окончательно придете к этому. Провожая Шудлера до дверей, адвокат взял по пути со столика какую-то старинную книгу и сказал: – Один из моих клиентов только что принес мне ее: это первое издание Вуатюра. Я бесконечно счастлив. Возвращаясь домой от Розенберга, Ноэль Шудлер шептал: «Только не горячиться! Только не горячиться!» На следующий день утром он целый час беседовал с Адриеном Леруа. Прощаясь, банкиры крепко пожали друг другу руки. – Можете быть уверены в полном моем согласии, а также, говорю вам это заранее, и согласии моего брата, – сказал Адриен Леруа. – Мы благодарны вам за то, что вы берете на себя эту неприятную, но, как вы мне только что доказали, увы, неизбежную операцию. Соблаговолите поставить меня в известность о результатах опроса остальных родственников. До скорой встречи. Всю неделю Шудлер посвятил деятельной подготовке к семейному совету. Во всех его разговорах то и дело мелькали имена Жана Ноэля и Мари Анж, он неустанно упоминал о том, что им движет забота о будущем двух маленьких сироток. Когда разговоры с родственниками были закончены, он попросил Анатоля Руссо принять его. – Я пришел не к министру и не к другу, а к адвокату, – заявил великан, входя в кабинет Руссо. Тот протестующе поднял маленькую широкую руку: – О, дорогой мой, вы же знаете, что я уже давным-давно не занимаюсь юридической деятельностью… – Это ничего не значит. Я вам абсолютно доверяю и придаю огромное значение вашим советам. – Мне очень лестно, дорогой друг. Ну что ж, я вас слушаю, – сказал Руссо, откидывая со лба одинокую прядь. Шудлер начал излагать суть дела. – Постойте, постойте, – прервал его министр. – Имеет ли право опекун на основе своих полномочий выступить с подобным требованием? Вы уже навели нужные справки по этому поводу? – Да. Такое ходатайство приравнивается к ходатайству об учреждении опеки… – Ах так! Прекрасно, прекрасно. Продолжайте. Вся беседа протекала в том же духе. Руссо, ссылаясь на далекие воспоминания из своей адвокатской практики, выдвигал время от времени какое-нибудь возражение, а Шудлер отвечал, в точности повторяя все то, что ему говорил Розенберг, в свою очередь черпавший сведения в трудах Даллоза. – Должен сказать, дорогой мой, – заметил в конце концов Руссо, – что вас, видно, хорошо проконсультировали и вооружили. Я не вижу в вашей позиции ни одного слабого пункта. – О, если вы так говорите, я вполне спокоен. Я очень, очень рад, что приехал к вам, – сказал Ноэль с таким видом, словно Руссо и в самом деле дал ему важный совет. – Повторяю, я обратился к вам не как к другу, а как к юристу. И ваш гонорар… – Что вы, что вы, никогда в жизни! – запротестовал Руссо. – Нет, нет, мой дорогой, я решительно на этом настаиваю. Мне, без сомнения, придется еще потревожить вас, когда дело перейдет в суд. Я кладу в банк двадцать тысяч франков на ваше имя, и вы можете получить их когда угодно… В эту минуту министр яснее понял, какой именно услуги ждал от него Шудлер. – Вы необыкновенно любезны, – произнес он. – В таком случае держите меня в курсе дела. Насколько я понимаю, тут затронуты весьма серьезные интересы, и, по-видимому, не только денежные, так что предупредите меня, когда дело будет назначено к слушанию, и сообщите фамилию судьи. Я позвоню ему по телефону. Не сомневаюсь, что все устроится наилучшим образом… А как себя чувствует наш друг Лашом? – прибавил Руссо уже совсем иным тоном, давая этим понять собеседнику, что его дело в шляпе. – Он здоров. И весьма преуспевает. – Я в этом не сомневался. Знаете, я ему настойчиво советовал начать сотрудничать с вами. Я почувствовал, что это необходимо для его дальнейшей карьеры. Но должен заметить, что подготовил Симона к этой деятельности я, и, надо признаться, подготовил неплохо… Он был ко мне очень привязан. – Он и сейчас к вам очень привязан, – вставил Ноэль. – Я в этом уверен, – откликнулся Руссо. – Да, кстати… Вы, конечно, не занимаетесь столь мелкими вопросами, но он-то, наверное, ими занимается. Дело в том, что у вас в «Эко» есть один карикатурист, я бы сказал, чересчур уж свирепый. Что и говорить, ростом я не вышел, но нельзя же все-таки изображать меня в виде таксы! Возвратившись в газету, Ноэль направился прямо в кабинет Симона и горячо пожал ему обе руки. На губах гиганта играла радостная, молодая улыбка. – Милый Симон, – воскликнул он, – все мои батареи готовы к бою! А теперь – огонь… Огонь по Моблану… Да, пока я буду занят этим делом, дайте указание, чтобы Руссо на карикатурах выглядел несколько посолиднее. Пусть его изображают не в виде таксы, а в виде… ну, хотя бы левретки! 8 Женщина, которой отдали близнецов, занималась тем, что воспитывала незаконнорожденных детей крупных буржуа. Сильвена выбрала ее потому, что у той были хорошие рекомендации. Актриса не стала торговаться и хорошо платила за содержание детей. Однако перемена режима пагубно отразилась на одном из младенцев – мальчике; по непонятной причине он стал хиреть и спустя месяц умер. Сильвене сообщили об этом в самое неподходящее время; она и без того опаздывала на репетицию в декорациях, и ее новый любовник, высокий смуглый молодой человек, игравший в одной пьесе с Сильвеной, уже торопил ее. Она нацарапала письмецо Люлю, чтобы отправить его пневматической почтой. «Это нередко случается с близнецами, – писала Сильвена. И продолжала: – Я подавлена горем. Я не сознаю, что делаю. Не сознаю, что говорю. Я еду на репетицию, как автомат». Она подумала: «Он сочтет необходимым явиться вечером, чтобы утешить меня. Какая досада!» Ведь ей удалось все так устроить, чтобы не видеть его двое суток; уже обо всем условились. И Сильвена поспешила добавить несколько слов: «Репетиция продлится весь вечер и всю ночь. Это ужасно!» – Да-да, я совсем готова, милый, иду! – крикнула она своему любовнику. Взглянув на озабоченное лицо Сильвены, тот спросил: – Что-нибудь случилось? – О, пустяки! Небольшие неприятности. Про себя она подумала: «Да, надо ведь еще известить и Фернанду. От нее так просто не отделаешься». После репетиции Сильвена поехала в магазин трикотажных изделий. По дороге купила букет цветов. Фернанда жила в комнате позади магазина. Она была занята приготовлением обеда. Целых полчаса несчастная судорожно рыдала. – Вот, вот, – стонала она. – Господь Бог начинает меня карать. Я хочу взять девочку к себе, я хочу ее взять! А то ее там тоже уморят! Ведь она – частица моего существа, тебе этого не понять. – Да нет же, голубушка, я отлично понимаю, – раз двадцать повторила Сильвена. – Ты же знаешь, я люблю их так, будто это мои собственные дети. – А когда похороны? – спросила Фернанда. – Послезавтра утром. – Как ты туда поедешь? – Должно быть, в автомобиле, вместе с Люлю. – Значит… В каком часу мне надо быть у тебя? – Нет-нет, голубушка, – поспешно возразила Сильвена. – Лучше тебе поехать туда отдельно от меня. Когда человек в горе, он не помнит, что говорит. Согласись сама, было бы ужасно глупо, если бы ты допустила оплошность, что-нибудь ляпнула… Она достала из сумочки стофранковую кредитку. – Вот… возьмешь такси. Фернанда оттолкнула ее руку. – Бери, бери, – настаивала Сильвена. – И не покупай цветы, я займусь этим сама. Как поздно! Мне очень грустно, но надо идти. Ты должна признать, что я немало забочусь о тебе. – Спасибо, спасибо, ты очень добра, – пробормотала Фернанда. Сильвена подняла лисий воротник на своем жакете и проговорила тоном, каким говорят с детьми, когда хотят их успокоить: – А потом ты придешь на мою генеральную репетицию, а потом я стану направлять к тебе покупательниц, чтобы немного оживить твою торговлю, а потом, сама увидишь, все будет хорошо. – О, когда речь идет о смерти, тут уж, знаешь, ничего хорошего быть не может, – возразила Фернанда, и по ее щекам заструились слезы. – Да, совсем забыла… Ведь я собиралась тебе рассказать… Сюда приходил какой-то тип, он задавал кучу вопросов – обо мне, о тебе: давно ли мы знакомы да в каком месяце мы уехали на юг… – Что еще за тип? – Не знаю. В коричневом пальто. Должно быть, сыщик. Не из полиции, но что-то в этом роде. Может, он приходил по поводу моей торговли. «Неужели Люлю что-нибудь подозревает? – мелькнуло в голове Сильвены. – Нет, это невозможно. Впрочем, мне теперь на все наплевать». И она отправилась обедать. * * * В представлении Моблана Мальмезон был далеким дачным местом. Вот почему для поездки туда он заказал не обычное такси, а вместительный автомобиль, напоминавший ту «испано-суизу», в которой они с Сильвеной ездили в Довиль. Большая охапка цветов лежала рядом с шофером. Когда Сильвена и Люлю подъехали к дому кормилицы, Фернанда была уже там. Сильвена бросилась в объятия своей подруги и воскликнула: – О моя дорогая! Ты, как всегда, бесконечно добра и участлива. Вполголоса она прошептала: – Держи себя в руках, слышишь? Умоляю тебя! Люлю больше всего заботился о том, чтобы не попадать ногой в лужи – их было немало возле дома. Все время, пока продолжались похороны, Сильвена изо всех сил старалась плакать столь же безутешно, как Фернанда. Ей не пришлось разыгрывать эту комедию в присутствии многочисленной публики: за белым катафалком следовало всего пять человек. Как ни скромна была погребальная церемония, но и она казалась чрезмерно пышной. Невольно приходило в голову: нужна ли лошадь, чтобы отвезти на кладбище этот крохотный гробик, и нужен ли певчий, чтобы молить о милосердии к невинному младенцу? «Ведь надо же было так случиться, чтобы умер именно тот младенец, которого назвали моим именем!» – невольно подумала Фернанда. И ей захотелось взять под мышку маленький деревянный гробик и самой закопать его у какой-нибудь стены. Отпевание в церкви заняло не больше четверти часа. Кладбище было расположено неподалеку; узкая, недавно вырытая яма отсвечивала влажной глиной. Подул легкий ветерок, и Люлю старательно прикрыл шею шарфом. У кладбищенской ограды Сильвена шепнула Фернанде: – Проводи меня до автомобиля. И сделай вид, будто утешаешь меня. Несчастная мать, содрогаясь от рыданий, послушно зашагала рядом с Сильвеной, словно поддерживая ее, затем, понурившись, направилась к своему такси. Заметив, что Фернанда без сил рухнула на сиденье, Сильвена подумала: «Говоря по правде, я порядочная дрянь. Но такова жизнь, ничего не поделаешь!» Большой наемный автомобиль двинулся в обратный путь к Парижу. Люлю сидел, выпрямившись на подушках, и смотрел в окно; выражение лица у него было холодное и замкнутое. Неожиданный удар судьбы не столько расстроил его, сколько раздосадовал. Рядом с ним, слегка покачиваясь от толчков, сидела Сильвена; все было таким же, как прошлым летом, когда она уезжала вместе с Люлю в Нормандию: та же дорога за стеклом автомобиля, такая же бежевая обивка на подушках сиденья, такая же фуражка шофера перед глазами. И вместе с тем Сильвена отчетливо сознавала, что подходил к концу целый период ее жизни, период, отмеченный присутствием Моблана. Теперь речь шла уже не о том, чтобы постепенно отдалиться от Люлю, нет, она уже ясно предвидела полный и безоговорочный разрыв. Отныне она хотела сидеть в такой машине либо в одиночестве, либо в обществе человека, на которого ей было бы приятно смотреть. Ей опротивели утренние визиты и вялые прикосновения Моблана, она хотела, чтобы новый любовник проводил с ней все ночи напролет. Из приличия прикладывая то и дело к глазам платочек, она незаметно поглядывала на молчаливого Моблана, на его профиль с вылезавшим из орбиты бледно-голубым глазом. «Проканителилась с ним почти два с половиной года, он не вправе жаловаться», – подумала она. Ей предстояло еще сообщить Люлю о том, что для нее уже было вопросом окончательно решенным, – о близком и неминуемом разрыве. Сильвена понимала: у нее не хватит духу прямо сказать ему обо всем. Лучше написать письмо… И она уже повторяла про себя строки будущего послания: «Ты должен меня понять… Конечно, мы останемся добрыми друзьями. Ты можешь навещать свою дочку так часто, как пожелаешь…» Сильвена подумала: «Бедный старикан, все же это будет для него ударом». Она была немного взволнована, но не из-за него, а из-за себя самой, из-за того, что перед ней открывалась новая, неведомая страница жизни. Она положила руку на сиденье. Люлю похлопал своими дряблыми пальцами по ее маленькой упругой ладошке. – Да… Все это очень грустно, мой бедный пупсик. Надеюсь, хоть девочка будет здорова, – произнес он таким тоном, словно хотел сказать: «Ведь она мне достаточно дорого обошлась». Возвратившись к себе, Моблан обнаружил приглашение на семейный совет, который должен был происходить на авеню Мессины. Он не мог догадаться, зачем его приглашают. «Что им от меня нужно? – спросил он себя. – Чего они хотят? Семейный совет! Можно подумать, что я член их семьи! Вот негодяи… Ведь у них даже внуки живы!» 9 Семейный совет заседал уже около получаса, он происходил в обитом зеленой кожей кабинете Шудлера. Согласно закону, председательствовал мировой судья; он расположился за большим столом в стиле Людовика XV, на том месте, где обычно сидел Ноэль. Порученная этому судейскому чиновнику деликатная миссия льстила ему и вместе с тем служила для него источником беспокойства. Он робел в присутствии всех этих стариков с гербами на портсигарах и розетками орденов в петлицах, всех этих важных господ, обращавшихся с ним подчеркнуто вежливо, как они, вероятно, обращались бы с полицейским, вызванным для составления протокола по случаю какого-нибудь происшествия. Время от времени мировой судья просовывал два пальца за пристежной воротничок с загнутыми уголками и подтягивал кверху рубашку. Он старался говорить как можно меньше, чтобы не допустить какого-нибудь промаха, который мог бы оказаться роковым для его карьеры. У краешка стола пристроился секретарь суда, человек с гнилыми зубами, задумчиво водивший пером по бювару. Каждый раз, когда произносили слово «миллион», он поднимал на говорившего грустные глаза. Участники семейного совета расположились полукругом. Справа сидели представители отцовской ветви. Она состояла из двух братьев Леруа, Адриена и Жана, лысых краснолицых мужчин, которые тихонько постукивали по ковру остроносыми лакированными башмаками, прикрытыми белыми гетрами, и их кузена, некоего Моблан-Ружье, старика с внешностью солдафона; он все время разглаживал лежавшие у него на коленях перчатки. По левую сторону восседал истец – Ноэль Шудлер, а рядом с ним – два брата Ла Моннери: Робер – генерал и Жерар – дипломат. Жерар долгое время упорно цеплялся за участие в различных комиссиях международных конференций, но в конце концов был вынужден выйти в отставку. После смерти поэта он еще больше похудел, пожелтел и теперь уже совершенно походил на мертвеца. Ноэль Шудлер в глубине души радовался, что Урбен де Ла Моннери под предлогом дальней дороги отказался присутствовать на семейном совете, хотя его участие, как старшего в роду, было особенно важным. Внезапные вспышки гнева и приступы ворчливого великодушия, свойственные старому маркизу, могли спутать все карты. Урбен прислал письмо, в котором выразил согласие на созыв семейного совета, и этого было достаточно. Шудлер предпочитал иметь дело с дипломатом, находя поддержку в холодной ненависти, какую тот всю жизнь питал к Люлю Моблану. Генерал не произносил ни слова и только изредка сдувал воображаемые пылинки с орденской розетки. Он весь как-то ссохся, но его лицо по-прежнему хранило следы надменной красоты. Его теперь по-настоящему занимало только одно – предстоявшая ему через несколько дней повторная операция на предстательной железе. У левой, негнущейся ноги под сукном брюк вырисовывался резиновый мешочек, который был там подвешен, и каждые четверть часа генерал чувствовал, как этот мешочек делается тяжелее. И все же то, что происходило на семейном совете, немного отвлекало генерала от его невеселых мыслей. В середине полукруга, стиснутый, как клещами, двумя ветвями родственников – по отцовской и по материнской линии, – молча сидел Люлю Моблан, ссутулившись и опустив глаза. Он чувствовал, что каждый из присутствующих обращает к нему свой осуждающий взгляд. Придя в себя от изумления, вызванного тем, что он встретил здесь своих племянников Леруа, и услышав из уст мирового судьи мотивы, по которым был созван семейный совет, Моблан решил не раскрывать рта и держать себя с подчеркнутым безразличием, словно речь шла вовсе не о нем, а о ком-то постороннем. Но его обрюзгшие восковые щеки, свисавшие на крахмальный воротничок, то и дело вздрагивали, а длинные кривые пальцы беспрестанно шевелились. Он все время курил и стряхивал пепел прямо на ковер. Вот уже полчаса ему приходилось выслушивать упреки, относившиеся к его нынешней и прошлой жизни, гневные слова, осуждавшие его привычки, непомерную расточительность, азартную игру в карты, пристрастие к злачным местам. – Всему Парижу известно, – говорил Ноэль Шудлер, – что ты, любезный друг, промотал прошлым летом в Довиле полтора миллиона. За каких-нибудь три недели! Можешь ты это опровергнуть? – Это неопровержимо, – вмешался Адриен Леруа, постукивая об пол лакированным башмаком. – И ты, конечно, помнишь, Люсьен, что я только недавно разговаривал с тобой и уже который раз призывал тебя к умеренности. «Мерзавцы, мерзавцы, – думал Люлю, – они стакнулись между собой, они все против меня, даже Адриен, и все это подготовил Шудлер! Ну что ж, пусть выкладывают, что у них за душой, а там посмотрим! – Но он был встревожен, у него ныло сердце. – Мне навяжут опекуна, да, опекуна! Они хотят учредить надо мной опеку, раздавить меня, уничтожить! О негодяи! Но так просто я не сдамся. У меня в руках грозное оружие». Как ни велико было презрение, которое испытывали к Моблану эти шесть стариков, собравшихся для того, чтобы судить одного из своих, и заранее договорившихся осудить его, все же они не могли не сознавать известную низость своего поведения… Вот почему родственники всячески старались усилить тяжесть выдвинутых против Люлю обвинений. Генерал вытащил на свет всеми забытые истории сорокалетней давности. По его словам, Люлю еще в коллеже вел себя как бездельник и гуляка, он со скандалом вылетал из всех учебных заведений, куда его пристраивали. – Ты всегда был позором семьи, – заключил генерал, – и самое скверное – что ты этим еще и кичился. Впервые в жизни и только потому, что дело шло о том, чтобы лишить расточителя единственного источника его силы – большого состояния, единоутробные братья могли наконец сказать в лицо Моблану все, что они о нем думают. И они приводили все обвинения, какие только подсказывала им память. Люлю то и дело стряхивал пепел, и серая кучка между его башмаками все росла. Дипломат выпрямился в кресле, давая этим понять, что собирается говорить. Монокль выпал у него из глаза, и он подхватил его рукой, на которой тускло блестел тяжелый золотой перстень. – Я не позволю себе осуждать нашу матушку за второй брак, – начал он. – Мир ее душе! Бог свидетель, все мы – кроме тебя, Люсьен! – постоянно выказывали ей глубокое уважение. Но не буду скрывать, твое появление на свет не доставило нам большого удовольствия. Не берусь утверждать, что и наша почтенная матушка со своей стороны была этому очень рада. В сорок четыре года не очень-то благоразумно рожать пятого ребенка и к тому же от человека, которому уже исполнилось шестьдесят. Правоту этих слов, мой бедный Люсьен, доказывает тот факт, что тебя – единственного из всех братьев – пришлось извлекать с помощью щипцов, и это наложило отпечаток на всю твою жизнь. В сущности, тебя нельзя считать полностью ответственным за все глупости, какие ты совершил. Люлю слишком долго сдерживался. На этот раз он не сумел совладать с охватившей его яростью. – Так вот в чем причина! – закричал он. – Вы меня возненавидели, едва я появился на свет. Вы не могли простить своей матери, что она вторично вышла замуж за человека, которого вы презирали лишь потому, что он не был ни маркизом, ни графом, как вы. В ваших глазах я – плод неравного брака. Именно поэтому вы всегда дурно, не по-братски со мной обходились. Ведь, по-вашему, одни только Ла Моннери заслуживают уважения, не правда ли? А Мобланы, Леруа или Ружье – это все грязь, навоз! Его неловкая попытка разъединить две родственные ветви не увенчалась успехом. – Все это неправда, – возразил дипломат. – Твой отец был человек вполне достойный, и мы относились к нему с должным уважением. Не так ли, Робер? Генерал, который в эту минуту незаметно ощупывал свою ногу, ответил: – Я его в общем мало знал, но мы отлично понимали друг друга. – Мы всегда считали, что между нашим дядей Бернаром и его пасынками существовали наилучшие отношения, как, впрочем, и между семьями Ла Моннери и Леруа, – вмешался Адриен Леруа. – Так что мне непонятна твоя вспышка, Люсьен. «Банда негодяев и подлых лицемеров», – думал Люлю. В это мгновение его родственник Ружье раздраженно воскликнул: – Пепельница рядом с тобой! Почему ты ею не пользуешься?.. Ноэль Шудлер повернулся к мировому судье, который сразу же засунул пальцы за воротник. – Короче говоря, господин министр высказывается за учреждение опеки ввиду явного слабоумия… Не так ли? – спросил банкир. Польщенный тем, что его назвали «господин министр», Жерар де Ла Моннери с достоинством кивнул головой. – Пройдет еще четверть часа, и вы станете доказывать, будто я законченный идиот! – закричал Люлю глухим, прерывающимся голосом. – Именно к этому вы и клоните! Так вот, что бы вы ни затевали, я не настолько глуп и отлично понимаю вашу игру. И я прошу вас, господин мировой судья, занести в протокол, что я категорически протестую против всех этих утверждений и решительно отвергаю обвинение в слабоумии. Да-да, запишите это! И я представлю все нужные медицинские справки и свидетельские показания. Для меня это не составит никакого труда! Он выпрямился в кресле и обвел присутствующих вызывающим взглядом. Но на всех лицах он увидел только презрительные улыбки. – А потом, мне уже надоело находиться на положении обвиняемого, – продолжал Люлю. – В чем вы меня упрекаете? В том, что я развлекался? Глядя на всех вас, я понимаю, что поступал правильно. Не знаю, по какому праву вы пытаетесь помешать человеку тратить по его собственному усмотрению деньги, которые принадлежат ему одному. Да это ни в какие ворота не лезет! Дипломат сокрушенно вздохнул, словно его удручало столь нелепое рассуждение. – Вот-вот, – начал он, – именно это мы и не можем втолковать тебе битый час. Я говорю «час», а между тем следовало бы сказать – «всю жизнь». Ты, видно, забыл, что унаследовал свое состояние частью от нашей матушки и главным образом – этого я не отрицаю – от своего отца. Ты, видно, забыл, что твои родители завещали тебе родовое достояние – не знаю, отдаешь ли ты себе ясно отчет в том, что означает это понятие! – и за это достояние ты несешь моральную ответственность перед своими наследниками. Если бы наши отцы и дядья вели себя так, как ты, чем бы мы сегодня владели? – Да-да, вот именно! – вскричал Ружье, хлопнув себя по колену. – И мне глубоко понятна, – продолжал Жерар де Ла Моннери, – забота барона Шудлера о сохранении попавшего в твои руки родового достояния, на которое имеют законное право его внуки: ведь после гибели на войне моего бедного сына они – наши единственные наследники. Поступи он иначе, его сочли бы дурным опекуном. Я убежден, что такого же рода соображения движут и членами семьи Леруа. «А, вы заговорили о наследниках, – подумал Люлю, – погодите, погодите же, голубчики! Я вам сейчас преподнесу небольшой сюрприз». – Боюсь, что если мы не призовем тебя к порядку, – вмешался генерал, приподнимая свою негнущуюся ногу, – то в один прекрасный день ты не только окажешься без гроша и ничего не оставишь своим наследникам, но нам еще придется выплачивать твои долги. В разговор снова вступил Шудлер. – Раз уж речь зашла о родовом достоянии, – заметил он, – то мне кажется, господа Леруа могут сообщить нам по этому поводу весьма интересные данные. Адриен Леруа сделал знак брату, Ноэль сделал знак мировому судье, судья сделал знак секретарю. Жан Леруа достал из внутреннего кармана какую-то бумагу, водрузил на красный нос пенсне и начал читать вслух памятную записку, из которой следовало, что состояние Люлю, державшего свои деньги начиная с 1892 года в банке Леруа, непрестанно уменьшалось. «Отличный урок! Впредь я не буду выбирать себе банкира из числа родственников, – решил Люлю. – Какие скоты!» – Только за последние полтора года, – закончил Жан Леруа, – капитал Моблана сократился на тринадцать миллионов шестьсот тысяч франков. Его состояние тает с катастрофической быстротой, и это несмотря на все наши многократные предупреждения. Услышав такую огромную цифру, секретарь вытаращил глаза и отложил перо. Шудлер попросил Леруа передать памятную записку судье для приобщения к делу. – Красноречивые цифры… – многозначительно произнес дипломат. – Это просто чудовищно! – завопил Люлю, поворачиваясь к своим великовозрастным племянникам. – Вам отлично известно, что десять миллионов из этих тринадцати я потерял на бирже, когда заварилась каша вокруг Соншельских акций. Вы ведь тоже потеряли тогда пять миллионов! Стало быть, и вы нуждаетесь в опекуне? Сегодня вы сговариваетесь с Ноэлем, как мошенники на ярмарке! А ведь не окажись вы трусами, не отступи вы так малодушно… Люлю отвернулся от Леруа и посмотрел на Ноэля. – …мы бы тогда разорили и тебя, и твоего сына, и твой банк, и весь род Шудлеров. Твой сын валялся у меня в ногах, слышишь, валялся у меня в ногах, умоляя предотвратить разгром, а в тот же вечер… Ноэль с такой силой стукнул по столу, что лампа и письменный прибор подпрыгнули, а секретарь испуганно вздрогнул. – Я запрещаю тебе оскорблять память моего сына! – заревел Ноэль. – Даже подлость должна иметь пределы. В комнате воцарилась мертвая тишина, слышалось только тяжелое дыхание банкира. Всем присутствующим стало ясно, что их вмешательство теперь излишне. Они сыграли роль, отведенную им Шудлером, нанесли первый удар. Теперь он сам ринулся в атаку. Моблан почувствовал это, он съежился в кресле, и его бесцветные глаза были с этой минуты неотрывно прикованы к черным глазам Ноэля. – Ты сделал очень важное признание, – обратился гигант к Люлю. – Ты сказал, что затеянная тобой в июне биржевая спекуляция имела целью разорить Шудлеров. Как видно, ты забыл, что мой сын, женившись, породнился с тобой, а стремление разорить своих родных, тем более если оно претворяется в жизнь – а ведь ты пытался претворить его в жизнь, – служит веским основанием для учреждения опеки. Наша семья обязана оградить себя от твоих злобных причуд. Это одна из причин, которые заставляют меня требовать, чтобы над тобой учредили опеку. Люлю понял, что допустил грубый промах. «Если б я знал, если б я только знал, – подумал он, – я бы заранее посоветовался с адвокатом». Он почувствовал, что настало время нанести ответный удар. – Ладно, будь по-вашему, назначьте мне опекуна, – проговорил он с деланым спокойствием. – Только должен вас предупредить: все ваши надежды прибрать к рукам мое состояние обречены на провал. Дело в том, что у меня есть ребенок, и я могу его усыновить хоть завтра, если мне заблагорассудится. Это заявление не произвело ожидаемого эффекта. – Не станем скрывать, мы давно уже приготовились услышать эту новость, – насмешливо проговорил Шудлер. – Но как ты сказал? У тебя только один ребенок? А ведь ты, кажется, хвастал, что у тебя близнецы? – Теперь… теперь остался только один, – ответил Люлю упавшим голосом. – Ах, вот как! Один уже успел умереть? – Увы! Но другой жив и здоров, и вы скоро о нем услышите! – Мы и так слишком много об этом слышали! – отрезал Ноэль. – Видишь ли, мой милый, я не говорю уже о том, что трудно поверить в отцовство человека, чей брак был аннулирован по причинам, известным и тебе, и мне, и всем здесь присутствующим, так что я не стану обижать тебя и вновь касаться этой стороны дела, тем более что ты, право же, не виновен в своей физической неполноценности… – Негодяй! – пробормотал Люлю. – …но, видишь ли, мы произвели небольшое расследование, и было установлено, что проделала пресловутая мадемуазель Дюаль, которой ты в письменном виде и в присутствии свидетелей пообещал в некоем ночном кабаке миллион, если она родит от тебя ребенка… Должен сказать, господа, – продолжал Ноэль, обращаясь к членам семейного совета, – я не берусь определить, чем был вызван поступок Моблана – пагубными и разорительными страстями или просто слабоумием… Так вот, говорю я, эта особа легкого поведения вовсе даже не мать тех близнецов, за которых ты ей заплатил два миллиона. – Низкий лжец! – крикнул Люлю, вскакивая с кресла. Щеки его покрыла восковая бледность. Но, выкрикивая эти слова, он чувствовал, как его невольно охватывает ужас – ужас от предчувствия правды. Моблан переживал одну из самых жестоких минут в своей жизни. – А врач, принимавший детей, тоже лжец? – холодно спросил Шудлер. – Если я не ошибаюсь, особа, которую ты два года представляешь всем как свою любовницу, удалилась со своей подружкой в какую-то деревню в департаменте Вар, где будто бы разрешилась от бремени. Ты этого не отрицаешь? Отлично. Так вот, сельский врач, практикующий в той местности, утверждает, что роженица – молодая женщина с черными волосами, а мадемуазель Дюаль, как это всем известно, рыжая. Что касается брюнетки, которая произвела на свет близнецов, то она служила гардеробщицей в каком-то кабачке и, возвратившись в Париж, приобрела магазин на улице Лабрюйер, причем трудно понять, откуда у нее взялись деньги. Находишь ли ты все эти доказательства убедительными? Пока Шудлер говорил, Люлю слушал его, так и не успев опуститься в кресло и застыв в весьма неудобной позе; множество мелких подозрительных фактов, странных поступков, которых он старался не замечать, перешептывания, на которые старался не обращать внимания, – все, вплоть до поведения Фернанды на похоронах младенца, внезапно всплыло в его памяти. С минуту он тупо смотрел своими блеклыми глазами на мирового судью, затем в изнеможении упал в кресло, пробормотав: – Подлая шлюха! – В твоих собственных, да и в наших общих интересах, – заключил Ноэль, и на этот раз в его голосе прозвучали искренние ноты, – самое время положить предел твоему распутству и твоим глупостям. Люлю пожал плечами. Он слишком страдал и не мог вымолвить ни слова. Он почти признавал правоту Шудлера и готов был согласиться, что заслужил наказание, которому его собирались подвергнуть. С этой минуты стало ясно, что семейный совет фактически окончен. Мировой судья спросил: – Считаете ли вы также, господин Моблан-Ружье, что следует учредить опеку? – Да-да, разумеется. – А какого мнения придерживаетесь вы, генерал? Генерал де Ла Моннери подул на свою розетку. – О, я нахожу, что это следовало сделать уже лет двадцать назад. На ковре тлел оброненный Мобланом окурок, и дипломат с презрительной гримасой вытянул ногу, чтобы погасить его. – Господа, мне остается поставить перед вами последний вопрос, – продолжал судья. – Есть ли у вас какие-либо соображения относительно кандидата в опекуны? Разрешите напомнить, что такого рода назначение входит исключительно в компетенцию суда. Однако суд, как правило, соглашается с мнением семейного совета. Опекуном может быть либо член семьи, если он готов безвозмездно выполнять такие обязанности, либо человек посторонний, нотариус или юрист, скажем, как это было… Шудлер нахмурил брови и посмотрел на мирового судью. Тот поспешил поправиться: – …как этому есть примеры. Наступило короткое молчание. – Не знаю, следует ли допустить, чтобы все гнусности, о которых мы говорили, стали известны постороннему человеку? – проговорил наконец Ноэль. – Да, было бы куда лучше, если бы кто-нибудь из родных взял на себя эти обязанности, – сказал Жан Леруа с таким видом, будто речь шла о каком-то крайне неприятном деле. – Поскольку я и Жан – банкиры Люсьена, – вставил Адриен Леруа, – мы не можем быть его опекунами. Напротив, мы заинтересованы в том, чтобы кто-то третий контролировал его счет… – В таком случае… – начал престарелый кузен Ружье, выпрямляясь. Шудлер поторопился прервать его. – Быть может, вы, господин посол, на правах брата… – обратился он к дипломату. – Нет, нет! – запротестовал Жерар де Ла Моннери. – Я ненавижу денежные споры и плохо в них разбираюсь. Но вы сами, дорогой друг? Мне думается, вы отвечаете всем требованиям: вы член семьи, но не кровный родственник Люсьена, вы прославленный финансист, и если только многочисленные обязанности оставляют вам время… В таком случае опекуном Люсьена станет управляющий Французским банком. Полагаю, Моблан может этим только гордиться. Весь обмен любезностями, который должен был привести к заранее поставленной цели, прошел незамеченным для Моблана: он был слишком подавлен и не успел приготовиться к отпору; он поднял голову лишь тогда, когда мировой судья произнес: – Итак, семейный совет высказывается в пользу назначения опекуном барона Шудлера? И шесть престарелых членов семейного ареопага одновременно кивнули головой. – Принято единогласно, – с удовлетворением объявил судья. В это мгновение Моблан почувствовал на себе взгляд гиганта и внезапно понял всю глубину постигшего его несчастья: он, Люлю, попадал под опеку, и его опекуном становился Ноэль. Мировой судья взял протокол из рук секретаря, громко прочел принятое решение и предложил присутствующим подписаться под ним. – А вы, господин Моблан? – спросил он, протягивая ручку. Краска гнева залила лицо Люлю. – Я отказываюсь подписывать это! – прохрипел он. И, повернувшись к своим родственникам, завопил: – Можете гордиться собой – вы просто банда мерзавцев! Он вышел из кабинета, изо всех сил хлопнув дверью, но хорошо обитая дверь закрылась без шума. – Ну что ж, все прошло как нельзя лучше, – заметил генерал. – Да, могло быть куда хуже, – поддержал брата дипломат. Он вставил в глаз монокль и посмотрел на часы. – А главное – это было необходимо, – сказал Жан Леруа. – Разрешите предложить всем вам по рюмке портвейна, – проговорил Ноэль Шудлер и позвонил лакею. – Вас же, господин мировой судья, я считаю своим приятным долгом поблагодарить и хочу отметить, что вы с необыкновенным тактом вели наш семейный совет. Вернувшись домой, Люлю прошел прямо в гостиную; из зеркала на него взглянуло расстроенное уродливое лицо. Он позабыл снять котелок, его галстук сбился на сторону. На подносе лежало уже потерявшее для него всякое значение письмо Сильвены, в котором она сообщала о своем решении порвать с ним. Люлю хотел было в тот же вечер бросить вызов судьбе: он решил поехать в клуб и забыться в азартной игре. Однако, спускаясь по лестнице, он внезапно почувствовал головокружение, ему показалось, будто кто-то несколько раз ударил его по затылку; цепляясь за перила, Моблан с трудом вернулся к себе. – Нет, нет, только не это, – прошептал он. – Нельзя допустить, чтобы у меня произошло кровоизлияние в мозг. Глава шестая Старцы 1 После смерти сына к баронессе Шудлер так и не вернулся столь характерный для нее прежде свежий цвет лица. Напротив, оно приобрело теперь какой-то серый, землистый оттенок, и ее здоровье очень беспокоило родных: у нее обнаружилась опухоль в брюшной полости, происхождение которой для Лартуа все еще оставалось неясным. В начале осени баронесса слегла в постель. Однажды утром госпожа Полан, торопливо поднимавшаяся по лестнице, увидела на верхней площадке Ноэля Шудлера, провожавшего прославленного медика. Она замедлила шаги и прижалась к стене. Мужчины прошли мимо, не заметив ее. Они разговаривали вполголоса, и Ноэль, понурившись, слушал, что говорит профессор. Он проводил Лартуа до середины вестибюля и дождался, пока за ним захлопнулась стеклянная дверь. – Ну что, господин барон? – осведомилась госпожа Полан, отделяясь от стены. Воспользовавшись тем, что Жаклина в трауре, она постепенно обосновалась в особняке Шудлеров и стала там своим человеком. – Милая госпожа Полан, – ответил Ноэль, – увы, это именно то, чего мы боялись. – Ах господи, какое несчастье! Бедная баронесса! – Разумеется, она ни в коем случае не должна знать. Надеюсь, я могу на вас рассчитывать? Банкир направился в комнату жены; перед тем как переступить порог, он заставил себя улыбнуться. Баронесса лежала в ночной кофте, отделанной кружевами; услышав шаги, она повернула к мужу свое землистое лицо, обрамленное седыми волосами. На ночном столике возле кровати стояла фотография Франсуа; он был изображен на ней в трехлетнем возрасте, одетым в платьице с фестонами. В нагретой осенним солнцем комнате чувствовался больничный запах. – У меня рак, да? – негромко спросила баронесса. Ноэль остановился поодаль, сказав себе: «В сущности, никто не знает, заразна эта болезнь или нет». Он ответил с деланой улыбкой: – Не понимаю, почему тебе упорно приходят в голову такие нелепые мысли? Поверь, Адель, Лартуа сказал мне то же самое, что и тебе. Возможно, это фиброма, а то и просто полип… Она покачала головой. – Я знаю, мне больше не подняться, – прошептала она. – Года через два я умру. Так обычно бывает при раке. Мне очень жаль вас всех, мои милые! Невесело два года ухаживать за больной. Она произнесла эти слова безропотно и, казалось, спокойно. Но при этом испытующе смотрела на мужа. Он повернулся к окну и, отодвинув занавеску, сделал вид, будто смотрит в сад. От волнения у него щипало глаза. «Бедняжка Адель, – думал он, – в жизни у нее было так много тяжелого… Надо бы спросить у Лартуа, как он думает: заразно ли это?..» До него донесся голос жены: – Как странно, Ноэль, ты так великолепно лжешь другим, а мне ты никогда не умел лгать… Он обернулся: баронесса смотрела на него испуганным и кротким взглядом. Она протянула руку и поманила его. Он подошел к постели и нехотя сжал своей широкой рукой бледные пальцы жены. Она притянула его к себе, словно желая поцеловать. – Знаешь, ты мне часто делал больно, – зашептала она, – раньше… по ночам. Ты бывал… просто неистов… Быть может, поэтому у меня теперь и рак… Мне приятно думать, что причина именно в тебе… это меня немного утешает. Ноэль, задерживая дыхание, подставил ее губам край бороды, тут же выпрямился и вышел из комнаты, вытирая руки носовым платком, смоченным одеколоном. * * * С этого дня управление домом перешло в руки Жаклины. Внешне она казалась совсем здоровой. Вдовство придало ей некоторую долю властности, которой раньше близкие в ней не замечали, она стала суше и энергичнее. Жаклина усердно воспитывала своих детей, часть времени посвящала молитве. Занималась она также и благотворительностью, причем делала это с доброй улыбкой, которая сама по себе уже являлась проявлением милосердия. Но окружающие – да и сама Жаклина – чувствовали, что в ней что-то умерло. Душа ее была теперь подобна засохшему дереву, лишенному живительных соков. Эта сухость исчезала лишь по вечерам, в час, когда она молилась за спасение души Франсуа. Жаклина, продолжавшая часто видеться с отцом Будрэ, признавалась ему: – Я изо всех сил старалась следовать вашим советам, думается, я живу как христианка, но мне никак не удается разделять радости и горести других. Вы действительно полагаете, что доброту, как и память, можно развить в себе? – Если вы пока еще без радости творите добро, – отвечал доминиканец, – то, несомненно, все же чувствуете удовлетворение, сознавая, что исполняете свой долг. Именно в такую женщину, у которой на первом месте всегда долг, и превращалась тридцатилетняя Жаклина. Забота о поддержании порядка в огромном доме Шудлеров была нелегким делом. И Ноэль чувствовал признательность к своей невестке за то, что ему не пришлось испытать никаких перемен в раз навсегда установленном образе жизни. Жаклине удалось убедить старика Зигфрида, что ему не следует больше самому раздавать милостыню нищим. Утренние холода могли оказаться роковыми для старца; к тому же он с трудом проделывал длинный путь по коридорам и все чаще жаловался на провалы в памяти. Теперь милостыню раздавал его камердинер Жереми. Он совершал это с пренебрежительной гримасой эрцгерцога, а затем отчитывался перед своим престарелым господином. Иногда Жаклина, набросив на плечи пальто, выходила из подъезда и быстро окидывала взглядом своих голубых глаз толпу бедняков. Число нищих с каждой неделей возрастало. Некоторые приходили, должно быть, с другого конца Парижа. Однажды комиссар полиции учтиво осведомился, нельзя ли прекратить эти сборища, мешающие уличному движению и нарушающие порядок в квартале. – В тот день, когда мы прекратим раздачу милостыни, господин комиссар, – ответила Жаклина, – в квартале возникнут беспорядки. Такая форма благотворительности – старая традиция семьи Шудлер, мы будем и впредь ее поддерживать. Госпожа Полан с каждым днем все больше и больше входила в роль секретаря Жаклины. Симон Лашом часто являлся к завтраку или к обеду; в периоды обострения политической обстановки Ноэль Шудлер испытывал постоянную потребность в его присутствии. Симон мало-помалу сделался почти членом семьи, и многие уже поговаривали, что он метит в зятья к банкиру. Он жил теперь отдельно от жены, его собственная квартира помещалась неподалеку от дворца Трокадеро; однажды он поделился с Шудлером своим намерением добиться развода. – Кстати, я не состою в церковном браке, – прибавил Симон. – Вы совершенно правы, – заявил Ноэль. – Ошибки молодости нужно исправлять. А затем, когда вы с головой окунетесь в политическую деятельность, когда станете депутатом – а вы им непременно станете, друг мой, ибо я этого хочу, – так вот, тогда вы найдете себе такую жену, которая будет вам помощницей… во всех отношениях. С эгоистической точки зрения брак Симона и Жаклины устраивал Шудлера. Он боялся, как бы вдова его сына не вышла замуж, следуя собственным побуждениям, и не покинула особняк на авеню Мессины. А если бы она стала женой Симона, то он, Ноэль, уж наверняка сохранил бы возле себя двух людей, которые были так нужны ему в старости. Мало-помалу он начал приобщать Симона к делам банка. «Он справится с этим не хуже, чем со всем остальным», – говорил себе Шудлер. И все же в глубине души банкир сознавал, что эта партия не представляла бы для Жаклины ничего лестного, не соответствовала бы ее аристократическому происхождению, и, желая оправдать предполагаемый союз, он бормотал: «Если у женщины двое детей, ей непросто выйти замуж, хоть она и обладает крупным состоянием. Да ведь и произойдет это не так-то скоро». А Жаклина была вообще далека от мысли о новом замужестве. Она не обращала внимания на мужчин, посещавших дом, и в их знаках внимания видела лишь сочувствие ее ужасному горю. Личная жизнь, думала Жаклина, для нее кончена. Она решила навсегда остаться вдовой. Ее поведение пресекало всякую возможность ухаживания. Симон был любовником Изабеллы, испортил, как считала Жаклина, жизнь ее кузине, и к тому же, если верить слухам, он был также любовником последней возлюбленной ее собственного отца. Словом, у Жаклины имелись основания считать Лашома человеком безнравственным. Кроме того, она еще хорошо помнила его в роли скромного преподавателя университета, который в поношенном пальто являлся несколько лет назад на улицу Любека. Вместе с тем Жаклина отдавала должное стремительному возвышению Симона, ей нравилось беседовать с ним, и она считала его человеком умным, даже более умным, чем он был на самом деле. Несколько раз в доме Шудлеров Симон сталкивался лицом к лицу с Изабеллой. Оба держались естественно и непринужденно. Прошло достаточно времени для того, чтобы они могли делать вид, будто забыли о своей былой связи. Но иногда темные глаза Изабеллы подолгу останавливались на лице Симона, а он с учтивым спокойствием выдерживал ее взгляд. Изабелла замечала, что Симон слегка лысеет. С некоторой досадой она наблюдала за тем, как он ведет себя в присутствии Жаклины: ей была отлично знакома эта его манера. – Симон влюблен в тебя, – сказала она как-то кузине. Та пожала плечами. – Не говори глупостей. * * * Однажды, незадолго до дня рождения Жана Ноэля, Жаклина, увидя спустившегося к завтраку барона Зигфрида, с удивлением воскликнула: – Дедушка! Что вы с собой сделали? Старик сбрил свои бакенбарды. – Я решил… пф-ф… не отставать от моды, – сказал он, улыбаясь. Он пребывал в полном восторге. Но вид у него был отталкивающий. Внезапно лишенное привычной для всех густой, как шерсть, белой растительности, лицо его выглядело непристойно оголенным. Прежде, по крайней мере, можно было говорить, будто он похож на Франца-Иосифа, теперь же его физиономия с огромным, переходящим в лысину лбом, распухшими багровыми веками, фиолетовым носом, впалыми висками пугала своим уродством. Казалось, за стол уселся ощипанный старый коршун. Все были подавлены. – Как странно, – проговорил старик среди наступившего молчания, – мне нынче ночью привиделся… пф-ф… эротический… сон. Будто я нахожусь в Вене и меня окружают… пф-ф… шесть голых женщин. Не понимаю, как могут сниться такие вещи в моем возрасте! После завтрака старик не стал против обыкновения отдыхать и направился прямо в детскую к своим правнукам – время от времени он доставлял себе такое развлечение, но обычно делал это после обеда. При виде старика Мари Анж и Жан Ноэль переглянулись и вздохнули. Им была знакома требовательность прадеда; кроме того, его непривычно голое лицо устрашало их. Жан Ноэль рисовал цветными карандашами великолепную парусную лодку. В верхней части листа он старательно вывел: «Для папы». – А ну-ка! Брось рисовать… пф-ф… сыграйте лучше в шашки, это куда интереснее. А я посмотрю… пф-ф… какие вы сделали успехи, – приказал старик. Дети покорно взяли шашечницу и начали игру. Барон Зигфрид уселся рядом с ними; низко склонясь над столом, почти касаясь носом доски, он внимательно следил за правнуками. Дышал он все так же тяжело, как и во время разговора, но не произносил ни слова. С ним происходило что-то непонятное, недоступное пониманию детей и все же переполнявшее их тревогой. – Поцелуй меня, – внезапно сказал старик Мари Анж. Преодолевая отвращение, девочка покорно встала и приложилась губами к морщинистой щеке старого коршуна. – А теперь продолжайте играть, – приказал прадед. Желая как можно скорее избавиться от пристального взгляда налитых кровью глаз, как можно скорее освободиться от необходимости слышать это хриплое дыхание, которое с каждой минутой становилось все более шумным и пугало их, дети принялись играть быстрее, подставляли друг другу шашки, брали по три-четыре шашки подряд. Внезапно старик выпрямился. – Маленькие болваны!.. Пф-ф… Маленькие болваны!.. Пф-ф… – закричал он. – Играть не умеете!.. Пф-ф… Ничего вы не умеете… ничего… ничего… Швырнув шашечницу на пол, он стал колотить по ней тростью. Лицо старика побагровело. Он сорвал с себя воротник, глаза у него вылезли из орбит, и не успели дети добежать до дверей и позвать на помощь, как их прадед тяжело рухнул на ковер, ударившись об пол затылком. Не приходя в сознание, старый барон умер той же ночью. Обряжая под бдительным оком госпожи Полан покойника, камердинер Жереми заметил: – Как досадно, что господин барон вздумал сбрить бакенбарды именно сегодня. Теперь у него не такой представительный вид. * * * Смерть отца поразила Ноэля Шудлера, пожалуй, больше, нежели смерть сына. Душевная тревога, которая уже несколько месяцев не мучила его, вновь охватила банкира. В эти скорбные дни он в полной мере оценил преданность Симона. – Подумать только, через четыре года ему бы исполнилось сто лет, – повторял Ноэль. – Вот и свершилось. Отныне меня станут именовать «старый Шудлер». Это всегда случается внезапно, когда меньше всего ждешь. Впрочем, шестьдесят восемь лет – немалый возраст, сам уже начинаешь чувствовать себя стариком. Мало-помалу он со вкусом начал пересказывать собственные воспоминания, воспоминания старого Зигфрида и еще более давние истории. Облик его деда, первого барона Шудлера, изображенного на портрете в костюме придворного, отчетливо вставал в памяти Ноэля. Банкир теперь часто говорил о нем. – Однажды, когда мой дед и отец, – начинал он, – обедали у князя Меттерниха… Он жалел, что так и не собрался заказать собственный портрет. – Сколько прекрасных возможностей я упустил! Вы только подумайте, ведь я был знаком с Мане, знавал Дега, встречался с Эннером в самом начале его карьеры, а потом с Эли Делонэ. Делонэ с превеликим удовольствием занялся бы этим! В конце концов он остановился на молодом художнике, которого ему порекомендовал Симон: Шудлеру понравилась классическая манера этого живописца. Он решил оставить свое изображение на память Жану Ноэлю, и ему хотелось, чтобы это было сделано теперь же, пока вид у него достаточно импозантный. Ноэль позировал художнику в своем кабинете. Портрет барона Шудлера, управляющего Французским банком, человека гигантского роста, стоящего, опершись о край тяжелого письменного стола в стиле Людовика XV, должен был красоваться на ближайшей выставке. Как-то во время сеанса Ноэль спросил художника: – А что, если бы я дал вам хорошую фотографию своего сына, могли бы вы написать его портрет? Шудлер, как и прежде, выказывал много энергии, силы и властолюбия, но был теперь постоянно мрачен. Он потерял единственного сына, потерял отца, жена медленно умирала у себя в комнате на втором этаже. Теперь у Ноэля осталось только одно удовольствие: издеваться над Люсьеном Мобланом. 2 Люлю Моблан, исхудалый, обросший, с неподвижным взглядом, уныло плелся по Парижу. Весь он был какой-то развинченный, руки и ноги словно висели на растянутых резинках, как у старой куклы. Уже полгода он вел непрерывную унизительную каждодневную борьбу, стараясь вырвать у беспощадного Ноэля хотя бы небольшую сумму денег, и это превратило его в своего рода обломок кораблекрушения, попавший во власть стихии. Когда суд вынес свое определение, Люлю, чтобы раздобыть немного денег, продал бриллианты, жемчуга и мебель. Он прибег к строжайшей экономии – уволил камердинера, расторг договор на аренду особняка и поселился в третьеразрядной гостинице, в переулке за улицей Риволи. Вырученные таким способом средства он спустил в игорных домах, где надеялся поправить свои дела. Ему даже пришлось продать часть гардероба, и его элегантные костюмы, за которыми теперь никто не следил, довольно быстро приобрели поношенный вид. О былом щегольстве Моблана напоминала лишь сохранившаяся у него коллекция котелков. Каждое утро без четверти десять Люлю выходил из гостиницы, нанимал такси и направлялся на улицу Ла-Помп к Анни Фере. После обрушившихся на него несчастий Люлю, как он выражался, вновь сошелся с певичкой. Жалостливая Анни Фере согласилась на то, чтобы старик посещал ее по утрам. Но певичка совершенно не считалась с ним. Если у нее в гостях были какой-нибудь мужчина или женщина, она просто выставляла Моблана за дверь. Он дулся, но на следующий день являлся опять. В те дни, когда Анни бывала одна, она находила легкий способ доставлять Люлю некоторое удовольствие, не теряя даром времени: она одевалась при нем. Устроившись на табурете с пробковым сиденьем, Моблан изливал свои жалобы на Шудлера и на Сильвену, разглядывая при этом белое полное тело Анни, которая двигалась в узкой ванной комнате, выложенной красными керамическими плитками. – Все они негодяи, я это тебе всегда говорила, милый Люлю, – утешала она Моблана, натягивая чулки. Уходя, он оставлял сто франков на стеклянной полочке между зубной пастой и баночкой с кремом. Часто ей хотелось сказать ему: «Не надо, сохрани их лучше для себя, старикан, у тебя теперь не больше денег, чем у меня». Но она молчала, сознавая, что оказывает ему милость, принимая деньги. К тому же эти сто франков нередко бывали ей весьма нужны. Без четверти одиннадцать Люлю уже входил в свое излюбленное кафе, садился всегда за один и тот же столик напротив стенных часов и развертывал газету. Официант, даже не спрашивая, приносил ему рюмку белого портвейна. Именно здесь Люлю назначал свидание «ровно в одиннадцать часов» тем немногим людям, которые по наивности еще надеялись взять у него денег в долг. Несчастные, опустившиеся, дошедшие до отчаяния женщины, прежние собутыльники Люлю, впавшие в нищету, бывшие официанты, которые завели собственное дело и теперь испытывали трудности, – все эти просители приезжали нередко с другого конца Парижа автобусом или метро и, как правило, опаздывали. Без пяти одиннадцать Люлю ударял ладонью о стол и требовал счет. Без одной минуты одиннадцать он складывал газету, а при первом ударе часов надевал котелок и выходил из кафе. В две или три минуты двенадцатого бедняга, рассчитывавший занять пятьсот франков, запыхавшись входил в дверь, но официант говорил ему: – Какая досада! Господин Моблан вас ждал! Он только что ушел. Тем временем Люлю, глазея на витрины, шагал по авеню Оперы и представлял себе растерянное лицо «болвана, который даже не умеет быть точным». Если же посетителю удавалось прийти вовремя, Люлю спокойно выслушивал печальную повесть горемыки, смущенно изливавшего перед ним свою душу, и время от времени изрекал: – Да, да… весьма интересно. – Но в заключение говорил: – Крайне сожалею, но в настоящее время ничего не могу для вас сделать. Такого рода встречи он именовал «своими деловыми свиданиями». В полдень он являлся на улицу Пти-Шан, в банк Шудлеров, где ему сообщали, что банкир не может его принять; затем Люлю отправлялся к себе в гостиницу, наскоро проглатывал завтрак, менял костюм и котелок и шел в клуб. Чтобы хоть как-нибудь развлечься, он проигрывал несколько луидоров тем, кто еще соглашался с ним играть. Ноэль Шудлер объявил во всех игорных домах и клубах о несостоятельности Моблана. Поэтому, когда Люлю появлялся в зале, игроки старались держаться от него подальше, и лишь с помощью множества хитроумных уловок, ценой невероятного упорства ему удавалось составить партию в покер со скромными ставками. Едва он приближался к столу, за которым шла крупная игра, и намеревался крикнуть «Ва-банк!», как крупье легонько похлопывал его по плечу и сочувственно шептал: – Нет, нет, господин Моблан. Несмотря на все эти ограничения, к восьмому числу каждого месяца Люлю оставался без гроша. Он машинально ощупывал карманы своего жилета и настойчиво старался в такие дни добиться встречи с Шудлером. Великан играл со своим давним, ныне поверженным врагом в прятки. Он был хозяином положения и забавлялся этой нехитрой игрой. Люлю между тем выбивался из сил и терял рассудок. – Господин Шудлер еще не приезжал. – Господин Шудлер просит, чтобы вы зашли после обеда. – Господин барон был крайне огорчен, но ему пришлось уехать. – О нет, сударь! Барон Шудлер просил вас прийти не в банк, а в редакцию газеты. После того как Люлю дней десять подряд бесцельно просиживал долгие часы в приемных, раздраженно постукивая тростью об пол, перелистывая одни и те же иллюстрированные журналы, ему наконец удавалось предстать пред очами своего опекуна. – Милый Люсьен, мне не хочется, чтобы ты даром терял день, – говорил ему Ноэль. – Сегодня нам не удастся подробно побеседовать. Надеюсь, у тебя нет ничего срочного? И Люлю, задыхаясь от бессильной ярости, удалялся, разговаривая сам с собой и так гневно жестикулируя, что прохожие оборачивались и удивленно смотрели на него. Приступы бешенства охватывали его все чаще и наполняли тревогой: после них он чувствовал себя совершенно больным и каждый раз ощущал, как кровь приливает к голове. Единственной радостью, выпавшей на долю Моблана за все это время, была смерть его сводного брата – генерала. * * * Робер де Ла Моннери так и не оправился полностью после второй операции. Болезнь по-прежнему не оставляла его, и лишь в редкие дни он чувствовал себя более или менее сносно. В конце концов у него началась уремия, и врачи потеряли всякую надежду спасти его. Люлю не мог отказать себе в удовольствии навестить умирающего в его доме на авеню Боскэ. Генерал был уже наполовину парализован; его левый глаз казался прикованным к левой стороне ночной рубашки, словно больной по обыкновению разглядывал орденскую ленточку, проверяя, нет ли на ней какой пылинки. – Где ты хочешь, чтобы тебя похоронили? – спросил Люлю. – Оставил ли ты распоряжения относительно погребальной церемонии? Генерал ничего не ответил. – Ты уже пригласил священника? – продолжал спрашивать Люлю, повышая голос в надежде, что умирающий услышит его. Генерал слабо покачал головой. «Ничего уже не соображает, ему теперь на все наплевать, – подумал Люлю. – Надо было вчера прийти». – Полан! – внезапно позвал генерал. Госпожа Полан, которая уже целую неделю не покидала квартиру генерала и даже спала здесь на раскладной кровати, приблизилась к больному. – …тографии, – попросил генерал. Она принесла альбом, в котором была отражена долгая жизнь военного – кавалерийские смотры и парады следовали один за другим. Генерал знаком предложил Люлю взять одну из пожелтевших фотографий. Она не имела никакого отношения к их общим воспоминаниям. Робер де Ла Моннери был изображен на ней в форме капитана; он стоял перед группой пленных мальгашей. Умирающий выбрал эту фотографию потому, что в альбоме имелся ее дубликат. – Ваш визит, вне всякого сомнения, доставил ему большое удовольствие, – сказала госпожа Полан, провожая Люлю. – Он уже не может говорить, но еще все сознает и чувствует! Два дня спустя Люлю провел приятный вечер – он вычеркивал имя сводного брата из текста извещений о собственных похоронах. Отпевали генерала в старинной церкви при Доме инвалидов. На похороны приехал маркиз Урбен де Ла Моннери; жесткий венчик волос по-прежнему украшал его затылок, а больные глаза были скрыты очками. Вместе с братом Жераром, дипломатом, он шел во главе траурного кортежа. Видя, как они шествуют за гробом, многие перешептывались: – Глядите! Братьев Ла Моннери только двое осталось. По своему обыкновению Люлю явился на похороны с опозданием. – Ты мог бы надеть фрак, – с раздражением сказал ему дипломат. – Покойный Робер и я уже говорили тебе об этом на похоронах Жана. – У меня нет фрака, я его продал, – огрызнулся Люлю, – ведь вы довели меня до нищеты. Майор Жилон, который подал в отставку вскоре после увольнения в запас генерала де Ла Моннери, также присутствовал на похоронах. Его поместье находилось по соседству с поместьем маркиза, и Жилон привез старика в Париж в огромном автомобиле, который он сам и вел с головокружительной скоростью; выйдя из автомобиля, старик Урбен заявил, что хотя он не слишком дорожит своими костями, однако еще никогда в жизни не испытывал подобного страха. Жилон растолстел. При виде солдат, взявших ружья на караул, при виде бывшего генеральского денщика Шарамона, который нес подушечку с орденами, при виде катафалка, покрытого трехцветным полотнищем, и старых боевых знамен, украшавших стены часовни, на глазах у него выступили слезы. Когда послышалась барабанная дробь, Жилон прошептал: – Какая торжественная церемония! О, какая торжественная церемония! Эти похороны напоминали похороны Жана де Ла Моннери, только были еще более холодными и унылыми. Маршалов представляли их адъютанты. Публики собралось меньше, и была она рангом ниже, но всеобщее безразличие к умершему еще сильнее бросалось в глаза. * * * Церемония похорон развеселила Люлю, он вполне сносно провел неделю и даже наделал долгов. Вот почему ему пришлось возобновить охоту за Шудлером. – Господин Шудлер весьма огорчен. – Барон Шудлер просит вас извинить его… Как-то утром, окончательно выйдя из себя, Люлю дал пощечину секретарше Шудлера. На следующий день Ноэль принял его на авеню Мессины. Великан был в ярости, которую он к тому же намеренно преувеличивал. – Ах вот как? – заревел он, привстав с кресла и наклоняясь над письменным столом. – Мало того что ты гуляка, игрок и бездельник! Теперь ты ведешь себя как самый последний хам! Ударить женщину по лицу! И только потому, что господин Моблан, видите ли, очень спешит, не может подождать пять минут, ему еще нужно нанести визит двум-трем шлюхам! Оказывается, господин Моблан полагает, что если я по доброте душевной занимаюсь его делами, то я обязан уделять ему больше внимания, нежели Французскому банку, газете и своей собственной семье… Так вот, я запрещаю тебе переступать порог моего кабинета… И должен тебе сказать, что ты трус, слышишь – просто трус! Ведь на меня-то ты не набросился. Ты не отважился помериться со мною силами, хотя мне скоро стукнет семьдесят! А ну, попробуй поднять на меня руку. Люлю понурил голову. – Я прошу прощения, Ноэль, прошу прощения, – бормотал он. – Не знаю, что на меня нашло. Я и сам в ужасе от своего поступка… Меня иногда охватывают внезапные приступы ярости, сам не знаю почему. – Покажи мне свои счета за прошлый месяц, – потребовал Ноэль. Он водрузил на нос пенсне и принялся изучать протянутую ему Мобланом бумагу с таким видом, с каким просматривают запись расходов прислуги. – Да-да, я допустил вчера ошибку, я допустил большую ошибку… – хныкал Люлю. «А что, если пнуть его ногой в коленную чашечку, когда он встанет?» – думал он. – Двести франков шляпочнику? Почему так много? – осведомился Шудлер. – Я отдавал в утюжку шляпы. Ноэль снял телефонную трубку: – Жереми здесь?.. А, это вы, Жереми! Сколько стоит утюжка шляпы?.. Благодарю… Оказывается, это стоит пять франков, – бросил он Моблану, вешая трубку. – Насколько я понимаю, ты не мог отдать ему сразу сорок шляп! – Не знаю, – пролепетал Люлю. – Я, верно, объединил тут плату за такси и другие мелкие траты того дня. Я не привык записывать расходы! Это ты меня вынуждаешь… Он чувствовал, как в нем закипает гнев, а это было опасно – он так боялся последствий. «Не надо, нет, нет, нельзя терять самообладание», – твердил он себе. – Если бы ты заблаговременно приучил себя к умеренности, – сказал Ноэль, – ты не оказался бы теперь в таком положении. Я, как опекун, обязан знать, на что ты тратишь деньги, которые я тебе выдаю. В прошлом месяце ты выпросил у меня на шесть тысяч франков больше, чем тебе положено, уверял, что ты должен покрыть карточный долг. Лишь десять дней назад ты получил то, что тебе причитается на весь этот месяц. Зачем ты снова явился? – Мне необходимы еще восемь тысяч франков. – Это для чего? – Уплатить дантисту. – Ты, как видно, всю жизнь проводишь у дантистов, – недоверчиво протянул Ноэль. Люлю вскипел от ярости. – У меня не осталось зубов! – завопил он. – Смотри! Смотри! Лгу я или нет? Он разинул рот и вплотную приблизил свое лицо к лицу Ноэля, угрожающе двигая при этом беззубыми челюстями, словно хотел укусить великана. – М-да, ничего не скажешь, тебе надо привести рот в порядок, – спокойно заметил Ноэль. – Ну что ж, попроси своего дантиста прислать мне счет, когда он кончит работу. Я сам ему за все уплачу. У Люлю затряслись руки. «Я попрошу дантиста, – промелькнуло в его голове, – приписать к счету приличную сумму и отдать ее мне». Он смотрел прямо перед собой и ничего не видел. До его слуха смутно донеслись слова вставшего с кресла Ноэля: – А теперь ступай, мне еще надо принять других посетителей. Ты и сам видишь, что ничего спешного у тебя не было. Люлю стремительно вскочил со стула, вцепился в отвороты пиджака своего мучителя и принялся трясти его, как трясут ствол дерева. Вне себя от ярости он кричал: – Мерзавец! Ты застрелил собственного сына! Слышишь, мерзавец? Я обо всем расскажу, я донесу, и тебя осудят за убийство. Это ты приказал отравить моего ребенка! Я все сообщу полиции! Я все сообщу полиции! Выкрикивая бессвязные слова, он норовил больнее ударить носком ботинка по ноге Шудлера. В ярости Люлю даже не заметил, как Ноэль ткнул его кулаком в челюсть. Моблан чуть было не упал навзничь, но успел ухватиться за кресло и тяжело рухнул на колени; он не почувствовал боли, только какая-то странная волна холода охватила его мозг и потушила пылавший в голове огонь. Он принялся глупо смеяться. – Убирайся вон! Сию же минуту! – глухо произнес Ноэль. Люлю поднялся на ноги. – Я прошу у тебя прощения, Ноэль, прошу прощения, – невнятно забормотал он. И, сгорбившись, вышел, тяжело волоча ноги и прижимая руку к распухшей губе. Когда Ноэль, машинально потирая ушибленную голень, пересказал два дня спустя всю эту сцену профессору Лартуа, тот заметил: – Берегитесь! Мне думается, у Моблана налицо симптомы старческого слабоумия. Вы должны подвергнуть его врачебному осмотру. – Нет, нет! – воскликнул Ноэль. – Он в здравом уме, так же как вы или я. Просто он разозлился, вот и все! Он всегда был таким. Прошло полтора месяца; за все это время Шудлер не имел никаких известий о Люлю и не проявлял никакого интереса к своему подопечному. 3 Действительно ли за два года зеркала потускнели? В самом ли деле сошла позолота с итальянских рам? Появились ли на драгоценном фарфоре за это время новые трещины? Или просто взгляд Симона с каждым днем становился более пристальным и придирчивым, по мере того как его нежность к Мари Элен Этерлен убывала? Его визиты в Булонь-Бийанкур становились все реже. Этот раззолоченный, сверкающий, хрупкий, как хрусталь, домик, где он провел столько приятных вечеров, теперь навевал на него скуку. Незримое присутствие поэта, печать его личности, лежавшая на каждом предмете обстановки, раздражала Лашома. Бюсту Жана де Ла Моннери, изгнанному из спальни и установленному в уголке на лестничной площадке, уже не часто доводилось следить своими гипсовыми глазами за четой, так недавно чувствовавшей себя счастливой. Случалось, что Симон, который никак не мог удобно усесться за украшенный мозаикой стол, недовольно ворчал: – Право же, Мари Элен, нужно сделать его повыше. Госпожа Этерлен молча вздыхала. Или же, проходя мимо комода с крышкой из бело-розового мрамора, Симон говорил: – Посмотрите на эту замочную скважину! Бронзовая накладка вот-вот отвалится. – Да-да, в самом деле… Надо будет пригласить мастера, – отвечала она. – О, какой у вас беспощадный взор, милый, от вас ничто не ускользает. Глядя в лицо Симону, госпожа Этерлен уже не встречала в его взгляде прежней доброжелательности. Теперь сквозь очки на нее смотрели какие-то незнакомые, холодные глаза. Они рассматривали ее так же равнодушно и чуть брезгливо, как и безнадежно обветшавшую мебель. Симон молча разглядывал две глубокие складки, которые залегли в углах ее рта, слишком разросшийся золотистый пушок на щеках, мелкую сеть морщинок возле глаз, набухшие веки. За два года Симон взял от госпожи Этерлен все, что она могла ему дать. А теперь у него было в Париже столько знакомых, он чувствовал себя на равной ноге с наиболее известными элегантными людьми! «Я принес ей в жертву свою молодость, – говорил он себе. – А она даже ни разу не сказала мне, сколько ей в действительности лет». Роман с этой стареющей женщиной, намеренно носившей несколько старомодные платья, уже нисколько не был для него лестным. Он старался как можно реже появляться с нею на людях. Пристально разглядывая Мари Элен, Симон разглядывал как бы и самого себя. Положение в обществе накладывает свой отпечаток на внешний вид человека – успешная карьера старит. И Симон, все еще считавший себя молодым, вдруг обнаружил, что и для него уже наступила пора зрелости. Каждое утро он снимал со своей расчески пучок волос. Теперь ему нравились совсем юные девушки с ослепительными зубами и упругой грудью. У него бывали интрижки, длившиеся всего лишь несколько дней; они щекотали нервы и льстили его мужскому тщеславию. В театрах на премьерах он мог, окидывая взглядом зал, пересчитывать женщин, принадлежавших ему. Впрочем, и многие другие мужчины, сидевшие в театре, могли бы заняться такими же подсчетами, причем все они обладали одними и теми же женщинами: ведь в определенных кругах любовные приключения мужчин известного возраста напоминают ярмарочную карусель. Госпожа Этерлен не всегда могла точно определить предмет увлечения Симона, но сами увлечения не были для нее секретом. Лет десять назад это стало бы для нее источником душевной драмы, ныне же она относилась к мимолетным связям своего возлюбленного с почти материнской снисходительностью и старалась закрывать на них глаза. Но когда Симон звонил в шесть часов вечера и отказывался от условленного свидания, ссылаясь на то, что он обедает в мужском обществе, она не верила ему, хотя зачастую то была чистейшая правда: Лашом теперь с большим удовольствием просиживал до полуночи в ресторане за оживленной беседой с политическими деятелями или высокопоставленными чиновниками. Госпожа Этерлен все еще считала себя привлекательной и желанной. Симон, насколько это позволяли приличия, всячески старался теперь избегать физической близости с ней, тогда как она предавалась любви с супружеской непосредственностью. Именно он протягивал руку к алебастровому ночнику и гасил свет: вид ее толстых, массивных бедер, покрытых сетью синих вен, был ему неприятен. Чем ленивее и медлительнее становился Симон в любви, тем большее наслаждение испытывала госпожа Этерлен. Какая-то странная ирония заключалась в том, что угасание чувства у одного обостряло чувство другого. Но потом, когда Симон уходил, госпожа Этерлен обретала трезвость. Она начинала понимать, что Симон ведет себя как человек, который созрел для любви к другой женщине. «Я должна приготовиться к страданию», – говорила она себе. И уже одна эта мысль становилась для нее источником страдания. Иногда из кокетства, в чары которого она еще верила, а отчасти из желания найти покой хотя бы на один вечер она говорила: – Мне думается, Симон, самым мудрым было бы нам расстаться сейчас, пока мы еще не погубили все то, что было и до сих пор остается таким прекрасным в наших отношениях. И в ее словах звучала надежда отвести беду… Весна в тот год выдалась ненастная. Однажды вечером, когда шел проливной дождь, Симон приехал к госпоже Этерлен в недавно купленном автомобиле – своем первом автомобиле; он еще плохо управлял машиной и, протирая всю дорогу мокрое ветровое стекло, проклинал Мари Элен за то, что она живет так далеко. Во время ужина он не переставал думать о том, что автомобиль его мокнет под дождем и мотор, чего доброго, испортится. Он думал также и о том, что пообещал поэтессе Инессе Сандоваль поехать с ней за город в первый же ясный день, а этот окаянный дождь зарядил, должно быть, на целую неделю. – Было бы просто чудесно, – проговорила Мари Элен, – если бы летом мы уселись в ваш автомобиль и отправились во Флоренцию, потом в Венецию. Мне бы так хотелось показать вам Италию. Симон промолчал. Он отлично представлял себе, во что превратилось бы это путешествие: их постоянно сопровождал бы образ Жана де Ла Моннери. – До чего я глупа, – снова заговорила госпожа Этерлен. – В моем возрасте не пристало предаваться мечтам. Кто может знать, что случится летом. Может начаться война… Мы можем разлюбить друг друга… Симон прислушивался к тому, как потоки дождя обрушивались на деревья. – Какой ужасный ливень! – проговорил он. И вдруг заметил, что азалия, которую он прислал недели две назад, начала увядать: свернувшиеся лепестки, упав, розовели на скатерти. «Надо сказать секретарше, чтобы она завтра зашла в цветочный магазин. Да, ей немало приходится бегать по моим поручениям…» – Симон, – прошептала госпожа Этерлен. – Что? – Симон, милый, я сейчас подумала, что придет время и в такой же вот вечер, как сегодня, когда, не говоря ни слова, до конца понимаешь друг друга, нам обоим надо будет вернуть себе свободу, не ожидая, пока тобою завладеет скука, а мною – печаль. Она произнесла эту фразу необыкновенно мягким, необыкновенно нежным и необыкновенно грустным голосом. И Симон почувствовал великое искушение сказать «да». Она сама предоставляла ему удобный случай… Порвать естественно, не ища предлога, – не потому, что тебя влечет к другой, а лишь для того, чтобы покончить с надоевшей связью, чтобы больше не чувствовать тяжести мертвого груза, чтобы не лгать самому себе и ей, чтобы все снова стало ясным, чтобы ощутить полную, безграничную свободу… Однако он предпочел отделаться общими фразами: – Должно быть, и в самом деле в жизни всех влюбленных наступает идеальная минута для разлуки, как и для встречи. Но большинство людей не обладает нужным мужеством и не решается воспользоваться такой минутой. Хорошо, если у нас хватит мужества, тогда мы не станем в один прекрасный день врагами, как это происходит с другими. Если бы госпожа Этерлен меньше любила Симона, она в тот самый миг стала бы его врагом. Этого не случилось, но ей показалось, будто внутри у нее все похолодело. Взгляд ее скользнул по знакомым витринам, веерам, гондолам из тончайшего стекла. – Ты признаешь, что я права, – проговорила она. – Ты всегда бываешь права, Мари Элен. Страдание уже бродило не где-то рядом, оно внезапно проникло к ней в самое сердце. Она подумала: «В сущности, что знала я в своей жизни? Пятнадцать лет прожила с нелюбимым мужем, потом восемь лет Жан – старик. И наконец, Симон – меньше двух лет… Нет, нет, я не стану плакать перед ним». Она заставила себя улыбнуться и протянула ему руку, не вставая с кресла. Слова были излишни. Рукопожатие означало молчаливый договор о дружбе. – Недоставало еще, чтобы у меня заглох мотор, – произнес Симон, помолчав с минуту. – Вы отлично можете переночевать здесь, зачем вам ехать под дождем?.. Я постелю вам на диване, – предложила госпожа Этерлен. – Быть может, это не слишком удобно, но приятнее, чем возвращаться пешком в такую погоду. – Нет, нет, я стесню вас… А потом, что скажут утром слуги… Она пожала плечами. Ее теперь мало трогало, что могут о ней сказать или подумать. Симон никогда не оставался до утра в доме госпожи Этерлен, и ему казалось нелепым делать это теперь из-за дождя! Ливень стал затихать. Симон поднялся. Переступив порог, он остановился и, не переставая говорить, замер, поставив ногу на верхнюю ступеньку крыльца. Великая надежда и великое смятение охватили душу Мари Элен. Почувствовал ли Лашом угрызения совести, ощутил ли прилив жалости к ней? И примет ли она эту жалость? О да, конечно, примет. Напрасная надежда! Симон просто завязал шнурок. Обняв госпожу Этерлен за плечи, он поцеловал ее в лоб. – До скорой встречи, – сказал он, – я вам позвоню. Робким, осторожным движением она провела по его лицу своими тонкими пальцами. – Да, именно до скорой встречи, – прошептала она. – До свидания, мой милый… мой друг… До нее доносились, постепенно ослабевая, звуки шагов Симона; он быстро шел, перепрыгивая через лужи. Затем хлопнула садовая калитка. Припав к дверному косяку, она прислушивалась. Тягостно тянулись секунды. Мотор, как видно, не хотел заводиться. Он несколько раз застучал, потом снова смолк. – Вернется, вернется и заночует здесь, – шептала она. – И все уладится, все будет по-прежнему. Он говорил не то, что думал. Он не может так думать. Снова послышался стук мотора. Мари Элен затаила дыхание. Опять наступила тишина. «Он вернется и пробудет здесь всю ночь, и я скажу ему, я скажу ему… Я обхвачу его голову обеими руками и заставлю его выслушать меня, и он снова будет меня любить… Ведь он даже не знает, как сильно я его люблю… Я никогда не решалась сказать ему об этом. Он не может лишить меня своей любви! А что, если открыть дверь и крикнуть: “Симон!”» Она взялась за ручку, но не могла решиться… Победоносный стук мотора прорезал ночную тишину, он заглушил шум дождя, барабанившего по черепичной крыше, шум ветра, гудевшего в ветвях. Мотор стучал ровно и сильно, а потом послышалось мерное шуршание колес по мокрому асфальту. Госпожа Этерлен с трудом оторвалась от дверного косяка. Сквозь слезы она видела, как тонкие палочки из яшмы слабо мерцали в фаянсовой вазе, как блекло светился на лестнице гипсовый бюст. И внезапно ее точно осенило. «Это Жаклина, дочь Жана, – с гневом подумала она. – Он влюблен в нее, он хочет на ней жениться. Именно потому он меня и отталкивает. Женщины этой семьи всегда причиняли мне горе». Ей изо всех сил хотелось поверить в то, что какая-то другая женщина отнимает у нее Симона; а между тем, чтобы понять истинную причину его измены, ей достаточно было взглянуть в любое из многочисленных зеркал, украшавших дом. 4 Такси остановилось перед высоким подъездом здания из серого камня, походившего то ли на тюрьму, то ли на какое-то другое исправительное заведение. – Вот мы и приехали, – сказал шофер. Изабелла вышла из машины в сопровождении госпожи Полан. Подняв глаза к фронтону здания, она прочла: «Убежище для умалишенных». Большой выцветший флаг реял на ветру над вывеской, словно напоминая, что и этот дом – частица Франции. – Подождите нас, – сказала Изабелла шоферу. Потом повернулась к госпоже Полан. – Вы очень любезно согласились сопровождать меня, милая Полан, но, право же, мне совестно, что я доставляю вам столько беспокойства! – О, я никогда в жизни не пустила бы вас одну. Ведь я уже бывала здесь и отлично понимаю, какое это производит впечатление, особенно в первый раз. Они вошли. – Где помещается кабинет директора? – спросила госпожа Полан у привратника. – Если не ошибаюсь, в большом флигеле налево? Привратник покачал головой. – Спросите у служителя, – пробурчал он. – Вот видите, у меня хорошая память! – сказала госпожа Полан Изабелле. Двор заведения был совсем не таким зловещим, как ожидала Изабелла. Красивые, аккуратно подстриженные газоны прямоугольной формы, точно такие, какие часто можно видеть в городских парках, украшали этот двор, застроенный административными зданиями. В такой хмурый, туманный день, когда сырой воздух липкой росой оседает на пальцы, на одежду, на дверные ручки, вид цветов ободрял и успокаивал. Возле газонов не спеша трудились несколько садовников, они проводили взглядом обеих женщин. Глаза этих людей были странно неподвижны. Директор немедленно принял Изабеллу. – Не понимаю, сударь, – сказала она, – зачем вы меня сюда пригласили. Мой муж умер два года назад, не оставив родственников. Он был последним в роду. По-видимому, произошла какая-то ошибка, и, должна сознаться, ошибка, для меня весьма неприятная. – Я все знаю, сударыня, я все знаю, – поспешил ответить директор. – Мы уже наводили справки, и как раз потому-то… Директор дома умалишенных был плотный мужчина. На цепочке от часов вместо брелоков у него болтались знаки масонской ложи, держался он подчеркнуто любезно. Но когда говорил, то собеседнику казалось, будто он диктует письмо. – Столкнувшись с упорством одного из наших пациентов, который до этого на протяжении нескольких недель симулировал потерю памяти, а теперь упрямо именует себя Оливье Меньерэ, я был вынужден просить вас, хотя и понимал, как вам это должно быть неприятно со всех точек зрения, приехать сюда, чтобы посмотреть на этого человека, а затем, если вам что-либо известно о нем, поделиться с нами вашими сведениями. Должен вас предварить, – продолжал директор, – что вы, возможно, вовсе и не знаете его. Быть может, это один из случайных знакомых вашего мужа, какой-нибудь его бывший поставщик или даже человек, с которым он ни разу в жизни не разговаривал. Люди, пораженные старческим слабоумием, зачастую присваивают себе чужие имена, не руководствуясь при этом никакими логическими соображениями… Для нас остаются скрытыми причины, по которым тот или иной больной выдает себя за какого-нибудь другого человека. Я попрошу старшего служителя проводить вас. Старший служитель, бывший сержант колониальных войск, носил фуражку набекрень; его белый халат был распахнут, чтобы каждый мог полюбоваться украшавшей грудь розеткой военной медали. С круглого как луна лица этого сорокалетнего мужчины смотрели маленькие глазки с набухшими веками, а по тому, как он покачивал жирными бедрами, в нем угадывалось нечто извращенное. В свое время он был, наверное, довольно красив. Кто знает, что именно заставило его сделаться служителем в сумасшедшем доме, хотя, судя по всему, это занятие его вполне устраивало. – Мы пройдем дворами, – сказал он. Отперев какую-то дверь, он пропустил вперед посетительниц, а затем снова старательно повернул ключ в замке. Изабелле почудилось, будто она провалилась в темную яму. Тут уже не было цветов. Высокие мрачные стены, напоминавшие стенки колодца, устремлялись вверх; изредка попадались одинокие, печальные деревья, на которых даже не распустились почки. Туман и тот казался здесь более густым, более серым, более давящим. Доро́гой Изабелле и госпоже Полан не раз попадались маленькие старички в костюмах из грубого синего сукна; на головах у них красовались огромные береты, придававшие им одновременно инфантильный и комический вид. Несчастные медленно брели только им одним ведомыми путями ада, тщетно ища выхода из вечного изгнания, именуемого старостью, из заточения, в котором томились их тело и ум. Согбенные, надломленные, съежившиеся, они тяжело волочили ноги по усыпанным гравием дорожкам и поражали каждого встречного прежде всего своей хрупкостью. Приближаясь к смерти, они как бы вновь обретали детский облик. Некоторые неподвижно стояли, прислонясь к стене или к дереву, и словно прислушивались к тому, как их собственное прерывистое дыхание отмечало неумолимый бег времени. Подобно людям, которые уже долгие годы с тупым упорством прислушиваются к призрачным шагам, приближающимся издалека, они пристально оглядывали каждого человека, появлявшегося во дворе, и не отводили от него взгляда, становясь все более возбужденными и тревожными по мере того, как он подходил к ним; они пристально смотрели на посетителя до тех пор, пока тот не покидал двор. Затем эти затворники медленно возвращались в прежнее положение и снова начинали созерцать пустоту. Какой-то старик, на лице которого лежала печать вечной тревоги, судорожно теребил свое серое шерстяное кашне и ударял себя при этом в грудь коротким, нервным движением руки. Другой уселся прямо на землю возле серого здания и бил в воображаемый барабан. Он превратил свой большой берет в некое подобие головного убора жандармов времен Второй империи. Он также не сводил глаз с обеих женщин, не переставая размахивать воображаемыми барабанными палочками, и непрерывно напевал: – Трам-та-ра-рам… Трам-та-ра-рам… Изабелла не решалась поднять глаза. Ее тошнило, она думала только о том, чтобы этот кошмар поскорее закончился. Но старший служитель не торопился. Криво улыбаясь, он медленно шел вперед какой-то покачивающейся походкой, как самодовольный хранитель музея, показывающий посетителям собранные в нем экспонаты. Он не скупился на объяснения: – Молодые помещаются в другом крыле. Их нельзя держать рядом с впавшими в детство стариками, они избивают несчастных. Полагаю, вам вряд ли будет интересно их увидеть. Что?.. В таком случае не пугайтесь, сейчас мы пройдем мимо помещения, где содержатся буйные. Дверь. Еще одна дверь. По мере того как Изабелла продвигалась вперед, она все отчетливее слышала чей-то вой, жалобный, пронзительный, истошный; в нем, казалось, слились воедино различные крики, волчьи завывания, проклятия, стоны раненых животных, паровозные свистки, – и вой этот уносился вверх, к серому небу. Буйнопомешанные содержались в огражденных решетками двориках. В этих несчастных уже не было почти ничего человеческого. Охваченные яростью безумцы походили на бешеных животных, непонятным образом очутившихся среди людей; некоторые из существ, заключенных за решетками, напоминали человекообразных обезьян. Утратив человеческий разум, они именно в силу этого оказались на более низкой ступени развития, чем животные, никогда им не обладавшие. При виде посетительниц, точнее при виде Изабеллы, их неистовство еще более возросло; молодая женщина словно притягивала к себе взгляды безумцев, и они разражались дикими воплями. Некоторые из одержимых бросались к решеткам и яростно сотрясали их, прижимая к ним искаженные гримасой лица. Другие грозили кулаками; третьи раздевались. Вокруг стоял острый запах псины. Внезапно Изабелла с поразительной отчетливостью вспомнила, как однажды в такой же вот серый денек она прогуливалась под руку с Оливье по дорожкам Зоологического сада; ей почудилось, что где-то здесь снова звучит голос мужа, чье имя послужило причиной того, что она явилась в этот ад. Оливье сказал тогда: «Да, конец животных не многим веселее, чем конец людей». И она вновь мысленно увидела Оливье: глаза у него вылезали из орбит, кровь фонтаном била из горла, заливая ей лицо; в следующий миг сознание Изабеллы пронизала мысль, что он, быть может, не умер и находится в одной из этих клеток. В таком аду все казалось возможным, прошлое теряло свою определенность и становилось зыбким, как сон. В чем могла она быть уверена? Какое из ее воспоминаний могло служить надежным подтверждением того, что смерть Оливье не пригрезилась ей? Она почувствовала, что дурнота ее усиливается. – Самое главное – понять, как с ними обращаться, – твердил старший служитель. – Надо сказать, что я в этом деле толк знаю. Ведь я несколько лет протрубил в колониальных войсках, это не шутка, а? Так что теперь… Сегодня они еще ведут себя довольно спокойно, – продолжал он, – но в полнолуние устраивают настоящий кошачий концерт. Да оно и понятно: чтобы знать, что такое луна, надо наблюдать ее, когда она поднимается над пустыней… Он говорил о луне с каким-то странным выражением в голосе; вокруг его маленьких глаз собирались жирные складки, на губах играла рассеянная улыбка… Мужские палаты, женские палаты… Да, женщины тоже были здесь; космы седых волос свисали у них вдоль щек, глаза светились жадностью. И вдруг яростный вопль, напоминавший тот, какой обычно раздается в тропическом лесу в час опасности, разом смолк, как будто неведомая птица пронеслась по небу и прощебетала таинственную весть. Дряхлые чудовища успокоились без всякой видимой причины и стояли теперь друг возле друга, прижавшись к решетке. Какой-то полный человек показался в глубине аллеи, он двигался уверенной поступью; его одежда не походила ни на мужской костюм, ни на дамское платье; на голове у него была плоская черная шляпа, длинный плащ ниспадал до земли, приоткрывая лишь самый край белой рясы. Когда он приблизился шагов на двадцать, Изабелла узнала отца Будрэ, духовника своей кузины. Доминиканец подошел к ним и поклонился. – Да, я прихожу сюда в дни, отведенные для посещений, каждый раз, когда удается, – сказал он, отвечая на вопрос Изабеллы. – Тут есть два старика, они раньше всегда исповедовались у меня. Но, говоря по правде, не будь их, я все равно навещал бы этих несчастных. Госпожа Полан лебезила перед доминиканцем и блеяла тонким голоском: – О, конечно, святой отец… Как это возвышенно, святой отец… – А ведь вы, отец мой, утверждаете, будто ада не существует, – сказала Изабелла, указывая рукой на все, что их окружало. – Вот именно, сударыня, ад находится здесь! Господь Бог ниспослал людям старость во искупление их грехов, и я полагаю, что этого достаточно. Всякая форма старости есть искупление. Пока отец Будрэ говорил, все взгляды сумасшедших стариков были устремлены на него: несчастные по-прежнему хранили молчание. А он то и дело поворачивал свою величественную массивную голову и смотрел на клетки. – Вы полагаете, отец мой, что они отдают себе в чем-нибудь отчет? – спросила Изабелла. – По-моему, они уже ничего не смыслят. – И все же страдают, уверяю вас, они жестоко страдают, – сказал доминиканец. – Те, кто еще полностью или частично сохранил рассудок, страдают потому, что сознают всю глубину своего падения, а те, кто совершенно лишился рассудка, страдают по-иному, но не менее мучительно. Принято говорить, что тот или иной помешанный воображает себя, скажем, каминными щипцами; это неверно, он хочет стать каминными щипцами, а все доказывают ему, что это невозможно; все окружающее – не только люди, но и его собственная природа – отказывается это признать. Его руки не соответствуют представлению больного о них, он не находит углей, которые хотел бы схватить. Поверьте, в страдании такого человека нет ничего смешного, трудно придумать муку горше. Он простился с дамами и направился к выходу. – Должен признаться, – назидательно сказал старший служитель, – что каждый раз, когда этот священник проходит мимо, все буйнопомешанные смолкают, как по команде. Необъяснимо, но это так. Должно быть, он умеет с ними обращаться. Из него получился бы отличный надзиратель. В глубине души Изабелла почувствовала, что встреча с доминиканцем немного ободрила ее. 5 Когда Изабелла и госпожа Полан достигли наконец палаты для лежачих больных, время для посещений уже истекало. Несколько человек спускалось по лестнице, главным образом женщины с пустыми кошелками в руках; они на ходу утирали глаза. – Думаешь, мы еще увидим беднягу Пепе? – говорила какая-то старуха с седыми волосами. – Боюсь, мы приходили в последний раз. – Ах, мама, право же, этого можно только пожелать, – откликнулась другая. – Так было бы лучше и для него, и для всех. – Да, ты права. Видеть, как он мучается… Возле дверей палаты стоял какой-то старичок в ночной рубахе; вцепившись руками в задвижку, пристально уставившись на филенку двери, он негромко повторял тоскливым, печальным голосом: – Мими! Мими! Мими! Старику было лет семьдесят, а он напоминал ребенка, которому привиделся кошмарный сон, будто он отстал от родителей и потерялся в толпе. Старший служитель отстранил его. – Успокойся, папаша, вернется твоя Мими, опять придет в четверг, – сказал он. – А ты ложись в постель, не нести же мне тебя туда на руках. И старичок в ночной рубахе поплелся к своей койке. Вдоль стен большой палаты были расставлены койки лежачих больных – обыкновенные железные кровати, выкрашенные в белый цвет, какие можно встретить во всех больницах; на таких кроватях женщины рожают младенцев, а старики медленно умирают. Возле каждой кровати стоял маленький ночной столик, также выкрашенный в белый цвет; на нем лежали личные вещи больных – немногие вещи, которыми им разрешалось пользоваться; в тот день – день посещений – здесь можно было увидеть пакетики с леденцами и вафлями. Тут же валялась всякая мелочь: деревянный башмачок, металлическая пуговица от мундира, записная книжка. Несколько стариков лакомились принесенными сластями, жадно набивая ими рот, и при этом не сводили глаз с Изабеллы и госпожи Полан; у них, как и у всех обитателей этого дома, попадавшихся навстречу посетительницам, были тусклые и лишенные выражения глаза. Какой-то лысый человек играл четками. Старший служитель вырвал их у него из рук, проговорив: – Запрещено, вы это отлично знаете. Заметив возмущение на лице госпожи Полан, он пояснил: – Никогда нельзя знать, что они могут выкинуть. Он еще, чего доброго, кого-нибудь задушит или сам повесится на четках. Изабелла обратила внимание на какого-то старика с величественной осанкой: он расчесывал маленьким гребешком свою великолепную бороду, окладистую, как у индийского раджи. Взглянув на Изабеллу, он учтиво наклонил голову и продолжал расчесывать бороду. Его чело и все жесты дышали благородством. Люсьен Моблан лежал в самом конце палаты, на последней кровати в левом ряду; вернее было бы сказать, что на кровати покоилось лишь его тело. Люлю неподвижно вытянулся на спине, его выпуклые глаза были плотно прикрыты веками, лицо чудовищно исхудало. Он медленно и слабо дышал, при каждом вздохе губы его чуть приоткрывались, а кончик языка немного высовывался наружу. Увидя это неподвижное тело, обе женщины молча переглянулись. – Каким образом он сюда попал? Как это случилось? – прошептала Изабелла. – Стало быть, вы его знаете? – осведомился старший служитель. – Конечно, конечно. Это сводный брат покойного мужа моей тетки и старый знакомый моего собственного мужа; я могу дать все необходимые сведения о нем. Обратившись к госпоже Полан, она сказала: – Надо немедленно предупредить господина Шудлера или кого-нибудь из братьев Леруа. Необходимо взять его отсюда и поместить в какую-нибудь больницу. На лице старшего служителя появилось обиженное выражение. – В другом месте ему будет не лучше, – пробурчал он, – разве только вы наймете особую сиделку. Но взгляните сами… По-моему, это будут просто выброшенные деньги. – Вы полагаете, что… Старший служитель только покачал головой и скорчил красноречивую гримасу. – Знаете, я на них немало насмотрелся… У меня глаз наметанный, – продолжал он. – И если уж я вам говорю… Госпожа Полан нагнулась к уху Изабеллы: – Я того же мнения, что и служитель. Господин Моблан долго не протянет. – Но как он сюда попал? – снова спросила Изабелла. Старший служитель в нескольких словах изложил то, что ему было известно: Люлю в состоянии помешательства был задержан на станции метро «Бастилия», где он стоял, вцепившись в решетку. Затем его отвезли в городскую больницу, оттуда – в больницу Святой Анны, и наконец он попал сюда, в сумасшедший дом, в отделение страдающих слабоумием стариков. При нем не было никаких документов – то ли он их потерял, то ли сознательно уничтожил, и некоторое время ему удавалось симулировать потерю памяти. «Не знаю, не знаю, – отвечал он на вопрос об имени. – Какое это имеет значение, у меня больше нет имени». – А потом, в один прекрасный день, хотя его уже никто ни о чем не спрашивал, он внезапно заявил, что его зовут Оливье Меньерэ и что он женат. Пока велся этот разговор, Люлю Моблан даже не пошевелился. – Он все время спит? – спросила Изабелла. – Он вовсе не спит, просто притворяется. Когда он спит по-настоящему, то не шевелит губами, как сейчас. Впрочем, сказать по правде… большой разницы нет. Больной на кровати рядом с Люлю, казалось, не обращал никакого внимания на посетителей. Он сидел, скорчившись, в постели и что-то быстро писал, положив лист бумаги на колени: крошечный огрызок карандаша стремительно летал по листку. Потом он на мгновение остановился и скороговоркой бросил старшему служителю: – Завтра! Бумагу! Обязательно! Бумагу! По другую сторону кровати Люлю находился душ; большой шланг валялся на полу. – Ну-ка, папаша, вставайте, – проговорил старший служитель. Люлю по-прежнему не шевелился. – Ну же, господин Меньерэ, давайте… – Нет, нет, вовсе не Меньерэ, – сказала Изабелла, нахмурившись. И шепнула служителю: – Моблан. – Ну же, господин Моблан! Люлю по-прежнему с легким присвистом выпускал воздух изо рта. Он слышал, что его окликают, но не хотел открывать глаза, не мог их открыть, ибо наполовину спал, наполовину бодрствовал. Вот что представало перед его мысленным взором в эту минуту. Он направлялся к площади Терн. Какая-то женщина только что поцеловала его. Он был доволен. Он знал, что там, в конце авеню Ваграм, встретит еще двух женщин, и они поведут его на верхний этаж дома под черепичной крышей; в этом доме с маленькими окнами он никогда не бывал, но отлично знал его, ибо уже много лет видел во сне. Он шел с закрытыми глазами, медленно пересекая площадь. Вокруг двигались автомобили. Надо было открыть глаза, ведь его могли раздавить, но он понимал, что стоит ему поднять веки, и он тут же перестанет видеть обеих женщин с авеню Ваграм и домик с маленькими окнами. А смотреть на них было куда интереснее, чем отвечать какому-то служителю. Санитар, медленно проходивший вдоль кроватей, сказал старшему служителю: — Гляди, каким тихоней прикидывается! А ведь иной раз такое начнет выкидывать – только держись! Чтобы привести его в чувство… приходится… На ночном столике возле Люлю не было ни блокнота, ни бумажника, ни кулька с конфетами, какие лежали на других столиках; зато тут виднелись четыре плоских аккуратных бумажных пакетика. – Да, это одна из его причуд, – сказал старший служитель, поймав взгляд Изабеллы. – Он собирает камешки, а потом кладет их в бумажные пакетики. В эту минуту лежавший в другом конце палаты больной, похожий на индийского раджу, величественным жестом подозвал санитара. – Постой, сейчас увидишь, что наделал этот мерзавец, – сказал санитар старшему служителю. – Уверен, что он опять принялся за свои штуки. Ну, на этот раз… Человек с окладистой холеной бородой любил, чтобы вокруг была чистота и царил порядок. Однако, когда санитар стал менять ему простыни, завязалась борьба. Выведенный из себя, служитель закричал: – Ну, знаешь, хватит! Под холодный душ его! На помощь подоспел другой санитар; вдвоем они потащили бородача через всю комнату и раздели его донага. Шум воды, вырвавшейся из шланга, казалось, вывел Люлю из забытья, на его губах появилась слабая улыбка. Внезапно Изабелла вздрогнула и обернулась. Кто мог здесь петь, и притом таким теплым, верным и чистым голосом? Это пел маленький старичок, еще недавно жалобно стонавший: «Мими, Мими…» Когда же снова вишни зацветут… В эту минуту Люлю поднялся в постели, открыл глаза, обвел окружающих своим мутным взглядом, который и в прежние времена походил на взгляд безумца. Он посмотрел на несчастного, отбивавшегося от струи, направленной ему прямо в рот, потом перевел взор на тощего старичка, все еще продолжавшего петь: У девушек начнет кружиться… голова… Уродливое лицо Моблана осветилось улыбкой. – Ну что ж, вот и у вас сегодня посетители, – громко сказал старший служитель. – Да, у меня тоже посетители, – бессмысленно повторил Моблан. Голос у него был, как всегда, тягучий и вязкий; говоря, Люлю по привычке кривил правый угол рта, и, так как у него теперь совсем не было зубов, он сильно шепелявил. Глаза Моблана остановились на обеих женщинах. – Добрый день, как поживаете? – сказал он. – Вы меня узнаете? – спросила Изабелла. – Конечно, вы – Изабелла, племянница Жана. Моблан обернулся к своему соседу, который продолжал все так же быстро писать, и похвастался: – Эй, посмотри! У меня тоже посетители. При этих словах Люлю повернулся, и на его затылке стал виден длинный темный шрам со следами хирургических швов. Изабелла с ужасом посмотрела на старшего служителя. – Это случилось с ним во время прогулки, он упал навзничь и стукнулся головой о тротуар, – пояснил тот. – Как же вас зовут? – обратился он к Моблану. Люлю молча пожал плечами; его затуманенный взгляд был теперь устремлен на какого-то больного, который что-то уплетал. Госпожа Полан достала из сумочки песочное пирожное – она всегда носила с собой какие-нибудь сухарики и карамельки, так как любила погрызть и пососать что-нибудь сладкое, – и подала его Люлю. – Пирожное, – прошептал он и протянул вперед дрожащую руку. С жадностью ребенка он засунул лакомство в рот и снова протянул алчную руку. Госпожа Полан подала ему второе пирожное, и оно исчезло столь же быстро. Шум воды прекратился, санитары вытирали больного, похожего на индийского раджу, и укладывали его в постель. Худенький старичок умолк, так и не допев своей песенки. Люлю пристально смотрел на Изабеллу, внимательно разглядывая ее шляпу, ее меховой воротник, ее темные глаза. Он прошептал: – Вы благоразумны?.. Вполне благоразумны?.. Ну, если вы благоразумны… Он протянул руку к столику, где лежали маленькие пакетики. – Это вам, возьмите, они вам к лицу. – Спасибо, – сказала Изабелла, беря пакетики. Она говорила с трудом, слова не шли у нее с языка. – Как хорошо, что вы не отказываетесь, – вырвалось у Люлю. – Есть ли у вас какие-нибудь поручения? – спросила Изабелла. – В чем вы нуждаетесь? Что бы вам доставило удовольствие? – Ничего… Нет, нет, ничего… Я ни в чем не нуждаюсь, за мной прекрасно ухаживают, со мной необыкновенно любезны, – ответил Люлю, опасливо оглянувшись на старшего служителя. Потом, потянув Изабеллу за рукав, он прошептал: – Скажите моему брату Жану, что я хочу пойти к маме, она нас не станет бранить… Изабелла молча кивнула головой и прикрыла рукой глаза. Хотя Люлю никогда не внушал к себе уважения, но все же этот человек, обладавший и до сих пор огромным состоянием, и ценностями, куда более реальными, чем завернутые в бумагу камешки, лежавшие на его ночном столике, этот король игорных домов и ночных ресторанов, которого отставной сержант колониальных войск называл папашей, этот старик, путавший живых и мертвых, но сознававший близость собственной смерти, не мог не вызвать сочувствия, и Изабелла невольно вспомнила слова, недавно произнесенные отцом Будрэ. Госпожа Полан вытянула укутанную в кроличий воротник шею и с любопытством наклонила лицо с огромной бородавкой на подбородке: ей тоже хотелось услышать слова, которые Моблан прошептал Изабелле. Люлю, казалось, только теперь узнал ее и пришел в ярость. Бросив злобный взгляд на госпожу Полан, он ткнул в нее указательным пальцем и забормотал: – Старая ящерица!.. Старая ящерица!.. Голос его становился все громче и громче. – Это вы!.. Это вы!.. Это вы!.. – вопил он. – Все это из-за вас!.. Все это из-за вас!.. Все это из-за вас… Я предупрежу полицию!.. Он вскочил на колени и пополз по одеялу, вытянув вперед руки с таким видом, словно хотел схватить госпожу Полан за горло. Обе женщины в испуге отпрянули. – Ну-ну, успокойся, папаша, – сказал старший служитель, пытаясь снова уложить Люлю. Но припадок только начинался. Люлю вцепился в прутья кровати и потрясал ее, выкрикивая неразборчивые проклятия и покачивая своей уродливой головой. Он напоминал старую марионетку из ярмарочного балагана. Трудно было представить, что это изможденное тело, совсем недавно походившее на труп, еще таит в себе столько энергии. Несколько больных устремили на него глаза, но ближайший сосед продолжал невозмутимо писать. Индийский раджа по-прежнему с величественным видом расчесывал свою бороду. Старичок опять запел: Когда же снова… – Батист! – крикнул старший служитель. – Помоги-ка. Санитар подбежал, и возня возле постели Люлю усилилась. Моблану удалось вскочить, и он с грохотом опрокинул ночной столик. Ерзая обнаженными ягодицами по холодным плитам пола, он молотил кулаками по ногам санитара и продолжал звать полицию. – Надень-ка на него рубашечку! Побыстрее! – приказал старший служитель. Он бросил на женщин сердитый взгляд: – Вам бы лучше уйти, сами видите, при вас он… Изабелла и госпожа Полан поспешно ретировались. Когда они подошли к дверям палаты, до них донесся крик Люлю: – Видите, что со мной делают!.. Видите, как со мной обращаются!.. Предупредите полицию! Они обернулись и увидели, что на Люлю натягивают смирительную рубаху. Из серого холщового мешка выглядывала только его голова с багровым шишковатым лбом. Он продолжал кричать… – Как бы его не хватил удар, – сказала госпожа Полан. И тут до них донеслись звуки пощечин: служители со всего размаху били несчастного по щекам. * * * Когда на следующее утро санитарная карета, заказанная Шудлером, прибыла в дом умалишенных, чтобы перевезти Моблана в больницу, выяснилось, что старый холостяк уже скончался. Оставленные им миллионы наследники уже давно поделили между собой. Так как неприлично было указывать место его смерти, решили извещений о похоронах не рассылать. Ноэль Шудлер, у которого теперь не было секретов от Симона Лашома, сообщил ему о смерти Люлю и прибавил: – А знаете, что эта скотина, этот негодяй выкинул, чтобы нам напакостить? Право же, не могу выразиться иначе… Ему непременно понадобилось окончить свои дни в сумасшедшем доме! Две недели спустя в газете «Фигаро» появилось короткое сообщение: семьи Фовель де Ла Моннери, Леруа – Моблан, Моблан-Ружье и Шудлер извещали о кончине господина Люсьена Моблана, которая произошла на шестьдесят втором году его жизни; похороны состоялись в присутствии близких родственников. В действительности же госпожа Полан, уполномоченная родными, в полном одиночестве следовала за похоронными дрогами.

The script ran 0.002 seconds.