1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Я уж послежу.
И я уверен, что она последит. Она жадно наслаждается своей скорбью, пьет ее, как вино, не отрываясь. Пройдет еще немало времени, прежде чем она что-нибудь закажет; ведь пока выбор не будет сделан, она может изводить все конторы, торгующие похоронными принадлежностями, а потом уже только ту, которой она сделала заказ. Сейчас она, так сказать, в отношении скорби — лишь легкомысленный холостяк, а позднее, подобно женатому человеку, вынуждена будет хранить верность.
x x x
Гробовщик Вильке выходит из своей мастерской. В бороде у него застряли опилки. В руках он держит банку с аппетитными кильскими шпротами и, причмокивая, поглощает их.
— Каково ваше мнение о жизни? — спрашиваю я.
Он задумывается:
— Утром другое, чем вечером, зимой другое, чем летом, перед едой другое, чем после, и в молодости, вероятно, другое, чем в старости.
— Правильно. Наконец-то я слышу разумный ответ.
— Ну и хорошо, только, если вы сами знаете, зачем тогда спрашивать?
— Спрашивать полезно для самообразования. Кроме того, я утром ставлю вопрос иначе, чем вечером, зимой иначе, чем летом, и до спанья с женщиной иначе, чем после.
— После спанья с женщиной? — говорит Вильке. — Верно, тогда все кажется другим! А насчет спанья я и позабыл!
Я склоняюсь перед ним, словно он аббат.
— Поздравляю с аскетизмом. Значит, вы уже победили жало плоти? Кто может этим похвастаться!
— Глупости, вовсе я не импотент. Но если ты гробовщик, женщины ведут себя очень чудно. Жмутся. Боятся войти в мастерскую, когда там стоит гроб. Даже если угощаешь их портвейном и берлинскими оладьями.
— А на чем подаете-то? — спрашиваю я. — На недоделанном гробу? На отполированном — наверное, нет; ведь от портвейна остаются круги.
— На подоконнике. На гробу сидеть нельзя. И потом — это же еще совсем не гроб. Он становится гробом, когда в нем уже лежит покойник. А так — просто столярная поделка.
— Верно. Но трудно все время помнить об этой разнице.
— Смотря по тому, с кем имеешь дело. В Гамбурге я встретился с одной дамой, которой было совершенно наплевать. Ее это даже забавляло. Подавай ей гроб, и все. Я набил его до половины мягкими еловыми опилками, они так романтично пахнут лесом. И все шло отлично. Налюбились мы вволю, и она захотела вылезти. Но на дне гроба в одном месте еще не высох проклятый клей, планки разошлись, волосы дамы попали в клей и прилипли. Она подергала-подергала да как начнет кричать! Думала, мертвецы ее за волосы держат. Кричит и кричит; ну, тут собрались люди, пришел хозяин, ее вытащили, а меня с места погнали. А жаль, могла бы получиться интересная связь; да, жизнь — нелегкая штука для нашего брата.
Вильке бросает мне вызывающий взгляд, по лицу пробегает усмешка, и он с наслаждением начинает выскребать содержимое консервной банки, однако мне не предлагает.
— Я знаю два случая отравления шпротами, — говорю я. — Следует мучительная медленная смерть.
Вильке качает головой:
— Эти свежего копчения. И очень нежные. Прямо деликатес. Я поделюсь с вами моим запасом, если вы мне раздобудете миленькую девушку без предрассудков, ну вроде той, в свитере, которая теперь частенько заходит за вами.
Я изумленно смотрю на гробовщика. Он, без сомнения, имеет в виду Герду. Герду, которую я как раз поджидаю.
— Я не торгую девушками, — резко отвечаю я. — Но вам хочу дать совет: водите своих дам в какое-нибудь другое место, а не обязательно в мастерскую.
— А куда еще мне их водить? — Вильке выковыривает из зубов рыбьи хребтинки. — В том-то и загвоздка! Ну куда? В гостиницу? Слишком дорого. Да и может нагрянуть полиция. В городской парк? Опять же полиция. Или сюда, во двор? Все-таки уж лучше в мастерскую.
— Разве у вас нет жилья?
— В моей комнате небезопасно. Хозяйка у меня прямо дракон. Много лет назад между нами было кое-что. По случаю крайней необходимости, вы понимаете. И очень недолго. Но эта ведьма десять лет спустя все еще ревнует. Поэтому остается только мастерская. Ну так как же насчет дружеской услуги? Представьте меня даме в свитере!
Я молча указываю на опустошенную им консервную банку. Вильке зашвыривает ее в угол двора и идет к колонке, чтобы вымыть себе лапы.
— У меня наверху есть еще бутылка превосходного портвейна.
— Оставьте это пойло для вашей следующей баядерки.
— Да оно до тех пор превратится в чернила. Но ведь на свете есть еще банки со шпротами, не только эта.
Я показываю на свой лоб и ухожу в контору, чтобы взять блокнот и складной стул и набросать для фрау Нибур проект мавзолея. Усаживаюсь возле обелиска — отсюда мне слышны телефонные звонки и я вижу улицу и двор. Рисунок памятника я украшу надписью: «Здесь покоится после долгих мучительных страданий майор в отставке Волькенштейн, скончавшийся в мае 1923 года».
Появляется одна из дочек Кнопфа и с восхищением рассматривает мою работу. Это одна из двух близнецов, их с трудом отличишь друг от друга. Мать узнает их по запаху, Кнопфу все равно, а из всех нас ни один не уверен, что не ошибется. Я погружаюсь в размышление о том, как быть, если женишься на одной из таких вот двойняшек, а другая будет жить в том же доме.
Мои мысли прерывает Герда. Она стоит в подворотне и смеется. Я откладываю в сторону свой рисунок. Дочка Кнопфа исчезает. Вильке перестает умываться. Незаметно для Герды он указывает на консервную банку, которую кошка катает по двору, потом на себя и поднимает два пальца. При этом беззвучно шепчет: «Две».
На Герде сегодня серый свитер, серая юбка и черный берет. Она прехорошенькая и уже не похожа на попугая; у нее спортивный вид, и она в отличном настроении. Я смотрю на нее и словно вижу впервые: женщина, которую пожелал другой мужчина, пусть это всего-навсего распутный гробовщик, тут же становится нам дороже. Уж так водится, что на человека гораздо больше влияют относительные ценности, чем абсолютные.
— Ты была сегодня в «Красной мельнице»? — спрашиваю я.
Герда кивает.
— Вонючая дыра! Я же там репетировала. Как я ненавижу эти рестораны, где продохнуть нельзя от холодного табачного дыма!
Я окидываю ее одобрительным взглядом. Стоя позади нее, Вильке застегивает ворот рубашки, стряхивает опилки с усов и, в виде прибавки к предложенным им дарам, поднимает три пальца. Значит, пять банок со шпротами! Заманчивое предложение, но я пренебрегаю им. Ведь передо мной в образе Герды стоит счастье целой недели, ясное, крепкое счастье, от которого не больно, — простое счастье чувственности и умеренного воображения, короткое счастье двухнедельного ангажемента в ночном клубе, счастье, наполовину уже миновавшее, но оно освободило меня от Эрны и даже Изабеллу сделало для меня тем, чем она и быть должна: фата-морганой, которая не мучит тебя, ибо не пробуждает неосуществимых желаний.
— Пойдем, Герда, — говорю я, чувствуя внезапно вспыхнувшую в душе живую благодарность. — Давай сегодня разрешим себе первоклассный обед. Ты есть хочешь?
— Да, очень. Мы можем где-нибудь…
— Нет, сегодня — никаких картофельных салатов, никаких сосисок. Мы превосходно пообедаем и отпразднуем юбилей: середину нашей совместной жизни. Неделю назад ты впервые была здесь у меня; через неделю ты на перроне, прощаясь, помашешь мне рукой. Давай отпразднуем первое, а о втором постараемся не думать.
Герда смеется.
— Да я никакого картофельного салата и не смогла приготовить. Слишком много у меня работы. Цирк — ведь это совсем другое, чем эти дурацкие кабаре.
— Хорошо, значит, сегодня мы пойдем в «Валгаллу». Ты любишь гуляш?
— Люблю, — отвечает Герда.
— Чудно! На этом и порешим! А теперь пойдем отпразднуем великую середину нашей краткой жизни!
Я бросаю через окно на письменный стол блокнот для рисования. Уходя, еще успеваю заметить беспредельно разочарованную физиономию Вильке. Жестом, полным отчаяния, гробовщик поднимает вверх обе руки: он предлагает десять банок консервов — целое состояние.
x x x
— Почему бы и нет? — любезно отвечает, к моему удивлению, Кноблох. Я ожидал озлобленного сопротивления. Ведь талоны действительны только на день, но, взглянув на Герду, Кноблох не только выражает готовность признать их и вечером, но даже продолжает стоять у стола.
— Не будешь ли ты так добр представить меня?
Отвертеться я не могу. Он согласился принять талоны, значит, и я должен согласиться на его просьбу.
— Эдуард Кноблох, владелец гостиницы, ресторатор, поэт, биллионер и скупердяй, — небрежно бросаю я. — Фрейлейн Герда Шнейдер.
Эдуард отвешивает поклон — польщенный и рассерженный.
— Не верьте ничему, что он болтает, фрейлейн.
— Даже твоему имени и фамилии? — спрашиваю я.
Герда улыбается.
— Вы биллионер? Как интересно!
Эдуард вздыхает:
— Просто деловой человек со всеми заботами делового человека. Не верьте вы этому легкомысленному болтуну! Но вы? Прекрасное лучистое подобие божье, беззаботное, словно стрекоза, парящая над темными прудами меланхолии…
Я ушам своим не верю и смотрю на Эдуарда, вытаращив глаза, словно изо рта у него вылетели золотые монеты. Герда сегодня как будто обладает магической привлекательностью.
— Брось свои выкрутасы, — говорю я. — Эта дама сама артистка. И разве я темный пруд меланхолии? Лучше скажи, где же гуляш?
— Я нахожу, что господин Кноблох выражается очень поэтично! — Герда смотрит на Кноблоха с простодушным восхищением. — Как вы еще находите время для стихов? Ведь у вас такой большой ресторан и столько кельнеров! Вы, вероятно, очень счастливый человек! Такой богатый и к тому же талантливый!
— Да вот нахожу, нахожу… — Эдуард сияет. — Значит, вы тоже артистка? — Я вижу, что в нем вдруг просыпается недоверие. Без сомнения, в его памяти проходит тень Рене де ла Тур, как облако, закрывающее луну. — Я хочу сказать — серьезная артистка, — добавляет он.
— Серьезнее, чем ты, — отвечаю я. — Да фрейлейн Шнейдер и не певица, как ты вообразил. У нее львы прыгают через обруч, и она ездит верхом на тиграх. А теперь забудь о полицейском, который в тебе сидит, как во всяком истинном сыне нашего возлюбленного отечества, и дай нам поесть.
— Львы и тигры? — В глазах Эдуарда изумление. — Это правда? — обращается он к Герде. — Этот молодой человек так часто лжет.
Я под столом наступаю ей на ногу.
— Да, я выступала в цирке, — отвечает Герда, не понимая, что тут такого интересного. — И теперь опять возвращаюсь в цирк.
— Какое у тебя сегодня меню, Эдуард? — нетерпеливо осведомляюсь я. — Или нам нужно сначала представить всю свою автобиографию в четырех экземплярах?
— Я сейчас сам обо всем позабочусь, — галантно заявляет Эдуард, обращаясь к Герде. — Ради таких гостей! Волшебство манежа! Ах! Вы должны извинить господина Бодмера за его причуды. Он вырос в годы войны, среди торфяников и обязан своим образованием истеричному письмоносцу.
Переваливаясь, Эдуард уходит.
— Видный мужчина, — замечает Герда. — Женат?
— Был женат. Жена от него сбежала, он слишком скуп.
Герда ощупывает материал скатерти.
— Наверно, была дура, — говорит она мечтательно. — А мне нравятся бережливые люди. Они умеют сохранять свои деньги.
— При инфляции — это самое глупое, что может быть.
— Конечно, их нужно выгодно поместить… — Герда разглядывает массивные посеребренные ножи и вилки. — Мне кажется, твой друг это умеет, хоть он и поэт.
Я смотрю на нее, несколько удивленный.
— Возможно, — отвечаю я. — Но другим от этого нет никакой пользы. И меньше всего его жене. Ее он заставлял гнуть спину с утра до ночи, жена для Эдуарда — это бесплатная работница.
Герда улыбается загадочной улыбкой, как Мона Лиза.
— Каждый несгораемый шкаф можно открыть, если известен его номер, или ты этого еще не знаешь, малыш?
Я смотрю на нее, опешив. Что же тут происходит? — спрашиваю я себя. — Разве это та самая женщина, с которой мы только вчера в садовом ресторане «Чудный вид» за какие-нибудь скромные пять тысяч марок ели бутерброды и простоквашу и говорили о прелестях простой жизни?
— Эдуард толст, грязен и неисцелимо жаден, — решительно заявляю я. — В течение многих лет, что я его знаю, он не изменился.
Знаток женского пола Ризенфельд однажды сказал мне, что такая комбинация отпугнет любую женщину. Но Герда, видимо, не обыкновенная женщина. Она внимательно разглядывает большие люстры, свисающие с потолка, словно прозрачные сталактиты, и продолжает разговор на ту же тему:
— Наверно, ему нужен кто-нибудь, кто заботился бы о нем. Конечно, не наседка! Ему, видимо, нужен близкий человек, способный оценить его хорошие качества.
Я уже не в состоянии скрыть своей тревоги. Неужели мое мирное двухнедельное счастье пойдет прахом? И зачем только я притащил ее в это царство серебра и хрустальных побрякушек?
— У Эдуарда нет хороших качеств, — заявляю я.
Герда снова улыбается.
— Они есть у каждого. Нужно только уметь их показать ему.
К счастью, в эту минуту появляется кельнер Фрейданк, он торжественно подает нам паштет на серебряном подносе.
— Это что такое? — спрашиваю я.
— Паштет из печенки, — высокомерно поясняет Фрейданк.
— В меню же стоит картофельный суп?
— А это из меню, которое составили сами господин Кноблох, — говорит Фрейданк, бывший ефрейтор-каптенармус, и отрезает от паштета два ломтя — толстый для Герды и тонкий для меня.
— Или, может быть, вы предпочитаете запланированный картофельный суп? — гостеприимно осведомляется он. — Можно заменить.
Герда хохочет. Разъяренный пошлой попыткой Кноблоха купить ее жратвой, я собираюсь потребовать именно картофельный суп. Но Герда под столом толкает меня. А на столе грациозным движением переставляет тарелки и отдает мне ту, где большой ломоть.
— Вот как полагается, — говорит она Фрейданку. — Мужчине всегда нужно давать самый большой кусок. Разве нет?
— Это-то конечно, — бормочет сбитый с толку Фрейданк. — Дома — да… Но здесь…
Бывший ефрейтор не знает, как ему быть. Ведь Эдуард приказал ему отрезать Герде основательный кусок, мне тонюсенький, и он приказ выполнил. А теперь у него на глазах произошло обратное, и он изнемогает от сознания, что должен взять на себя ответственность за то, как он будет действовать в дальнейшем. Ответственности в нашем возлюбленном отечестве никто не любит. На приказы мы реагируем тут же — эта способность уже в течение веков засела в нашей гордой крови, — а вот решать самим — другое дело. И Фрейданк делает единственное, чему его научили: он озирается, ища помощи у своего хозяина и надеясь получить новый приказ.
Появляется Эдуард.
— Подавайте, Фрейданк, чего вы ждете?
Я беру вилку и выхватываю кусок из ломтя паштета, лежащего передо мной, в то мгновение, когда Фрейданк, выполняя первый приказ Эдуарда, снова собирается переставить наши тарелки.
Фрейданк цепенеет. Герда фыркает. Эдуард с несокрушимым самообладанием полководца учитывает ситуацию, отстраняет Фрейданка, отрезает еще один солидный ломоть от паштета, решительным жестом кладет его на тарелку Герды и кисло-сладким голосом осведомляется у меня:
— Вкусно?
— Ничего, — отвечаю я. — Жалко, что он не из гусиной печенки.
— Он из гусиной печенки.
— А вкус как у телячьей.
— Да ты хоть раз в жизни ел гусиную печенку?
— Эдуард, — отвечаю я. — Меня даже рвало гусиной печенкой, вот сколько я ее ел.
Эдуард смеется в нос.
— Где же это? — презрительно осведомляется он.
— Во Франции. Когда мы наступали и я учился быть мужчиной. Мы тогда захватили целую лавку с гусиной печенкой. Там было полно горшочков с так называемым страсбургским пирогом, и в нем были черные трюфели из Перигора, у тебя их как раз нет. А ты в то время чистил на кухне картошку.
Я не рассказываю о том, что мне стало нехорошо, когда мы увидели старушку — владелицу лавки, чье тело было растерзано на куски, которые так и присохли к обломкам стены, а оторванная седая голова насажена на вбитый в полку крюк, словно на копье какого-то варварского племени.
— И вам нравится? — обращается Эдуард к Герде тоном сентиментальной лягушки, которая лихо восседает над темными прудами мировой скорби.
— Вкусно, — отвечает Герда и налегает на паштет.
Эдуард отвешивает великосветский поклон и уплывает с грацией танцующего слона.
— Видишь, — говорит Герда и смотрит на меня сияющими глазами. — Вовсе он и не такой скупердяй.
Я кладу вилку на стол.
— Слушай, ты, овеянное опилками чудо арены, — отвечаю я. — Перед тобой человек, чья гордость слишком уязвлена, выражаясь на жаргоне Эдуарда, оттого что у него под носом его дама удрала с богатым спекулянтом. Или ты хочешь, — я снова подражаю барочной прозе Эдуарда, — лить кипящее масло на мои еще не зажившие раны и тоже беспощадно обманывать меня?
Герда смеется и продолжает есть.
— Не говори глупостей, дорогой, и не расстраивай себе печень, — заявляет она с полным ртом. — Стань богаче других, если тебя злит их богатство.
— Замечательный совет! А как это сделать? Я не волшебник!
— Так же, как делают другие. Они ведь своего добились?
— Эдуард унаследовал эту гостиницу, — говорю я с горечью.
— А Вилли?
— Вилли спекулянт.
— Что это такое — спекулянт?
— Человек, который использует конъюнктуру. Который всем торгует, начиная с сельдей и кончая акциями сталелитейных заводов, наживается где может, на чем может и как может, и только старается не попасть в тюрьму.
— Вот видишь! — говорит Герда и доедает остатки паштета.
— Ты считаешь, что и я должен пойти по той же дорожке?
Герда откусывает кусок булочки своими здоровыми зубами.
— Можешь идти или не идти. Но зачем сердиться, если ты не желаешь, а другие пошли? Браниться каждый может, дорогой!
— Ладно, — соглашаюсь я, озадаченный, и вдруг чувствую себя очень униженным. В моем мозгу словно лопается множество мыльных пузырей. Я смотрю на Герду. У нее, черт побери, удивительно реалистическая манера смотреть на вещи.
— В сущности, ты совершенно права, — говорю я.
— Конечно, права. Но ты посмотри-ка, что там несут.
— Неужели это тоже нам?
Да, оказывается, нам. Жареная курица со спаржей. Кушанье прямо для фабрикантов оружия. Эдуард сам надзирает за тем, как нас обслуживают. Он приказывает Фрейданку разрезать курицу.
— Грудку мадам, — галантно заявляет Эдуард.
— Я предпочитаю ножку, — говорит Герда.
— Ножку и кусок грудки, — галантно заявляет Эдуард.
— Ну, хорошо, — отвечает Герда. — Вы настоящий кавалер, господин Кноблох! Я была в этом уверена.
Эдуард самодовольно усмехается. Я не могу понять, зачем он разыгрывает всю эту комедию. Не могу я поверить, будто Герда ему уж настолько нравится, что он способен приносить ей такие жертвы; вернее, он взбешен нашими фокусами с талонами и пытается таким способом отбить ее у меня. Значит, акт мести ради восстановления справедливости.
— Фрейданк, — говорю я. — Уберите этот скелет с моей тарелки. Я не ем костей. Дайте мне вместо этого вторую ножку. Или ваша курица — жертва войны и у нее одна нога ампутирована?
Фрейданк смотрит на своего хозяина, как послушная овчарка.
— Это же самый лакомый кусочек, — заявляет Эдуард. — Грудные косточки очень приятно погрызть.
— Я не грызун. Я едок.
Эдуард пожимает жирными плечами и неохотно дает мне вторую ножку.
— Может быть, ты предпочтешь салатик? — спрашивает он. — Спаржа весьма вредна для пьяниц.
— Нет, дай мне спаржи! Я человек современный, и меня тянет к саморазрушению.
Эдуард уплывает, словно резиновый носорог. Меня вдруг осеняет одна идея.
— Кноблох! — рявкаю я ему вслед, подражая генеральскому голосу Рене де ла Тур.
Он стремительно оборачивается, словно ему в спину вонзилось копье.
— Что это значит? — спрашивает он, взбешенный.
— Что именно?
— Да это рявканье?
— Рявканье? А кто тут рявкает, кроме тебя? Или ты возмущен, что мисс Шнейдер хотела бы съесть немного салату? Тогда не предлагай!
Глаза Эдуарда прямо вылезают из орбит. Видно, как в них появляется чудовищное подозрение и тут же становится уверенностью.
— Это вы… — обращается он к Герде, — вы меня позвали?
— Если салат у вас найдется, я охотно бы съела немного, — заявляет Герда, она не может понять, что тут происходит. Эдуард все еще стоит возле нашего стола. Теперь он твердо уверен, что Герда — сестра Рене де ла Тур. Я отчетливо вижу, как он раскаивается, что угощал нас паштетом из печенки, и курицей, и спаржей. У него возникает ощущение, что его самым жестоким образом надули.
— Это господин Бодмер, — сообщает Фрейданк, подкравшийся к нам. — Я видел.
Но слова Фрейданка не доходят до Эдуарда.
— Отвечайте, только когда вас спрашивают, кельнер, — небрежно бросаю я. — Этому-то вы уж должны были научиться у пруссаков! А теперь идите и продолжайте обманывать простодушных людей подливкой от гуляша. Ты же, Эдуард, объясни мне: ты просто угостил нас этим роскошным обедом, или мы можем расплатиться за него нашими талонами?
Эдуард так багровеет, что кажется, его сейчас хватит удар.
— Давай свои талоны, негодяй, — говорит он глухо.
Я отрываю талоны и кладу кусочки бумаги на стол.
— Кто тут негодяй, еще не известно, заметь себе это, отвергнутый Дон-Жуан, — отвечаю я.
Эдуард не прикасается к талонам.
— Фрейданк, — говорит он голосом, уже беззвучным от ярости, — выбросьте эти клочки бумаги в корзину.
— Стоп, — заявляю я и беру меню. — Если уж мы платим, то имеем право еще на десерт. Что ты хочешь, Герда, гурьевскую кашу или компот?
— А что вы порекомендуете, господин Кноблох? — спрашивает Герда, которая не подозревает, какая драма разыгрывается в душе Кноблоха.
Эдуард делает жест отчаяния и отходит.
— Так, значит, компот! — кричу я ему вслед.
Он слегка вздрагивает и идет дальше, словно ступая по яйцам. Каждую минуту он ждет, что вот-вот рявкнет командирский голос.
Я обдумываю, не рявкнуть ли, но отказываюсь от этой мысли, чтобы не злоупотреблять столь эффективной тактикой.
— Что здесь, собственно, произошло? — спрашивает Герда, которая ни о чем не подозревает.
— Ничего, — отвечаю я невинно и делю между нами куриный скелет. — Маленький пример, подтверждающий тезис великого стратега Клаузевица: «Нападай на противника в ту минуту, когда он считает, что уже победил, и в том месте, где он меньше всего ожидает нападения».
Герде все это непонятно, но она кивает и ест компот, который Фрейданк непочтительно прямо-таки швырнул на стол. Я задумчиво смотрю на нее, решаю отныне не приводить в «Валгаллу» и следовать железному правилу Георга:
«Никогда не показывай женщине новых мест, тогда ей туда и не захочется и она от тебя не убежит».
x x x
Ночь. Я сижу в своей комнате, опершись на подоконник. Светит луна, в саду цветет сирень, и оттуда тянет ее душным ароматом. Час назад я вернулся из «Альтштедтергофа». Влюбленная пара мелькнула на той стороне улицы, где лежит лунная тень, и исчезла в нашем саду. Но я им не препятствую: тот, кто сам не испытывает жажды, настроен миролюбиво, а ночи стоят такие, что им невозможно противиться. И все же из осторожности я полчаса назад повесил на обоих дорогих надгробных крестах объявление: «Внимание! Может опрокинуться! Берегите конечности!» Когда земля слишком сырая, влюбленные парочки почему-то предпочитают именно кресты, вероятно потому, что за них удобнее держаться, хотя, казалось бы, надгробные камни средней величины также годятся для этой цели. Сначала я намеревался повесить вторую бумажку с полезным советом, потом решил, что не стоит — фрау Кроль встает иногда очень рано и, невзирая на всю присущую ей терпимость, надает мне по щекам за легкомыслие раньше, чем я успею ей объяснить, что до войны я был в вопросах добродетели крайне щепетилен, но при защите нашего возлюбленного отечества эта черта мной совершенно утрачена.
Вдруг в лунном свете передо мною предстает черная квадратная фигура, тяжело топая, она приближается. Я цепенею. Это мясник Вацек. Он скрывается в дверях своей квартиры — на два часа раньше обычного. Может быть, не хватило лошадей: конина сейчас продукт весьма популярный. Я слежу за окнами. В них загорается свет, тень Вацека скользит как привидение. Я обдумываю, следует ли мне предупредить Георга Кроля; но мешать любящим — неблагодарное занятие, да и Вацек, возможно, просто завалится спать. Однако этого, кажется, не будет. Мясник распахивает окно на улицу, глядит в одну сторону, в другую. Я слышу, как он злобно пыхтит, закрывает ставни и через минуту снова выходит: он несет стул, за голенищем нож-рубак. Он садится на стул и, видимо, намерен дождаться Лизы. Я смотрю на часы: половина двенадцатого. Ночь тепла, и Вацек может с успехом проторчать здесь несколько часов. С другой стороны, Лиза находится у Георга довольно давно. Хрипловатый шепоток любви уже стих, и если она выйдет и угодит прямо в объятия мясника, то, конечно, придумает какое-нибудь правдоподобное объяснение, а он, вернее всего, попадется на эту удочку; но все же лучше, если этого не случится.
Я прокрадываюсь вниз и выстукиваю на двери Георга начало Гогенфридбергского марша. Георг высовывает лысую голову. Я сообщаю о создавшейся ситуации.
— Вот черт, — говорит он. — Постарайся его спровадить.
— В такое время?
— Попытайся! Пусти в ход все свое обаяние.
Ленивым шагом возвращаюсь на улицу, зеваю, останавливаюсь, потом подхожу к Вацеку.
— Прекрасный вечер, — говорю я.
— А мне наплевать, — отзывается Вацек.
— Тоже неплохо, — соглашаюсь я.
— Теперь все это уже скоро кончится, — вдруг решительно заявляет Вацек.
— Что именно?
— Сами отлично знаете, что! Безобразие! Что же еще?
— Безобразие? — спрашиваю я с тревогой. — Как так?
— А что же? Или вы другого мнения?
Я смотрю на огромный нож за его голенищем и уже вижу среди памятников Георга, лежащего с перерезанным горлом. Лизу, конечно, нет: таков извечный идиотизм мужчин.
— Смотря как подойти, — дипломатически замечаю я. Мне не совсем понятно, почему Вацек давно не влез в окно к Георгу. Оно в нижнем этаже и открыто.
— Скоро все пойдет по-иному, — мрачно заявляет Вацек. — Прольется кровь. Виновные будут наказаны.
Я смотрю на него. У него длинные руки, он весь жилистый и, видимо, очень сильный. Я мог бы дать ему в подбородок коленом и, когда он взовьется, нанести удар в пах или, если он попытается бежать, подставить ему ногу и несколько раз хорошенько стукнуть головой о мостовую. Для начала этого хватит, — но что будет дальше?
— Вы его слышали? — спрашивает Вацек.
— Кого?
— Да вы же знаете! Его! Кого же еще! Есть только один такой, как он!
Я настораживаюсь. Но улица тиха. Кто-то бесшумно потянул раму и закрыл окно в комнате Георга.
— Кого это я должен был слушать? — спрашиваю я громко, стараясь выиграть время и подать знак, чтобы Лиза смылась в сад.
— Да его! Фюрера! Адольфа Гитлера!
— Адольфа Гитлера? — повторяю я с облегчением. — Ах, этого!
— Как так этого? — вызывающе спрашивает Вацек. — Разве вы не за него?
— Конечно, за! Особенно сейчас! Вы даже представить себе не можете, до какой степени я за!
— А почему же вы тогда его не слушали?
— Но ведь он же здесь не был.
— Он выступал по радио. Мы слушали на бойне. У нас мощный приемник. Он все повернет по-другому! Потрясающая речь! Уж он-то знает, что к чему! Все пойдет по-другому!
— Ну ясно! — отвечаю я. В одной этой пресловутой фразе «все пойдет по-другому» заключено универсальное оружие всех демагогов земного шара.
— Все пойдет по-другому! А как насчет кружки пива?
— Пива? Где?
— Да у Блюче, за углом.
— Я жду свою жену.
— Вы можете с таким же успехом ждать ее и у Блюме. А о чем Гитлер говорил? Мне очень хотелось бы узнать подробнее. У меня приемник не работает.
— Обо всем, — заявляет мясник и встает. — Этот человек знает все! Все, говорю я вам, камрад!
Он ставит стул в сени, и мы дружно шествуем в ресторан Блюме с садом, чтобы насладиться дортмундским пивом.
Х
В мягких сумерках стеклянный человек стоит неподвижно перед клумбой с розами. Григорий Седьмой прогуливается по каштановой аллее.
Пожилая сестра водит согбенного длинноволосого старца, который то и дело пытается ущипнуть ее крепкий зад и каждый раз при этом весело хихикает. Рядом со мной на скамейке сидят двое мужчин и каждый старается объяснить другому, почему тот сошел с ума, причем оба друг друга не слушают. Три женщины в полосатых платьях поливают цветы; молча скользят они сквозь вечерний полумрак, держа в руках цинковые лейки.
Я сижу на скамье возле клумбы с розами. Жизнь здесь течет мирно и естественно. Никого не тревожит то обстоятельство, что доллар поднялся за один день на двадцать тысяч марок. Никто из-за этого не вешается, как та старая супружеская чета вчера в городе — их нашли сегодня утром в платяном шкафу, каждый повесился на обрывке простыни. Кроме них, в этом шкафу уже ничего не оказалось, все было заложено и распродано, даже кровать и этот шкаф. Когда покупатель вознамерился вывезти вещи, он обнаружил мертвецов. Они висели, обняв друг друга и как бы показывая один другому распухшие, посиневшие языки. Супруги оказались странно легкими, и их без труда вынули из петли. Оба были тщательно вымыты, волосы приглажены, платье аккуратно залатано и вычищено. Покупателя — полнокровного торговца мебелью — вырвало, когда он их увидел, и он заявил, что не желает теперь брать шкаф. Только вечером изменил он свое решение и все-таки прислал за ним. К тому времени мертвецы уже лежали на кровати, но пришлось снять их и оттуда, так как ее тоже должны были забрать. Соседи одолжили несколько столов, и супругов уложили на них, завернув головы в шелковую бумагу. Эта бумага была единственной их собственностью, найденной в пустой квартире. Они оставили письмо, в котором сообщали, что хотели отравиться газом, но компания выключила у них газ, так как они слишком давно не платили. Поэтому они просили торговца мебелью извинить их за причиненное беспокойство.
x x x
Ко мне подходит Изабелла. На ней короткие синие брюки до колен, желтая блузка, на шее янтарное ожерелье.
— Где ты был? — спрашивает она, задыхаясь от быстрой ходьбы.
Мы не виделись несколько дней. Каждый раз по окончании службы я выскальзывал из церкви и уходил домой. Нелегко было отказываться от замечательного ужина и вина в обществе Бодендика и Вернике, но я предпочитал спокойно побыть с Гердой, хотя и приходилось ограничиваться бутербродами и картофельным салатом.
— Где ты был? — повторяет Изабелла.
— В городе, — уклончиво отвечаю я, — там, где деньги — главное.
Она садится на спинку скамьи. Ноги у нее очень смуглые, как будто она много загорала на солнце. Оба мужчины рядом со мной сердито смотрят на нее, потом встают и уходят. Изабелла соскальзывает на сиденье.
— Зачем дети умирают, Рудольф? — спрашивает она.
— Этого я не знаю.
Я не смотрю на нее. Я вовсе не хочу снова попасть к ней в плен; достаточно того, что она сидит здесь рядом, вытянув стройные ноги в теннисных брюках, словно почуяла, что отныне я решил жить по рецепту Георга.
— Почему они родятся, если сейчас же умирают?
— Это уж ты спроси у викария Бодендика. Он уверяет, что Господь Бог ведет счет каждому волоску, падающему с головы любого человека, и что у всего есть свой смысл и своя мораль.
Изабелла смеется.
— Господь Бог ведет счет? Что же он проверяет? Самого себя? Зачем? Ему ведь все известно.
— Да, — соглашаюсь я и вдруг почему-то начинаю злиться.
— Он всеведущий и всеблагой, он справедлив и полон любви — и все-таки умирают дети и умирают матери, которые им нужны, и никто не знает, почему на земле столько горя.
Изабелла сразу повертывается ко мне. Она уже не смеется.
— Почему все люди не могут просто быть счастливы, Рудольф? — шепчет она.
— Этого я не знаю. Может быть, потому, что тогда Господу Богу было бы скучно.
— Нет, — торопливо отвечает она. — Не поэтому.
— А почему же?
— Потому что он боится.
— Боится? Чего же?
— Если бы все были счастливы, никакой Бог не был бы нужен.
Я наконец смотрю на нее. Глаза у нее очень прозрачные. Лицо стало более смуглым и худым.
— Он существует только оттого, что люди несчастны, — говорит она. — Тогда он нужен и ему молятся. Ради этого он все так и устраивает.
— Есть люди, которые молятся Богу и когда они счастливы.
— Да? — Изабелла недоверчиво улыбается. — Значит, они молятся от страха, что их счастье кончится. Все — только страх, Рудольф. Разве ты не знаешь?
Мимо нас сестра проводит предприимчивого старца. Из окна главного здания доносится пискливое жужжание пылесоса. Я озираюсь. Окно открыто, но забрано решеткой — черная дыра, из которой доносится вой пылесоса, словно там вопит проклятая душа.
— Все — страх, — повторяет Изабелла. — Разве тебе никогда не бывает страшно?
— Не знаю, — все еще настороженно отвечаю я. — Ну, конечно. На войне мне очень часто бывало страшно.
— Я не о том. Это понятный страх. Я имею в виду страх безыменный.
— Какой же? Страх перед жизнью?
Она качает головой.
— Нет, более ранний.
— Страх смерти?
Она опять качает головой. Больше я ее не расспрашиваю. Не хочу входить во все это. Молча сидим мы некоторое время в прозрачных сумерках. И опять у меня возникает чувство, что Изабелла вовсе не больна; но я не даю ему окрепнуть. Если оно окрепнет, то снова вызовет в моей душе смятенность, а я ее не хочу. Наконец Изабелла поворачивается ко мне.
— Почему ты молчишь? — спрашивает она.
— А какое значение имеют слова?
— Огромное, — шепчет Изабелла. — Они — все. Ты их боишься?
Я размышляю.
— Вероятно, все мы боимся, как бы не наговорить громких слов. С их помощью люди так нестерпимо много налгали. Может быть, мы боимся и наших чувств. Мы уже не доверяем им.
Изабелла подбирает под себя ноги.
— Но ведь они необходимы, любимый, как же без них?
Пылесос смолкает. Становится вдруг очень тихо. С клумб веет прохладным дыханием влажной земли. Птица в чаще каштанов словно зовет — все тот же зов. Вечер внезапно кажется мне весами, где на обеих чашах лежат одинаково огромные куски жизни. Я чувствую, как эти чаши легко, словно лишенные тяжести, стоят на одном уровне в моей груди. Ничего со мной не может случиться, думаю я, пока мое дыхание будет таким спокойным.
— А меня ты боишься? — шепчет Изабелла.
Нет, отвечаю я про себя и качаю головой; ты единственный человек, которого я не боюсь. И слов с тобой не боюсь. Для тебя они никогда не могут быть слишком пышными или смешными. Ты всегда понимаешь их, ибо до сих пор живешь в таком мире, где слова и чувства, ложь и видения — одно.
— Почему же ты молчишь? — спрашивает Изабелла.
Я пожимаю плечами.
— Иногда трудно что-нибудь сказать, Изабелла. И дать свободу тоже трудно.
— Кому дать свободу?
— Самому себе. Многое в нас противится этому.
— Нож не может сам себя порезать, Рудольф. Отчего же ты боишься?
— Не знаю, Изабелла.
— Не жди слишком долго, любимый, иначе будет поздно. Слова нужны… — бормочет она.
Я не отвечаю.
— Чтобы бороться со страхом, Рудольф, — продолжает она. — Они светочи. Они помогают. Видишь, каким серым становится все вокруг? Кровь теперь уже ни у кого не красная. Отчего ты мне не поможешь?
Я наконец перестаю сопротивляться.
— Ты — сладостное, неведомое и любимое создание, — говорю я. — Если бы только я был в силах помочь тебе!
Она наклоняется ко мне и кладет мне руки на плечи.
— Пойдем со мной! Помоги мне! Они зовут!
— Кто зовет?
— Разве ты не слышишь? Голоса! Они все время зовут!
— Никто тебя не зовет, Изабелла. Только твое сердце. Но куда оно тебя зовет?
Я чувствую ее дыхание на своем лице.
— Люби меня, тогда они не будут звать, — говорит она.
— Я люблю тебя.
Она опускается на скамью рядом со мной. Ее глаза закрыты. Становится темнее, и стеклянный человек опять проходит мимо нас деревянным шагом. Сестра собирает стариков, которые сидят на скамьях, сгорбившись, неподвижно, и похожи на темные сгустки скорби.
— Пора, — бросает сестра в нашу сторону.
Я киваю и остаюсь сидеть.
— Они зовут, — шепчет Изабелла. — И никогда их не найдешь. У кого столько слез?
— Ни у кого, — отвечаю я. — Ни у кого на свете, возлюбленная моя.
Она не отвечает. Она дышит рядом со мной, как уставшее дитя. Тогда я беру ее на руки и несу по аллее к флигелю, где она живет.
Когда я ставлю ее на землю, она спотыкается и держится за меня. Бормочет что-то, чего я не понимаю, и дает отвести себя в дом. Вход залит ярким, не затененным молочно-белым светом. Я усаживаю ее в холле в плетеное кресло. Она лежит в нем, закрыв глаза, словно снятая с незримого креста. Мимо проходят две сестры в черных одеждах. Они направляются в часовню. На миг мне чудится, будто им хочется взять с собой Изабеллу и похоронить ее. Затем входит сиделка в белом и ее уводит.
x x x
Старшая сестра пожертвовала нам вторую бутылку мозельского. Однако, к моему удивлению, Бодендик исчезает тут же после трапезы. Вернике остается. Погода установилась, и больные спокойны, насколько они вообще могут быть спокойны.
— Почему не убивают тех, кто совершенно безнадежен? — спрашиваю я.
— А вы могли бы их убить? — в свою очередь, спрашивает Вернике.
— Не знаю. Но ведь это то же самое, как с человеком, который безнадежен и медленно умирает, причем заранее известно, что ничего, кроме страданий, его не ждет. Вы сделали бы ему укол, чтобы его мучения кончились на несколько дней раньше?
Вернике молчит.
— К счастью, здесь нет Бодендика, — продолжаю я. — Поэтому мы можем обойтись без религиозных и моральных рассуждений. На фронте у одного моего товарища был распорот живот, как у мясной туши. Он умолял нас застрелить его. Мы отнесли его в лазарет. Там он кричал еще три дня, потом умер. Три дня — это очень долгий срок, когда человек рычит от боли. Я видел, как многие люди издыхали. Не умирали, а именно издыхали. И всем им можно было облегчить смерть с помощью шприца. Моей матери тоже.
Вернике молчит.
— Ладно, — говорю я. — Знаю, оборвать чью-либо жизнь — всегда убийство. С тех пор как я побывал на войне, мне даже муху убивать неприятно. И все-таки телятина сегодня вечером показалась мне очень вкусной, хотя теленка убили ради того, чтобы мы его ели. Все это старые парадоксы и беспомощные умозаключения. Жизнь — чудо, даже в теленке, даже в мухе. Особенно в мухе, этой акробатке с ее тысячами глаз. Она всегда чудо. И всегда этому чуду приходит конец. Но почему в мирное время мы считаем возможным прикончить больную собаку и не убиваем стонущего человека? А во время бессмысленных войн истребляем миллионы людей?
Вернике все еще не отвечает. Большой жук с жужжанием носится вокруг лампочки. Он стукается о нее, падает, ползет, опять расправляет крылья и снова кружит возле источника света. Свой опыт он не использует.
— У Бодендика, этого чиновника божьего, конечно, на все найдется ответ, — говорю я. — У животных-де души нет, а у человека есть. Но куда девается часть души, когда повреждена какая-то извилина мозга? Куда девается эта часть, если человек становится идиотом? Она уже на небе? Или ждет где-нибудь свой изувеченный остаток, благодаря которому человек еще может болтать, пускать слюни, есть и испражняться? Я видел некоторых ваших безнадежно больных, запертых в палатах, — в сравнении с ними даже животные — боги. А у идиота куда девается душа? Разве она делима? Или висит, как невидимый воздушный шар, над головами этих бедных бормочущих существ?
Вернике делает движение, словно отгоняя насекомое.
— Ладно, — продолжаю я. — Пусть это вопрос для Бодендика, и он легко разрешит его. Бодендик может разрешить любой вопрос с помощью великого неведомого бога, неба и ада — награды для страждущих и наказания для злых. Никто никогда не получал доказательств, что это действительно так; и, по мнению Бодендика, только вера дает блаженство. А для чего же нам дан разум, способность критики, жажда доказательств? Чтобы ими не пользоваться? Странная игра для великого неведомого божества. А что такое благоговейное отношение к жизни? Страх смерти? Страх, всегда только страх? Почему? И почему мы спрашиваем, если на наши вопросы нет ответов?
— Все? — спросил Вернике.
— Нет, не все, но я больше не буду задавать вам вопросов.
— Хорошо. Ведь и я не в состоянии вам ответить. Вы хоть это-то понимаете или нет?
— Конечно. Почему именно вы были бы в силах ответить, если в библиотеках всего мира можно найти вместо ответов только умозрительные разглагольствования на эти темы?
Делая второй круг, жук падает. Он снова с трудом перевертывается и начинает третий. Его крылья словно сделаны из синей полированной стали. Весь он подобен прекрасной целеустремленной машине; но свет для него все равно что бутылка водки для алкоголика.
Вернике разливает по стаканам остатки мозельского.
— Вы долго были на фронте?
— Три года.
— Странно!
Я не отвечаю. Я приблизительно догадываюсь о том, что он имеет в виду, и мне не хочется все это еще раз пережевывать.
— Как вы думаете, между рассудком и душой есть связь? — неожиданно спрашивает Вернике.
— Этого я не знаю. Но разве вы считаете, что у этих низших животных, которые сидят у вас под замком и мараются под себя, все-таки есть душа?
Вернике берет свой стакан.
— Для меня это проще, — отвечает он. — Я человек науки и ничего не принимаю на веру. Я только наблюдаю. Бодендик же, напротив, верит априори. А вы неуверенно порхаете между мною и им. Видите этого жука?
Жук в пятый раз идет в атаку. И будет продолжать, пока не умрет. Вернике выключает лампочку.
― Так мы его спасем.
В открытые окна входит высокая синяя ночь. Она дышит на нас запахом земли, цветов и мерцанием звезд. Все, что я говорил, кажется мне вдруг чудовищно глупым. Жук делает еще один жужжащий круг и решительно вылетает в окно.
— Хаос, — говорит Вернике. — Но действительно-ли это хаос, или он только кажется нам таким? Вы когда-нибудь думали о том, каким оказался бы мир, будь у нас одним органом чувств больше?
— Нет.
— А на один меньше?
Я размышляю.
— Мы были бы слепы, или глухи, или у нас отсутствовали бы ощущения вкуса. Конечно, была бы огромная разница.
— А если на один больше? Почему мы навсегда ограничили себя пятью чувствами? Почему мы не можем когда-нибудь развить шестое? Или восьмое? Или двенадцатое? Разве мир не стал бы тогда совсем иным? Допустим, что с развитием шестого чувства уже исчезло бы понятие времени. Или пространства. Или смерти. Или страдания. Или морали. И уж, наверное, изменились бы теперешние понятия о том, что такое жизнь. Мы проходим через наше бытие с довольно ограниченными органами восприятий. У собаки слух лучше, чем у любого человека. Летучая мышь вслепую находит дорогу, невзирая на все препятствия. У мотылька есть собственный радиоприемник, и он летит за многие километры прямо к своей самке. Перелетные птицы ориентируются куда лучше нас. Змеи слышат поверхностью кожи. Естествознанию известны сотни подобных примеров. Как можем мы при таких условиях знать что-нибудь наверняка? Достаточно расширить сферу восприятия одного из органов или развить новый — и мир изменится, изменится и понятие Бога. Ваше здоровье!
Я поднимаю свой стакан и пью. Мозельское — терпкое, земное вино.
— Значит, лучше ждать, пока у нас разовьется шестое чувство? Да? — отвечаю я.
— Не обязательно. Делайте как хотите. Но полезно помнить, что один лишний орган восприятия — и все наши выводы полетят к черту. Наша первобытная серьезность исчезает от этой мысли. Как винцо?
— Отличное. А что фрейлейн Терговен? Ей лучше?
— Хуже. Приезжала мать — дочь не узнала ее.
— Может быть, не захотела узнать.
— Это почти одно и то же; дочь ее не узнала, потребовала, чтобы мать ушла. Типичное явление.
— Почему?
— Вы хотите послушать лекцию о том, что такое шизофрения, родительский комплекс, бегство от самого себя и действие шока?
— Да, — отвечаю я. — Сегодня хочу.
— Вы ее не услышите. Только самое необходимое. Раздвоение личности — это обычно желание убежать от самого себя.
— А что такое само по себе человеческое «я»?
Вернике смотрит на меня.
— Не будем сегодня касаться этого. Итак, бегство в другую личность. Или в несколько. В промежутках пациент на более или менее долгое время возвращается в свою собственную. А вот Женевьева — нет. Она давно уже не возвращалась. Вы, например, знаете ее совсем не такой, какая она в действительности.
— Такая, как сейчас, она кажется вполне разумной, — говорю я неуверенно.
Вернике смеется:
— А что такое разум? Логическое мышление?
Я думаю о развитии в будущем двух новых органов чувств и не отвечаю.
— А что, она очень тяжело больна? — спрашиваю я.
— С нашей точки зрения — да. Но бывают случаи внезапного и удивительного излечения.
— Излечения от чего?
— От болезни. — Вернике закуривает сигарету.
— Иногда она чувствует себя вполне счастливой. Почему вы не оставите ее такой, какая она сейчас?
— Оттого, что мать платит за лечение, — сухо поясняет Вернике. — Да она вовсе и не чувствует себя счастливой.
— Вы считаете, что она была бы счастливее, если бы выздоровела?
— Вероятно, нет. Она чувствительна, образованна, видимо, обладает живой фантазией, и у нее тяжелая наследственность. Все это свойства, не обещающие особенного счастья! Будь она счастлива, она едва ли убежала бы.
— Тогда почему ее не оставят в покое?
— Да, вот почему? — задумчиво повторяет Вернике. — Я тоже задаю себе нередко этот вопрос. Почему все же оперируют больных, о которых известно, что операция им не поможет? Вы хотели бы составить список этих почему? Он был бы очень велик, среди них будет и вопрос: почему вы не допиваете свой стакан и, наконец, не заткнетесь? И почему вы не ощущаете этой ночи, а лишь свой незрелый ум? Почему рассуждаете о жизни вместо того, чтобы ощущать ее?
Он встает и потягивается.
— Ну, мне пора делать обход моих затворников. Хотите пойти со мной?
— Хочу.
— Наденьте белый халат. Я поведу вас в особое отделение. Либо вас потом стошнит, либо вы с глубокой радостью и благодарностью выпьете свое вино.
— Но бутылка пуста.
— У меня в комнате есть про запас еще одна. Может быть, она нам и понадобится. И знаете, что странно? Вот вы, в ваши двадцать пять лет, видели уже немало смертей, горя и человеческого безумия и все-таки ничему не научились, задаете самые дурацкие вопросы, какие только можно выдумать. Но, видно, так уж повелось на свете: когда мы действительно что-то начнем понимать, мы уже слишком стары, чтобы приложить это к жизни, так оно и идет — волна за волной, поколение за поколением, и ни одно не в состоянии хоть чему-нибудь научиться у другого. Пошли!
x x x
Мы сидим в кафе «Централь» — Георг, Вилли и я. Мне не хотелось сегодня оставаться дома в одиночестве. Вернике показал мне отделение сумасшедшего дома, в котором я еще не был, а именно — палаты для жертв войны. Там содержатся люди с разрушенной психикой, получившие ранения в голову, засыпанные. В мягком свете весеннего вечера, среди распевающих повсюду соловьев, это отделение казалось каким-то грозным блиндажом. Война, о которой всюду уже почти забыли, здесь все еще продолжается. В ушах у несчастных еще раздается вой снарядов, глаза их, как пять лет назад, полны ужаса, штыки безостановочно вонзаются в мягкие животы, танки безжалостно давят кричащих раненых и расплющивают их, точно камбалу, гром сражения, взрывы ручных гранат, треск раскалывающихся черепов, свист мин, хрип придавленных рухнувшими блиндажами — все здесь сохранено словно с помощью какой-то чудовищной черной магии и безмолвно неистовствует в этом флигеле, окруженном розами и прелестью позднего лета. Здесь отдаются приказы и безмолвно повинуются неотданным приказам; кровати — это окопы и укрытия, людей вновь и вновь заваливают и откапывают, здесь убивают и умирают, душат; здесь задыхаются, волны газа текут по комнатам, и, обезумев от ужаса, люди ревут и ползают, хрипят и рыдают или вдруг, сжавшись в комочек и силясь стать как можно незаметнее, забиваются в угол и сидят там молча, уткнувшись в стену, тесно прижавшись к ней…
— Встать! — вдруг рявкают за нашей спиной несколько юношеских голосов. Кое-кто из посетителей лихо вскакивает и вытягивается. Оркестр кафе исполняет «Германия, Германия превыше всего». За сегодняшний вечер это четвертый раз. Не то чтобы оркестр или хозяин кафе были уж так охвачены националистическим пылом; все дело в нескольких юных головорезах, которые невесть что о себе воображают. Каждые полчаса один из них подходит к оркестру и заказывает национальный гимн, притом с таким видом, будто идет в наступление. Оркестр не решается возражать, и поэтому вместо увертюры из «Поэта и крестьянина» звучит песнь о Германии.
— Встать! — раздается тогда со всех сторон, ибо при исполнении национального гимна полагается встать, особенно после того, как под его звуки были убиты два миллиона немцев, мы проиграли войну и получили инфляцию.
— Встать! — кричит мне сопляк, которому сейчас нет и семнадцати, а к концу войны было не больше двенадцати.
— Плевал я на тебя, — отвечаю, — пойди сначала нос утри.
— Большевик! — орет парень, хотя он даже еще не знает толком, что это слово означает. — Оказывается, здесь есть большевики! — обращается он к остальным молодчикам.
Основное стремление этих хулиганов — устроить скандал. Вновь и вновь заказывают они национальный гимн, и каждый раз многие посетители не встают, уж очень все это глупо. Тогда, сверкая глазами, к ним подбегают крикуны и стараются затеять ссору. Где-то среди публики есть и несколько офицеров в отставке, они дирижируют всем этим и чувствуют себя патриотами.
Вокруг нашего стола уже собралось пять-шесть человек.
— Встать! Не то плохо будет!
— А как плохо? — спрашивает Вилли.
— Скоро узнаете! Трусы! Изменники! Встать!
— Отойдите от стола, — спокойно говорит Георг. — Воображаете, что мы нуждаемся в приказах молокососов?
Сквозь толпу проталкивается мужчина лет тридцати.
— Разве вы не чувствуете почтения к нашему национальному гимну?
— Не в кафе и не тогда, когда из него делают повод для скандала, — возражает Георг. — А теперь оставьте нас в покое с вашими глупостями.
— Глупости? Вы считаете священнейшие чувства немца глупостями? Вы за это поплатитесь! Где вы были во время войны, вы, шкурник?
— В окопах, к сожалению.
— Это каждый может сказать! Докажите!
Вилли встает. Он прямо великан. Музыка как раз смолкла.
— Вот! Слышишь? — Он приподнимает ногу, повертывается к вопрошающему задом и издает звук, вроде выстрела из орудия среднего калибра. — Это все, — говорит Вилли, — чему я научился у пруссаков. Раньше манеры у меня были лучше.
Вожак банды невольно отскочил.
— Вы как будто сказали «трус»? — спрашивает Вилли, ухмыляясь. — Но вы сами, кажется, довольно пугливы.
Подошел хозяин в сопровождении трех коренастых кельнеров.
— Спокойствие, господа, я вынужден настоятельно просить вас. Никаких объяснений у меня в кафе!
Оркестр играет «Девушку из Шварцвальда». Хранители национального гимна отступают, бормоча угрозы. Возможно, что на улице они попытаются напасть на нас. Мы взвешиваем их силы; они расселись недалеко от входной двери. Их около двадцати человек. Сражение не сулит нам успеха.
Но вдруг появляется неожиданная помощь. К нашему столу подходит очень худой человек. Это Бодо Леддерхозе, торговец кожами и железным утилем. Мы вместе с ним лежали во французском госпитале.
— Ребята, — заявляет он, — я был свидетелем того, что произошло. Я тут со всем нашим певческим союзом. Вон, за колонной. Нас добрая дюжина. Мы вас поддержим, если эти рожи к вам привяжутся. Сговорились?
— Сговорились, Бодо! Тебя нам прямо Бог послал.
— Я бы этого не сказал. Но здесь не место для разумных людей. Мы зашли выпить только по кружке пива. К сожалению, у здешнего хозяина лучшее пиво во всем городе. А вообще-то он ни рыба ни мясо, бесхарактерное гузно.
Я нахожу, что Бодо заходит слишком далеко, требуя, чтобы у столь примитивной части человеческого тела был еще и характер; но именно поэтому в таком требовании есть что-то возвышенное. В растленные времена нужно требовать невозможного.
— Мы уже пошли, — говорит Бодо. — Вы тоже?
— Немедленно.
Мы расплачиваемся и встаем. Но не успеваем дойти до двери, как рыцари национального гимна оказываются уже на улице. Словно по волшебству, в их руках появились дубинки, камни, кастеты. Полукругом выстроились они перед входом.
Вдруг мы опять видим Бодо. Он отстраняет нас, и его двенадцать товарищей проходят вперед. На улице они останавливаются.
— Что вам угодно, эй, вы, сопляки?
Хранители отечества таращат на нас глаза.
— Трусы! — заявляет наконец предводитель, который хотел напасть на нас троих со своими двадцатью молодчиками. — Уж мы вас где-нибудь да накроем!
— Несомненно, — соглашается Вилли. — Ради этого мы несколько лет торчали в окопах. Но только старайтесь, чтобы вас всегда было в три или четыре раза больше, чем нас. Перевес в силе придает патриотам уверенность.
Мы идем вместе с певческим союзом Бодо по Гроссештрассе. В небе выступили звезды. В магазинах горят огни. Когда иной раз бываешь вместе с боевыми товарищами, это все еще кажется чем-то странным, великолепным, захватывающим, непостижимым: и что можно вот так прогуливаться, и что ты свободен и жив. Мне вдруг становится понятным, в каком смысле доктор Вернике говорил о благодарности: это благодарность, которая не обращена ни к кому персонально, — просто благодарность за то, что человек ускользнул на какое-то время, ибо окончательно ускользнуть не может, конечно, никто.
— Вы должны ходить в другое кафе, — заявляет Бодо. — Как насчет нашего? Там хоть нет этих обезьян-ревунов. Идемте с нами, мы вам его покажем!
Они показывают. Внизу подают кофе, зельтерскую, пиво, мороженое; наверху находятся залы для собраний. Союз Бодо — это певческий союз. Город так и кишит всякими союзами, у каждого свои вечера для сборищ, свой устав, свои повестки дня, и каждый очень горд собой и относится к своей деятельности с глубокой серьезностью. Союз Бодо собирается по четвергам в нижнем этаже.
— У нас прекрасный четырехголосный мужской хор, — рассказывает он. — Только первые тенора слабоваты. Странно, но, видимо, на войне было убито очень много первых теноров. А у смены еще голос ломается.
— Вот у Вилли — первый тенор, — заявляю я.
— В самом деле? — Бодо смотрит на Вилли с интересом. — Ну-ка, возьми эту ноту, Вилли.
Бодо заливается, как дрозд. Вилли подражает ему.
— Хороший материал, — заявляет Бодо. — Ну, а эту?
Вилли справляется и со второй.
— Вступай в члены! — настаивает Бодо. — Не понравится — всегда можешь выйти.
Вилли немного кокетничает, но, к нашему удивлению, в конце концов дает согласие. Его сейчас же производят в казначеи клуба. Поэтому он заказывает себе еще порцию пива и водки и для всех гороховый суп и холодец. Союз Бодо держится в политике демократических принципов, если не считать первых теноров: один, владелец игрушечного магазина, консерватор, второй, башмачник, — сочувствует коммунистам, но в отношении первых теноров нельзя быть особенно разборчивым — их слишком мало. Заказав третью порцию, Вилли сообщает, что он знаком с одной дамой, которая тоже может петь тенором и даже басом. Члены союза, молчат, прожевывают холодец, они явно сомневаются. Тут вмешиваемся мы с Георгом и подтверждаем способность Рене де ла Тур петь двумя голосами.
Вилли клянется, что у нее не настоящий бас, а врожденный тенор. В ответ раздаются бурные аплодисменты. Рене заглазно тут же избирается сначала членом, а затем и почетным членом союза. По этому случаю Вилли заказывает для всех по кружке пива. Бодо мечтает о вставках, исполняемых загадочным сопрано, вследствие чего на певческих праздниках другие союзы просто с ума сойдут, вообразив, что в клубе у Бодо есть евнух; Рене, конечно, придется выступать в мужском костюме, иначе их союз должен будет перейти в разряд смешанных хоров.
— Я ей сегодня же вечером скажу, — заявляет Вилли. — Вот будет смеяться! Во всех регистрах!
Наконец мы с Георгом уходим. Вилли со второго этажа наблюдает за площадью; он, как старый солдат, еще ждет, что где-нибудь в засаде сидят хранители национального гимна. Но ничего не происходит. Рыночная площадь мирно покоится под звездами. В пивных распахнуты окна. Из клуба Бодо мощно льется песня «Кто тебя, прекрасный лес, вырастил на тех вершинах?».
— Скажи-ка, Георг, — спрашиваю я, когда мы сворачиваем на Хакенштрассе, — ты счастлив?
Георг Кроль снимает шляпу перед чем-то незримым в ночи.
— Спросил бы лучше другое, — отвечает он, — сколько же можно сидеть на острие иглы?
XI
С неба льет дождь. А из сада, клубясь, наплывают волны тумана. Лето захлебнулось в потоках дождя, стало холодно, и доллар стоит сто двадцать тысяч марок. С ужасным треском отваливается часть кровельного желоба, и вода, низвергающаяся перед нашим окном, похожа на стеклянную стену. Я продаю двух надгробных ангелов из неоглазуренного фарфора и венок из иммортелей какой-то хрупкой маленькой женщине, у которой двое детей умерли от гриппа. В соседней комнате лежит Георг и кашляет. У него тоже грипп, но он подкрепился кружкой глинтвейна, который я ему сварил. Кроме того, на постели вокруг него разбросано с десяток журналов, и он пользуется случаем, чтобы получить информацию о последних великосветских бракосочетаниях, разводах и скандалах в Канне, Берлине, Лондоне и Париже. Входит Генрих, как всегда в полосатых брюках с велосипедными зажимами и в темном дождевике в тон брюкам.
— Не будете ли вы так любезны записать? Я продиктую вам некоторые заказы, — осведомляется он с неподражаемым сарказмом.
— Безусловно. Валяйте.
Он перечисляет: несколько надгробных камней из красного сиенита, мраморная доска, несколько решеток — будни смерти, ничего особенного. Потом он в нерешительности переминается с ноги на ногу, греет зад у холодной печки, рассматривает образцы каменных пород, которые уже лет двадцать лежат на полках в нашей конторе, и наконец выпаливает:
— Если мне будут чинить препятствия, то не удивительно, что мы скоро обанкротимся!
Я не отвечаю, чтобы позлить его.
— Вот именно — обанкротимся! — поясняет он. — Я знаю, что говорю!
— В самом деле? — Я ласково смотрю на него. — Зачем же вы тогда оправдываетесь? Вам и так каждый поверит.
— Оправдываюсь? Я не нуждаюсь в оправдании! Но то, что случилось в Вюстрингене…
— А что, убийцы столяра найдены?
— Убийцы? А нам-то какое дело? И при чем тут убийство? Просто несчастный случай, он сам во всем виноват. Я то имею в виду, как вы там обошлись со старостой Деббелингом и в довершение всего предложили вдове столяра бесплатное надгробие.
Я повертываюсь и смотрю в окно на дождь. Генрих Кроль принадлежит к той породе людей, которые никогда не сомневаются в правоте своих взглядов, — это делает их не только скучными, но и опасными. Из них и состоит та меднолобая масса в нашем возлюбленном отечестве, которую можно вновь и вновь гнать на войну. Ничто их не в состоянии вразумить, они родились «руки по швам» и гордятся тем, что так и умрут. Не знаю, существует ли этот тип в других странах, но если да, то наверняка не в таких количествах.
Через минуту я слышу голос этого упрямого дуралея. Оказывается, он долго беседовал со старостой и все уладил. Этим мы только ему обязаны. Теперь мы можем снова поставлять надгробные памятники в Вюстринген.
— Что же прикажете делать? — спрашиваю я. — Молиться на вас?
Он бросает на меня язвительный взгляд.
— Берегитесь, вы можете зайти слишком далеко!
— А как далеко?
— Слишком. Не забудьте о том, что вы здесь только служащий.
— Я об этом забываю слишком часто. Иначе вам пришлось бы платить мне тройной оклад — как художнику, как бухгалтеру и как заведующему рекламой. А кроме того, хорошо, что мы не на военной службе, иначе вы стояли бы передо мной навытяжку. Впрочем, если хотите, я могу как-нибудь позвонить вашим конкурентам — Хольман и Клотц сейчас же возьмут меня к себе.
Дверь распахивается, и появляется Георг в красно-рыжей пижаме.
— Ты рассказываешь о Вюстрингене, Генрих?
— А то о чем же?
— Тогда сядь и заткнись, и да будет тебе стыдно. Ведь в Вюстрингене человека убили! Оборвалась человеческая жизнь! Для кого-то погибла целая вселенная. Каждое убийство, каждый смертельный удар — все равно что первое в мире убийство — Каин и Авель, все начинается сызнова. Если бы ты и твои единомышленники это когда-нибудь поняли, то на нашей благословенной планете мы не слышали бы столько неистовых призывов к войне!
— Тогда мы слышали бы только голоса рабов и лакеев. Прислужников позорного Версальского договора!
— Ах, Версальский договор? Ну, конечно! — Георг делает шаг вперед. От него веет ароматом крепкого глинтвейна. — А если бы войну выиграли мы, то, разумеется, засыпали бы наших противников подарками и изъявлениями любви, да? Ты забыл, чего только ты и тебе подобные не собирались аннексировать? Украину, Брие, Лонгви и весь рудный и угольный бассейн Франции! Разве у нас отобрали Рур? Нет, мы все еще владеем им! И ты будешь утверждать, что наш мирный договор не был бы в десять раз жестче, если бы только нам дали возможность диктовать его? Разве я не слышал, как ты сам на этот счет разорялся еще в 1917 году? Пусть Франция, дескать, станет третьестепенной державой, пусть у России аннексируют громадные территории, пусть все противники платят контрибуцию и отдают реальные ценности, пока их совсем не обескровят! И это говорил ты, Генрих! А теперь орешь вместе со всей бандой о несправедливости, учиненной над нами! Просто блевать хочется от вашего нытья и воплей о мести. Всегда у вас виноват кто-то другой! Так и несет самоупоенностью фарисеев; разве вы не знаете, в чем первый признак настоящего человека? Он отвечает за содеянное им! Но вы считаете, что по отношению к вам совершались всегда только одни несправедливости, и вы лишь одним отличаетесь от Господа Бога — Господь Бог знает все, но вы знаете больше.
Георг озирается, словно очнувшись от сна. Лицо у него теперь такое же красное, как его пижама, и даже лысина порозовела. Генрих испуганно отступает. Георг следует за ним — он в полной ярости. Генрих продолжает отступать.
— Ты заразишь меня! — вопит он. — Ты дышишь мне в лицо своими бациллами! Понимаешь ты, к чему это приведет, если у обоих будет грипп?
— Никто больше не посмеет умирать, — замечаю я.
Достойное зрелище — эта борьба между двумя братьями: Георга в огненной пижаме, потного от бешенства, и Генриха в выходном костюме, одержимого одной заботой — как бы не подхватить грипп. Эту сцену наблюдает, кроме меня, Лиза; она в халате из материи с набивными изображениями парусных судов и, несмотря на отчаянную погоду, чуть не вся высовывается из окна.
В доме, где живет Кнопф, дверь открыта настежь. Перед ней дождь висит, словно занавес из стеклянных бус. В комнатах так темно, что девушки уже зажгли свет. Кажется, будто они там плавают, как дочери Рейна у Вагнера. Под огромным зонтом, похожим на черный гриб, через двор бредет столяр Вильке.
Генрих Кроль исчезает, буквально вытесненный Георгом из конторы.
— Полощите горло соляной кислотой! — кричу я ему вслед. — Грипп для людей вашей комплекции смертелен!
Георг останавливается и хохочет.
— Какой я идиот, — говорит он. — Таких типов ничем не проймешь!
— Откуда у тебя эта пижама? — спрашиваю я. — Ты что, вступил в коммунистическую партию?
Кто-то аплодирует: это Лиза бурно выражает Георгу свое одобрение — весьма нелояльная демонстрация по отношению к ее мужу Вацеку, убежденному национал-социалисту и будущему директору бойни. Георг раскланивается, прижав руку к сердцу.
— Укладывайся в постель, — говорю я, — ты до того потеешь, что брызжешь, как фонтан.
— Потеть полезно! Посмотри-ка на дождь! Небо тоже потеет. А еще там, напротив, этот кусок жизни, в распахнутом халатике, с ослепительными зубами, полный смеха! Что мы тут делаем? Интересно, почему мы не взрываемся, как фейерверк? Если бы мы хоть раз по-настоящему поняли, что такое жизнь, мы бы взорвались. Почему я торгую надгробными памятниками? Почему я не падающая звезда? Или не птица гриф, которая парит над Голливудом и выкрадывает самых восхитительных женщин из бассейнов для плаванья? Почему мы должны жить в Верденбрюке и драться в кафе «Централь», вместо того чтобы снарядить караван в Тимбукту и с носильщиками, чья кожа цвета красного дерева, пуститься в дали широкого африканского утра? Почему мы не держим бордель в Иокогаме? Отвечай! Совершенно необходимо это узнать сейчас же! Почему мы не плаваем наперегонки с пурпурными рыбами в алом свете таитянских вечеров? Отвечай!
Он берет бутылку с водкой.
— Стоп! — говорю. — Есть еще вино. Я сейчас же подогрею его на спиртовке. Никакой водки! У тебя жар! Нужно пить горячее красное вино с пряностями из Индии и с Зондских островов.
— Ладно! Согревай! Но почему мы не находимся сами на островах Надежды и не спим с женщинами, которые пахнут корицей и чьи глаза становятся белыми, когда мы их оплодотворяем под Южным Крестом, и они издают крики, словно попугаи и тигры? Отвечай!
В полумраке конторы голубое пламя спиртовки пылает, точно голубой сказочный свет. Дождь шумит, как море.
— Мы плывем, капитан, — говорю я и делаю огромный глоток водки, чтобы догнать Георга. — Каравелла как раз проходит мимо Санта-Круц, Лиссабона и Золотого Берега. Рабыни араба Мухаммеда бен Гассана бен Вацека выглядывают из своих кают и манят нас рукой. Вот ваш кальян!
Я протягиваю Георгу сигару из ящика, предназначенного для наших лучших агентов. Он закуривает и пускает в воздух безукоризненно правильные кольца дыма. На его пижаме проступают темные пятна влаги.
— Мы плывем, — говорит он. — Почему мы еще не прибыли?
— Мы прибыли. Люди всегда и всюду прибывают. Время — это предрассудок. Вот в чем тайна жизни. Только мы не знаем этого. И всегда стараемся куда-нибудь да приехать!
— А почему мы не знаем этого? — спрашивает Георг.
— Время, пространство и закон причинности — вот покрывало Майи, застилающее от нас беспредельность далей.
— Почему?
— Это те бичи, с помощью которых Бог не дает нам стать равными ему. Этими бичами он прогоняет нас сквозь строй иллюзий и через трагедию дуализма.
— Какого дуализма?
— Дуализма человеческого «я» и мира. Бытия и жизни. Объект и субъект уже не едины. А следствие — рождение и смерть. Цепь гремит. Кто разорвет ее — разорвет и обреченность рождению и смерти. Давайте попытаемся, рабби Кроль!
От вина подымается пар. Он благоухает гвоздикой и лимонной цедрой. Я кладу в него сахар, и мы пьем. На той стороне бухты, в каюте рабовладельческого судна, принадлежащего Мухаммеду бен Гассану бен Юсуфу бен Вацеку, нам аплодируют. Мы кланяемся и ставим стаканы на стол.
— Значит, мы бессмертны? — резко и нетерпеливо спрашивает Георг.
— Это только гипотеза, — отвечаю я. — Только теория; ибо бессмертие — антитеза смертности, а следовательно, всего одна из половинок дуализма. Лишь когда окончательно спадет покрывало Майи, всякий дуализм полетит к черту. Тогда мы возвратимся на свою родину, объекта и субъекта уже не будет, они сольются воедино, и все вопросы исчезнут.
— Этого недостаточно.
— А что же еще?
— Мы существуем. Точка.
— Но и это одна часть антитезы: мы существуем — и мы не существуем. Это все еще дуализм, капитан! Нужно выйти за его пределы.
|
The script ran 0.016 seconds.