Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Милан Кундера - Невыносимая легкость бытия [1984]
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, О любви, Постмодернизм, Роман, Современная проза, Философия

Аннотация. «Невыносимая легкость бытия» — самый знаменитый роман Милана Кундеры, которым зачитываются все новые и новые поколения читателей, открывающие для себя вершины литературы XX века. Книга Кундеры о любви и непростых человеческих отношениях, о трагическом периоде истории и вместе с тем это глубоко философская вещь. Автор пишет о непримиримой двойственности тела и души, о лабиринте возможностей, по которому блуждают герои, проживая свою единственную жизнь.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Прага стала омерзительна, — сказала Тереза. — Да, стала, — сказал Томаш. Чуть погодя Тереза тихо сказала: — Самое лучшее было бы уехать отсюда. — Наверное, — сказал Томаш, — но некуда ехать. Он сидел на кровати в пижаме, она подсела к нему и обняла сбоку за плечи. Она сказала: — В деревню. — В деревню? — удивился он. — Там мы были бы одни. Там ты не встречался бы ни с редактором, ни со своими бывшими коллегами. Там другие люди и там природа, которая осталась такой же, какой была всегда. Томаш снова почувствовал слабые боли в желудке; он вдруг ощутил себя старым, и ему стало казаться, что он уже ни о чем не мечтает, кроме покоя и тишины. — Может, ты и права, — сказал он с трудом; боли не давали ему свободно дышать. Тереза продолжала: — У нас был бы там домик и маленький сад. По крайней мере, Каренину было бы где вволю побегать. — Пожалуй, — сказал Томаш. Он представил себе, что будет, если они и впрямь уедут из Праги. В деревне трудно будет каждую неделю находить другую женщину. И его эротическим авантюрам там наверняка придет конец. — В деревне, правда, ты скучал бы со мной, — сказала Тереза, словно читая его мысли. Боли снова усилились. Он не мог говорить. Ему подумалось, что его погоня за женщинами тоже своего рода «Es muss sein!», императив, который порабощал его. Он мечтал о каникулах. Но о каникулах полноценных, то есть об отдыхе от всех императивов, от всех «Es muss sein!». Если он смог отдохнуть (и навсегда) от операционного стола больницы, почему бы ему не отдохнуть от того операционного стола мира, на котором он открывал воображаемым скальпелем шкатулку, где женщины скрывали иллюзорную миллионную долю своей непохожести? — У тебя желудок болит! — только сейчас догадалась Тереза. Он подтвердил. — Ты сделал укол? Он покачал головой: — Забыл достать лекарства. Она сердилась на него за невнимание к себе и гладила его по лбу, слегка увлажненному от боли. — Сейчас немного легче, — сказал он. — Ложись, — сказала она и прикрыла его одеялом. Потом ушла в ванную, а спустя немного легла рядом с ним. Он повернул к ней на подушке голову и ужаснулся: печаль, которую излучали ее глаза, была непереносима. Он сказал: — Тереза, скажи мне. Что с тобой? В последнее время с тобой что-то происходит. Я это чувствую. Я знаю. Она покачала головой: — Нет, со мной ничего. — Не отпирайся! — Все то же самое, — сказала она. «Все то же самое» означало ее ревность и его измены. Томаш продолжал упорствовать: — Нет, Тереза. На этот раз что-то другое. Так плохо тебе еще никогда не было. Тереза сказала: — Ну, хорошо, скажу. Ступай вымой волосы. Он не понял ее. Она сказала грустно, без всякой враждебности, почти нежно: — Твои волосы уже несколько месяцев невозможно пахнут. Пахнут срамным местом какой-то женщины. Я не хотела говорить тебе об этом. Но уже много ночей я дышу срамом твоей любовницы. Как только она сказала это, у него тут же снова заболел желудок. Он пришел в отчаяние. Он же так тщательно моется! Он без конца трет себя губкой, все тело, руки, лицо, чтобы нигде не оставалось и следа чужого запаха. Он избегает пахучего мыла в чужих ванных, повсюду носит только свое, простое. А вот о волосах забыл! Нет, ему даже в голову не пришло подумать о волосах! И он вспомнил женщину, которая садится ему на лицо и хочет, чтобы он любил ее лицом и теменем. Сейчас он ненавидел ее! Что за идиотские выдумки! Он видел, что отрицать что-либо бесполезно и что ему остается лишь, глупо улыбаясь, отправиться в ванную и вымыть голову. Она снова погладила его по лбу: — Лежи. Это уже не имеет значения. Я привыкла. У него болел желудок, и он мечтал о покое и тишине. Он сказал: — Я напишу больному, которого мы встретили на курорте. Ты знаешь тот край, где его деревня? — Нет, не знаю, — сказала Тереза. Томашу трудно было говорить. Его хватило лишь произнести: — Лес… холмы… — Хорошо, так и сделаем. Уедем отсюда. Но теперь помолчи, — и она продолжала гладить его по лбу. Они лежали друг возле друга и уже ни о чем не говорили. Боль постепенно отпускала его. Скоро оба уснули. 22 Посреди ночи он проснулся и с удивлением вспомнил, что снились ему одни эротические сны. Ясно помнил он только последний: в бассейне на спине плавала огромная голая женщина, по крайней мере раз в пять больше его самого, и ее живот был сплошь — от межножья до пупка — покрыт густыми волосами. Он смотрел на нее с настила бассейна и испытывал сильнейшее возбуждение. Однако мог ли он испытывать возбуждение, в то время как боли в желудке столь изнурили его тело? И мог ли он возбудиться от вида женщины, которая наяву наверняка вызвала бы в нем лишь отвращение? Он подумал: В часовом механизме головы друг против друга вращаются два зубчатых колесика. На одном из них видения, на другом — реакция тела. Зубец, на котором изображено видение нагой женщины, касается противоположного зуба, на который нанесен императив эрекции. Если по какому-то недоразумению колесики сдвинутся и колесико возбуждения войдет в контакт с зубцом, на котором нарисован образ летящей ласточки, наш половой член станет вытягиваться при виде ласточки. Кстати сказать, Томаш знаком был с работой одного своего коллеги, изучавшего человеческий сон, в которой утверждалось, что у мужчины при любом сне наступает эрекция. Это значит, что соединение эрекции и голой женщины есть один из тысячи способов, каким Создатель мог завести часовой механизм в голове мужчины. Но что общего со всем этим имеет любовь? Ничего. Если каким-то образом сдвинется колесико в голове Томаша и он возбудится от одного вида ласточки, на его любви к Терезе это никак не отразится. Если возбуждение — механизм, которым забавлялся наш Создатель, то любовь, напротив, принадлежит только нам, с ее помощью мы ускользаем от Создателя. Любовь — это наша свобода. Любовь лежит по ту сторону «Es muss sein!». Но даже это не полная правда. Хотя любовь есть нечто иное, чем часовой механизм секса, которым забавлялся Создатель, она все же связана с этим механизмом. Она связана с ним так же, как и нежная нагая женщина с маятником огромных часов. Томаш думает: Связать любовь с сексом — это была одна из самых причудливых идей Создателя. А потом он подумал еще вот о чем: Единственный способ, каким можно было бы защитить любовь от нелепости секса, — это завести часы в нашей голове по-другому и возбуждаться при виде ласточки. С этой сладостной мыслью он засыпал. И на пороге полного забытья в этой волшебной стране сумбурных представлений он вдруг обрел уверенность, что неожиданно нашел решение всех загадок, ключ к тайне, новую утопию, рай: мир, где человек возбуждается при виде ласточки и где он, Томаш, может любить Терезу, не терзаясь агрессивной нелепостью секса. Он уснул. 23 Там было несколько полуголых женщин, они вились вокруг него, но он чувствовал себя усталым. Чтобы спастись от них, он открыл дверь в соседнюю комнату. На диване, прямо перед собой, он увидел девушку. Она тоже была полуголая, в одних трусиках. Она лежала на боку, опершись о локоть, и смотрела на него с улыбкой, будто знала, что он придет. Он приблизился к ней, переполненный ощущением бесконечного счастья, что наконец нашел ее и что может быть с нею. Он сел рядом и стал что-то говорить ей, а она что-то говорила ему. Она излучала спокойствие. Жесты ее руки были медленными и плавными. Он всю жизнь мечтал об этих покойных движениях. Именно этого женского покоя ему недоставало всю жизнь. Однако в эту минуту началось скольжение из сна в явь. Он очутился в той no man's land, ничейной земле, где человек уже не спит и еще не бодрствует. Ужасаясь, что девушка исчезает из виду, он говорил себе: Господи, я не имею права ее потерять! Он отчаянно пытался припомнить, кто эта девушка, где он, собственно, встретил ее, что пережил с ней. Возможно ли, что он забыл это, когда так хорошо знает ее? Он обещал себе рано утром ей позвонить. Но как только подумал об этом, испугался, поняв, что позвонить ей не сможет, потому что забыл ее имя. Но как он мог забыть имя той, которую так хорошо знает? Потом он уже почти совсем проснулся, открыл глаза и спрашивал себя: где я? да, я в Праге, но эта девушка, из Праги ли она вообще? не встречал ли я ее где-то еще? не из Швейцарии ли она? Прошла еще минута, прежде чем он осознал, что не знает этой девушки, что она не из Швейцарии, не из Праги, это девушка из сна и ниоткуда больше. Он был этим так удручен, что сел на постели. Тереза глубоко дышала возле него. Он думал о том, что эта девушка из сновидения не похожа ни на одну из женщин, которых он встречал в жизни. Девушка, которая казалась ему ближайшей знакомой, была как раз совсем незнакомой. Но именно по ней он всегда тосковал. Если бы существовал какой-то его собственный Рай, то в этом Раю он должен был бы жить вместе с ней. Эта женщина из сновидения «Es muss sein!» его любви. Он вспомнил знаменитый миф из Платонова «Мира»: люди сначала были андрогинами, и Бог разделил их на две половинки, которые с тех пор блуждают по свету и ищут друг друга. Любовь — это мечта найти затерянную половину нас самих. Допустим, что это так; что у каждого из нас где-то на свете есть партнер, который некогда составлял с нами одно тело. И второй половиной Томаша была как раз та девушка, которая снилась ему. Однако человеку не дано найти вторую половину самого себя. Вместо этого Томашу посылают по воде в корзинке Терезу. Но что случится, если когда-нибудь он и вправду познает женщину, которая была ему суждена, познает вторую половину самого себя? Кому он отдаст предпочтение? Женщине из корзинки или женщине из Платонова мифа? Он представил себе, что живет в идеальном мире с девушкой из сновидения. Мимо открытых окон их особняка идет Тереза. Она одна, она останавливается на тротуаре и смотрит на него оттуда бесконечно печальным взглядом. И этого взгляда он не выдерживает. Он уже снова ощущает ее боль в своем собственном сердце! Он уже снова во власти сочувствия и погружается на дно ее души. Он выпрыгивает из окна на улицу, но она с печалью велит ему остаться там, где он чувствует себя счастливым; и у нее все те же резкие, неровные движения, что всегда мешали и не нравились ему. Он хватает эти нервные руки и, чтобы успокоить их, сжимает в своих ладонях. И он знает, что в любую минуту он оставит дом своего счастья, что в любую минуту оставит свой Рай, где живет с девушкой из сновиденья, что предаст «Es muss sein!» своей любви ради того, чтобы уйти с Терезой, женщиной, рожденной из шести смешных случайностей. Он все еще сидел на кровати и смотрел на женщину, которая лежала рядом и во сне сжимала его руку. Он испытывал к ней невыразимую любовь. Ее сон, должно быть, в эту минуту был очень хрупким, потому что она открыла глаза и испуганно уставилась на него. — Куда ты смотришь? — спросила она. Он знал, что надо не будить ее, а усыпить снова; поэтому он старался ответить так, чтобы его слова сотворили в ее воображении образ нового сна. — Я смотрю на звезды, — сказал он. — Не лги, что ты смотришь на звезды. Ты смотришь вниз. — Потому что мы в самолете. Звезды под нами, — ответил Томаш. — А-а, в самолете, — сказала Тереза. Она еще крепче сжала Томашеву руку и снова уснула. Томаш знал, что сейчас Тереза смотрит вниз в круглое окошечко самолета, который летит высоко над звездами. Часть шестая. ВЕЛИКИЙ ПОХОД 1 Лишь в 1980 году мы смогли прочесть в «Санди таймс», как умер сын Сталина, Яков. Взятый в плен во время второй мировой войны, он был помещен в немецкий лагерь вместе с английскими офицерами. У них был общий сортир. Сын Сталина обычно оставлял его после себя загаженным. Англичанам не по нутру было видеть сортир, измазанный говном, хотя это и было говно сына самого могущественного тогда человека в мире. Они попрекнули его. Он оскорбился. Они продолжали попрекать его и принуждали чистить сортир. Яков возмутился, рассорился с ними, затеял драку. В конце концов попросил у начальника лагеря выслушать его. Хотел, чтобы тот рассудил их. Но спесивый немец не пожелал говорить о говне. Сын Сталина не смог снести унижения. Исторгая в небо страшную русскую брань, он бросился к заряженной электрическим током колючей проволоке, ограждавшей лагерь. И угодил прямо в цель. Его тело, которому уже никогда больше не суждено было загадить англичанам сортир, так и осталось висеть на проволочном заграждении. 2 Сыну Сталина пришлось нелегко. Отец произвел его на свет с женщиной, которую затем, по всем свидетельствам, застрелил. Молодой Сталин, таким образом, был сыном Божьим (ибо его отец был почитаем как Бог), но одновременно был и отвержен им. Люди боялись его вдвойне: он мог навредить им своей властью (он был все-таки сыном Сталина), равно как и своей благосклонностью (вместо отверженного сына отец мог покарать его друзей). Отверженность и привилегированность, счастье и несчастье — никто другой не почувствовал на себе конкретнее, чем Яков, как взаимозаменимы эти противоположности и как короток шаг от полюса к полюсу человеческого существования. Затем, в самом начале войны, его взяли в плен немцы, и в лагере другие пленные, принадлежавшие к народу, который был ему всегда органически противен своей непостижимой замкнутостью, обвинили его в нечистоплотности. Мог ли он, кто нес на своих плечах драму наивысшего порядка (он был сыном Божьим и одновременно падшим ангелом), быть теперь судим отнюдь не за нечто возвышенное (касающееся Бога и ангелов), а за говно? И ужели расстояние от самой высшей драмы до самой низшей столь головокружительно близко? Головокружительно близко? Разве близость может вызвать головокружение? Может. Когда северный полюс вплотную приблизится к южному, земной шар исчезнет, и человек окажется в пустоте, что закружит ему голову и поманит кинуться вниз. Если отверженность и привилегия — одно и то же, если нет разницы между возвышенным и низменным, если сын Божий может быть судим за говно, то человеческое существование утрачивает свои размеры и становится невыносимо легким. Когда сын Сталина побежал к заряженной электрическим током проволоке, чтобы бросить на нее свое тело, это проволочное заграждение было той чашей весов, что жалобно торчала высоко в небе, поднятая бесконечной легкостью мира, утратившего свои размеры. Сын Сталина отдал жизнь из-за говна. Но смерть из-за говна не лишена смысла. Немцы, которые жертвовали жизнью ради того, чтобы расширить территорию своей империи дальше на восток, русские, которые умирали ради того, чтобы могущество их отечества простерлось дальше на запад, — да, эти умирали ради нелепости, их смерть была лишена смысла и всеобщей законности. Напротив, смерть сына Сталина посреди всеобщей нелепости войны была единственной метафизической смертью. 3 Когда я был маленький и рассматривал Ветхий Завет, изданный для детей с гравюрами Гюстава Доре, я видел там Господа Бога на облаке. Это был старый человек с глазами, носом, с длинной бородой, и я говорил себе: если у него имеется рот, то он должен есть. А если он ест, то у него должны быть кишки. Но эта мысль тотчас пугала меня, ибо я, хоть и был ребенком из семьи скорее неверующей, все же чувствовал, что представление Божьих кишок — святотатство. Непроизвольно, без всякой теологической подготовки, я, стало быть, уже ребенком понимал несовместимость испражнений и Бога, а отсюда и сомнительность основного тезиса христианской антропологии, согласно которой человек был сотворен по образу и подобию Божьему. Либо одно, либо другое: либо человек сотворен по образу Божьему, и тогда у Бога есть кишки, либо у Бога нет кишок, и человек не подобен ему. Древние гностики чувствовали это так же хорошо, как и я в свои пять лет. Уже во втором веке великий мастер гностики Валентин, пытаясь разрешить этот проклятый вопрос, утверждал, что Иисус «ел, пил, но не испражнялся». Говно — более сложная теологическая проблема, чем зло. Бог дал человеку свободу, и мы можем в конце концов допустить, что он не ответственен за человеческие преступления. Однако ответственность за говно в полной мере несет лишь тот, кто человека создал. 4 Святой Иероним в четвертом столетии напрочь отметал мысль, что Адам с Евой в Раю совокуплялись. Напротив, Иоанн Скот Эриугена, величайший теолог девятого столетия, такую мысль допускал. Однако представлял себе, что половой член у Адама мог подниматься примерно так, как поднимается рука или нога, то есть когда он хотел и как хотел. Не станем искать за этим воображаемым образом извечный сон мужчины, одержимого страхом импотенции. Мысль Скота Эриугены наполнена иным содержанием. Если можно поднять фаллос по простому приказу мозга, то возбуждение, выходит, вещь на свете ненужная. Фаллос поднимается не потому, что мы возбуждены, а потому, что мы приказываем ему это. Великому теологу несовместимым с Раем представлялось не совокупление и связанное с ним наслаждение. Несовместимым с Раем было возбуждение. Запомним это четко: в Раю существовало наслаждение, но не возбуждение. В рассуждении Скота Эриугены мы можем найти ключ к некоему теологическому оправданию (иначе сказать — теодицее) говна. Пока человеку дозволено было оставаться в Раю, он либо (подобно Иисусу в понятиях Валентина) не испражнялся, либо (что представляется более правдоподобным) испражнения не воспринимались как нечто отвратительное. Тогда, когда Бог изгнал человека из Рая, он дал ему познать отвращение. Человек начал скрывать то, чего стыдится, но, сняв покров, был тотчас ослеплен великим сиянием. Так, вслед за познанием отвращения, он познал и возбуждение. Без говна (в прямом и переносном смысле слова) не было бы сексуальной любви такой, какой мы ее знаем: сопровождаемой сердцебиением и ослеплением рассудка. В третьей части романа я рассказывал о том, как полуобнаженная Сабина в котелке на голове стояла возле одетого Томаша. Кое о чем я тогда умолчал. Когда она смотрела на себя в зеркало, возбужденная видом собственной комичности, ей вдруг представилось, что вот так, с котелком на голове, Томаш посадит ее на унитаз, и она перед ним опорожнится. В эту минуту у нее забилось сердце, замутилось сознание, она увлекла Томаша на ковер и сразу же зашлась криком наслаждения. 5 Спор между теми, кто утверждает, что мир был сотворен Богом, и теми, кто убежден, что он возник сам по себе, упирается в нечто, превышающее границы нашего разумения и опыта. Гораздо реальнее различие между теми, кто сомневается в бытии, какое было дано человеку (пусть уж как угодно и кем угодно), и теми, кто безоговорочно принимает его. За всеми европейскими вероисповеданиями, религиозными и политическими, стоит первая глава книги Бытия, из которой явствует, что мир был сотворен справедливо, что бытие прекрасно, а посему нам должно размножаться. Назовем эту основную веру категорическим согласием с бытием. Если еще до недавнего времени слово «говно» обозначалось в книгах отточием, происходило это не из нравственных соображений. Мы же не станем утверждать, что говно безнравственно! Несогласие с говном чисто метафизического свойства. Минуты выделения фекалий — каждодневное доказательство неприемлемости Создания. Одно из двух: или говно приемлемо (и тогда мы не запираемся в уборной!), или мы созданы неприемлемым способом. Из этого следует, что эстетическим идеалом категорического согласия с бытием есть мир, в котором говно отвергнуто и все ведут себя так, словно его не существует вовсе. Этот эстетический идеал называется кич. «Кич» — немецкое слово, которое родилось в середине сентиментального девятнадцатого столетия и распространилось затем во всех языках. Однако частое употребление стерло его первоначальный метафизический смысл: кич есть абсолютное отрицание говна в дословном и переносном смысле слова; кич исключает из своего поля зрения все, что в человеческом существовании по сути своей неприемлемо. 6 Первый Сабинин бунт против коммунизма носил не этический, а эстетический характер. Но отвращала ее не столько уродливость коммунистического мира (уничтоженные замки, превращенные в коровники), сколько та маска красоты, которую он надевал на себя, иными словами, коммунистический кич. Модель этого кича — праздник, именуемый Первомаем. Она видела первомайские демонстрации в годы, когда люди еще были полны энтузиазма или еще старательно изображали его. Женщины, одетые в красные, белые, голубые блузы, составляли всевозможные фигуры, хорошо различимые с балконов и из окон: пятиконечные звезды, сердца, буквы. Между отдельными частями колонны шли маленькие оркестры, играющие марши. Когда колонны приближались к трибуне, даже самые скучающие лица освещались улыбкой, словно хотели доказать, что они радуются положенным образом или, точнее: положенным образом соглашаются. И речь шла не о простом политическом согласии с коммунизмом, а о согласии с бытием как таковым. Праздник Первого мая черпал вдохновение из глубокого колодца категорического согласия с бытием. Неписаный, невысказанный лозунг демонстрации был не «Да здравствует коммунизм!», а «Да здравствует жизнь!». Сила и коварство коммунистической политики коренились в том, что она присвоила этот лозунг себе. Именно эта идиотическая тавтология («Да здравствует жизнь!») вовлекала в коммунистическую демонстрацию даже тех, кому тезисы коммунизма были полностью безразличны. 7 Десятью годами позже (она жила уже в Америке) приятель ее друзей, один американский сенатор, вез ее в своем огромном автомобиле. На заднем сиденье жались друг к дружке его четверо детей. Сенатор остановился; дети вышли и побежали по широкому газону к зданию стадиона, где был искусственный каток. Сидя за рулем и мечтательно глядя вслед четырем бегущим фигуркам, сенатор обратился к Сабине: — Посмотрите на них… — Описав рукой круг, который должен был охватить стадион, газон и детей, он добавил: — Это я называю счастьем. За этими словами была не только радость от того, что дети бегают и трава растет; здесь было и проявление глубокого понимания в отношении женщины, явившейся из страны коммунизма, где, по убеждению сенатора, трава не растет и дети не бегают. А Сабина как раз в эти минуты представляла себе этого сенатора на трибуне пражской площади. Улыбка на его лице была совершенно такой же, какую коммунистические государственные деятели посылали с высоты своей трибуны гражданам, точно так же улыбающимся в колоннах внизу. 8 Откуда этот сенатор знал, что дети означают счастье? Разве он заглядывал им в души? А что, если в ту минуту, когда они скрылись из виду, трое из них набросились на четвертого и стали его бить? У сенатора был лишь один аргумент в пользу такого утверждения: свое чувство. Там, где говорит сердце, разуму возражать не пристало. В империи кича властвует диктатура сердца. Чувство, которое порождает кич, должно быть, без сомнения, таким, чтобы его могло разделить великое множество. Кич поэтому не может строиться на необычной ситуации, он держится на основных образах, запечатленных в людской памяти: неблагодарная дочь, заброшенный отец, дети, бегущие по газону, преданная родина, воспоминание о первой любви. Кич вызывает две слезы растроганности, набегающие одна за другой. Первая слеза говорит: Как это прекрасно — дети, бегущие по газону! Вторая слеза говорит: Как это прекрасно умилиться вместе со всем человечеством при виде детей, бегущих по газону! Лишь эта вторая слеза делает кич кичем. Братство всех людей на земле можно будет основать только на киче. 9 Никто не знает этого лучше, чем политики. Когда рядом случается фотоаппарат, они тотчас бегут к близстоящему ребенку, чтобы поднять его повыше и чмокнуть в лицо. Кич суть эстетический идеал всех политиков, всех политических партий и движений. В обществе, где существуют различные политические направления и тем самым их влияние взаимно исключается или ограничивается, мы можем еще кое-как спастись от инквизиции кича; личность может сохранить свою индивидуальность, художник — создать неожиданные произведения. Однако там, где одно политическое движение обладает неограниченной властью, мы мгновенно оказываемся в империи тоталитарного кича. Если я говорю «тоталитарного», это значит, что все, нарушающее кич, исторгается из жизни: любое проявление индивидуализма (ибо всякое различие — плевок, брошенный в лицо улыбающегося братства), любое сомнение (ибо тот, кто начнет сомневаться в пустяке, кончит сомнением в жизни как таковой), ирония (ибо в империи кича ко всему нужно относиться предельно серьезно) и даже мать, покинувшая семью, или мужчина, предпочитающий мужчин женщинам и тем угрожающий священному лозунгу «любите друг друга и размножайтесь». С этой точки зрения мы можем считать так называемый Гулаг некой гигиенической ямой, куда тоталитарный кич бросает отходы. 10 Первое десятилетие после второй мировой войны было временем чудовищного сталинского террора. Именно тогда из-за сущей чепухи арестовали Терезиного отца и десятилетнюю девочку выгнали на улицу. В те же годы двадцатилетняя Сабина училась в Академии изобразительных искусств. Профессор марксизма объяснял ей и ее сокурсникам известный тезис социалистического искусства: советское общество шагнуло так далеко, что основной конфликт в нем уже не между хорошим и плохим, а между хорошим и лучшим. Говно (то есть все, что по сути своей неприемлемо) могло существовать, стало быть, только «на другой стороне» (хотя бы в Америке) и лишь оттуда, извне, как нечто чужеродное (хотя бы в подобии шпионов) проникать в мир «хороших и лучших». В самом деле, советские фильмы, запрудившие именно в те жесточайшие годы кинематографы всех коммунистических стран, были пронизаны несказанной невинностью. Любовное недоразумение — вот самый острый конфликт, который мог произойти между двумя русскими: он считал, что она его уже не любит, а она о нем думала то же самое. Под конец они падали друг другу в объятия и обливались слезами счастья. Общепринятая трактовка этих фильмов сегодня такова: они высвечивали коммунистический идеал, в то время как коммунистическая реальность была хуже. Сабина против такой трактовки восставала. Когда она представляла себе, что мир советских кичей должен стать реальностью и она должна будет жить в ней, ее мороз подирал по коже. Она без малейшего колебания предпочла бы жизнь в реальном коммунистическом режиме даже при всех преследованиях и очередях за мясом. В реальном коммунистическом мире можно жить. В мире же осуществленного коммунистического идеала, в мире улыбающихся идиотов, с которыми она не могла бы и словом перемолвиться, она в одну неделю умерла бы от ужаса. Мне кажется, что чувство, вызываемое в Сабине советским кичем, было сродни ужасу, который испытывала Тереза во сне, когда маршировала с голыми женщинами вокруг бассейна и вынуждена была петь веселые песни. Под гладью воды всплывали трупы. Ни одной женщине Тереза не могла сказать слова, задать вопроса. В ответ она услышала бы лишь следующий куплет песни. Ни одной из них она не могла даже подмигнуть украдкой. Они тотчас бы указали на нее мужчине, стоявшему в корзине над бассейном, чтобы он застрелил ее. Терезин сон обнажает истинную функцию кича: кич — это ширма, прикрывающая смерть. 11 В империи тоталитарного кича ответы даны заранее и исключают любой вопрос. Из этого следует, что подлинным противником тоталитарного кича является человек, который задает вопросы. Вопрос словно нож, разрезающий полотно нарисованной декорации, чтобы можно было заглянуть, что скрывается за ней. Так, впрочем, когда-то Сабина объяснила Терезе смысл своих картин: впереди доступная ложь, а за ней проступает недоступная правда. Однако те, кто борется против так называемых тоталитарных режимов, едва ли могут бороться вопросами и сомнениями. Им тоже нужны уверенность и простые истины, которые были бы доступны как можно большему числу людей и вызывали бы коллективные слезы. Однажды некая политическая организация устроила Сабине в Германии выставку. Когда Сабина взяла в руки каталог, первое, что она увидела, была ее фотография с нарисованной поверх нее колючей проволокой. Внутри была помещена ее биография — ни дать ни взять жизнеописание мучеников и святых: она страдала, она боролась против несправедливости, она вынуждена была покинуть истерзанную родину, она продолжает бороться. «Своими картинами она борется за свободу» — была последняя фраза этого текста. Она протестовала, но ее не поняли. Разве не правда, что при коммунистическом режиме современное искусство преследуется? Она раздраженно сказала: «Мой враг не коммунизм, а кич!» С тех пор она стала окутывать свою биографию мистификациями и, оказавшись позже в Америке, постаралась даже утаить, что она чешка. Это была отчаянная мечта спастись от кича, в который люди хотели превратить ее жизнь. 12 Она стояла перед мольбертом с незаконченным холстом. Позади нее сидел в кресле старик и следил за каждым мазком ее кисти. Взглянув наконец на часы, он сказал: — Пожалуй, нам пора. Она отложила палитру и пошла в ванную умыться. Старик встал с кресла и, наклонившись, взял прислоненную к столу палку. Двери мастерской выходили прямо на лужайку. Смеркалось. В двадцати метрах напротив стоял белый деревянный дом с освещенными на первом этаже окнами. Эти два окна, бросавшие свет в угасающий день, растрогали Сабину. Всю жизнь она твердит, что кич — ее злейший враг. Но разве она сама не носит его в душе? Ее кич — это образ родного очага, спокойного, сладостного, гармоничного, где надо всем витает дух доброй матери и мудрого отца. Этот образ родился в ней после смерти родителей. Чем меньше ее жизнь походила на этот сладостный сон, тем чувствительнее она была к его чарам и не раз умилялась до слез, когда ей случалось видеть сентиментальный фильм, в котором неблагодарная дочь обнимала покинутого отца и окна дома, где обитало счастливое семейство, лили свет в угасающий день. Со стариком Сабина познакомилась в Нью-Йорке. Он был богат, любил картины и жил с женой, того же возраста, на загородной вилле. Напротив виллы стояла старая конюшня. Он оборудовал ее под мастерскую, пригласил туда Сабину и целыми днями следил за движениями ее кисти. Сейчас они все вместе ужинают. Старушка называет Сабину «моя доченька!», но по всем признакам как раз наоборот: Сабина здесь как мать с двумя детьми, что виснут на ней, восхищаются ею и готовы слушаться ее, только захоти она ими командовать. Что же, выходит, на пороге старости Сабина нашла родителей, из рук которых когда-то, еще девушкой, выскользнула? Или она нашла наконец детей, которых у нее самой никогда не было? Она прекрасно понимала, что это иллюзия. Ее пребывание у стариков не что иное, как короткая остановка. Старик серьезно болен, и его жена, как только останется без него, уедет к сыну в Канаду. Сабинина дорога предательств продолжится, и в невыносимую легкость бытия время от времени из глубины души ее будет изливаться сентиментальная песня о двух светящихся окнах, за которыми обитает счастливое семейство. Эта песня умиляет ее, но Сабина к своему умилению не относится серьезно. Она слишком хорошо знает, что эта песня — красивая ложь. В ту минуту когда кич осознается как ложь, он оказывается в контексте не-кича. Теряя свою авторитарную силу, он становится трогательным, как любая иная человеческая слабость. Ибо никто из нас не представляет собой сверхчеловека, чтобы полностью избежать кича. И как бы мы ни презирали кич, он неотделим от человеческой участи. 13 Источник кича — категорическое согласие с бытием. Но что есть основа бытия? Бог? Человек? Борьба? Любовь? Мужчина? Женщина? Поскольку взгляды на этот счет разные, то существуют и разные кичи: католический, протестантский, иудейский, коммунистический, фашистский, демократический, феминистский, европейский, американский, национальный, интернациональный. Со времен Французской революции Европа раскололась на две половины: одних стали называть левыми, других — правыми. Однако определять одних или других какими-то теоретическими принципами, от которых бы они отталкивались, почти невозможно. И ничего удивительного: политические движения строятся не на рациональных подходах, а на представлениях, образах, словах, архетипах, которые все вместе создают тот или иной политический кич. Образ Великого Похода, которым дает себя опьянить Франц, — политический кич, связывающий левые силы всех времен и направлений. Великий Поход — это блистательная дорога вперед, дорога к братству, к равенству, к справедливости, к счастью, она простирается все вперед и вперед, невзирая ни на какие преграды, ибо преграды не могут не быть, коли поход должен быть Великим Походом. Диктатура пролетариата или демократия? Отрицание потребительского общества или требование расширенного производства? Гильотина или отмена смертной казни? Все это вовсе не имеет значения. То, что левого делает левым, есть не та или иная теория, а его способность претворить какую угодно теорию в составную часть кича, называемого Великим Походом. 14 Франц, разумеется, не приверженец кича. Образ Великого Похода играет в его жизни примерно ту же роль, что и сентиментальная песня о двух освещенных окнах в жизни Сабины. За какую же политическую партию Франц голосует? Боюсь, что он не голосует вовсе и в день выборов предпочитает отправляться в горы. Это, впрочем, не означает, что Великий Поход не тревожит больше его воображения. Как приятно мечтать о том, что мы часть марширующей веками колонны, и Франц не перестает видеть этот прекрасный сон. Однажды ему позвонили друзья из Парижа. Они сообщили, что организуют поход в Камбоджу, и пригласили его присоединиться к ним. Камбоджа к тому времени пережила гражданскую войну, американские бомбардировки, бесноватость отечественных коммунистов, сокративших народ страны на одну пятую, и наконец оккупацию соседним Вьетнамом, который сам в те годы был уже не чем иным, как орудием в руках России. В Камбодже свирепствовал голод, и люди умирали из-за отсутствия медицинской помощи. Международная организация врачей много раз обращалась с требованием разрешить ей въезд в страну, но вьетнамцы не соглашались. Тогда группа видных западных интеллектуалов решила пешком отправиться к камбоджийским границам и этим великим спектаклем, разыгранным на глазах у всего мира, добиться того, чтобы врачам был наконец разрешен вход на оккупированную территорию. Друг, позвонивший Францу, был одним из тех, с которыми он вместе когда-то маршировал по парижским улицам. Сперва он пришел в восторг от приглашения, но затем взгляд его упал на студентку в больших очках. Она сидела напротив в кресле, и ее глаза за круглыми стеклами казались еще больше. Франц чувствовал, что эти глаза просят его никуда не уезжать. И потому, извинившись, отказался. Но как только повесил трубку, тотчас пожалел о своем решении. В самом деле, он пошел навстречу своей земной возлюбленной, но пренебрег небесной любовью. Разве Камбоджа не то же самое, что и Сабинина родина? Страна, оккупированная соседней коммунистической армией! Страна, на которую опустился кулак России! Францу вдруг представилось, что ею полузабытый друг звонил ему по тайному Сабининому указанию. Небесные создания все видят и все знают. Прими он участие в этом походе, Сабина бы смотрела на него и радовалась. Она поняла бы, что он остался ей верен. — Ты очень рассердишься, если я все-таки туда поеду? — спросил он свою очкастую девицу, которая сожалела о каждом дне, проведенном без него, но не решалась ему об этом сказать. Несколькими днями позже он сидел в большом самолете на парижском аэродроме вместе с двадцатью врачами и примерно пятьюдесятью интеллектуалами (профессорами, писателями, депутатами, певцами, актерами и мэрами); их всех сопровождали четыреста журналистов и фотографов. 15 Самолет приземлился в Бангкоке. Четыреста семьдесят врачей, интеллектуалов и журналистов направились в большой зал интернационального отеля, где их уже поджидали другие врачи, артисты, певцы, профессора-лингвисты, а с ними еще несколько сот журналистов с блокнотами, магнитофонами, фотоаппаратами и кинокамерами. В зале на сцене стоял продолговатый стол, а за ним сидело примерно двадцать американцев, уже приступивших к руководству собранием. Французские интеллектуалы, с которыми Франц вошел в зал, почувствовали себя обойденными и униженными. Поход в Камбоджу был их идеей, а тут вдруг объявились американцы и мало того, что с завидной естественностью стали всем верховодить, они еще и говорят по-английски, нисколько не заботясь о том, что иной француз или датчанин может не понимать их. Поскольку датчане давно забыли, что когда-то составляли нацию, французы были единственными из всех европейцев, кто решился выразить свой протест. Причем они были настолько принципиальны, что даже отказались протестовать по-английски и обратились к восседавшим на сцене американцам на родном языке. Американцы, не понимая ни слова, реагировали на их выступление лишь вежливыми и утвердительными улыбками. В конце концов французам ничего не оставалось, как выразить свое несогласие по-английски: «Почему собрание проходит исключительно на английском языке, тогда как в зале присутствуют и французы?» Американцы были крайне изумлены столь странным возражением, но, не переставая улыбаться, согласились с тем, чтобы все выступления давались на двух языках. Прежде чем продолжить собрание, пришлось долго искать переводчика. Теперь каждая фраза звучала по-английски и по-французски, так что собрание стало в два, если не более, раза дольше, ибо все французы, зная английский, прерывали переводчика, поправляли его и спорили с ним по каждому слову. Собрание достигло своего апогея, когда на сцену взошла известная американская актриса. Ради нее в зал ввалилась большая толпа фотографов и операторов, и каждый слог, который она изрекала, сопровождался щелчком аппарата. Актриса говорила о страдающих детях, о варварстве коммунистической диктатуры, о праве человека на безопасность, об угрозе, нависшей над традиционными ценностями цивилизованного общества, о неприкосновенной свободе человеческой личности и о президенте Картере, который глубоко опечален тем, что творится в Камбодже. Последние слова она произнесла сквозь рыдания. В эту минуту встал молодой французский врач с рыжими усами и начал выкрикивать: — Мы здесь для того, чтобы идти лечить умирающих людей! Мы здесь не ради славы президента Картера! Мы не допустим, чтобы это стало обычным трюком американской пропаганды. Мы пришли сюда не протестовать против коммунизма, а лечить больных! К усатому врачу в момент присоединились и другие французы. Напуганный переводчик уже не решался переводить то, что они говорили. И потому двадцать американцев снова смотрели на них с улыбкой, полной симпатии, и многие утвердительно кивали головой. Один даже поднял вверх кулак, поскольку знал, что европейцы любят поднимать свои кулаки в минуты коллективной эйфории. 16 Но возможно ли, чтобы левые интеллектуалы (ибо врач с рыжими усами был именно таковым) готовы были выступить против интересов той или иной коммунистической страны? Ведь коммунизм всегда рассматривался как часть левого движения. Когда преступления страны, именуемой Советским Союзом, стали слишком скандальными, перед левыми открылась двоякая возможность: либо плюнуть на свою прошлую жизнь и перестать маршировать, либо считать (с большими или меньшими сомнениями) Советский Союз одним из препятствий Великого Похода и маршировать далее. Я уже сказал: то, что левого делает левым, есть кич Великого Похода. Идентичность кича обусловливается не политической стратегией, а образами, метафорами, словами. Стало быть, можно нарушить обыкновение и маршировать против интересов той или иной коммунистической страны, но нельзя заменить одно слово другими словами. Можно грозить кулаком вьетнамской армии, но нельзя выкрикнуть в ее адрес «Позор коммунизму!». Ибо «Позор коммунизму!» — лозунг врагов Великого Похода; и тот, кто не хочет потерять свое лицо, должен остаться верным чистоте собственного кича. Я говорю это лишь затем, чтобы объяснить недоразумение между французским врачом и американской актрисой, которая в своем эгоцентризме полагала, что стала жертвой зависти или женофобии. На самом же деле француз проявил тонкое эстетическое чутье: слова «президент Картер», «наши традиционные ценности», «варварство коммунизма» принадлежали словарю американского кича и не имели ничего общего с кичем Великого Похода. 17 На следующий день утром все сели в автобусы и поехали через весь Таиланд к камбоджийским границам. Вечером они добрались до маленькой деревушки, где было снято несколько домиков, стоявших на сваях. Река, грозящая наводнениями, заставляла людей жить наверху, тогда как внизу, между сваями, теснились поросята. Франц спал в комнате с еще четырьмя профессорами. В его сон снизу врывалось хрюканье кабанов, сбоку — храп известного математика. Утром все снова расселись по автобусам. Уже за два километра до границы проезд был запрещен. К пограничному переходу отсюда вела узкая дорога, охраняемая войсками. Здесь автобусы остановились. Выйдя, французы тотчас обнаружили, что американцы снова их опередили: построившись в ряды, они уже успели стать во главе колонны. Наступил самый тяжкий момент. Снова был призван переводчик, и разгорелась долгая перепалка. Наконец пришли к соглашению: во главе колонны стал один американец, один француз и камбоджийская переводчица. За ними двинулись врачи и лишь потом все остальные; американская актриса оказалась в самом хвосте. Дорога была узкой, а по сторонам — минное поле. Они поминутно натыкались на заграждение: два бетонных блока и между ними тесный проход. Пришлось идти гуськом. Метрах в пяти перед Францем шел известный немецкий поэт и поп-певец, написавший уже девятьсот тридцать песен за мир и против войны. Он нес на длинном древке белый флаг, который прекрасно сочетался с его черной бородой и усами и выделял его из толпы. Вдоль длинной колонны туда-сюда сновали фотографы и кинооператоры. Щелкая и жужжа своими аппаратами, они убегали вперед, останавливались, отступали на шаг-другой, приседали на корточки и, опять распрямившись, неслись далее. Они то и дело окликали по имени какую-нибудь знаменитость мужского или женского пола, и когда та невольно оборачивалась в их сторону, нажимали на спуск. 18 Что-то неотвратимое висело в воздухе. Люди, замедляя шаг, оглядывались назад. Американская актриса, оттесненная в хвост колонны, не пожелала более сносить унижение и решила пойти в атаку. Она бросилась вперед. Это было похоже на пятикилометровый забег, когда бегун, до поры до времени экономивший силы и остававшийся в конце пелетона, вдруг вырывается вперед и опережает всех участников соревнования. Мужчины, растерянно улыбаясь, отступали, дабы обеспечить прославленной бегунье победу, но женщины кричали: — Встаньте в строй! Это вам не парад кинозвезд! Актриса не дала себя запугать и продолжала бежать вперед вместе с пятью фотографами и двумя кинооператорами. Вдруг одна француженка, профессорша-лингвистка, схватила актрису за запястье и сказала ей (на чудовищном английском): — Это колонна врачей, которые намерены лечить смертельно больных камбоджийцев, а не спектакль для кинозвезд! Актрисе недоставало сил вырвать свое запястье, зажатое в руке профессорши-лингвистки. Она сказала (на прекрасном английском): — Не порите чушь! Я участвовала уже в сотне таких шествий! Самое главное, чтобы были видны звезды! Это наша работа! Это наш моральный долг! — Говно, — сказала профессорша-лингвистка (на отличном французском). Американская актриса поняла ее и расплакалась. — Прошу, не двигайся, — крикнул ей кинооператор и опустился перед ней на колени. Актриса долгим взглядом уставилась в его объектив, и по ее щекам скатывались слезы. 19 Наконец профессорша-лингвистка отпустила запястье американской актрисы. В тот же миг ее окликнул немецкий певец с черной бородой. Американская актриса никогда о нем не слыхала, но поскольку в минуту унижения стала более чуткой к проявлениям симпатии, чем обычно, подбежала к нему. Певец перебросил древко флага в левую руку, а правой обхватил ее за плечи. Вокруг актрисы и певца продолжали прыгать фотографы и операторы. Известный американский фотограф старался поймать видоискателем оба их лица вместе с флагом, но ничего не выходило: древко было слишком длинным. Он задом отбежал на рисовое поле. И случайно наступил на мину. Раздался взрыв, и его тело, разорванное в клочья, разлетелось во все стороны, обдавая душем крови европейских интеллектуалов. Певец и актриса были так потрясены, что не могли сдвинуться с места. Наконец оба подняли глаза к флагу. Он был забрызган кровью, и вид его снова наполнил их ужасом. Затем они еще раз-другой робко поглядели вверх и стали улыбаться. Их постепенно заливала особая и доселе не изведанная гордость, что флаг, который они несут, освящен кровью. Они снова двинулись в поход. 20 Границу обозначала маленькая речка, но ее не было видно, поскольку вдоль нее тянулась длинная стена высотой в полтора метра, заваленная мешками с песком для защиты таиландских стрелков. В одном месте стена обрывалась, там через речку был перекинут мост. На другой стороне реки были вьетнамские части, также невидимые: их позиции были отлично замаскированы. Но сомнений не оставалось: кто бы ни вступил на мост, невидимые вьетнамцы тотчас бы открыли огонь. Участники шествия, приблизившись к стене, стали приподниматься на цыпочки. Франц, припав к щели между двумя мешками, тоже попытался что-то увидеть. Но не успел: его сразу же оттеснил один из фотографов, чувствовавший себя в большем праве занять это место. Франц оглянулся. В могучей кроне одинокого дерева, как стая огромных ворон, сидело семь фотографов, вперив взгляд в другой берег. В эту минуту переводчица, которая шла во главе колонны, приставила ко рту широкую трубу и на кхмерском языке прокричала тем, кто был на другой стороне реки: Здесь врачи; они просят разрешить им вступить на территорию Камбоджи и оказать там медицинскую помощь; их намерения не имеют ничего общего с политическим вмешательством; ими руководит лишь беспокойство за жизни людей. С другой стороны реки отозвалась невообразимая тишина. Тишина настолько абсолютная, что на всех напала тоска. Эту тишину нарушало лишь щелканье фотоаппаратов, походившее на пение какого-то заморского насекомого. У Франца вдруг возникло ощущение, что Великий Поход приблизился к концу. Вокруг Европы границы тишины смыкаются, и пространство, на котором совершается Великий Поход, всего лишь маленький помост посреди планеты. Толпы, что некогда теснились вокруг помоста, уже давно рассеялись, и Великий Поход продолжается в одиночестве и без зрителей. Да, говорит себе Франц, Великий Поход продолжается, невзирая на равнодушие мира, но становится нервозным и чахоточным: вчера против американцев, оккупирующих Вьетнам, сегодня против Вьетнама, оккупирующего Камбоджу, вчера за Израиль, сегодня за палестинцев, вчера за Кубу, завтра против Кубы, но всегда против Америки; во все времена против бойни и во все времена в поддержку другой бойни; Европа марширует, и для того, чтобы поспеть за ритмом событий и ни одно не пропустить, ее шаг чем дальше, тем больше ускоряется, и Великий Поход становится походом подпрыгивающих, спешащих людей, а сцена — все сокращается, пока в один прекрасный день не стянется в ничтожную безразмерную точку. 21 Переводчица во второй раз прокричала свое обращение в рупор. И в ответ снова отозвалась невообразимая и беспредельно равнодушная тишина. Франц огляделся. Это молчание на другой стороне реки хлестнуло всех по лицу, как пощечина. И певец с белым флагом, и американская актриса были подавлены, растеряны и, похоже, не знали, что делать дальше. Франц вдруг понял, что все они смешны, он и другие, но осознание этого вовсе не отделяло его от них, не наполняло иронией, напротив, именно сейчас он испытывал к ним бесконечную любовь, какую мы испытываем к людям осужденным. Да, Великий Поход близится к концу, но разве это повод для Франца предать его? Разве его собственная жизнь также не близится к концу? Надо ли смеяться над эксгибиционизмом тех, кто сопровождал мужественных врачей к границе? Что могут делать все эти люди, кроме как разыгрывать спектакль? Есть ли у них лучший выбор? Франц прав. Я не могу не вспомнить редактора, организовавшего кампанию по сбору подписей в защиту политзаключенных в Праге. Он прекрасно понимал, что эта кампания заключенным не принесет пользы. Его истинной целью было не освободить заключенных, а показать, что есть еще люди, которые не испытывают страха. То, что он делал, был спектакль. Но у него не было иной возможности. У него не было выбора между поступком и театральным действом. У него был выбор: или разыграть спектакль, или бездействовать. Существуют ситуации, когда люди обречены разыгрывать спектакль. Их борьба с молчаливой силой (с молчаливой силой на другой стороне реки, с полицией, превращенной в молчаливые микрофоны в стене) есть борьба театральной труппы, которая отважилась сразиться с армией. Франц увидел, как его приятель из Сорбонны поднял кулак и стал грозить тишине на другой стороне реки. 22 Переводчица в третий раз прокричала в рупор свое обращение. Тишина, которая снова ответила ей, вдруг обратила тоску Франца в дикое бешенство. Он стоял чуть в стороне от моста, разделявшего Таиланд и Камбоджу, и вдруг загорелся неодолимым желанием взбежать на него, огласить небо ужасной бранью и умереть в бесконечном гудении пуль. Это внезапное желание Франца кое о чем напоминает нам; да, оно напоминает нам о сыне Сталина, который бросился на заряженную электрическим током проволоку, чтобы покончить с собой, когда не стало сил смотреть, как полюсы человеческого существования вплотную приблизились друг к другу, и потому уже не было разницы между возвышенным и низким, между ангелом и мухой, между Богом и говном. Франц не мог смириться с мыслью, что слава Великого Похода равноценна комичному тщеславию марширующих в нем, что блистательный шум европейской истории умирает в беспредельной тишине, и потому уже нет разницы между историей и молчанием. В эту минуту он хотел положить на весы свою собственную жизнь, чтобы доказать, что Великий Поход весит больше, чем говно. Человеку, однако, не дано доказать ничего такого. На одной чаше весов было говно, на другую — сын Сталина налег всей своей тяжестью, и весы не покачнулись. Вместо того чтобы дать себя застрелить, Франц опустил голову и пошел со всеми остальными, гуськом направлявшимися к автобусам. 23 Нам всем нужно, чтобы на нас кто-то смотрел. Нас можно было бы разделить на четыре категории согласно тому, под какого рода взглядом мы хотим жить. Первая категория мечтает о взгляде бесконечного множества анонимных глаз, иными словами — о взгляде публики. Это случай немецкого певца, американской актрисы, а также редактора с большой бородой. Он привык к своим читателям, и когда однажды русские закрыли его еженедельник, у него возникло ощущение, будто он очутился во стократно разреженном воздухе. Никто не мог заменить ему взгляд незнакомых глаз. Ему казалось, он задохнется. Но в один прекрасный день он понял, что на каждом шагу его преследует полиция, что прослушивают его телефонные разговоры и даже тайно фотографируют на улице. Анонимные глаза вдруг стали повсюду сопровождать его, и он снова мог дышать! Он был счастлив! Он театрально обращал свои речи к микрофонам в стене. В полиции он обрел утраченную публику. Вторую категорию составляют те, кому жизненно необходимы взгляды многих знакомых глаз. Это неутомимые устроители коктейлей и ужинов. Они счастливее людей первой категории, ибо те, когда теряют публику, испытывают ощущение, будто в зале их жизни погасли лампы. Почти с каждым из них такое случается раньше или позже. Люди второй категории, напротив, уж каким-никаким нужным взглядом сумеют разжиться всегда. К ним относится Мария-Клод и ее дочь. Затем существует третья категория: это те, кому нужно быть на глазах любимого человека. Их положение столь же небезопасно, как и положение людей первой категории. Однажды глаза любимого человека закроются, и в зале наступит тьма. К таким людям относятся Тереза и Томаш. И есть еще четвертая, редчайшая, категория; эти живут под воображаемым взглядом отсутствующих людей. Это мечтатели. Например, Франц. Он ехал к камбоджийским границам исключительно ради Сабины. Автобус трясется по таиландской дороге, а он чувствует, как в него впивается ее долгий взгляд. К той же категории относится и сын Томаша. Назову его Шимон. (Он обрадуется, что у него, как и у отца, библейское имя[4].) Глаза, о которых он мечтает, это глаза Томаша. После того как он ввязался в кампанию по сбору подписей, его выгнали из университета. Девушка, с которой он встречался, была племянницей деревенского приходского священника. Он женился на ней, стал трактористом в кооперативе, верующим католиком и отцом. Потом от кого-то узнал, что Томаш тоже живет в деревне, и возрадовался: судьба расположила их жизни в симметрии! Это вдохновило его написать письмо. Ответа он не ждал. Хотел только, чтобы Томаш окинул его жизнь своим взглядом. 24 Франц и Шимон — мечтатели этого романа. В отличие от Франца Шимон никогда не любил матери. С детства он искал отца. Он готов был поверить, что несправедливость, причиненная отцу, предваряет и объясняет несправедливость, какую отец допускает по отношению к нему. Он никогда не держал зла на отца, поскольку не хотел стать союзником матери, неустанно очернявшей его. Он жил с ней до восемнадцати лет, а после получения аттестата зрелости уехал учиться в Прагу. В ту пору Томаш уже мыл окна. Шимон нередко поджидал его на улице, чтобы разыграть случайную встречу. Но отец так ни разу и не остановился потолковать с ним. И если Шимон примкнул к бывшему редактору с большой бородой, то лишь по той причине, что его судьба напоминала ему судьбу отца. Редактор никогда не слышал имени Томаша. Статья об Эдипе была забыта, и редактор узнал о ней только от Шимона, который попросил его пойти и уговорить Томаша подписать петицию. Редактор согласился лишь потому, что хотел доставить радость парню, которого любил. Когда бы Шимон ни вспоминал об этой встрече, он стыдился своего тогдашнего волнения. Отцу он явно не нравился. Зато отец нравился ему. Он помнил каждое его слово и со временем все больше убеждался, что отец был прав. Особенно врезалась ему в память фраза: «Наказывать тех, кто не ведал, что творил, это варварство». Когда дядя его невесты сунул ему в руку Библию, его внимание приковали слова Иисуса: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают». Он знал, что его отец неверующий, но в подобии обеих фраз видел тайное знамение: отец соглашается с той дорогой, которую он выбрал. Он жил в деревне примерно третий год, когда получил письмо от Томаша, в котором тот звал его в гости. Встреча была радушной, Шимон чувствовал себя свободно и совсем не заикался. Пожалуй, он даже не осознал, что они не очень-то и поняли друг друга. Месяца через четыре ему пришла телеграмма. Томаш и его жена погибли, раздавленные грузовиком. В то время он узнал о женщине, которая когда-то была любовницей отца и жила во Франции. Он нашел ее адрес. Поскольку отчаянно нуждался в воображаемом глазе, который продолжал бы следить за его жизнью, он от случая к случаю писал ей длинные письма. 25 От этого грустного деревенского письмописца Сабина будет получать их до конца жизни. Многие из них останутся непрочитанными, ибо страна, откуда они приходят, интересует ее все меньше и меньше. Старик умер, и Сабина переселилась в Калифорнию. Еще дальше на Запад, еще дальше от Чехии. Она удачно продает свои картины и Америку любит. Но лишь поверхностно. Мир, что под поверхностью, ей чужд. Там у нее нет ни дедушки, ни бабушки. Она боится, что ее запрут в гроб и опустят в американскую землю. Вот почему она однажды написала завещание, в котором потребовала, чтобы ее мертвое тело было сожжено и пепел развеян. Тереза и Томаш умерли под знаком тяжести. Сабина хочет, умереть под знаком легкости. Она станет легче воздуха. По Пармениду, это есть превращение негативного в позитивное. 26 Автобус остановился перед отелем в Бангкоке. Уже никому не хотелось устраивать собрание. Люди группками разошлись по городу, одни отправились осматривать храмы, другие — в бордель. Приятель из Сорбонны предлагал Францу провести с ним вечер, но Франц предпочел остаться один. Смеркалось, когда он вышел на улицу. Не переставая он думал о Сабине и чувствовал на себе ее долгий взгляд, который всегда вызывал в нем неуверенность: он никогда не знал, чем на самом деле полны мысли Сабины. И на этот раз ее взгляд привел его в смущение. Уж не смеется ли она над ним? Не считает ли культ, который он создал из нее, полным безумием? Не хочет ли она сказать ему, что пора наконец стать взрослым и целиком посвятить себя возлюбленной, которую она сама же ему и послала? Он представил себе лицо в больших круглых очках. И понял, как он счастлив со своей студенткой. Поездка в Камбоджу показалась ему вдруг смешной и бессмысленной. Зачем он вообще ехал сюда? Теперь он это знает. Он ехал сюда, чтобы наконец понять, что вовсе не демонстрации, вовсе не Сабина, а эта очкастая девушка и есть его настоящая жизнь, единственная настоящая жизнь! Он ехал сюда, чтобы понять, что действительность больше, чем сон, много больше, чем сон! Вдруг из сумрака вынырнула какая-то фигура и что-то сказала ему на непонятном языке. Он смотрел на незнакомца с каким-то сочувственным недоумением, пока тот кланялся, улыбался и о чем-то с упорством тараторил. Что он ему говорит? Похоже — куда-то зовет. Незнакомец взял его за руку и повел. Францу подумалось, что кому-то понадобилась его помощь. Может, он все же не впустую приехал сюда? Может, он все же призван кому-то помочь здесь? А потом вдруг возле этого неумолкающего человека оказались еще двое, и один из них по-английски попросил у него денег. В эту минуту очкастая девушка улетучилась из его мыслей, и на него снова смотрела Сабина, нереальная Сабина со своей великой судьбой, Сабина, перед которой он чувствовал себя таким маленьким. Ее глаза взирали на него гневно и недовольно: Он снова дал себя одурачить? Снова кто-то пользуется его идиотской добротой? Он резко вырвался от мужчины, державшего его за рукав. Он знал, что Сабина всегда восхищалась его силой. Он схватил руку, которую протягивал к нему другой мужчина. Крепко сжал ее и отличным приемом дзюдо враз перебросил его через себя. Теперь Франц был доволен собой. Сабинины глаза все еще пронизывали его. Она уже никогда не увидит его униженным! Она уже никогда не увидит его уступчивым! Он уже никогда не будет мягким и сентиментальным! Его охватила почти веселая ненависть к этим людям, что хотели посмеяться над его наивностью. Он стоял, слегка пригнувшись и не спуская ни с одного из них глаз. Но вдруг что-то тяжело ударило его по голове, и он упал. Он еще смутно успел осознать, что его куда-то несут. Потом он стал падать в пустоту. Вдруг — резкий толчок, и он потерял сознание. Очнулся он в женевской больнице. Над его койкой склонялась Мария-Клод. Он хотел сказать ей, что не в силах видеть ее здесь. Он хотел, чтобы немедленно известили о нем студентку в больших очках. Он думал только о ней. Он хотел кричать, что, кроме нее, не вынесет никого рядом. Но вдруг в ужасе понял, что не может говорить. Он смотрел на Марию-Клод с бесконечной ненавистью и пытался отвернуться к стене. Но не мог пошевельнуть телом. Может, хотя бы голову отвернуть? Но и головой не мог двинуть. Он закрыл глаза, чтобы не видеть ее. 27 Мертвый Франц наконец принадлежит своей законной жене так, как никогда прежде не принадлежал ей. Мария-Клод вершит всем: она взялась за организацию похорон, рассылает извещения о смерти, покупает венки, шьет себе черное платье, а на самом деле — платье свадебное. Да, только мужнины похороны для жены ее истинная свадьба; завершение жизненного пути; награда за все страдания. Пастор, кстати, это прекрасно понимает и над могилой говорит о верной супружеской любви, какой суждено было пройти многими испытаниями, чтобы до конца жизни остаться для покойного надежной гаванью, куда он мог в последнюю минуту вернуться. И коллега Франца, которого Мария-Клод попросила взять слово над гробом, прежде всего воздал должное мужественной жене покойного. Где-то сзади, поддерживаемая подругами, стояла девушка в больших очках. Множество проглоченных таблеток и подавленные рыдания вызвали у нее судороги еще до окончания похоронного обряда. Схватившись за живот, она согнулась в три погибели, и подругам пришлось увести ее с кладбища. 28 Получив от председателя кооператива телеграмму, он сразу же вскочил на мотоцикл и приехал. Занялся похоронами. На памятнике под отцовским именем велел поместить эпитафию: Он хотел Царствия Божия на земле. Он хорошо знает, что отец никогда не определил бы свою жизнь такими словами. Но он уверен, что эпитафия точно выражает именно то, что отец хотел. Царствие Божие на земле значит справедливость. Томаш мечтал о мире, где царствовала бы справедливость. Разве нет у Шимона права выразить жизнь отца своим собственным словарем? Это же извечное право всех близких покойного! Возвращение после долгого блуждания — написано на памятнике над гробом Франца. Эпитафию можно толковать как религиозный символ: блуждание в земной юдоли, возвращение в объятия Божии. Но посвященные знают, что фраза одновременно имеет и свой, совершенно светский, смысл. Мария-Клод, впрочем, говорит об этом каждый день: Франц, дорогой, добрый Франц, он не выдержал кризиса своих пятидесяти лет. Попал в лапы этой жалкой девицы! Ведь ее даже красивой не назовешь! (Ох уж мне эти огромные очки, за которыми ее почти не видно!) Но пятидесятилетний (мы все это знаем!) душу продаст за толику молодого тела. И лишь его собственная жена знает, как он страдал от этого! Для него это были настоящие нравственные муки! Ведь Франц в глубине души был честным и добрым. А как иначе объяснить эту бессмысленную, отчаянную поездку куда-то в Азию? Он отправился туда за своей смертью. Да, Мария-Клод это знает совершенно точно: Франц сознательно искал смерти. В последние дни, когда умирал и не чувствовал необходимости лгать, он не хотел никого видеть, кроме нее. Он не мог говорить, но какая благодарность была в его взгляде. Одними глазами он просил у нее прощения. И она простила ему. 29 Что осталось от людей, умиравших в Камбодже? Одна большая фотография американской актрисы, которая держит на руках желтого ребенка. Что осталось от Томаша? Эпитафия: Он хотел Царствия Божия на земле. Что осталось от Бетховена? Хмурый, с неправдоподобной гривой человек, вытягивающий глухим голосом: «Es muss sein!» Что осталось от Франца? Эпитафия: Возвращение после долгого блуждания. И так далее, и так далее. Прежде чем нас предадут забвению, мы будем обращены в кич. Кич — пересадочная станция между бытием и забвением. Часть седьмая. УЛЫБКА КАРЕНИНА 1 Из окна открывался вид на косогор, поросший кривыми телами яблонь. Над косогором лес закрывал горизонт, и кривая холма убегала в дали. Под вечер, когда на бледном небе показывалась белая луна, Тереза выходила на порог. Луна, висящая на все еще не стемневшем небе, напоминала ей лампу, которую поутру забыли погасить и которая целый день светила в комнате мертвых. Кривые яблони росли на косогоре, и ни одна из них не могла сдвинуться с места, куда вросла корнями, так же как ни Тереза, ни Томаш уже никогда не смогут покинуть эту деревню. Они продали машину, телевизор, радио, чтобы купить здесь маленький домик у крестьянина, который переселялся в город. Жизнь в деревне была единственной возможностью бегства: при постоянном недостатке людей жилья здесь было более чем достаточно. И ни у кого не возникло желания копаться в политическом прошлом тех, кто готов был пойти работать в поле или в лес; им никто не завидовал. Тереза была счастлива, что они покинули город с пьяными посетителями бара и неизвестными женщинами, оставлявшими в Томашевых волосах запах своего лона. Полиция перестала интересоваться ими, а эпизод с инженером сливался у нее теперь в нечто единое со сценой на Петршине, и она уже едва различала, где сон, а где явь. (Впрочем, был ли инженер в самом деле на службе у тайной полиции? Может, был, а может, и нет. Мужчины, что пользуются для встреч чужими квартирами и предпочитают не заниматься любовью с одной и той же женщиной более раза, не столь уж редки.) Итак, Тереза была счастлива, она испытывала ощущение, что наконец достигла цели: они с Томашем вместе и они одни. Одни? Я должен выразиться точнее: «одни» означало лишь, что они прервали всякие связи со своими прежними друзьями и знакомыми. Они перерезали свою жизнь, словно это был кусок ленты. Однако они чувствовали себя достаточно хорошо в обществе сельчан, с которыми вместе работали и подчас наведывались друг к другу в гости. В тот день, когда в курортном городке с русскими названиями улиц Тереза узнала председателя здешнего кооператива, она вдруг обнаружила в себе образ деревни, запечатленный в ней книжными воспоминаниями или ее предками. Это был мир соборности, в котором все — одна великая семья, связанная общими интересами и привычками: ежевоскресное богослужение в церкви, трактир, где сходятся мужики без женщин, и зал в том же трактире, где по субботам играет оркестрик и вся деревня танцует. Но при коммунизме деревня уже совсем не похожа на этот стародавний образ. Церковь была в соседнем селе, и никто туда не ходил, трактиры превратились в конторы, мужикам негде было собираться и пить пиво, молодым негде танцевать. Отмечать церковные праздники воспрещалось, государственные — никого не занимали. Кинотеатр был в городе в двадцати километрах. И вот после рабочего дня, наполненного в минуту отдыха веселым перекрикиванием и болтовней, люди запирались в четырех стенах домишек, обставленных современной мебелью, от которой несло безвкусием как сквозняком, и глядели в светящийся экран телевизора. Они уже не приглашали друг друга в гости, разве что, бывало, заскакивали на два-три слова к соседу перед ужином. Все мечтали лишь об одном: уехать в город. Деревня не предлагала ничего такого, что походило бы на мало-мальски привлекательную жизнь. И, пожалуй, именно потому, что в деревне никто не хотел осесть навсегда, государство утратило над нею власть. Земледелец, которому уже не принадлежит земля и он лишь рабочий, возделывающий поле, не дорожит ни родным краем, ни своей работой, ему нечего терять, не за что бояться. Однако благодаря этому равнодушию деревня сохранила заметную самостоятельность и свободу. Председателя здешнего кооператива не назначили со стороны (как назначаются директора в городах). Он был избран крестьянами, он был одним из них. Поскольку все хотели покинуть деревню, Тереза и Томаш оказались в исключительном положении: они приехали сюда по доброй воле. И если деревенские использовали любую возможность, чтобы хоть на день выбраться в какой-нибудь окрестный город, Тереза и Томаш мечтали только об одном: быть там, где они были, и потому за короткое время узнали сельчан лучше, чем те — друг друга. Особенно подружились они с председателем кооператива. У него была жена, четверо детей и свинья, которую он муштровал, точно собаку. Свинью звали Мефисто, и была она гордостью и забавой всей деревни. Чистенькая и розовая, она выполняла команды хозяина и ходила на своих копытцах, словно толстозадая женщина на высоких каблуках. Увидев Мефисто впервые, Каренин взбудоражился, долго вертелся вокруг нее и обнюхивал. Но вскоре подружился с ней и предпочитал ее деревенским псам, которые ничего, кроме его презрения, не заслуживали: привязанные у своих будок, они лаяли глупо, непрестанно и без всякого повода. Каренин по достоинству оценил такое редкостное существо, и я не ошибусь, если скажу, что своей дружбой со свиньей весьма дорожил. Председатель кооператива был рад, что сумел помочь своему бывшему хирургу, хотя и огорчался при этом, что не в силах сделать для него больше. Томаш стал водителем пикапа, на котором развозил на поля земледельцев и сельскохозяйственный инвентарь. У кооператива было четыре больших коровника и небольшой хлев с сорока телками. Терезе было поручено обихаживать их и дважды в день выгонять на пастбище. Поскольку ближние и легкодоступные луга предназначались под косьбу, Терезе приходилось ходить со стадом на окрестные холмы. Телки постепенно объедали траву на все более дальних пастбищах, и Тереза таким образом обошла с ними за год всю округу. И как когда-то в своем маленьком городе, она всегда брала с собой какую-нибудь книгу, на лугах открывала ее и читала. Каренин неизменно сопровождал ее. Он научился лаять на молодых коровок, когда они, не в меру развеселившись, норовили отбиться от стада. Он делал это с очевидной радостью, и из них троих был явно самым счастливым. Никогда прежде его должность «стража курантов» не была столь почитаема, как здесь. В деревне ни для какой импровизации не оставалось возможности: время, в котором жили теперь Тереза и Томаш, приближалось к регулярности его времени. Однажды после обеда (когда у Терезы и Томаша выдавался час свободного времени) они втроем пошли прогуляться по косогору позади своего дома. — Не нравится мне, как он бегает, — сказала Тереза. Каренин припадал на заднюю ногу. Томаш нагнулся к нему и, ощупав лапу, обнаружил на ляжке небольшой желвак. На следующий день он посадил его рядом с собой на сиденье пикапа и отправился в соседнюю деревню к ветеринару. Неделю спустя снова заехал к нему и вернулся домой с известием, что у Каренина рак. Тремя днями позже Томаш в присутствии ветеринара оперировал Каренина. Когда он привез пса домой, тот еще не очнулся после наркоза. Он лежал возле их постели на ковре с открытыми глазами и стонал. На ляжке, выбритой догола, был виден шов с шестью защипами. Наконец Каренин попытался подняться. Не смог. Тереза страшно испугалась, что он уже никогда не сможет ходить. — Не волнуйся, — сказал Томаш, — он все еще одурманен наркозом. Тереза попыталась поднять пса, но он цапнул ее. Такого еще не бывало, чтобы он хотел ее укусить! — Он не понимает, кто ты, — сказал Томаш, — не узнает тебя. Они подняли его к себе на постель, где он быстро уснул. Уснули и они. Было три часа ночи, когда он вдруг разбудил их. Вертел хвостом, вскарабкивался на них и ластился к ним буйно и ненасытно. И такого никогда не случалось! Он прежде никогда не будил их, а всегда ждал, пока кто-нибудь проснется, и только потом вскакивал на кровать. Но на этот раз, придя в полное сознание среди ночи, не мог сдержать себя! Кто знает, с какими призраками он боролся! И вдруг увидел, что он дома, узнал своих близких и во что бы то ни стало захотел поделиться с ними своей несказанной радостью, радостью возвращения и возрождения. 2 В начале книги Бытия сказано, что Бог сотворил человека, дабы дать ему власть над птицами, рыбами и всякими животными, пресмыкающимися по земле. Конечно, Бытие написал человек, а вовсе не лошадь. Нет никакой уверенности, что Бог действительно дал человеку власть над другими созданиями. Скорее, похоже на то, что человек выдумал Бога, чтобы власть над коровой и лошадью, узурпированную им, превратить в дело священное. Да, право убить оленя или корову — единственное, на чем братски сходится все человечество даже в период самых кровавых войн. И право это представляется нам естественным лишь по той причине, что, на вершине иерархии находимся мы. Но достаточно было бы вступить в игру кому-то третьему, допустим, гостю с иной планеты, чей Бог сказал бы: «Ты будешь владычествовать над тварями всех остальных планет», как вся бесспорность «Бытия» стала бы сразу сомнительной. Человек, запряженный в повозку марсианином или запеченный на вертеле существами с Млечного Пути, возможно, и вспомнил бы тогда о телячьей отбивной, которую привык резать на тарелке, и принес бы корове свои (запоздалые!) извинения. Тереза идет за стадом телок, гонит их перед собой и то и дело какую приструнивает, потому что молодые коровки резвятся и убегают с дороги в поля. Каренин сопровождает ее. Вот уже два года, как он ежедневно ходит с ней на пастьбу. Его всегда ужасно забавляло, что он может быть с телками строгим, облаивать их и ругать. (Его Бог доверил ему власть над коровами, и он очень гордился этим). Но сейчас Каренин двигался с огромным трудом, прыгая на трех лапах; на четвертой у него — кровоточащая рана. Тереза поминутно к нему нагибается и гладит по спине. Уже две недели спустя после операции выяснилось, что опухоль продолжает расти и что Каренину будет все хуже и хуже. Дорогой они встречают соседку, в резиновых сапогах поспешающую в коровник. Соседка останавливается: «Что это ваш песик? Вроде хромает!» Тереза говорит: «У него рак. Он обречен» — и чувствует, как сжимается горло и нет сил говорить. Соседка, видя Терезины слезы, чуть ли не возмущается: «Господи, не хватает вам только реветь из-за пса!» Говорит она это беззлобно, она добрая женщина, просто хочет по-своему утешить Терезу. Тереза знает это, впрочем, она здесь, в деревне, уже довольно давно, чтобы понять: люби крестьяне каждого кролика так, как она любит Каренина, они ни одного не смогли бы забить и вскорости умерли бы с голоду вместе со своими животными. И все-таки ей кажется, слова соседки звучат недружелюбно. «Я понимаю», — говорит она покорно, но быстро поворачивается к ней спиной и продолжает путь. В своей любви к собаке она чувствует себя одинокой. С печальной улыбкой она говорит себе, что должна скрывать ее больше, чем скрывала бы измену. Любовь к собаке возмущает людей. Узнай соседка, что Тереза неверна Томашу, она в знак тайного согласия разве что весело шлепнула бы ее по спине. Итак, идет Тереза дальше со своими телочками, что трутся друг о друга боками, и думает о том, какие это премилые животные. Спокойные, бесхитростные, подчас ребячливо веселые, они похожи на толстых пятидесятилетних баб, которые делают вид, что им четырнадцать. Нет ничего трогательнее, чем коровы, когда они играют. Тереза смотрит на них с симпатией и говорит себе (эта мысль уже в течение двух лет неотступно к ней возвращается), что человечество паразитирует на коровах, как солитер на человеке: оно присосалось к их вымени, словно пиявки. Человек — паразит коровы, так бы определил человека в своем учебнике зоологии нечеловек. Конечно, это определение мы можем считать простой шуткой и принять его со снисходительной улыбкой. Но когда Тереза серьезно задумывается над ним, почва уходит у нее из-под ног: ее мысли становятся опасными и отдаляют ее от человечества. Уже в «Бытии» сказано, что Бог дал человеку власть над животными, но мы можем понять это и так, что Он лишь вверил их его попечению. Человек был не собственником планеты, а всего только ее управителем, которому однажды придется отвечать за свое управление. Декарт сделал решительный шаг вперед: он понимает человека как «господина и хозяина природы». Но явно есть некая глубокая зависимость между этим шагом и тем фактом, что именно он окончательно отказал животным в душе: человек — господин и хозяин, тогда как животное, по утверждению Декарта, не более чем автомат, оживленная машина, «machina animata». Если животное стонет, это не стон, а скрип плохо работающего механизма. Когда колесо телеги скрипит, это не значит, что телега страдает, а значит, что она просто не смазана. Точно так мы должны воспринимать и плач животного и не огорчаться из-за собаки, когда в виварии ее заживо потрошат. Телочки пасутся на лугу, Тереза сидит на пеньке, а Каренин жмется к ней, положив голову на ее колени. И Тереза вспоминает, как однажды, лет десять назад, она прочла в газете коротенькое (в две строчки) сообщение о том, что в одном русском городе перестреляли всех собак. Это сообщение, неприметное и на вид незначительное, заставило ее впервые содрогнуться перед этой слишком большой соседней страной. Это сообщение было предвестием всего, что пришло потом. В первые годы после русского вторжения еще нельзя было говорить о терроре. Поскольку практически весь народ противостоял оккупационному режиму, русским должно было среди чехов найти какие-то исключения и продвинуть их к власти. Но где искать таких людей, когда вера в коммунизм и любовь к России были мертвы? Искали среди тех, кто жаждал за что-то мстить жизни. Их агрессивность нужно было взращивать, объединять и удерживать в боевой готовности. И поначалу — направить на цель временную. Такой целью оказались животные. Газеты стали тогда печатать целые циклы статей и организовывать письма читателей. В них требовали, например, истребить в городах голубей. И голуби таки были истреблены. Но главный удар был направлен против собак. Люди еще не пришли в себя после катастрофы оккупации, а газеты, радио и телевидение уже не трубили ни о чем другом, кроме как о собаках: они пакостят тротуары и парки и тем угрожают здоровью детей, проку от них никакого, а кормить изволь… Такой начался психоз, что Тереза стала тревожиться, как бы науськанный сброд не отыгрался на Каренине. Накопленная (и на животных отточенная) злоба лишь позже ударила по своей истинной цели: по людям. Пошли увольнения с работы, аресты, судебные процессы. Животные наконец смогли вздохнуть с облегчением. Тереза все время гладит Каренина по голове, тихо покоящейся на ее коленях. И про себя говорит, пожалуй, так: Нет никакой заслуги в том, чтобы хорошо относиться к другому человеку. Тереза должна быть порядочной по отношению к односельчанам, а иначе она не могла бы и жить в деревне. И даже к Томашу она обязана относиться любовно, потому как Томаш ей нужен. Нам никогда не удастся установить с полной уверенностью, насколько наше отношение к другим людям является результатом наших чувств — любви, неприязни, добросердечности или злобы — и насколько оно предопределено равновесием сил между нами и ими. Истинная доброта человека во всей ее чистоте и свободе может проявиться лишь по отношению к тому, кто не обладает никакой силой. Подлинное нравственное испытание человечества, то наиглавнейшее испытание (спрятанное так глубоко, что ускользает от нашего взора) коренится в его отношении к тем, кто отдан ему во власть: к животным. И здесь человек терпит полный крах, настолько полный, что именно из него вытекают и все остальные. Одна из телок приблизилась к Терезе, остановилась и долго смотрела на нее большими коричневыми глазами. Тереза знала ее и называла Маркетой. Тереза с радостью дала бы имена всем своим телкам, но не могла. Их было слишком много. Когда-то давно, а точнее, сорок лет назад у всех коров в этой деревне были имена. (А поскольку имя есть знак души, могу сказать, что, вопреки Декарту, душа у них была.) Но потом деревни превратили в большие кооперативные фабрики, и коровы проживали уже всю свою жизнь на двух метрах коровника. С тех пор у них нет имен, и они стали «machinae animatae». Мир согласился с Декартом. У меня все время перед глазами Тереза: она сидит на пеньке, гладит Каренина по голове и думает о крахе человечества. В эту минуту вспоминается мне другая картина. Ницше выходит из своего отеля в Турине и видит перед собой лошадь и кучера, который бьет ее кнутом. Ницше приближается к лошади, на глазах у кучера обнимает ее за шею и плачет. Это произошло в 1889 году, когда Ницше тоже был уже далек от мира людей. Иными словами: как раз тогда проявился его душевный недуг. Но именно поэтому, мне думается, его жест носит далеко идущий смысл. Ницше пришел попросить у лошади прощения за Декарта. Его помешательство (то есть разлад с человечеством) началось в ту самую минуту, когда он заплакал над лошадью. И это тот Ницше, которого я люблю так же, как люблю Терезу, на чьих коленях покоится голова смертельно больного пса. Я вижу их рядом: оба сходят с дороги, по которой человечество, «господин и хозяин природы», маршем шествует вперед. 3 Каренин родил два рогалика и одну пчелу. Пораженный, он не спускал глаз со своего странного потомства. Рогалики вели себя смирно, но пчела шаталась как пьяная, а потом взлетела и скрылась из виду. Это был сон, который снился Терезе. Пробудившись, она тотчас рассказала его Томашу, и они оба старались найти в нем какое-то утешение; этот сон обратил Каренинову болезнь в беременность, а драму рождения в нечто одновременно смешное и нежное: в два рогалика и одну пчелу. Ее вновь охватила нелогичная надежда. Она встала, оделась. И здесь, в деревне, ее день начинался с того, что она шла в магазин купить молока, хлеба, рогаликов. Но когда она позвала с собой Каренина, он едва поднял голову. Это впервые он отказался участвовать в обряде, которого прежде сам безоговорочно добивался. Итак, Тереза пошла одна. «А где ж Каренин?» — спросила продавщица, заранее приготовившая для него рогалик. На этот раз Тереза уносила его в своей кошелке сама. Еще в дверях она вытащила рогалик и показала Каренину. Думала, он подойдет и возьмет его. Но Каренин лежал, не двигаясь. Томаш заметил, как расстроена Тереза. Он взял рогалик в рот и встал против Каренина на четвереньки. Потом медленно начал приближаться к нему. Каренин смотрел на него, в его глазах, казалось, сверкнул какой-то проблеск интереса, но он не поднялся. Томаш вплотную приблизил лицо к его морде. Даже не двинув телом, Каренин взял в пасть конец рогалика, торчавший изо рта Томаша. Томаш отпустил рогалик, чтобы он весь достался псу. Затем, все еще на четвереньках, он попятился, изогнул спину и начал ворчать, делая вид, что собирается бороться за рогалик. И пес ответил хозяину ворчанием. Наконец! Это было именно то, чего они ждали! Каренину захотелось играть! Каренину еще хочется жить! Это ворчание было улыбкой Каренина, и им хотелось, чтобы эта улыбка длилась как можно дольше. Поэтому Томаш снова подполз к нему на четвереньках и схватил зубами кусок рогалика, который торчал из его пасти. Их головы были теперь совсем рядом, Томаш чувствовал запах песьего дыхания, и его лицо щекотали длинные шерстинки, что росли вокруг морды Каренина. Пес еще раз заворчал и дернул пасть. У каждого в зубах осталось по половинке рогалика. Тут Каренин допустил старую тактическую ошибку: он бросил свой кусок рогалика и попытался цапнуть ту часть, что была во рту хозяина. И как случалось всегда, он забыл, что Томаш не собака и что у него есть руки. Томаш, не выпуская рогалика изо рта, поднял с полу брошенную половинку. — Томаш, — крикнула Тереза, — не отбирай же у него весь рогалик! Томаш бросил обе половинки на пол перед Карениным, который быстро проглотил одну, а вторую демонстративно долго держал в пасти, похваляясь перед супругами своей победой. Они смотрели на него и снова говорили себе, что Каренин улыбается и что покуда он улыбается, у него все еще есть повод жить, хотя он и обречен на смерть. Впрочем, на следующий день им показалось, что состояние его улучшилось. Они пообедали. После обеда у них оставался часок свободного времени, и обычно они с Карениным отправлялись гулять. Он знал это и всегда беспокойно носился вокруг них. Но на этот раз, когда Тереза взяла в руку поводок и ошейник, он лишь долго смотрел на них и не шевелился. Они стояли против него и старались быть (при нем и ради него) веселыми, чтобы хоть немного взбодрить его. Только чуть погодя, словно смилостивившись над ними, он прискакал к ним на трех ногах и дал надеть на себя ошейник. — Тереза, — сказал Томаш, — я знаю, как ты с некоторых пор ненавидишь фотоаппарат. Но сегодня возьми его с собой. Тереза послушалась. Она открыла шкаф, чтобы найти в нем засунутый куда-то и забытый аппарат, и Томаш добавил: — Когда-нибудь эти фотографии немало порадуют нас. Каренин был частью нашей жизни. — Как это был? — вскричала Тереза, словно ее ужалила змея. Аппарат лежал перед ней на дне ящика, но она не нагибалась к нему: — Не возьму его. Не хочу думать, что Каренина не будет. Ты говоришь о нем уже в прошедшем времени! — Не сердись, — сказал Томаш. — Я не сержусь, — сказала Тереза спокойно. — Я и сама не раз ловила себя на том, что думаю о нем в прошедшем времени. Уже не раз одергивала себя. И именно поэтому не возьму аппарат. Они шли по дороге и не разговаривали. Не говорить — это был единственный способ не думать о Каренине в прошедшем времени. Они не спускали с него глаз и постоянно были с ним. Ждали, когда он улыбнется. Но он не улыбался, просто шел рядом и все время на трех ногах. — Он это делает только ради нас, — сказала Тереза. — Ему не хотелось гулять. Пошел только, чтобы доставить нам радость. То, что она сказала, было печально, и все-таки, даже не сознавая того, они были счастливы. И были счастливы совсем не вопреки печали, а благодаря печали. Они держались за руки, и перед глазами у них был один и тот же образ: образ хромающего пса, который являл собою десять лет их жизни. Они прошли еще сколько-то. Потом, к их большому огорчению, Каренин остановился и повернул обратно. Пришлось возвращаться. В тот же день, а может, на следующий Тереза, неожиданно войдя в комнату к Томашу, застала его за чтением письма. Услышав стук двери, Томаш отодвинул письмо в сторону, к другим бумагам. Она заметила это. А при уходе не ускользнуло от нее и то, как он украдкой засовывает письмо в карман. Однако про конверт он забыл. Оставшись дома одна, она разглядела его. Адрес был написан незнакомой рукой, очень изящной и, похоже, женской. Когда они позднее увиделись, она как бы невзначай спросила его, пришла ли почта. — Нет, — сказал Томаш, и Терезу охватило отчаяние, отчаяние тем более сильное, что она уже отвыкла от него. Нет, она не думает, что у Томаша здесь есть какая-то тайная любовница. Это практически невозможно. Она знает о каждой его свободной минуте. Но вполне вероятно, что у него осталась какая-то женщина в Праге, о которой он думает и которая волнует его, хотя уже и не может оставить запах своего лона в его волосах. Тереза не думает, что Томаш способен покинуть ее ради этой женщины, но ей кажется, что счастье двух последних лет их жизни в деревне снова обесценено ложью. К ней возвращается старая мысль: ее дом не Томаш, а Каренин. Кто будет заводить куранты их дней, когда его здесь не станет? Уносясь мыслями в будущее, в будущее без Каренина, Тереза чувствовала себя в нем одинокой. Каренин лежал в уголке и стонал. Тереза пошла в сад. Она осмотрела траву меж двумя яблонями и представила себе, что там они похоронят Каренина. Она врылась каблуком в землю и прочертила им в траве прямоугольник. На этом месте будет его могила. — Ты что делаешь? — спросил ее Томаш, заставший ее за этим занятием так же врасплох, как и она его за чтением письма двумя-тремя часами раньше. Она не ответила. Он заметил, что у нее после долгого времени снова дрожат руки. Он взял их в свои. Она вырвалась. — Это могила для Каренина? Она не ответила. Ее молчание раздражало его. Он вскипел: — Ты упрекаешь меня, что я думаю о нем в прошедшем времени! А что ты сама делаешь? Ты хочешь уже его похоронить! Она повернулась и пошла в дом. Томаш ушел в свою комнату, хлопнув за собой дверью. Тереза открыла дверь и сказала: — Ты думаешь только о себе, но хотя бы сейчас ты подумал бы и о нем. Он спал, а ты разбудил его. Он опять начнет стонать. Она понимала, что несправедлива (пес не спал), что ведет себя как самая вульгарная баба, которая хочет ранить и знает как. Томаш на цыпочках вошел в комнату, где лежал Каренин. Но она не хотела оставлять его с псом. Они оба склонились над ним, она с одной, он с другой стороны. Но в этом общем движении не было примирения. Напротив. Каждый из них был сам по себе. Тереза со своим псом, Томаш со своим. Я боюсь, что вот так, разделенные, каждый сам по себе, они останутся с ним до его последнего часа. 4 Почему для Терезы так важно слово «идиллия»? Воспитанные на мифологии Ветхого Завета, мы могли бы сказать, что идиллия есть образ, который сохранился в нас как воспоминание о Рае: жизнь в Раю не походила на бег по прямой, что ведет нас в неведомое, она не была приключением. Она двигалась по кругу среди знакомых вещей. Ее однообразие было не скукой, а счастьем. Покуда человек жил в деревне, на природе, окруженный домашними животными, в объятиях времен года и их повторения, с ним постоянно оставался хотя бы отблеск этой райской идиллии. Поэтому Тереза, встретившись в курортном городе с председателем кооператива, вдруг увидела перед глазами образ деревни (деревни, в какой никогда не жила и какую не знала) и была очарована. Было так, словно она смотрела назад, в направлении Рая. Адам в Раю, наклонившись над источником, не знал еще, что то, что он видит, он сам. Он не понимал бы Терезы, когда она еще девушкой, стоя перед зеркалом, старалась разглядеть сквозь тело свою душу. Адам был как Каренин. Тереза часто забавлялась тем, что подводила пса к зеркалу. Он не узнавал своего отражения и относился к нему с полным безразличием и невниманием. Сравнение Каренина с Адамом приводит меня к мысли, что в Раю человек не был еще человеком. Точнее сказать: человек не был еще выброшен на дорогу человека. Мы же давно выброшены на нее и летим сквозь пустоту времени, совершаемого по прямой. Но в нас постоянно присутствует тонкая нить, которая связывает нас с далеким мглистым Раем, где Адам склоняется над источником, и, нисколько не похожий на Нарцисса, не осознает даже, что это бледное желтое пятно, появившееся на водной глади, и есть он сам. Тоска по Раю — это мечта человека не быть человеком. Еще ребенком, натыкаясь на материны вкладыши, запачканные менструальной кровью, Тереза всегда испытывала отвращение и ненавидела мать за то, что ей не хватало стыда скрывать их. Но у Каренина, который на самом деле был сукой, тоже случалась менструация. Она приходила раз в полгода и продолжалась две недели. Чтобы он не пачкал квартиру, Тереза клала ему между ног большой кусок ваты и надевала старые трусы, ловко привязывая их длинной лентой к телу. И все эти две недели она не переставала смеяться над его экипировкой. Отчего же получалось, что менструация собаки вызывала в ней веселую нежность, тогда как собственная менструация была ей омерзительна? Ответ представляется мне несложным: собака никогда не была изгнана из Рая. Каренин ничего не знал о дуализме тела и души, как и не знал, что такое омерзение. Поэтому Терезе с ним так хорошо и спокойно. (И поэтому так опасно превратить животное в «machina animata», а корову в автомат для производства молока: Человек таким образом перерезает нить, которая связывала его с Раем, и в его полете сквозь пустоту времени уже ничто не в состоянии будет ни остановить его, ни утешить.) Из туманной путаницы этих идей возникает кощунственная мысль, от какой Тереза не может избавиться: Любовь, которая соединяет ее с Карениным, лучше, чем та, что существует между нею и Томашем. Лучше, отнюдь не больше. Тереза не хочет обвинять ни Томаша, ни себя, не хочет утверждать, что они могли бы любить друг друга больше. Скорее, ей кажется, человеческие пары созданы так, что их любовь a priori худшего сорта, чем может быть (по крайней мере в ее лучших примерах) любовь между человеком и собакой, это, вероятно, не запланированное Создателем чудачество в человеческой истории. Такая любовь бескорыстна: Тереза от Каренина ничего не хочет. Даже ответной любви от него не требует. Она никогда не задавалась вопросами, которые мучат человеческие пары: он любит меня? любил ли он кого-нибудь больше меня? он больше меня любит, чем я его? Возможно, все эти вопросы, которые обращают к любви, измеряют ее, изучают, проверяют, допытывают, чуть ли не в зачатке и убивают ее. Возможно, мы не способны любить именно потому, что жаждем быть любимыми, то есть хотим чего-то (любви) от другого, вместо того чтобы отдавать ему себя без всякой корысти, довольствуясь лишь его присутствием. И вот что: Тереза приняла Каренина таким, каким он был, она не хотела переделывать его по своему подобию, она наперед согласилась с его собачьим миром, она не пыталась отнять его у него, не ревновала его к каким-то тайным уловкам. Она воспитывала его не для того, чтобы переделать (как муж хочет переделать жену, а жена — мужа), а лишь для того, чтобы обучить его элементарному языку, который позволил бы им понимать друг друга и вместе жить. И еще одно: любовь к собаке — чувство добровольное, никто не принуждает Терезу любить Каренина. (Она снова думает о матери и сожалеет обо всем, что произошло между ними: будь мать одной из незнакомых женщин в деревне, ее веселая грубость, возможно, казалась бы ей симпатичной! Ах, была бы мать чужой женщиной! С детства Тереза стыдилась того, что мать оккупировала черты ее лица и конфисковала ее «я». Но самое худшее, что извечный приказ «люби отца и мать!» принудил ее согласиться с этой оккупацией и эту агрессию называть любовью! Мать неповинна в том, что Тереза разошлась с ней. Она разошлась с ней не потому, что мать была такой, какой была, а потому, что была матерью.) Но самое главное: Ни один человек не может принести другому дар идиллии. Это под силу только животному, благо оно не было изгнано из Рая. Любовь между человеком и собакой — идиллическая любовь. В ней нет конфликтов, душераздирающих сцен, в ней нет развития. Каренин окружил Терезу и Томаша своей жизнью, основанной на повторении, и ожидал от них того же. Если бы Каренин был человеком, а не собакой, он наверняка давно бы сказал Терезе: «Послушай, мне уже надоело каждый день носить во рту рогалик. Не можешь ли ты придумать для меня чего-нибудь новенького?» В этой фразе заключено всяческое осуждение человека. Человеческое время не обращается по кругу, а бежит по прямой вперед. И в этом причина, по которой человек не может быть счастлив, ибо счастье есть жажда повторения. Да, счастье — жажда повторения, говорит себе Тереза. Когда председатель кооператива отправляется после работы прогулять своего Мефисто и встречает Терезу, он никогда не упускает случая сказать: «Тереза, почему он не появился в моей жизни раньше? Мы бы вместе за девчатами бегали! Какая ж бабенка устоит перед двумя хряками!» Он выдрессировал своего кабанчика так, что после этих слов тот начинал хрюкать. Тереза смеялась, хотя уже за минуту до этого знала, что скажет председатель. Шутка в повторении не утрачивала своего очарования. Напротив. В контексте идиллии даже юмор подчинен сладкому закону повторения. 5 У собаки по сравнению с людьми нет особых преимуществ, но одно из них стоит многого: эвтаназия в ее случае законом не возбраняется; животное имеет право на милосердную смерть. Каренин ходил на трех ногах и все больше и больше времени проводил в закутке. Стонал. Супруги, Тереза и Томаш, были заодно в том, что нельзя заставлять его понапрасну страдать. Однако, соглашаясь с этим в принципе, они не могли избавиться от томительной неуверенности: как отгадать мгновение, когда страдание уже излишне? Как определить минуту, когда жить уже не имеет смысла? Не был бы хоть Томаш врачом! Тогда можно было бы спрятаться за кого-то третьего. Можно было бы пойти к ветеринару и попросить его сделать собаке инъекцию. Как это страшно — взять на себя роль смерти! Томаш долго настаивал на том. что сам он никакой инъекции делать Каренину не станет, а позовет ветеринара. Но потом вдруг понял, что может предоставить псу привилегию, которая не доступна ни одному человеку: смерть придет к нему в образе тех, кого он любил. Каренин стонал всю ночь. Утром, ощупав его, Томаш сказал Терезе: — Ждать больше не будем. Было утро, вскоре оба должны были уйти из дому. Тереза вошла в комнату посмотреть на Каренина. До сих пор он лежал безучастно (даже не обращая внимания на то, что Томаш осматривал его ногу), но сейчас, услышав, что открывается дверь, поднял голову и посмотрел на Терезу. Она не могла вынести этот взгляд, чуть ли не испугалась его. Так Каренин никогда не смотрел на Томаша, так он смотрел только на нее. Но никогда с таким напряжением, как на этот раз. Это не был отчаянный или грустный взгляд, нет. Это был взгляд страшной, невыносимой доверчивости. Этот взгляд выражал собою жадный вопрос. Всю жизнь Каренин ждал Терезиного ответа и сейчас сообщал ей (гораздо настойчивее, чем когда-либо), что он по-прежнему готов узнать от нее правду. (Все, что исходит от Терезы, для него — правда: и когда она говорит ему «садись!» или «ложись!» — это тоже правды, с которыми он полностью соглашается и которые дают его жизни смысл.) Этот взгляд ужасной доверчивости был совсем коротким. Минутой позже он снова положил голову на лапы. Тереза знала, что вот так на нее уже никто не посмотрит. Они никогда не давали ему сладостей, но два-три дня назад Тереза купила для него несколько плиток шоколаду. Сейчас она развернула их, вынула из фольги, разломала и положила рядом. Подставила к ним и миску с водой, чтобы у него было все, когда он останется на какое-то время один. Взгляд, которым он только что посмотрел на нее, словно бы утомил его. Он уже не поднял головы, хотя весь был обложен шоколадом. Она легла к нему на пол и обняла его. Он очень медленно и устало обнюхал ее и раз, другой лизнул. Она приняла это облизывание с закрытыми глазами, точно хотела навсегда запомнить его. Она повернула голову, чтобы он лизнул ее и в другую щеку. Потом ей пришлось уйти к своим телкам. Вернулась она только после обеда. Томаша дома не было. Каренин лежал, все еще окруженный шоколадными плитками, и, хоть слышал, что она пришла, головы не поднял. Его больная нога отекла, и опухоль лопнула в новом месте. Под шерстью появилась светло-красная (не похожая на кровь) капелька. Она снова легла к нему на пол. Обняла его одной рукой и закрыла глаза. Потом услышала, что кто-то стучится в дверь. Раздалось: «Пан доктор, пан доктор, здесь кабанчик и его председатель!» Она не в силах была ни с кем говорить. Не шевельнулась, не открыла глаз. Послышалось опять: «Пан доктор, хряки пришли!» — и затем снова воцарилась тишина. Томаш появился только через полчаса. Он молча прошел прямо в кухню и стал готовить инъекцию. Когда он вошел в комнату, Тереза уже стояла, а Каренин с трудом поднимался с полу. Увидев Томаша, он слегка вильнул хвостом. — Посмотри, — сказала Тереза, — он все еще улыбается! Она сказала эту фразу с мольбой, словно хотела ею еще попросить о небольшой оттяжке, но не настаивала на этом. Тереза медленно постелила на тахте простыню. Простыня была белая, усеянная маленькими лиловыми цветочками. Впрочем, все уже было у нее подготовлено и продумано, словно смерть Каренина она представляла себе за много дней наперед. (Ах, как это ужасно, мы, собственно, заранее мечтаем о смерти тех, кого любим!) У Каренина уже не было сил вспрыгнуть на тахту. Они обхватили его и вместе подняли. Тереза положила его на бок, Томаш осмотрел его ногу. Искал место, где вена выступала бы явственнее всего. В этом месте он ножницами выстриг шерсть. Тереза стояла на коленях у тахты и держала голову Каренина у самого своего лица. Томаш попросил ее как можно крепче сжать заднюю ногу над веной, слишком тонкой для того, чтобы ввести иглу. Тереза держала лапу Каренина, не отстраняя лица от его головы. Она не переставала тихо разговаривать с ним, и он не думал ни о чем, кроме нее. Ему не было страшно. Он еще два раза лизнул ее в лицо. А она шептала ему: — Не бойся, не бойся, там у тебя ничего не будет болеть, там тебе будут сниться белки и зайцы, там будут коровки, и Мефисто там будет, не бойся… Томаш ввел иглу в вену и нажал поршень. Каренин чуть дернул ногой, задышал учащенно, а через несколько секунд дыхание внезапно оборвалось. Тереза стояла на коленях у тахты и прижималась лицом к его голове. Потом им снова пришлось уйти на работу, а пес остался лежать на тахте на белой простыне в лиловых цветочках. Вечером они вернулись. Томаш пошел в сад. Нашел между двумя яблонями четыре линии прямоугольника, который несколькими днями раньше прочертила там каблуком Тереза. Стал копать, точно придерживаясь предписанного размера. Хотел, чтобы все было так, как желала Тереза. Она осталась дома с Карениным. Боялась, как бы не похоронили его живым. Она приложила ухо к его носу, и ей показалось, что она слышит слабенькое дыхание. Чуть отойдя, увидела, что его грудь слегка вздымается. (Нет, это она слышала собственное дыхание, приводившее в незаметное движение ее тело, и потому у нее создалось впечатление, что двигается грудь собаки.) Она нашла в сумке зеркальце и приставила его к носу Каренина. Зеркальце было таким захватанным, что ей почудилось, будто оно запотело от его дыхания. — Томаш, он жив! — закричала она, когда Томаш в грязных ботинках вернулся из сада. Он наклонился к нему и покачал головой. Каждый из них взял с разных концов простыню, на которой лежал пес. Тереза у ног, Томаш у головы. Они подняли его и понесли в сад. Он с лужицей пришел в нашу жизнь и с лужицей ушел из нее, подумала Тереза и порадовалась, что чувствует в руках эту влажность, последний песий поклон. Они донесли его до яблонь и опустили в яму. Тереза наклонилась над ней и расправила простыню так, чтобы она покрывала его целиком. Ей казалось невыносимым, чтобы земля, которой сейчас забросают Каренина, упала на его голое тело. Потом она ушла в дом и возвратилась с ошейником, поводком и горстью шоколада, так и остававшимся с утра нетронутым на полу. Все это она бросила к нему в яму. Возле ямы была куча свежевырытой земли. Томаш взял в руку лопату. Тереза вспомнила свой сон: Карелии родил два рогалика и одну пчелу. Эта фраза прозвучала вдруг как эпитафия. Она представила себе здесь между двумя яблонями памятник с надписью: «Здесь лежит Каренин. Он родил два рогалика и одну пчелу». В саду был полумрак, время между днем и вечером, на небе стояла бледная луна, лампа, забытая в комнате мертвых. В заляпанных грязью ботинках они относили заступ и лопату в чулан, где были уложены орудия: грабли, кирки, мотыги. 6 Он сидел в своей комнате, где обычно читал книгу. В такие минуты Тереза подходила сзади, склонялась к нему, прижималась щекой к его лицу. Проделав сегодня то же самое, она увидела, что Томаш смотрит вовсе не в книгу. Перед ним лежало письмо, и, хоть оно состояло из пяти напечатанных на машинке строк, он не сводил с него неподвижного взгляда. «Что это?» — спросила Тереза, охваченная тревогой. Не поворачивая головы, Томаш взял письмо и подал ей. В письме говорилось, что еще тем же днем он обязан прибыть в соседний город на аэродром. Наконец он повернулся к Терезе, и она прочла в его глазах тот же ужас, что испытывала и она. «Я поеду с тобой», — сказала она. Он покачал головой: «Они вызывают только меня». «Нет, я поеду с тобой», — повторяла она. Поехали они на Томашевом пикапе. За минуту оказались на взлетном поле. Стоял туман. Сквозь него едва вырисовывались несколько самолетов. Они ходили от одного к другому, но все были с запертыми дверями и недоступны. Наконец у одного из них вход наверху оказался открытым, к нему вела приставная лестница. Они взошли по ней, в двери появился стюард и пригласил их пройти внутрь. Самолет был маленький, от силы — пассажиров на тридцать, и совершенно пустой. Они вошли в проход между креслами, все время держась друг за друга и не проявляя особого интереса к окружающему. Сели на два кресла рядом, и Тереза положила голову на плечо Томаша. Первоначальный ужас рассеивался, вытесняясь грустью. Ужас — это шок, минута полного ослепления. Ужас лишен даже малейшего следа красоты. Мы не видим ничего, кроме резкого света неведомого события, какое ждет нас впереди. Грусть, напротив, предполагает то, что мы знаем. Томаш и Тереза знали, что их ожидает. Свет ужаса утратил свою резкость, и мир купался в голубом нежном сиянии, в котором все вокруг становилось красивее, чем было раньше. Читая письмо, Тереза не испытывала к Томашу никакой любви, она просто знала, что ни на минуту не смеет покинуть его: ужас подавил все остальные чувства и ощущения. Теперь, когда она прижималась к нему (самолет плыл в тучах), испуг прошел, и она внимала своей любви, осознавая, что эта любовь без границ и без меры. Наконец, самолет приземлился. Они встали и пошли к двери, которую открыл стюард. По-прежнему обнимая друг друга за талию, они остановились наверху перед трапом. Внизу увидели трех мужчин в масках на лицах и с ружьями в руках. Колебания были напрасны, выхода не было. Они стали медленно спускаться и как только ступили на площадку аэродрома, один из мужчин поднял ружье и прицелился. Никакого выстрела не последовало, но Тереза почувствовала, как Томаш, только что прижимавшийся к ней и обнимавший ее за талию, падает наземь. Она привлекла его к себе, но удержать не смогла: он упал на бетон посадочной площадки. Она склонилась над ним. Ей хотелось кинуться на него и прикрыть его своим телом, но тут произошло нечто поразительное: у нее на глазах его тело стало быстро уменьшаться. Это было так невообразимо, что она оторопела и застыла как вкопанная. Томашево тело становилось все меньше и меньше, вот оно уже совсем не походило на Томаша, от него осталось что-то ужасно маленькое, и это маленькое начало двигаться и, ударившись в бегство, помчалось по летному полю. Мужчина, что выстрелил, снял маску и приветливо улыбнулся Терезе. Потом повернулся и побежал за этой маленькой вещицей, которая сновала туда-сюда, словно увертывалась от кого-то и отчаянно искала укрытия. Мужчина гонялся за ней, пока не бросился вдруг на землю: погоня на этом прекратилась. Потом он встал и направился к Терезе. В руках у него было какое-то маленькое существо, дрожавшее от страха. Им оказался заяц. Мужчина протянул его Терезе. В эту минуту испуг и грусть отпустили ее, и она почувствовала себя счастливой, что держит зверушку в объятиях, что эта зверушка ее и она может прижимать ее к телу. От счастья она расплакалась. Она плакала и плакала, не видя ничего сквозь слезы, и уносила зайчика домой с ощущением, что теперь она у самой цели, что она там, где хотела быть, там, откуда уже не убегают. Она шла по пражским улицам и без труда отыскала свой дом. Она жила там с мамой и папой, когда была маленькой. Но ни мамы, ни папы там не было. Встретили ее там лишь два старых человека, которых она никогда не видела, но знала, что это прадедушка и прабабушка. У обоих лица были морщинистые, как кора деревьев, и Тереза обрадовалась, что будет жить с ними. Но теперь ей хотелось побыть совсем одной со своей зверушкой. Она безошибочно нашла комнату, в которой жила с пяти лет, когда родители решили, что она уже достойна иметь свою детскую. Там были тахта, столик и стул. На столике стояла зажженная лампа, что ждала ее все это время. На лампе сидела бабочка с раскрытыми крыльями, на которых были нарисованы два больших глаза. Тереза знала, что она у цели. Она легла на тахту и прижала зайчика к лицу. 7 Он сидел у стола, где обычно читал книги. Перед ним лежал открытый конверт с письмом. Он говорил Терезе: — Я время от времени получаю письма, о которых не хотел тебе говорить. Пишет мне сын. Я всегда стремился, чтобы моя и его жизнь никогда не пересекались. А посмотри, как судьба отомстила мне. Уже несколько лет, как его выгнали из университета. Он тракторист в какой-то деревне. Хоть наши жизни и не соприкоснулись, но шли в одном направлении, как две параллельные прямые. — А почему ты не хотел говорить об этих письмах? — спросила Тереза, почувствовав в себе великое облегчение. — Не знаю. Было как-то неприятно. — Он часто пишет тебе? — Время от времени. — И о чем? — О себе. — И это интересно? — Вполне. Мать, как ты знаешь, была ярая коммунистка. Он давно разошелся с ней. Подружился с людьми, которые оказались в том же положении, что и мы. Все они тянулись к политической деятельности. Некоторые из них сейчас арестованы. Но он и с ними порвал. Смотрит теперь на них со стороны, как на «вечных революционеров». — Значит, он смирился с режимом? — Вовсе нет. Он верует в Бога и полагает, что в этом — ключ ко всему. Мы все, дескать, должны в своей каждодневной жизни держаться норм, данных религией, и режим вообще не принимать во внимание. Полностью игнорировать. Веруя в Бога, мы способны, на его взгляд, в любых обстоятельствах личным поведением сотворить то, что он называет «царствием Божиим на земле». Он объясняет мне, что церковь в нашей стране — единственное добровольное сообщество людей, которое ускользает от контроля государства. Любопытно, то ли он примкнул к церкви, чтобы легче было сопротивляться режиму, то ли действительно верует в Бога. — Так спроси его об этом! Томаш продолжал: — Я всегда восхищался верующими. Думал, что у них какой-то особый дар сверхчувственного восприятия, в котором мне отказано. Что-то вроде ясновидцев. Но теперь вижу по своему сыну, что верить довольно просто. Когда ему было плохо, за него вступились католики, и этого ему оказалось достаточно, чтобы обратиться к вере. Может, он решил верить из благодарности. Человек принимает решения на удивление просто. — Ты ни разу не ответил ему на письма? — Он не дал мне обратного адреса. Но затем добавил: — На почтовом штемпеле, правда, есть название деревни. Можно было бы послать письмо на адрес тамошнего кооператива. Терезе стало стыдно перед Томашем за свои подозрения, и она постаралась искупить вину торопливой мягкостью к его сыну: — Почему ты ему не напишешь? Почему не позовешь? — Он похож на меня, — сказал Томаш. — Когда говорит, кривит верхнюю губу точно так же, как я. Видеть, как мой рот говорит о Господе Боге, для меня было бы крайне странно. Тереза рассмеялась. Томаш посмеялся вместе с ней. Тереза сказала: — Не будь ребячливым, Томаш! Это такая старая история. Ты и твоя первая жена. Что мне до этого? Что у меня с этим общего? Почему тебе надо обижать кого-то только потому, что в молодости у тебя был дурной вкус? — Сказать откровенно, встреча с ним пугает меня. Это главная причина, почему я не стремлюсь к ней. Не знаю, чем вызвано было такое упрямое нежелание видеться с ним. Подчас придешь к какому-то решению, даже сам не понимая как, а потом это решение существует уже в силу собственной инерции. И год от года его труднее изменить. — Позови его, — сказала Тереза. В тот день, возвращаясь из коровника после обеда домой, она услыхала с дороги голоса. Подойдя ближе, увидела пикап Томаша. Согнувшись, он отвинчивал колесо. Несколько мужчин толпились вокруг, глазели и ждали, покуда Томаш управится с починкой. Тереза стояла и не могла отвести взгляд: Томаш казался старым. У него поседели волосы, и неловкость, с какой он работал, была не неловкостью врача, ставшего шофером, а неловкостью человека уже немолодого. Она вспомнила свой недавний разговор с председателем. Он говорил ей, что машина Томаша в чудовищном состоянии. Говорил это в шутку, вовсе не жаловался, скорее выглядел озабоченным. «Томаш лучше разбирается в том, что внутри тела, чем в том, что внутри мотора», — смеясь сказал он. Потом признался, что уже не раз и не два просил у властей разрешить Томашу снова врачебную практику в здешнем районе. Однако убедился, что полиция этого никогда не позволит. Она отошла за ствол дерева, чтобы никто из этих людей у машины не увидел ее, и продолжала смотреть на Томаша. Сердце ее сжималось от укоров: из-за нее он покинул Прагу. И даже здесь она не дает ему покоя, еще над умирающим Карениным мучила его тайными подозрениями. Она всегда мысленно упрекала его, что он недостаточно ее любит. Свою собственную любовь она считала чем-то, что исключает всякое сомнение, а его любовь — простой снисходительностью. Теперь она видит, что была несправедлива: Если бы она и впрямь любила Томаша великой любовью, она должна была бы остаться с ним за границей! Там Томаш был бы счастлив, там перед ним открылась бы новая жизнь! А она уехала и бросила его там! Правда, она была тогда убеждена, что делает это из великодушия, не желая быть ему в тягость. Но не было ли это великодушие просто-напросто уверткой? В действительности же она знала, что он вернется к ней! Она увлекала его за собой все ниже и ниже, подобно вилам, что заманивают сельчан в болота и топят там. Воспользовавшись минутой, когда у него болел желудок, она вынудила у него обещание уехать вместе в деревню! Какой коварной она умела быть! Она заманивала его за собой, словно вновь и вновь хотела проверить, любит ли он ее, она заманивала его так долго, пока он не оказался здесь: седой и усталый, с искореженными руками, которые уже никогда не смогут держать скальпель. Они очутились там, откуда уже никуда не уйти. Куда они могут уйти? За границу их не выпустят. В Прагу нет возврата, никакой работы им там не дадут. А перебраться в другую деревню — какой толк? Бог мой, неужто и вправду надо было дойти до самого края, чтобы поверить, что он любит ее? Наконец ему удалось надеть колесо. Он сел за руль, мужчины вскочили в кузов, раздался шум мотора. Придя домой, Тереза решила принять ванну. Она лежала в горячей воде и размышляла о том, что всю жизнь пользовалась своей слабостью во вред Томашу. Мы все склонны считать силу виновником, а слабость — невинной жертвой. Но Тереза сейчас понимает: в их жизни все было наоборот! И ее сны, словно зная о единственной слабости этого сильного человека, выставляли перед ним напоказ ее страдания, чтобы принудить его пасовать! Терезина слабость была агрессивной и принуждала его постоянно капитулировать, пока наконец он перестал быть сильным и превратился в зайчика на ее руках! Она непрерывно думала о своем сне. Она встала из ванны и пошла надеть свое самое красивое платье. Ей хотелось понравиться Томашу, доставить ему радость. Она едва успела застегнуть последнюю пуговицу, как Томаш шумно ввалился в дом вместе с председателем и необычайно бледным молодым крестьянином. — Быстро, — кричал Томаш, — крепкой водки! Тереза бросилась и принесла бутылку сливовицы. Налила рюмку, и молодой человек залпом выпил ее. Меж тем она узнала, что произошло: парень на работе вывихнул руку в плече и выл от боли; никто не знал, чем помочь ему, и потому позвали Томаша, который одним движением вправил руку в сустав. Парень опрокинул в себя еще одну рюмку и сказал Томашу: — Твоя хозяйка сегодня чертовски хороша! — Балда, — сказал председатель, — пани Тереза всегда хороша! — Что она всегда хороша, дело известное, — сказал парень, — но сегодня она и одета отлично. На вас еще никогда не было этого платья. Вы куда-то собираетесь? — Нет, не собираюсь. Надела его ради Томаша. — Доктор, красиво живешь, — смеялся председатель. — Моей старухе и на ум не придет ради меня расфуфыриться. — Вот потому-то ты и ходишь гулять со свиньей, а не с женой, — сказал парень и сам долго смеялся. — А как поживает Мефисто? — спросил Томаш. — Я не видел его по меньшей мере… — он задумался, — по меньшей мере целый час! — Скучает обо мне, — сказал председатель. — Смотрю на вас в этом платье, и хочется с вами потанцевать, — сказал парень Терезе. — Пан доктор, отпустили бы вы ее со мной танцевать? — Поедемте все потанцуем, — сказала Тереза. — Ты поехал бы? — спросил молодой человек Томаша. — А куда? — спросил Томаш. Молодой человек назвал соседний город, где в гостинице был бар с танцевальной площадкой. — Поедешь с нами! — повелительным тоном сказал он председателю, а поскольку опрокинул в себя уже три рюмочки сливовицы, добавил: — А коли Мефисто скучает, возьмем и его с собой! Привезем туда двух кабанчиков! Все бабоньки обомлеют от страсти, как увидят эту парочку! — Если не будете стыдиться Мефисто, так я еду с вами, — сказал председатель, и все они сели в пикап Томаша. Томаш — за руль, возле него Тереза, а мужчины расположились позади них, прихватив с собой початую бутылку сливовицы. Уже за деревней председатель вспомнил, что они забыли про Мефисто. Крикнул Томашу, чтобы вернулись. — Не надо, одного кабана хватит, — сказал парень, и председатель успокоился. Смеркалось. Дорога вела серпантином вверх. Они доехали до города и остановились перед гостиницей. Тереза с Томашем никогда здесь не были. Они спустились по лестнице в полуподвальный этаж, где был бар со стойкой, площадка для танцев и несколько столиков. Человек лет шестидесяти играл на фортепьяно, и такого же возраста дама — на скрипке. Играли сорокалетней давности шлягеры. На площадке танцевало пар пять. Молодой человек огляделся и сказал: — Тут ни одной нет для меня, — и тотчас пригласил танцевать Терезу. Председатель сел с Томашем за свободный столик и заказал бутылку вина. — Мне нельзя! Я за рулем! — напомнил ему Томаш. — Ерунда, — сказал председатель, — останемся тут ночевать, — и пошел заказать два номера. Когда Тереза с молодым человеком вернулась к столику, ее тут же пригласил танцевать председатель, а уж потом наконец она пошла с Томашем. Танцуя, она сказала ему: — Томаш, все зло в твоей жизни исходит от меня. Ради меня ты попал даже сюда. Так низко, что ниже уже и некуда. Томаш сказал ей: — Что ты дуришь? О каком «низко» ты говоришь? — Останься мы в Цюрихе, ты оперировал бы больных. — А ты была бы фотографом. — Нелепое сравнение, — сказала Тереза. — Твоя работа для тебя значила все, тогда как я могу делать что угодно, мне это совершенно безразлично. Я не потеряла абсолютно ничего. Ты же потерял все. — Тереза, — сказал Томаш. — ты разве не заметила, что я здесь счастлив? — Твоим призванием была хирургия, — сказала она. — Тереза, призвание чушь. У меня нет никакого призвания. Ни у кого нет никакого призвания. И это огромное облегчение — обнаружить, что ты свободен, что у тебя нет призвания. В искренности его голоса сомневаться было нельзя. Припомнилась сцена, которую она наблюдала сегодня после обеда: он чинил машину и казался таким старым. Она достигла желанной цели: она же всегда мечтала, чтобы он был старым. Снова вспомнился ей зайчик, которого она прижимала к лицу в своей детской. Что значит стать зайчиком? Это значит потерять всякую силу. Это значит, что ни один из них уже не сильнее другого. Они двигались танцевальными шагами под звуки фортепьяно и скрипки. Тереза склонила голову на его плечо. Точно так на его плече лежала ее голова, когда они вместе были в самолете, уносившем их сквозь туман. Она испытывала сейчас такое же удивительное счастье и такую же удивительную грусть, как и тогда. Грусть означала: мы на последней остановке. Счастье означало: мы вместе. Грусть была формой, счастье — содержанием. Счастье наполняло пространство грусти. Они вернулись к столу. Она еще два раза танцевала с председателем и один раз с молодым человеком, который был уже так пьян, что упал с ней на танцевальной площадке. Потом они все поднялись наверх и разошлись по своим номерам. Томаш повернул ключ и зажег люстру. Она увидела две придвинутые вплотную кровати, у одной из них ночной столик с лампой, из-под абажура которой выпорхнула спугнутая светом большая ночная бабочка и закружила по комнате. Снизу чуть слышно доносились звуки фортепьяно и скрипки.

The script ran 0.006 seconds.