Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Айрис Мёрдок - Море, море [1978]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Роман

Аннотация. «Море, море» — одна из поздних и наиболее известных книг Айрис Мердок. Почему? Возможно, потому, что в этом романе трогательная «камерность» автора переходит в откровенную «глобальность». Почему? Возможно, потому, что здесь надрывность и некая незавершенность прозы писательницы практически впервые — не теряя изощренного психологизма — перевоплощаются в стилистическую цельность. Почему? Возможно, причину вы поймете сами…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Так начался своеобразный кусочек моей жизни, на который я, как ни странно, оглядываюсь с грустной нежностью — потому, возможно, что это было затишье перед такой страшной бурей. Гилберт в роли крепостного даже пришелся мне по душе. В прошлом его раболепство мешало мне уважать его, но его преданность доказывала наличие у него кое-каких здравых понятий. И даже на этой стадии он бывал полезен, а позже стал просто необходим. Жизнь моя упорядочилась. Гилберт убрал весь дом, даже ванну отчистил. Я пошел на то, чтобы его кулинарные достижения являли собой некий компромисс между его вкусами и моими. Низвести его до своего уровня простоты я не мог, жестоко было бы и стараться. Сардинки с гренками и бананы со сливками не отвечали его представлению о сытном завтраке, а я, со своей стороны, терпеть не мог его любимые жирные галльские блюда. Мы ели отлично заправленные салаты из свежей зелени и молодую картошку, к которой я питаю особое пристрастие (она наконец-то появилась в лавке). Я разрешил ему сочинять вегетарианские супы и овощные рагу и научил готовить оладьи по-японски — в этом искусстве он сразу меня превзошел. И еще разрешил ему печь пирожные. Он ходил за покупками в деревню и привозил испанское вино из «Ворона», где забавы ради изображал из себя моего дворецкого. Спал он на большом продавленном диване во внутренней комнате на нижнем этаже, среди плавника. Диван был сырой, но я уступил ему грелку. Каждый день я купался — когда на солнце, когда под дождем, и чувствовал, что весь насквозь пропитался морем. Когда светило солнце, я подолгу оставался на скалах. Гилберт сторожил у парадной двери и ходил смотреть почту, но никто к нам не заходил, и Хартли не писала. Я опять принялся собирать камни — выковыривал их из расщелин, выуживал в озерках и приносил на лужайку, а там Гилберт помогал мне выкладывать бордюр. Эти камни, такие приятные на ощупь, такие разные, каждый со своим рисунком, радовали меня, словно были маленьким безобидным племенем, которое я обнаружил в пустыне. Многие из них восхищали искусством, в простоте своей недоступным никакому художнику: светло-серые с тонкими розовыми прожилками, черные с замысловатым белым узором, коричневые с лиловыми эллипсами, полосатые, в крапинку, в клеточку, безупречно гладкие даже там, где многовековая работа моря оставила на них легкие зазубрины и ямки. Все больше и больше их накапливалось в доме — на столе палисандрового дерева и на подоконнике у меня в спальне. Гилберту тоже хотелось собирать камни и рвать цветы, но стоило ему ступить на скалы в своих лондонских ботинках, подбитых кожей, как он тут же падал. Он купил себе в деревне парусиновые туфли на резине, но и это не помогло. В море он, конечно, и не совался. Зато пилил дрова и таскал их в дом, и эта работа, в его глазах отчасти символическая, доставляла ему большое удовлетворение. С утра до ночи он придумывал себе какие-то дела. Занавеску из бус до блеска промыл с порошком ВИМ, сняв с нее слой чуть липкой грязи, к которой я успел привыкнуть. Так мы недолгое время жили вдвоем, каждый во власти своих иллюзий, и вдвоем катились назад, к первобытной простоте, к одержимости, граничащей с фетишизмом. Когда мне надоедало разыскивать камни, я шел на мост, под которым сердитые волны врывались в Миннов Котел, и подолгу сидел там, свесив босые ноги в летучую радугу брызг. С печально-сладким чувством неотвратимости грядущего я наблюдал, как волны, устремляясь в эту глубокую, загадочно круглую яму, разрушаются в кипящей схватке встречных потоков. А с началом отлива Котел превращался в столь же неистовый водоворот, вода закручивалась вихревой спиралью, в отчаянном усилии поскорее вырваться на волю через узкий просвет под аркой, а там ее в лоб встречал ветер, налетавший с моря. Ветер в эти дни дул не переставая, и, когда он крепчал, волны стонали, ударяясь о скалы, и всасывались во все расселины с оглушительным шелестом, и я, каждым нервом отзываясь на все эти звуки, начал от них уставать. Никогда бы я не поверил, что шум моря может мне быть неприятен, однако порой, особенно по ночам, он действовал на меня угнетающе. Вечерами я сидел у огня в красной комнате. Гилберт обычно сидел на кухне, наслаждаясь своей ролью слуги. (Подозреваю, что он был бы не прочь нарядиться горничной, но резонно полагал, что это мне не понравится.) Иногда он сидел со мной, бессловесный, как собака, поглядывал на меня и вращал глазами по своей непонятной привычке. Иногда мы понемножку разговаривали. В свете лампы он временами становился до жути похож на Уилфрида Даннинга. Сходство это, разумеется, объясняется тем, что Гилберт, бессознательно подражал мимике своего кумира. Но мои натянутые, настороженные нервы ощущали в этом нечто большее, нечто сродни явлению с того света. Если так, то к чести Гилберта, что ему досталась роль медиума. Мы вспоминали прошлое, говорили об Уилфриде и о Клемент, о минувших днях. Общее прошлое — это кое-что да значит. И я думал о Клемент. Ведь, по справедливости, это Клемент сплавила воедино мою жизнь и создала меня, и о ней должна бы быть написана эта книга. Но в таких делах справедливости нет, или, вернее, справедливость жестока. — Чарльз, дорогой мой. — Да? — Ничего, если я спрошу? Ты правда любил Клемент или только Клемент любила тебя? Говорили всякое. — Конечно, я любил Клемент. Да, к концу я ее полюбил. А сначала? Я любил ее красоту, ее славу, ее талант, ее помощь. Нашел бы я Хартли, если бы мною не завладела Клемент? Клемент длилась столько лет. Только она и была постоянной величиной, и зачеркнула ее только смерть. Я был ее юным любовником, ее творением, ее деловым компаньоном, без пяти минут ее мужем (никто другой не мог претендовать и на такое определение), а в последние годы — ее немолодым, неизменно ей преданным сыном. Моя любовь к Клемент со всеми ее метаморфозами — одно из главных достижений моей жизни, это любовь, которая столько раз почти угасала, но так до конца и не угасла. Настанет ли день, когда я буду сидеть у огня с Хартли и рассказывать ей про Клемент! Поймет ли она, захочет ли слушать? Как это кажется важно — для продления собственной жизни раскрыть себя перед кем-то, оправдать себя, перебрать в памяти прежние увлечения. — Чарльз? — Да? — Сегодня в трактире я слышал любопытную вещь. — Вот как? — Этот шофер, который у тебя работал, Фредди Аркрайт, он, оказывается, брат хозяина, он на Троицу приезжает сюда. — Вот как? — Стыд, вина, еще один демонский след. — Забавно, правда, как люди возвращаются в нашу жизнь? — Да. — Чарльз, дорогой мой. — Да? — Если б ты жил с Лиззи, я мог бы быть у вас дворецким. Ты выпить хочешь? — Нет, спасибо. — А мне можно? Хорошо бы отучиться от вина, это же символ разврата, доказательство, что ты — раб. Влюбленность — это тоже вид рабства, глупость, как подумаешь, просто помешательство. Превращаешь другого человека в Бога. Не может это быть хорошо. Слава Создателю, из этой ловушки я выбрался. Истинная любовь — чувство свободное и нормальное. Наваждение, бред — есть ли способ от них избавиться? Мы с Лиззи много об этом говорили. Истинная любовь — это как брак, когда сошла первая позолота. Или она приходит с годами, как моя любовь к тебе, дорогой мой, только ты не желаешь об этом знать. Отрадно чувствовать, как она не похожа на прежнюю жадность. Не то чтобы я уже ничего не хотел для себя, но к тому идет. Любовь. О Господи, как часто мы произносили это слово в театре и как мало о ней задумывались. — Фредди остановится в трактире? — Нет, на ферме Аморн. Там все Аркрайты живут из той семьи. Славный мальчик. Ты знал, что он «такой»? — Нет. — А в моей молодости таким приходилось ох как трудно. И разумеется, все это время — беседовал ли я с Гилбертом, или вспоминал Клемент, или смотрел, как волны насмерть разбиваются в Минновом Котле, — я думал о Хартли, и ждал ее, и гадал, долго ли еще выдержат мои нервы. Я уже решил в общих чертах, каким будет мой следующий шаг, если она не подаст знака, но суеверный страх удерживал меня от разработки подробных планов, пока я не почувствую, что пришло время изменить мир силой. Я непрестанно ощущал Хартли, ощущал ее живое присутствие, она была со мной, как Христос был со мной, когда я был ребенком. Я думал о ней упорно, но думал, опять-таки из суеверного страха, неспешно, уважительно-абстрактно. Воспоминаниям из далекого прошлого я давал беспрепятственно посещать меня и уноситься прочь. А вот от настоящего с его ужасами и от пропасти, заполненной долгими годами мучений, мое воображение брезгливо отворачивалось. Я не хотел, чтобы ее страдания заполонили меня, не хотел тратить душевные силы на ненависть к Бену. Скоро все это уже будет не важно. И я обращался к прошлому, когда Хартли была незамутненным источником моей невинной любви, вспоминал ее такой, какой она была, когда я видел в ней мое будущее, всю мою жизнь, что была у меня отнята и все же словно существовала где-то в виде утаенной возможности. Но я еще не успел решить, что пора положить конец моему ожиданию и ее молчанию, когда произошло нечто еще, совсем уж неожиданное и необычайное. Возможно, я описал мой странный мирный tete-a-tete с Гилбертом так, словно он длился много недель, на самом же деле он исчислялся днями. В последний из этих дней, в тот день, когда tete-a-tete разом кончился, я с утра не находил себе места от тревоги. Чтобы отделаться от Гилберта, я повесил на шею бинокль и ушел на скалы наблюдать птиц, а также с мыслью, что, может быть, увижу тюленей, потому что Гилберт сказал, что одного, кажется, видел. Но когда я добрался до вершины моего миниатюрного утеса, на меня напал страх, показавшийся мне знакомым. Начать с того, что у меня закружилась голова, точно до поверхности воды от меня было не двенадцать футов, а все сто, и я был вынужден сесть. Потом я ощутил нервную потребность внимательно разглядеть в бинокль поверхность моря; но высматривал я не тюленей. Разумеется, все эти дни я знал, что приближается нечто пугающее — необходимость предпринять нечто, что мне угодно было именовать спасением, предпринять хоть что-нибудь в ответ на грозное молчание Хартли, о причинах которого я еще не хотел задумываться. Когда врываешься в дом, чтобы вызволить заложника, которого сторожит убийца, как поведет себя убийца, как поведет себя заложник? Вот этот-то страх, возможно, и заполнил сейчас огромную пустую сцену. День был солнечный, прохладный, ветреный. Море — темно-синее, неспокойное, небо бледное, и на нем, низко над горизонтом, протянулось, как шелковый лоскут, длинное, с матовым блеском, рыжеватое облако. На мне был ирландский свитер, подарок Дорис. Я стал изучать море в бинокль. С нарастающей тревогой я обшаривал его беспокойную, в белых хлопьях поверхность, уже понимая, что ищу и готов вот-вот увидеть мое змееголовое морское чудовище. Я отложил бинокль — сердце колотилось, стучало все быстрее, как «хёсиги», которые я в последний раз слышал в темноватом от коричневого тумана зале музея Уоллеса. Неспешно, чтобы убедиться, что ничего и не увижу, и успокоиться, я снова принялся разглядывать пляшущее море. Было на нем два-три пятна потемнее — всплывшие водоросли, какая-то деревяшка снова и снова вставала торчком, летали чайки со стеклянными глазами, баклан стремительно пересек круг окуляра. Без какой бы то ни было особой причины я пересел так, чтобы мой зачарованный, хорошо вооруженный глаз мог скользить то по морю, то по суше. Я увидел, как волны разбиваются о желтые скалы у подножия башни, как вспененная вода вытекает обратно из щелей и расселин. Мокрые скалы, потом сухие скалы, потом пучки мясистой, похожей на кактус травы, потом дрожащий на ветру кустик белого, как из папиросной бумаги, горицвета. Потом низкая трава возле башни. Потом основание самой башни, огромные обтесанные камни в мазках желтого лишайника, разграниченные черными швами. Потом, выше по стене башни, — человеческая нога в поношенной спортивной туфле. При виде этой ноги я выронил бинокль и, заслонив лоб ладонью, отчетливо разглядел на полпути между вершиной башни и землей фигуру, лягушкой распластавшуюся на стене, руками и ногами нащупывающую опоры, все ниже и ниже. Вообще-то человеку ловкому и тренированному влезть на эту башню должно быть не так уж трудно, но я перепугался до ужаса и опять схватился за бинокль. Альпинист успел спуститься еще ниже и наконец спрыгнул на землю, а когда я опять поймал его в объектив, он уже повернулся спиной к башне и стоял, прислонившись к ней, раскинув руки и глядя в мою сторону, и вдруг мне вспомнилась другая фигура, выхваченная светом автомобильных фар и пригвожденная к скале. Моим незваным гостем, смотревшим теперь прямо в стекла бинокля, оказался мальчик, или, вернее, юноша, едва переступивший порог цветущей, но еще не определившейся возмужалости. На нем были коричневые штаны, закатанные до колен, и белая футболка с круглым вырезом и какой-то надписью на груди. Лицо у него было очень худое, веснушчатая бледность подчеркивала немного слащавую розовость полураскрытых губ. Светлые, с рыжим отливом, волосы, не столько вьющиеся, сколько растрепанные, свисали до плеч, отдельные пряди даже пристали к грубому камню за его головой. Он разглядывал меня с явным интересом. Незваные гости забираются в мои владения нередко, но этот был особенный. Я поспешно встал и двинулся в его сторону. Почему-то было ясно, что именно я должен подойти к нему, а не он ко мне. Бинокль мешал мне, я пристроил его на высоком выступе скалы и полез дальше, на время потеряв мальчика из поля зрения. Я прошел по Миннову мосту. Последний подъем из ложбинки до уровня башни дался мне нелегко, и я сильно запыхался, пока долез до травы и остановился, тяжело дыша и борясь с желанием сразу сесть на землю. Мальчик тем временем отошел от башни и стоял у дальнего края лужайки, на фоне моря. Я заговорил первым: — Это не… ты, случайно, не… тебя зовут Титус? — Да, сэр. Удивительно было все, а уж это «сэр» и подавно меня изумило. Я сел, и он, подойдя, тоже сел, сперва опустившись на колени и не сводя с меня глаз. Я смотрел на его быстрое дыхание, на грязную футболку с надписью «Лидсский университет», на влажную розовость губ и волоски на шраме. Жестом, исполненным бессознательной грации, он прижал руку к сердцу. — А вы… вы мистер Эрроуби, Чарльз Эрроуби? — Да. Глаза у него были не очень большие, но длинные, узкие, серо-синие, как камешки сквозь воду. Подвижный веснушчатый лоб напряженно морщился. Я, конечно, с первой же секунды уловил его сходство с Хартли, призрачное сходство, витавшее над ним, как сходство с Уилфридом Даннингом витало над Гилбертом. И конечно, заметил заячью губу. Следующие его слова были: — Вы мой отец? Я сидел, обхватив руками колени, подогнув ноги вбок. А тут мною овладело желание вскочить, бить себя в грудь, громогласно изъявлять свои чувства, словно его вопрос требовал не ответа, а шумного одобрения. Овладело мною также четкое искушение сказать «да», сразу же перечеркнутое запретом: этому мальчику я не должен лгать ни в чем, никогда. Но почему я ни разу не подумал о таком появлении, о таком вопросе, почему не ожидал его? Я был смущен, застигнут врасплох, я не знал, как с ним говорить. — Нет. — Прозвучало это слабо, лицо его не изменилось, он по-прежнему хмурился. Я знал, как важно сейчас же, немедля, убедить его. Любая путаница в этом деле была чревата новыми ужасами. Я поднялся на колени, так что наши глаза оказались на одном уровне. — Нет. Поверь мне. Нет. Титус опустил глаза, губы надулись и задрожали, как у ребенка. Он втянул нижнюю губу и прикусил ее. Потом быстрым движением, от которого я вздрогнул, поднялся на ноги, и я тоже встал. Теперь мы стояли рядом. Он был чуть выше меня. Мысли мои разбегались в бескрайние дали. Он уже снова хмурился, глядел сурово, откинув голову на длинной тонкой шее. — Простите. То есть простите, что побеспокоил. — Что ты, Титус, я так рад, что ты явился! — Это было первое из того многого, что я хотел ему сказать и мысленно уже отметал и распределял по степени важности. Я протянул ему руку. Немного удивленно, но с достоинством и даже как бы официально он пожал мне руку, после чего отступил на шаг. — Простите. Это был глупый вопрос. Пожалуй, даже… неуместный. Эта легкая заминка мгновенно, как то свойственно человеческой речи, вызвала мысль о его природном уме. Я отметил также его четкий, почти старательный выговор, при том что в голосе его звучали монотонные интонации ливерпульских «Битлз», которые теперь поголовно усвоила молодежь и с которыми так неохотно расставались мои начинающие актеры. Я сказал: — Нет, что ты. Вовсе нет. — И спросил: — Ты, значит, студент? Учишься в Лидсском университете? Он опять нахмурился, провел пальцем по шраму, сощурил глаза, сжал губы. — Нет, ни в каком я не университете. А это я просто купил. Они продаются в магазинах кому угодно. — И еще добавил для ясности: — Там и американские продаются, Флорида, Калифорния. Кто хочет, тот и покупай. — Понимаю. — Потом из вихря мыслей вырвался самый естественный, хоть и затруднительный вопрос: — Ты у них уже побывал? — У кого «у них»? — У отца с матерью. Он покраснел, лицо и шея жарко вспыхнули. — Это вы про мистера и миссис Фич? — Да. — Мне стало страшно этой неловкости, этой ранимости, страшно, как бы не сделать ему больно, точно малому беспомощному птенцу. — Они мне не отец с матерью. — Да, я знаю, они тебя усыновили. — Я искал своих родителей. Но не удалось — никаких записей нет. А должны бы быть, я имею право знать. Но ничего не нашлось. А я вроде надеялся… — Что я твой отец? Он сказал сурово и немного чопорно: — Что как-нибудь да я это выясню. Но по правде-то я не воображал… — Ты был у них, в их коттедже, где они живут? Он холодно и отчужденно глянул на меня мокрыми камешками. — Нет. Я приехал сюда только повидать вас. Теперь я уйду. Панический страх сдавил мне горло. Ведь мальчик может уйти, исчезнуть, никогда больше не появиться. — Неужели же ты их не навестишь, не дашь о себе знать? Они о тебе очень беспокоятся, они были бы тебе рады. — Нет. Простите, что я побеспокоил вас. — Как ты узнал, где я живу? — Прочел в одном журнале, музыкальном. — И добавил: — Вы знаменитый человек, про вас многие знают. — Расскажи мне о себе. Чем ты сейчас занимаешься? — Ничем. Я на пособии. Безработный. Как все. — А колледж ты окончил? Ты ведь изучал электричество? — Нет. Тот колледж закрылся, а в другой я не попал. Да я и не пробовал. Перешел на пособие. Как все. — Как ты сюда добрался? — На попутных. Простите, что побеспокоил, отнял у вас время. Я пойду. — Не спеши. Я тебя выведу на шоссе. Здесь пройти легче. Но сначала, будь добр, принеси мой бинокль, я его оставил вон на той скале. Моя просьба, казалось, порадовала Титуса. В одно мгновение он скатился по крутому склону, на который я поднялся с таким трудом, и помчался к мосту, прыгая с камня на камень, как коза. Мне нужно было хоть несколько минут, чтобы подумать. Ох, до чего же он скользкий, и обидчивый, и гордый. Нужно его удержать, нужно проявить такт, осмотрительность, ласку, твердость. Найти к нему подход. Теперь, чувствовал я, все, все зависит от Титуса, он — центр мира, он — ключ ко всему. Меня распирало от горьких и радостных чувств, которые я должен был скрывать. Так легко обидеть, спугнуть, оттолкнуть. Вернулся он даже слишком скоро, последний подъем одолел бегом, рискуя сломать себе шею, и протянул мне бинокль с улыбкой, первой улыбкой, которую я увидел на этом замкнутом, недоверчивом, еще полудетском лице. — Прошу. А вы знаете, что там в скалах спрятан вполне приличный столик? Я и забыл про тот столик. — Ах да, спасибо. Может быть, со временем ты поможешь мне его вытащить. Слушай, ты не уходи, мне хочется с тобой поговорить. Оставайся позавтракать. Ты же, наверно, голоден, разве нет? Что он голоден, было ясно без слов. На меня нахлынули сочувствие, жалость, все те сильные, опасные и радостные эмоции, что втайне ждали своего часа. Он колебался. — Спасибо. Ну что ж, ладно, чего-нибудь перекушу. Вообще-то мне надо быть в… другом месте. Я не очень-то поверил в это «другое место». Между тем легкой дорогой мы почти дошли до шоссе. Взобрались на последнюю скалу и постояли, глядя на Воронову бухту, где море было спокойнее, не такое глубокое и ярко-бирюзового цвета. — Красота здесь, верно? Тебе знакомы эти места? — Нет. — И вдруг простер вперед руки: — Ах, море, море, оно такое чудесное. — Да, тут я с тобой согласен. Я вырос в глубине Англии. Ты, кажется, тоже? — Да. — Он повернулся ко мне: — Скажите… — Да? — Почему вы… вы сюда приехали из-за моей матери? Столько нужно было выяснить, столько объяснить, и притом осторожно, в должном порядке. Я сказал: — Меня радует, что ты называешь ее матерью. Она ведь и правда тебе мать, хоть и приемная. Это реально, в этом есть правда. Они твои настоящие родители, и отрицать это было бы несправедливо. — Это-то я понимаю. Но тут есть… еще кое-что. — Расскажи. — Это была ошибка, я поторопился. Он нахмурился и повторил свой вопрос: — Вы приехали сюда из-за моей матери, то есть за ней, или как? — Тон суровый, обличающий. Я смотрел на него, борясь с искушением обнять его за плечи. — Нет, поверь мне, я приехал не за ней, как ты выразился, я попал сюда чисто случайно. Получилось удивительное совпадение. Я не знал, что она здесь. Я вообще не знал, где она. Я уже очень, очень давно потерял ее из виду. А когда встретил ее снова, был ошарашен, буквально сражен такой случайностью. — Да уж, странная случайность. — Ты мне не веришь? — Да нет, верю, пожалуй. Пусть так. Все равно, это не мое дело. — Я сказал тебе правду. — Ладно, не имеет значения. Они вообще не имеют значения. — Кто «они»? — Бен и Мэри. Никакого значения. Вы были так любезны, предложили мне закусить. Может, найдется кусок сыра или сандвич? А то мне пора отчаливать. «Бен и Мэри» — это тоже был сюрприз. Мы медленно двинулись по шоссе к дому. По дороге Титус забрал две пластиковые сумки, оставленные на обочине. — Все твое земное достояние? — Есть и еще немножко. Когда мы свернули на дамбу, из парадной двери вышел Гилберт и застыл на месте. Я сообразил, что ни ему, ни Лиззи ни слова не говорил о существовании Титуса. Гилберту было известно то, что я рассказал Лиззи о своем «первом романе», но его попытки посмаковать эту тему я решительно пресек. Титус словно и не имел отношения к этой истории, даже в рассказах самой Хартли он оставался скорее призраком, и вдруг теперь… Приближаясь к Гилберту, я сказал бодрым, звучным голосом: — Привет, знакомьтесь, это Титус Фич, сын моих здешних друзей. А это мистер Опиан, он помогает мне по хозяйству. — Тон и самые слова были выбраны с таким расчетом, чтобы оставить Гилберта, хотя бы на время, за неким необозначенным барьером. В глазах Гилберта уже появилось что-то этакое томное, задумчивое. Такого рода осложнения мне не требовались; и к тому же я, говоря по правде, уже стал проникаться к Титусу чувством собственника. — Входи, — сказал я и, проталкивая Титуса в дверь, слегка лягнул Гилберта в порядке предостережения. — Гилберт, ты бы не подал нам с Титусом завтрак в красную комнату? Выпьем, Титус? Он выпил пива, я — белого вина, а Гилберт, облачившись в передник, проворно и бесшумно накрыл бамбуковый стол на двоих и подал завтрак. Думаю, он был бы рад прислуживать мне таким образом каждый день, но не предлагал этого, боясь навлечь на себя мое недовольство. Сыгранная им роль безупречного чинного дворецкого послужила бы украшением любой салонной комедии. В какой-то момент, глянув на меня поверх головы Титуса, он подмигнул. Я ответил ему ледяным взглядом. Мы поели ветчины, тушенной в сладком соусе по рецепту Гилберта, с салатом из консервированных итальянских помидоров и зелени. (Эти превосходные помидоры лучше всего есть холодными. Можно их и подогреть, но ни в коем случае не доводить до кипения, это отбивает у них всю пикантность.) На второе были вишни с Гилбертовыми бисквитно-лимонными пирожными, а затем — глостерский сыр с жестким печеньем, которое Гилберт еще подсушил в духовке. Наш дворецкий, повинуясь телепатическому приказу, вскорости удалился. Пили мы белое вино. Титус уплетал все подряд за обе щеки. Пока Гилберт оставался в поле зрения, я вел легкую светскую беседу. — Ты, наверно, держишься левых взглядов, как вся молодежь? — Я? Нет. — Политикой интересуешься? — Партийной политикой? Нет. — Ну, а какой-нибудь политикой? Он сказал, что его интересует охрана китов. Поговорили на эту тему. — И еще я против загрязнения среды. По-моему, ядерные отходы — это тихий ужас. Поговорили и об этом. Когда опять наступила пауза, я спросил: — Значит, ты приехал не для того, чтобы повидать их? — Нет, я приехал повидать вас. — Задать мне тот вопрос? — Да. Спасибо, что ответили. Больше я, конечно, не буду к вам приставать. — Брось, глупости это. Но значит, ты… ты к ним не зайдешь, не дашь им знать, что ты здесь? — Нет. — А может, следовало бы? Я, конечно, понимаю, такие встречи не всегда приятны. У меня вот отношения с родителями были самые хорошие, но… — А у меня с моими — самые плохие. От вина у него развязался язык. Я успел кое-что обдумать. У меня уже вызревал некий план. Тот самый план. — И с ним, и с ней? — Да. Она-то не так уж была виновата. Это он меня невзлюбил. А она держала его сторону. Иначе, наверно, не могла. — Она боялась. — А выходило гнусно. Он не велел ей со мной разговаривать. И ей всегда казалось, что она должна ему врать, хоть по мелочам, лишь бы жить было полегче. Вот это меня бесило. — Нельзя тебе осуждать ее. — Это было очень важно. — Может, он был и неплохой человек. Но ему ничего не удавалось, это его угнетало, и он, может быть, озлобился и отыгрывался на нас. Она ничего не могла поделать. Впрочем, я преувеличиваю. Бывало и хорошее, и не очень плохое, но плохое-то было… самое главное. — Опять заминка. Может быть, отзвук чужого голоса. Чьего? — Понимаю. — И в любую минуту все могло начаться снова-здорово. Слово, бывало, боишься сказать. Я содрогнулся, представив себе, как ломали эту гордую детскую душу. Вспомнились слова Хартли про бледненького, вечно молчащего ребенка. Бедная Хартли! Видеть все это и быть бессильной помочь. — Твоя мать, наверно, очень страдала за тебя и вместе с тобой. Он бросил на меня хмурый, подозрительный взгляд, но не ответил. При ближайшем рассмотрении он показался мне менее красивым, а может — просто более грязным и неопрятным. Кожа у него была очень белая, как у всех рыжих, но длинные спутанные волосы были давно не мыты и лоснились. В худом, со впалыми щеками лице было что-то волчье. Серо-синие глаза (в крапинках, как один из моих камней) светились холодным блеском, но все время щурились. Возможно, он был близорук. У него был маленький красивый рот, почти не обезображенный после операции, и решительный прямой носик, какому позавидовала бы и девушка. Он был аккуратно выбрит, на подбородке поблескивали рыжевато-золотистые точки, но темная щетинка на шраме, недосягаемая для бритвы, производила впечатление крошечных несимметричных усов. Шрама он явно стеснялся, то и дело подносил к нему палец. А пальцы были грязные, с обкусанными ногтями. — Да еще история со мной тут примешалась. — Я не пытался привлечь к себе внимание, просто мне не хотелось, чтобы он ушел от этой темы. — А-а, да, это тоже время от времени всплывало. Но вы не делайте такого вывода, будто… — Тебе, вероятно, известно, что в молодости я очень любил твою мать. С тех пор я ее не видел до того дня, как встретил здесь… — То-то, наверно, изменилась! — Я и до сих пор ее люблю, но любовниками мы не были. — А мне-то что. Простите, это я не так сказал, наверно, спьяну. Я к тому, что вы мне таких вещей не рассказывайте, мне это неинтересно. Я верю, что вы не мой отец, ну и все, точка. Только мне все-таки непонятно, как вы здесь очутились. Вы с ними-то видаетесь или как? — Да, изредка. — Я вас очень прошу, не говорите им… — Про тебя? Ладно, не буду. Имей в виду, я и сейчас очень хорошо отношусь к твоей матери, принимаю в ней участие. Я хотел бы ей помочь. Жизнь у нее, мне кажется, сложилась не очень счастливо. — Какая ни на есть, а жизнь. — Это как понимать? — А так, что ничего мы не знаем. Скорее всего жизнь почти у всех никудышная. Это только в молодости ждешь чего-то другого. Она фантазерка, мечтательница, наверно, все женщины такие. Ну, мне пора. Спасибо за угощение. Я рассмеялся: — Нет, так скоро я тебя не отпущу. Мне еще много чего хочется о тебе узнать. Вот ты говоришь, твой колледж закрылся. А тебе чем хотелось бы заняться, если б ты мог выбирать? — Раньше я думал, что хорошо бы как-нибудь работать с животными. Животных я люблю. — А к электричеству не тянет вернуться? — О, это было, только чтобы уйти из дому. Как дали стипендию, я сразу смотался. Нет, теперь, если б можно выбирать, я бы лучше стал актером. Вот это была удача так удача — впору закричать от радости. — Актером? А ведь с этим я могу тебе помочь. Он вспыхнул и произнес вызывающе четко: — Я не за этим сюда приехал. Я к вам приехал не за помощью и не выпрашивать чего-то. Приехал, чтобы спросить. Это было нелегко. Вы — знаменитость. Я долго это обдумывал. Надеялся доискаться правды с другого конца, через комитет по усыновлению, но не вышло. А помощь ваша мне не нужна, и в вашу жизнь втираться я не хочу. Не захотел бы, даже если б вы были моим отцом. Он встал, словно собрался в дорогу. Я тоже встал. Так хотелось обнять его. — Хорошо, будь по-твоему. Но не уходи так сразу. Может, хочешь выкупаться? — В море? Ой, еще бы! — Так ты немножко отдохни, потом пойдем купаться, потом попьем чаю… — Лучше прямо сейчас купаться. Мы вышли на лужайку, не взглянув на Гилберта, который почтительно встал, когда мы проходили через кухню, и по скалам добрались до вершины моего утеса. Теперь море было под нами всего в каких-нибудь десяти футах. Оно было спокойнее, чем утром, полупрозрачная вода под ярким солнцем была бутылочно-зеленая. — Это вы здесь купаетесь? Ух, здорово. И можно прямо нырять? Терпеть не могу купаться где мелко. Сейчас было не до скучных наставлений. Я не намерен был толковать Титусу о трудностях и опасностях. — Да, тут самое лучшее место. Титус уже рвался в воду. — А я и плавки не захватил. — Ничего, тут никто не увидит, я всегда купаюсь нагишом. Титус уже стянул с себя футболку Лидсского университета, под которой обнаружились густые вьющиеся золотисто-рыжие волосы, и, прыгая на месте, стаскивал штаны. Меня разобрал радостный смех, и я тоже стал поспешно раздеваться. Но я еще не успел расстегнуть рубашку, как всплеск от его безупречного прыжка обрызгал сверкающие скалы. Следом за ним прыгнул и я, чуть зашелся от холода, но через несколько секунд уже согрелся и возликовал. Мой лакей Опиан вынес нам полотенца, после чего, казалось, скромно ретировался, но я заметил, что он спрятался за ближайшей скалой и подглядывает за Титусом. А тот явно работал на публику, он резвился, как дельфин, — белый, быстрый, вертлявый, так и мелькали руки, пятки, подвижные плечи, бледные ягодицы и мокрое, отчаянно смеющееся лицо, облепленное волосами как водорослями. Волосы, потемнев от воды, сразу изменили его внешность — темные, прямые, приставшие к шее и плечам, спадавшие на глаза, они делали его похожим на женщину. Сознавая это, он прелестно встряхивал головой, отводил со лба тяжелые намокшие пряди. Плавал он без видимых усилий, легким кролем, которого я так и не постиг, и в морской своей радости раз за разом нырял стойком, исчезал под водой, а потом с победным кличем выныривал в другом месте. То же упоение владело и мной, и море смеялось, и вкус соленой воды был вкусом надежды и счастья. Я хохотал, фыркал, кувыркался. Столкнувшись со своим собратом-водяным, крикнул: — Ну что, доволен, что приехал ко мне? — Да, да, да! Конечно же, он с легкостью взобрался на мой маленький отвесный утес. Ведь и на башне он держался, как муха на потолке, когда я в первый раз увидел его. Мне-то пришлось нелегко, и я пережил одну скверную минуту, но утаил это от него. Рановато еще было терять престиж и выставляться стариком. Я хотел, чтобы он принял меня как товарища. Искупавшись, он поспал в тени нависшей скалы. Затем мы попили чаю и основательно закусили. А уж после этого он согласился у меня переночевать, но с тем, чтобы назавтра уйти рано утром. Я тем временем конфисковал и спрятал две пластиковые сумки на случай, если ему взбредет в голову удрать. Я заглянул в сумки, имущества там оказалось немного: бритвенные принадлежности, белье, приличная полосатая рубашка, галстук, пара туфель, свернутая в комок смятая бумажная куртка. Дорогие запонки в бархатном футляре. Любовная лирика Данте — итальянский и английский тексты, в роскошном издании с рискованными гравюрами. Эти два последних предмета заставили меня призадуматься. Гилберта, успевшего сообразить, кто явился к нам в гости, обуревали, разумеется, сильнейшее волнение и любопытство. «Как ты намерен с ним поступить?» — «Потерпи, узнаешь». — «Я-то знаю, как хотел бы поступить». — «Об одном прошу — не вмешивайся». — «Ладно, ладно, я свое место знаю». По моему совету Титус вымыл голову пресной водой. Волосы его, когда он их вытер и расчесал, превратились в густую шапку из темно-рыжих кудряшек, что очень его красило. Вечером он надел запасную, почти чистую рубашку, но без запонок. А Гилберт тайком выстирал футболку Лидсского университета. Мы с Титусом обедали при свечах. Он вдруг сказал: — До чего же романтично! — И мы оба расхохотались. Титус теперь с любопытством поглядывал на Гилберта, очень уж безупречно игравшего свою роль, но вопросов не задавал. Я сам как бы вскользь пояснил: — Он старый актер, сейчас у него полоса невезения, — решив, что до поры до времени большего не требуется. За обедом мы говорили о театре и о телевидении. Оказалось, что Титус пересмотрел чуть ли не все лондонские постановки, знает по именам многих актеров. Он рассказал мне, что в школе сам ставил «Чудо-Крайтона». Он не хвастал, о своих замыслах говорил сдержанно. «Это пока только так, идея». Я не навязывался с советами. Мы много смеялись. Лег он рано, я устроил ему постель на диванных подушках среди своих книг в нижней комнате. К книгам он проявил живой интерес, но свечу задул очень скоро. (Я наблюдал за ним, стоя на лестнице.) За утренним чаем он согласился остаться до второго завтрака. Лакею Гилберту я разрешил пить чай вместе с нами и принять участие в разговоре. Я не хотел, чтобы он стал для Титуса интригующей тайной. После утреннего завтрака я отправил Титуса купаться и обследовать скалы, добавив, что мне нужно заняться моими «записями». Я решил — пусть отдохнет от моего общества, и, во всяком случае, надо дать ему время подумать. Титус был явно не прочь порезвиться и в одиночестве. Из своего окна я со смешанным чувством симпатии и зависти следил за его быстрыми, ловкими передвижениями. Наконец он вернулся и притащил отбившийся от дому столик, торжественно подняв его одной рукой высоко в воздух. Он расставил столик на лужайке и предложил там же и поесть, но это я отверг. (По части еды на свежем воздухе я согласен с мистером Найтли.[27]) Гилберт тем временем побывал в лавке и под моим руководством приготовил вполне съедобную солянку с мороженым окунем. За вторым завтраком, когда мы с Титусом опять остались с глазу на глаз, я решил, что пора поговорить о деле. Не век же завоевывать его доверие и бояться его спугнуть. Да и нервы у меня начинали сдавать, так мне не терпелось узнать свою судьбу. — Послушай-ка, Титус, у меня к тебе серьезный разговор. Он насторожился, положил ладонь на стол, словно готовый вскочить и умчаться. — Я хочу, чтобы ты у меня пожил, хотя бы недолго. Сейчас объясню зачем. Я хочу, чтобы ты повидался с матерью. Глаза его сузились, красивые губы презрительно скривились. — Не пойду я туда. — Я этого и не предлагаю. Она сама сюда придет. — Значит, вы им сказали. А обещали, что не скажете. — Ничего я им не сказал. Я хотел сначала поговорить с тобой. Если она узнает, что ты здесь, она сама придет. А ему можно и не говорить. — Она все равно скажет. Она ему всегда все говорит. — На этот раз не скажет, это я беру на себя. Я просто хочу, чтобы она тебя здесь навестила. Да и что он может сделать, если б и узнал? Поневоле притворится, что очень рад. Так что бояться нечего. — А я не боюсь! Начало получилось неудачное, я сбился, не находил слов и в воображении уже слышал за дверью рычание Бена. Титус произнес задумчиво: — Его, пожалуй, можно пожалеть. У него тоже, наверно, жизнь сложилась не очень счастливо, это я ваши слова повторяю. — А я повторю твои: какая ни на есть, а жизнь. Если ты его жалеешь, так тем более должен пожалеть ее. Она столько о тебе горевала. Неужели ты не хочешь ее повидать, не доставишь ей такую радость? — Ей ничем не доставишь радость. Никогда. — Категоричность этого заявления ужаснула меня. — Ты хоть попробуй! — взмолился я. — Ты хоть представь себе, каково это ей — не знать, что с тобой сталось. — Ну ладно, можете ей сказать, что видели меня. — Этого мало. Ты сам должен с ней повидаться. Она должна прийти сюда. Титус и сегодня был очень хорош. На щеках легкий загар, блестящие волосы мягко обрамляют резкое, худое лицо. Его отвратная футболка высохла, но он опять надел полосатую рубашку, не застегнув ее доверху. — Послушайте, вот вы сказали, что видаетесь с ними изредка. Мне это непонятно. Вы ведь всегда были у нас в доме пугалом, хуже черта. Я помню, какой у нее делался отчаянный взгляд, стоило упомянуть ваше имя. Что же они, простили вас? Ну хорошо, ничего такого вы не сделали, но вы понимаете, о чем я. А теперь вы ходите к ним играть в бридж, так, что ли? — Нет, конечно. Он, вероятно, и сейчас меня терпеть не может, и кто его знает, чему он верит, а чему нет. Возможно, он и сам не знает. Но я склоняюсь к мысли, что это не имеет значения. — Почему бы? — Потому что я думаю, что твоя мать от него уйдет. — Вот уж нет. Никогда. Ни под каким видом. — А я думаю, что при известных условиях ушла бы. Ушла бы, если бы поняла, что это возможно, а раз возможно, то и не трудно. — И куда бы она ушла? — Ко мне. — Значит, вы… вы этого хотите? — Да. — И хотите, чтобы я убедил мою мать уйти от моего отца? Ну, знаете, не слишком ли многого вы ждете в уплату за обед и ужин? — И еще за чай и утренний завтрак. — Экая наглость. Меньше всего я чувствовал себя наглецом. Весь наш разговор шел на фальшивых нотах, все звучало огрубленно, упрощенно. Я боялся взять слишком возвышенный тон, чтобы не вызвать резкого отпора, и в то же время хотел внушить ему, что говорю вполне серьезно. Меня бесило, что вот я держу в руке все куски от головоломки, но еще дадут ли мне ее сложить? — Мой милый Титус, ни в чем убеждать твою мать тебе не придется. Я хочу, чтобы ты повидал ее, потому что знаю, каким это будет для нее облегчением. И хочу, чтобы ты повидал ее здесь, потому что больше негде. — Выходит, я нужен как приманка, как какой-то… заложник? Это было до ужаса близко к истине, но я упустил еще нечто очень важное, о чем следовало сказать с самого начала. — Да нет же. Слушай внимательно. Я хочу тебе еще что-то сказать. Как ты думаешь, почему я уговорил тебя задержаться здесь, а не отпустил сразу? — Я уж подумываю, не потому ли, что хотите, чтобы моя мать пришла к вам из-за меня. От столь всеобъемлющей формулировки я уже не мог отговориться еще одним «нет». В ней заключалась правда, но правда безобидная, невинная, даже чудесная. Я смотрел ему в глаза и надеялся, что вдруг он в таком свете ее и увидит. Но он, может быть умышленно, глядел по-прежнему недоверчиво и жестко. Я сказал, не давая ему отвести глаза и весь сжавшись, как перед прыжком: — Да, я этого хочу. Но хочу отчасти из-за тебя, ради тебя, ты к этому тоже причастен, ты теперь ко всему причастен. Ты — это, может быть, самое главное. — Это в каком же смысле? — Я уговаривал тебя остаться, потому что ты мне понравился. — Большое спасибо. — А ты остался, потому что тебе понравился я. — И жратва. И купание. Вот и прекрасно. — Считай хоть так. Пока это наметки, не более того. Ты ищешь отца. Я ищу сына. Почему бы нам не поладить? Он не выказал ни интереса, ни удивления. — Насчет сына это вы, по-моему, только что выдумали. А я ищу своего настоящего отца, и не потому, что отец мне так уж нужен, а просто чтобы избавиться от дурацкого любопытства, которое меня всю жизнь одолевало. Нет, он совсем не такой, каким я его себе представлял, хотя я не мог бы ответить, почему представлял его себе тупицей. Возможно, виной тому был безнадежный тон, каким о нем рассказывала Хартли. Он умный, прелестный мальчик, и я в лепешку расшибусь, лишь бы завладеть им. Сначала им, а потом его матерью. — Ну ладно, ты это обдумай. Это конкретное предложение, причем с моей стороны абсолютно серьезное. Понимаешь, это очень странно, в связи с моим давнишним отношением к твоей матери я как бы предназначен на роль твоего отца. Чепуха, конечно, но у тебя хватит ума понять чепуху. Ты мог бы быть моим сыном. Я не первый встречный. Судьба свела нас. И я мог бы тебе во многом помочь… — Не нужны мне ни ваши деньги, ни ваша протекция, я не затем сюда приехал! — Это ты уже говорил, это пройденный этап, так что на этот счет помолчи. Я хочу увести твою мать, хочу наконец дать ей немного радости, хоть ты и считаешь это невозможным. И хочу, чтобы ты тоже в этом участвовал. Ради нее. Ради меня. Большего я не предлагаю. Свою долю участия можешь определить сам. — Вы хотите сказать, что увезли бы нас обоих и мы стали бы жить втроем на какой-нибудь вилле на юге Франции? — Да. Если бы ты захотел, почему бы и нет? Он сдавленно тявкнул, потом театральным жестом развел руками, уже не такими грязными, как вчера. — Вы ее любите? — Да. — Но вы же ее не знаете. — Как ни странно, мой милый, я ее знаю. — Н-ну, — сказал Титус, и в его взгляде я наконец прочел восхищение, — тогда ладно… давайте, пригласите ее сюда повидаться со мной. * * * Я лежал в высокой сочной зеленой траве, уже покрытой розовым пухом цветения. Трава была прохладная, очень сухая и при каждом моем движении поскрипывала. Я лежал в лесу за тропинкой, на той же высоте, что и сад Фичей. В руке у меня было карманное зеркальце. Хартли только что вышла в сад. Титус не дал никаких обещаний на будущее. Какие бы чувства ни волновали его, он сумел их скрыть за напускным цинизмом. Он притворился, будто для него вся моя затея — чуть ли не шутка, игра, в которой он готов участвовать в угоду мне, забавы ради, чтобы посмотреть, «что из этого выйдет». Он согласился еще пожить у меня, «раз делать ему все равно нечего», и повидаться с матерью. Но тут же добавил, уже более мрачно, что почти уверен, что она не придет. Это еще предстояло проверить; и мне еще было не ясно, как он относится к ней после всех тех лет, когда она «держала сторону Бена», потому что «иначе не могла». Есть ли тут куда вместить прощение? Милосердие, лояльность, любовь? Что, если я вмешиваюсь в нечто мало сказать неизвестное, но и опасное? Поддерживало меня подобие оптимизма, рожденного мимолетной грезой самого Титуса о том, как мы втроем будем жить на юге Франции. Если он от меня не отступится, а она придет, тогда всех нас ждет грандиозное духовное обновление, вроде того восторга, который мы с Титусом пережили в море. Я могу сделать ее счастливой — и сделаю. И ему тоже подарю счастье, успех и свободу. Когда Титус согласился, как он снова цинично выразился, «стать заложником», у меня возник еще один вопрос. Получив от него согласие пожить у меня «еще немножко», если уж мне так хочется, я спросил нарочито небрежно: — Тебя, значит, никто нигде не ждет? А то, может, есть какая-нибудь девушка? Он ответил холодно: — Нет. Была одна. Но с этим покончено. И тогда я подумал: может, он пришел ко мне покинутый, отчаявшийся? Если так, тогда он, может, тем более готов принять мои авансы, мою любовь? Дальнейшее произошло в конце того же дня. Ждать дальше не было смысла. Я даже в общих чертах обрисовал свой план Гилберту, но часть его все же скрыл, даже от Титуса. Гилберт в предвкушении важной роли, уже раньше для него намеченной, без зазрения совести наслаждался всей ситуацией. До появления Хартли я прождал в лесу около часа. Джентльмен не показывался. Я не спеша рассмотрел ее. На ней было знакомое желтое платье с коричневыми цветочками и поверх него — свободный синий халат. Ступала она неловко, ссутулившись, понурив голову, засунув руки в карманы халата. Она спустилась в нижний конец сада и постояла там, тупо, как животное, уставившись взглядом в траву. Потом, подняв голову, поглядела на море, это воплощение недостижимой свободы. Потом вынула одну руку из кармана и коснулась лица. Очевидно, заплакала. Сил не было на это смотреть. Я осторожно сдвинул крышку с карманного зеркальца и, наклонившись вперед, поймал им солнце. Яркий зайчик, похожий на живого зверька, тотчас заиграл на траве, чуть ниже сада. Не давая ему приблизиться к дому, я медленно повел его вверх, к ее ногам, и через минуту увидел, что она заметила и поняла, что это такое. В детстве мы любили подшучивать так друг над другом. На мгновение я послал зайчика ей в лицо, а потом стал уводить его по траве, прочерчивая линию от нее к лесу. Хартли стояла неподвижно, глядя в мою сторону. Я поднялся на колени и покачал цветущую ветку ольхи. Хартли поднесла руку к горлу, потом повернулась и пошла в гору, к дому. Я чуть не вскрикнул от разочарования, но тут же сообразил, что она, очевидно, пошла проверить, где находится и чем занимается Бен. Может быть, он склеивает фарфор. Минута тревожного ожидания — и вот она опять появилась, уже без халата, подбежала к изгороди, пролезла под проволокой и побежала ко мне. Я чуть отступил на прогалину под старым ясенем. Большой его сук сломало — наверно, зимней бурей, и солнце падало в просвет на пышный, в бледных цветах куст шиповника и ковер из отцветающего купыря и лютиков. Я стоял под ясенем, его гладкий серый ствол будил какое-то ускользающее воспоминание детства, связанное с Хартли. А она уже раздвигала руками крупные плоские соцветия ольхи. Вот она уже подошла ко мне — я заметил, что она инстинктивно старается держаться в тени деревьев. Я обнял ее, и она не противилась, только вся застыла, склонив голову. Я провел рукой по ее спине, прижимая ее к себе, ощущая ее мягкое тело, коленом касаясь ее колена. Она вздохнула, отвернула лицо, не подняла безжизненно повисших рук. Вдохнув тепло ее тела под тонким платьем, я закрыл глаза и чуть не забыл про свой план и как у меня мало времени. — Хартли, родная моя, милая… — Не надо было приходить. — Я тебя люблю. — Я сел под деревом, прислонился к стволу и потянул ее к себе. Мне хотелось, чтобы она положила голову мне на грудь, вздохнула свободно. — Иди сюда. Мы с тобой часто так сидели, помнишь? Но она не двигалась, стояла в пронизанной солнцем тени, вздымая грудью пуговицы на платье, такая прелестная, так похожая на себя прежнюю, словно какой-то лесной волшебник вернул ей молодость. Она опустилась на колени рядом со мной и схватила мою руку, глядя на меня огромными потемневшими глазами. Потом внезапно и нежно поднесла мою руку к губам и поцеловала. Это так потрясло меня и растрогало, что я наконец опомнился. Надо было как можно скорее ее увести, а я еще и не приступил к объяснениям. — Хартли, маленькая моя, ты меня любишь, как хорошо! Но слушай, мне тебе надо что-то сказать. Где он? — Его нет дома. Это я только на всякий случай ходила проверить. Но не надо тебе было приходить… — Куда он ушел? На сколько времени? — Пошел договориться с одним человеком насчет собаки. Он еще не скоро вернется. — Собаки? — Да. Это далеко, на ферму Аморн. А погода такая хорошая, он решил пойти пешком. — Пешком? Я думал, у него нога больная… — Нога плохо гнется, быстро ходить он не может, но он любит ходить, и это ему полезно. Понимаешь, в лавке висело объявление, они написали, что убьют собаку, если не найдется охотника ее взять, это валлийская колли, взрослая, не щенок. Овец стеречь она не научилась. Мы и решили, надо взглянуть. Позвонили им, разговаривали они хорошо, их фамилия Аркрайт. — А-а, знаю, Аркрайт. А ты не пошла, решила остаться дома, вдруг я приду… — Бен сказал, что лучше мне не ходить, а то переволнуюсь из-за собаки, он уж сам решит. Брать взрослую собаку всегда рискованно. — Хартли, послушай, Титус вернулся. Он у меня. Она отпустила мою руку и боком повалилась в траву. — Не может быть… — Да. Его он не хочет видеть, только тебя, а тебя очень хочет повидать. Пошли, пошли скорее… — Титус — но почему он пришел к тебе? Господи, как странно, какой ужас… — А я думал, ты обрадуешься. — Но чтобы он пришел к тебе… ох, что же мне теперь делать, что делать… — Она разом превратилась в запуганного хнычущего ребенка. — Пойдем, повидаешь его. Ну же, вставай. — Я помог ей подняться. — Ты что, не хочешь повидать своего сына? Ведь это замечательно, что он вернулся. — Да, замечательно… но мне отсюда нельзя отлучаться… Скажи ему, пусть придет сюда и пусть не говорит, что был у тебя… — Сюда он не пойдет, в том-то все и дело! Ну же, Хартли, очнись, двигайся, действуй! Сюда он ни за что не пойдет, ты это знаешь. Пойдем, он нас ждет. За глаза успеешь повидать его, пока Бен не вернулся. Там под горой нас ждет машина. — Я стал тянуть ее к тропинке, но она упиралась, мало того — опять села на землю. — Но ты скажи мне, Титус, он что… — Ох, иди же! Если ты не хочешь, чтобы Титус сказал, что видел меня, ты лучше пойди и сама ему это скажи. Этот довод, при всей его неясности, как будто подействовал на нее, или хотя бы проник сквозь стену страха. — Ну хорошо, но только на несколько минут, и ты сейчас же привези меня обратно! — Да, да, да. — Я опять помог ей встать. — И не надо выходить из леса, а то еще кто-нибудь увидит… — Я думал, ты здесь ни с кем не знакома. Ну же, скорей! Мы пустились вниз по лесной тропинке. Местами она вся заросла, мы спотыкались в полумраке, нас хлестали ветки, облепляли репейники, не давали пройти крошечные деревца, росшие прямо под ногами. Я готов был криком кричать от этих идиотских задержек. Тело Хартли двигалось рядом со мной, неуклюже, толчками, словно я тащил под гору деревянную колоду. Растерзанные, запыхавшиеся, мы выбрались на приморское шоссе. Машина Гилберта стояла на обочине. Завидев нас, он включил мотор и подогнал ее к нам задним ходом. За несколько дней вольготной жизни у моря Гилберт преобразился. Он выглядел моложе, бодрее, даже белые кудри лежали более небрежно и естественно. В «Магазине для рыбаков» он приобрел спортивные туфли, легкие парусиновые брюки и просторный бумажный свитер, который и был на нем сейчас надет поверх белой рубашки. То были для Гилберта счастливые дни. Он чувствовал себя нужным человеком. Он помогал мне завладеть женщиной — не Лиззи и участвовал в приключении, в котором фигурировал прелестный мальчик. Глаза его так и сверкали от распиравшей его энергии и любопытства. Я подсадил Хартли на заднее сиденье, сел с нею рядом и почему-то попытался представить себе, какими эти двое видят друг друга. Гилберт — упитанный, приятной наружности состоятельный джентльмен на отдыхе. Роль дворецкого забыта. Теперь он играет владельца яхты. А она… но нет, я не в силах был вообразить, какой представляется Гилберту моя любимая или какой он ожидал ее увидеть. — Мой друг мистер Опиан. Миссис Фич. Жми, Гилберт. Машина понеслась по шоссе, и Хартли повернулась ко мне, но ничего не сказала. Одной рукой она, может быть, бессознательно, сжимала рукав моей куртки. Я отдыхал, вполне довольный тем, что ощущаю ее пальцы и ее колено. Глаза ее полиловели, на лице появилось то загадочное выражение, которое в молодости делало ее похожей на бесконечно пленительную улыбку. Сейчас оно казалось почти безумным. Я поймал себя на том, что блаженно улыбаюсь, так мне спокойно в закрытой машине, так радует ее скорость. Чувство счастливого избавления переполняло меня. Я беспечно улыбнулся Хартли. Когда машина остановилась у дамбы, ей не захотелось вылезать. — Он ведь знал, что я приеду? Почему он не мог выйти сюда, к машине? — Хартли, голубка, слушайся меня. Я помог ей выйти, а Гилберт, согласно моим инструкциям, погнал машину дальше. Она скрылась за поворотом в направлении отеля «Ворон». Титусу я велел ждать на кухне, но не успели мы пройти и до середины дамбы, как он открыл парадную дверь. До сих пор я был так занят техническими подробностями моего плана, что не успел толком подумать о том, какой будет эта встреча. Мои намерения перешагнули через нее, мои надежды возводили более стройное будущее. А теперь меня рывком вернуло в настоящее, к испуганному, смятенному сознанию того, что я натворил. При виде Титуса Хартли встала как вкопанная, и лицо ее уродливо исказилось. Рот приоткрылся, углы его поползли вниз, как будто она вот-вот заплачет, глаза помутнели, а лоб был сморщенный, испещренный тенями, каким я его уже видел однажды; но выражало все это не изумление, не огромную грустную радость, а чувство вины и мольбу. И руки она бессознательно простерла не чтобы обнять, а чтобы умилостивить. Все это я мгновенно уловил, и мне стало так больно, что я чуть не крикнул: «Не надо, перестань!» Сострадание толкало меня вмешаться, как в неравный бой. Но я уже был отстранен от участия в этой сцене. Титус шел к Хартли хмурый, гордый, сощурив глаза, явно вознамерившись остаться непреклонно-спокойным и не выказать никаких чувств. Однако он был неспособен скрыть — это сквозило во всех его движениях, даже в походке, — что он склонен простить кающуюся грешницу. Подойдя к Хартли, грубовато облапил ее и стал подгонять к дому. Он протолкнул ее в дверь, обеими руками упершись ей в спину. Я поспешил за ними следом. Когда я вошел, они уже беседовали стоя в прихожей, и мне подумалось — как это не похоже на свидание матери с сыном. Но почему, собственно? Семейные отношения бывают такие странные, натянутые. Или Хартли так и не сумела — или ей так и не дали — стать ему матерью? Что они могут сказать друг другу? — Мы не знали, где ты, куда девался, мы так старались узнать, писали, расспрашивали… (Словно Титус успел поставить ей в вину, что она его не нашла.) — Да, да, я ничего, у меня все в порядке. (Это — в ответ на еще не заданный вопрос.) — И здоров, и работаешь или все еще… Где ты живешь? — Я безработный. Я нигде не живу. — Мы оставили свой адрес, думали — вдруг ты его потерял и вдруг зайдешь туда. И я послала письмо… — Ничего, Мэри, ничего. Чтобы прервать этот разговор, который порядком меня раздражал (мне претило, что он успокаивает ее и называет Мэри), я сказал: — Вы бы прошли на кухню. Выпить хотите? Сам я выпил бы охотно, а на их месте просто изнывал бы по глотку спиртного, но они, видимо, не ощущали такой потребности и мой вопрос пропустили мимо ушей. Титус прошел в кухню, Хартли за ним, и они остановились у стола, держась за него и удрученно уставившись друг на друга. Лицо Хартли выражало робкую мольбу и страх, его лицо — пристыженную, брезгливую жалость. Боль заполнила комнату, как ощутимая преграда. Я смотрел на них, мучаясь желанием помочь, вмешаться. — А поужинать не хотите? Давайте поужинаем, поговорим… Титус сказал: — Адрес ваш я, конечно, не потерял. Хартли вздохнула: — Мне нельзя здесь оставаться. Может быть, пойдем к нам? Только не говори, что был здесь. Хочешь?.. Титус покачал головой. Она продолжала: — Бен не знает, что ты явился. Он пошел на одну ферму, узнать насчет собаки. — Собаки? — переспросил Титус. — Да, мы хотим завести собаку. — Какой породы? — Валлийская колли. — Он приведет ее с собой? — Не знаю. Это хотя бы напоминало разговор на какую-то тему. Мне надоело, что меня не видят и не слышат, и я крикнул: — Давайте выпьем, давайте поужинаем! Титус, не оглядываясь, отмахнулся от меня и сказал Хартли: — Пошли сюда. Она последовала вслед за ним в красную комнату, и он закрыл дверь прямо у меня перед носом. Тут до меня наконец дошло, что лучше оставить их одних. К тому же теперь, когда Хартли была здесь, надлежало подробно обдумать следующие шаги, опасные и решающие. Я постоял в прихожей, подумал, потом побежал наверх в гостиную и достал почтовую бумагу. Еще давно я нашел в каком-то ящике пачку листков со штампом «Шрафф-Энд» — очевидно, собственность миссис Чорни — и теперь написал на одном из этих глянцевитых листков: «Многоуважаемый мистер Фич! Сообщаю, что Мэри у меня, и Титус тоже. Искренне Ваш Чарльз Эрроуби». Я сунул листок в конверт и выбежал из дома. Меня немного удивило, что на дворе стоит теплый летний вечер. То ли в доме было холодно, то ли мне чудилось, что нормальное время должно было остановиться. Трава шоссе была изумрудно-зеленая, торчащие из нее там и сям скалы сверкали, словно обсыпанные алмазами. Теплый воздух хлынул на меня волной, напоенной запахами земли, цветов, произрастания. Я пробежал дамбу, свернул по шоссе в сторону башни и «Ворона», за поворот, откуда видна была бухта. Здесь, послушный моим указаниям, Гилберт остановил машину. Мне нужно было ее скрыть на тот случай, если позже понадобится что-нибудь соврать про нее в разговоре с Хартли. Гилберт сидел на камне, глядя на ярко освещенную синюю воду. Он вскочил и подбежал ко мне. — Гилберт, будь добр, свези это письмо и передай в «Ниблетс», ну, ты помнишь, последний коттедж на той дороге. — Слушаюсь, хозяин. Как там дела? — Все хорошо. Езжай сейчас же, ладно? А потом возвращайся и жди здесь. — А поужинать? В дом мне хоть можно войти? — Гилберт, снедаемый любопытством, жаждал быть в гуще событий. Но это не входило в мои планы. — Нет еще. Ты купи себе сандвич в «Черном льве», а потом возвращайся сюда. Я еще не уверен, что будет дальше. — Надеюсь, обойдется без кровопролития? — Я тоже надеюсь. Ну же, поторопись. — Но послушай… — Езжай ради Бога. — Могу я посидеть в трактире, пропустить стаканчик? Сил нет, хочется выпить. — Можешь, но недолго. Четыре минуты. Я поежился — недовольная физиономия Гилберта напомнила мне Фредди Аркрайта. А теперь куда ни плюнь — всюду Аркрайты, и Бен с ними заодно. Я бегом пустился обратно, машина обогнала меня у дамбы. Я вошел в дом (там и правда было холодно), в кухне налил себе полстакана хереса. Подслушивать у двери в красную комнату не стал — вышел на лужайку, поднялся на невысокую скалу, с которой видно море, и отпил глоток хереса. Пока все неплохо. Но как поведет себя Хартли, когда я поставлю вопрос ребром? И что сделает Бен, когда получит мою записку? А когда он ее получит? Если он в оба конца пройдет пешком да полчаса положит на собаку, дома он будет примерно в 9.30. Сейчас начало девятого. Я вспомнил, что проголодался. От хереса кружилась голова. Но если эти окаянные Аркрайты отвезут его домой на машине, он может вернуться вскоре после половины девятого. С другой стороны, если он будет идти пешком с собакой, то может задержаться и до десяти или около того. И на что ему вдруг понадобилась собака? Он что, хочет ее выдрессировать, чтобы кидалась на меня? Подумав еще немного, я решил, что не так уж важно, в котором часу Бен домой, поскольку сегодня он, вероятно, ничего не предпримет— сначала будет ждать, что Хартли и Титус вот-вот явятся, а потом просто скрежетать зубами. Я представил себе, что он, чувствуя, как в нем нарастает ярость, даже испытывает от этого мрачное удовлетворение. Что и говорить, несимпатичная личность. Я допил херес и вернулся в дом. Из красной комнаты по-прежнему доносились приглушенные голоса, и мне подумалось — чем дольше они будут беседовать, тем лучше. Каждая лишняя минута связывает их все теснее и хоть немного сокращает опасный промежуток времени. Когда проголодаются, наверно, выйдут на кухню. Но похоже, что от волнения они не чувствуют голода. А я, несмотря на мои страхи, был очень голоден. Я поел печенья и маслин, потом выскреб из кастрюли остатки солянки и, прихватив тарелку и бокал белого вина, снова пошел любоваться морем. Состояние у меня было очень странное — возбужденное, нервное, чуть пьяное, но голова ясная. Однако едва я устроился на своей скале, как услышал голос Титуса. Он, видимо, не решался окликнуть меня «Чарльз!» или «Мистер Эрроуби!», а потому несколько раз прокричал «Эй-эй!» и еще поухал по-совиному. Я думал было оставить эти крики без внимания, но потом решил, что не стоит, хотя опасаться появления Бена было еще рано. И вернулся на лужайку, балансируя тарелкой и бокалом. Титус и Хартли стояли у задней двери, и на лице ее было смятенное испуганное выражение, так хорошо мне знакомое. Титус сказал: — Вы знаете, Мэри говорит, ей пора домой. Я ей сказал, что времени вагон, но она хочет ехать сейчас, ничего? Хартли спросила: — Пожалуйста, можно подать машину немедленно? — Прозвучало это жестко, почти гневно. Титус пояснил: — Я из той двери выглянул — машины нигде не видно, а она беспокоится. — Беспокоиться нечего, — сказал я и вместе с ними вошел в кухню. — Может быть, все-таки поужинаем? — Я не могу ждать, — сказала Хартли. Короткий срок, отпущенный ей на Титуса, кончился, и жестокое, поработившее ее время, где властвовал муж, заставило ее забыть даже про Титуса. Опять вступил в свои права панический страх. Как я ненавидел этот свирепый, почти неумолимый страх, написанный на ее лице. Он делал ее безобразной. В лесу, когда она поцеловала мою руку, она была прекрасна. Титус сказал: — Ну давайте, где же машина, ей надо ехать домой. Титус, видимо, забыл, что его задача — удержать ее в Шрафф-Энде. А скорее просто заразился ее страхом. Я обрисовал ему положение слишком тактично, слишком туманно. Я высказал ему не все мои соображения, отчасти потому, что не был уверен, как он их воспримет. Я сказал, что, по-моему, Хартли захочет у меня остаться и ему надо только помочь мне уговорить ее. Но теперь я понял, что следовало выразиться яснее. — Никуда не нужно ехать, — сказал я. — Я и так пробыла дольше, чем собиралась, — сказала Хартли. — Он сказал, что вернется в полдесятого, но может вернуться и раньше. Так что, пожалуйста, мне надо ехать сейчас, сию же минуту. — Никуда ехать не нужно. Я послал Опиана с запиской, сказать, что ты здесь с Титусом, так что он не будет беспокоиться, он придет сюда. А потом мы вас всех отвезем обратно. Титус свистнул. Он сразу оценил чудовищность того, что я сделал. До Хартли смысл дошел не сразу. — Значит, ты… ты ему сказал… нарочно сказал… ох, какой же ты злодей, какой дурак… ты не знаешь, не знаешь… — Слезы отчаяния и ярости навернулись ей на глаза, лицо пылало. — Хартли, — сказал я, продолжая играть свою роль, однако же вполне искренне, — не бойся ты его так! Осточертело мне твое отношение к этому мерзавцу. Почему тебе кажется, что ты все время должна ему лгать? Почему тебе нельзя побыть здесь с Титусом, это же вполне естественно, и ничего предосудительного тут нет. Титус поглядел на Хартли участливо, а на меня лукаво: — Вы и его сюда пригласили? Ну и ну! — и добавил: — Письма-то он, конечно, еще не видел, ведь его еще нет дома. Хартли, бросив взгляд на часы, тоже это сообразила: — Да, да, нельзя, чтобы он увидел письмо. Если поехать сейчас, мы еще успеем его перехватить. Тогда все обойдется. Лишь бы он не увидел письмо. Скорее давайте машину, скорее! Я сказал нарочито спокойно: — Мне очень жаль, но машины здесь нет. Она в гараже отеля «Ворон», у нее с мотором какие-то неполадки. — А когда вернется? — спросил Титус. — Не знаю. Скоро, наверно. — Можно им позвонить? — У меня нет телефона. Хартли вскрикнула: — Я пойду, пойду, если бегом, я еще поспею! — Я могу сбегать, — сказал Титус. — Нет, — оборвал я его свирепо. — Хартли, сядь и перестань психовать. Машина будет здесь с минуты на минуту. Но послушай. Я не хочу, чтобы ты возвращалась к нему, в его дом. Я хочу, чтобы ты осталась здесь, со мной и с Титусом. — Я сделал Титусу знак глазами. У меня было такое ощущение, словно я по капле вливаю ей в голову разум. Хартли села на стул. Она переводила взгляд с меня на Титуса, как испуганное животное. Я сел рядом с ней. Она дрожала, и я заметил, что сквозь ужас в ее глазах забрезжило понимание. Внезапно в воздухе повеяло решительной схваткой. Титус сказал: — Она хочет домой. И я с ней пойду. Я так решил. Я сказал, все еще стараясь протянуть время: — Нет, нет, оставайтесь оба здесь. Хартли, милая, он будет знать, где ты, он не подумает, что ты утонула. Пусть приходит сюда, повидает Титуса здесь. Титус здесь живет. Титус, ведь тебе на самом-то деле не хочется туда идти? Титус, явно расстроенный, повторил: — Она хочет домой. Она не хочет, чтобы он увидел письмо. Время еще есть. Я мог бы добежать туда за двадцать минут. Ведь это сразу за деревней? — Ох, сбегай, пожалуйста, — взмолилась Хартли. — Дверь не заперта, ты просто… — Или сбегать в отель? Куда ближе? Я сказал Титусу: — А я хочу, чтобы он увидел письмо. И вы оба оставайтесь здесь. Что мы, его рабы? Я хочу освободить твою мать из этой клетки. У Хартли вырвался горестный вопль. — Почему вы хотите, чтобы он увидел письмо? — спросил Титус. — Я ничего не понимаю, это какой-то заговор. Да, вы сказали, что надеетесь, что она захочет повидать меня здесь, и все такое. Но я не думал, что вы готовы пустить в ход насильственные средства. — А я как раз и намерен пустить в ход насильственные средства. — Нет, нет! — Хартли вскочила и метнулась к двери. Я догнал ее, хотел схватить за плечо и надорвал вырез платья. Почувствовав это, она остановилась. Потом вернулась к столу, села и закрыла лицо руками. Титус сказал: — Послушайте, это мне не нравится. Нельзя держать ее здесь против воли. — Я хочу, чтобы она решила сама, без нажима. — Сама? Это она не может. Она давно забыла, что значит свобода выбора. Да если вы будете ее здесь держать, она от страха не сможет думать. Вы не понимаете, что это такое, ей недолго и с ума сойти. Я, наверно, не понял. Может, вы так и не сказали, но я думал, вы с ней как-то договорились. Я думал, она вроде как подготовлена. Нельзя заставить человека сразу бросить человека, с которым прожил всю жизнь. — Почему? Когда бросают кого-то, с кем прожил всю жизнь, обычно это делается именно сразу, потому что иначе это вообще невозможно. Я, помогаю ей сделать то, что она хочет сделать, но одна, без помощи, не может. Ясно? — Не так чтобы очень. — Она успокоится, соберется с мыслями, скоро, завтра. — Завтра, здесь? — Да. — Вы продержите ее всю ночь? — Да. — А если он придет? — Едва ли. Ты ведь меня спрашивал, так вот, могу ответить: я его не приглашал. — О черт, что же он подумает? — А мне в высшей степени плевать, что он подумает. Чем хуже подумает, тем лучше. Пусть думает все, что способно ему подсказать его гнусное воображение. — Это и значит — разрушить до основания? — Да. — Ну и ну. — И после паузы: — По-моему, это непристойно. И мне не нравится, что вы говорите о ней, как будто она ребенок или душевнобольная. Я пошел купаться. — Титус, не думай обо мне плохо… понимаешь… — Да я не думаю о вас плохо, в каком-то смысле вы даже повергаете меня в восхищение. Просто сам бы я так не мог. — Ты не побежишь за письмом? — Нет. Да теперь уж, наверно, и поздно. — И от меня не убежишь? — И от вас не убегу. И вышел через заднюю дверь. На улице свет уже померк. Тени от скал тянулись по траве длинные-длинные. Я не стал смотреть на часы. Я подсел к Хартли. Она отняла руки от лица и сидела мешком, уставясь глазами в стол. Надорванный вырез платья отогнулся треугольником. Мне был виден глубокий красноватый мазок загара от шеи вниз. Были видны ее бюстгальтер и округлость стянутых им грудей. И ее частое, почти горячечное дыхание. Это и вправду было непристойно. С той самой минуты, как возник мой план, я был намерен удержать Хартли здесь, если потребуется — силой; но подробностей я себе не представлял и почему-то надеялся, что стоит ей увидеть в моем доме Титуса, и в ее психике произойдет скачок, интуиция, нужная догадка: она увидит свою свободу и возможность жить со мной и с Титусом. А уж если впереди замаячит свобода, вполне можно надеяться, что она придет ко мне, даже при том, что Титус — величина неизвестная и нельзя знать, как он распорядится собственной свободой. Но пожалуй, я, вдохновленный его столь своевременным появлением, действительно поторопился. Последние полчаса были так ужасны, что решимость моя поколебалась и мне стало казаться, что лучше, пожалуй, все же отправить ее домой. Но как теперь это сделать? Бен почти наверняка вернулся и прочел мое письмо, и… моя затея так блестяще удалась, что я и сам оказался в ловушке. Теперь я посмотрел на часы. Было двадцать пять минут десятого. Я взял ее руки, положил их одну на другую и прикрыл своей. Потом заглянул ей в лицо. Она не плакала. С невыразимым облегчением я встретил не тот злой, тревожный взгляд, которого так страшился, а другой взгляд, спокойный, мягкий и задумчивый; и она, хоть и была грустна, но казалась моложе, больше напоминала себя прежнюю и выглядела живее, умнее, не такой апатичной. Я снова почувствовал себя увереннее. Возможно, это в ней проснулась свобода. Возможно, мои расчеты оправдались. Хартли нужно лечить, вылечить ее душу. И в эту минуту я решил, что проявить сейчас слабость было бы роковой ошибкой. Нет, я должен идти напролом, должен быть тем героем, что поверг Титуса в восхищение. — Я не отпущу тебя, Хартли, ни сегодня, ни вообще никогда. Сегодня-то тебе, во всяком случае, нельзя возвращаться. Письмо перехватывать поздно, он его уже прочел. Пусть думает что хочет. Зачем тебе ему лгать, бояться его? Мне это так больно, просто невыносимо. И Титусу тоже. Титус хочет быть с тобой, а с ним — нет. Скажи сама, что из этого следует? Титус мне по душе, а я ему. Почему бы Титусу не быть моим сыном, почему бы тебе не быть моей женой? Это судьба, Хартли, судьба. Почему Титус объявился именно сейчас, почему он пришел ко мне? Почему я вообще здесь оказался? Видишь, как поразительно все сошлось. Титусу так хотелось к тебе, но в «Ниблетс» он бы не пошел, ни за что. И ты была рада егоувидеть, разве нет? И смогла с ним поговорить. Вы о чем говорили? — О собаках. — О собаках? — Он вспоминал, какие у нас были собаки, когда он был маленький. Он любит животных. — А-а, ну вот и хорошо. Хартли, вздохни свободно, забудь, сбрось это все. — Что сбросить? — Да ты сама знаешь, ну, это бремя, эту никчемную бесплодную преданность, это бессмысленное самопожертвование. Ты ведь и ему портишь жизнь, покончи с этим, покончи с ним. А то ты какая-то полумертвая. — Да, — произнесла она задумчиво. — Я чувствую себя полумертвой. Да… часто. Наверно, многие так. Но жить можно и полумертвой, и даже находить в жизни кое-что хорошее. Ее задумчивый голос звучал для меня музыкой. Я задел в ней какую-то струну. Она заговорила об этом, о самом главном. Моя спящая красавица пробуждается. — Ты, наверно, проголодалась. Выпей вина. Съешь солянку, там осталось немножко. — Я только выпью вина. И кусочек хлеба. — С сыром. И маслин возьми. — Маслины я не люблю, я тебе уже говорила. Она пожевала хлеб с сыром и отодвинула тарелку. Выпила вина. И я выпил. Есть я не мог. — Знаешь, Хартли, ты, по-моему, перешла Рубикон. И что на другом берегу? Свобода, счастье. — Что-то произошло, безусловно, — сказала она и обратила ко мне успокоенное лицо, разгладила рукой лоб. Потом разгладила щеки, чтобы лицо стало совсем спокойным и открытым. В этом таилось какое-то намерение, какое-то обещание, это придало мне бодрости. И в самой ее отрешенности я усмотрел своего рода покой. — Но это не то, что ты думаешь. Счастье тут ни при чем. Я не буду с тобой бороться, милый Чарльз, то есть не буду бороться физически — пытаться убежать, когда на это нет сил, визжать и плакать, хотя в душе я и сейчас визжу и плачу. Я уже поняла, что есть минуты, когда можно только смириться. Я понимаю, что ты задумал и для чего. Ты задумал сокрушить мой брак, взорвать его. Но это невозможно. Он несокрушим. — Тебя послушать, так это тюрьма. — Люди и в тюрьме живут. — Только когда не могут выйти на волю. — Не только, не всегда… Но… ох нет, ты не понимаешь. Ты можешь только напортить. И сегодня напортил достаточно. Теперь ее слова звучали грозно, как смертный приговор из уст спокойного судьи. А все-таки, подумал я, если бы ей отчаянно, неудержимо захотелось уйти, она бы и плакала, и визжала, и имела бы основания думать, что этим заставит меня уступить. А раз она пусть трагически, но спокойна, значит, в глубине души она рада, что ее вынудили остаться. Нет сомнения, чувства у нее безнадежно перемешались, в голове полная каша. В кухне стало темнеть. Вернулся Титус и прошел к плите. На нас он не смотрел. Он нашел тарелку с остатками солянки. Я вспомнил, что Гилберт все дежурит на дороге, и крикнул вслед Титусу, уже исчезавшему в прихожей с тарелкой в руке: — Сходи позови Гилберта. Он с машиной около башни. А потом запри парадную дверь. Я подлил ей вина. Теперь в ее покорном спокойствии было что-то тревожащее. Может быть, она думала, что я вдруг все-таки решу отвезти ее домой? Может быть, она и затихла так от ужаса перед этой мыслью? Я не сразу вернулся к нашему разговору. Я встал, запер дверь на улицу и положил ключ в карман. Я был почти уверен, что сегодня Бен не появится. Теперь я чувствовал себя таким сильным, что мне, в сущности, было все равно, появится он или нет. Я слышал, как в дом вошел Гилберт, громко жалуясь Титусу, слышал, как повернулся ключ в парадной двери. Я зажег свечу и задернул занавески, хотя снаружи еще было светло от огромной тусклой луны цвета венслидельского сыра. Впервые мое свидание с новой Хартли не было ограничено жестким сроком. Странное это было ощущение, что мы с ней одни, что время раздвинулось — и захватывающее, и нереальное. Я выпил еще вина. — Хартли, с тех пор как ты ушла, я не знал счастья. Ты и вообразить не можешь, как я тогда страдал. Но с тобой-то мы были счастливы, да? Когда катались на велосипедах. Это была молодость, какой она и должна быть, — радостная, безоблачная. Никого больше я не любил. Так что ты уж прости меня, если теперь я себе позволяю… Я перешел на более легкий тон в надежде, что и она в ответ смягчится. А сам думал: о Господи, если бы я нашел ее во время войны, если бы встретил на улице в Лестере! И мгновенно, как разматывается кинопленка, увидел: вот я встретился с ней и она говорит, что ее брак не удался или, еще лучше, что Бен пал смертью храбрых и… Я успел даже придумать, какими словами оправдываюсь перед Клемент, но тут Хартли опять заговорила: — Тебя удивляет, что я так спокойна. А ведь я не притворяюсь. Иногда мне кажется, что пройти осталось уже немного. — Не понимаю. — Иногда мне хочется, чтобы он поскорее… — Что поскорее? Он тебе угрожал? — Нет, нет, я не это хотела сказать. — Так что же ты хочешь сказать? Пойми, ты не можешь к нему вернуться, я этого не допущу, даже если ты не захочешь остаться со мной. (А что я тогда сделаю, посажу ее за кассу в цветочном магазине?) — Хартли, оставайся со мной и с Титусом, твое место здесь. И между прочим, то, что Титус пришел ко мне, подтвердит подозрения Бена, что он мой сын. — Об этом ты только сейчас подумал? — Хартли, милая, пожалей меня, не будь такой отчужденной. Признайся, скажи словами, что никогда никого не любила, кроме меня, что наконец-то пришла домой. В тот вечер, когда я увидел тебя в свете фар, ты же приходила сюда, не могла не прийти. Скажи, что любишь меня, что все образуется, что мы будем счастливы. Господи, да неужели тебе не хочется быть счастливой, жить с человеком, который тебя любит и лелеет и верит тебе? Хартли, посмотри на меня. Нет, пойдем отсюда. Какой смысл сидеть за этим дурацким столом. Я взял свечу, за руку провел Хартли в красную комнату и задернул занавески. Я сел в кресло, хотел посадить ее к себе на колени, но она соскользнула на пол, не выпуская моей руки. Я стал целовать ее медленно, осторожно, потом ласкать ее грудь. Мы были как дети. Я испытывал к ней влечение, восхитительное, неотличимое от чистой любви, благоговейной, сильной, покровительственной. И в то же время это было влечение подростка, неопытного, неумелого и смиренного. Я не знал, как обнять ее, как вызвать отклик на ее сухих губах. Наконец я тоже съехал на пол, уложил ее рядом с собой и неуклюже обхватил, глядя ей в глаза. — Хартли, ведь ты меня любишь? Любишь? — О… да… но что это значит? — Мы рядом, мы знаем друг друга. — Да, это странно, но я тебя знаю, и никто другой мне так не близок. Наверно, это потому, что мы были молодые, позже людей уже нельзя узнать, я, например, не могла. — Ты меня знаешь, а я тебя. — Мне казалось, что меня нет, что я невидимка, а весь мир где-то далеко-далеко. Ты и вообразить не можешь, насколько я всю жизнь была одна. В этом никто не виноват. Я сама виновата. — Я тебя вижу, Хартли, ты есть, ты здесь. Я тебя люблю. И Титус любит. Мы будем все вместе. — Титус меня давно разлюбил. — Не плачь. Он тебя любит, я знаю, он мне сказал. Все будет хорошо, раз ты ушла от этого негодяя. Я касался тихих слез на ее щеках, а потом и она, слегка отстранившись, стала гладить меня по лицу. — Ах, Чарльз, Чарльз, так странно. — Мы с тобой, как прежде, лежим в лесу… Хартли, пожалуйста, пробудь со мной наконец всю ночь, просто вместе, совсем тихо. Не обязательно нам лежать здесь так до утра, верно? Она вся сжалась, потом приподнялась, села. — Это вино. Не привыкла я пить, наверно, пьяная. — Только уж не проси, чтобы я отвез тебя домой! Слишком поздно, с какой точки ни посмотри. Она встала на колени, с трудом распрямилась. Я тоже встал и кончиками пальцев поддержал ее за локти. — Чарльз, ты и не знаешь, что ты наделал. Завтра я, конечно, уйду домой. А сейчас мне надо поспать, я хочу просто поспать, одна, хорошо бы умереть во сне, хорошо бы разбежаться и упасть в море. — Чушь какая. Ты плавать умеешь? — Нет. — Пошли наверх. Пообещай мне, что не сбежишь ночью. — Завтра я уйду домой. Это все моя бестолковость, все-то я так бестолково делаю, нельзя мне было отлучаться из дому. Я на тебя не сержусь, я сама виновата, во всем виновата. Да, я тебя, наверно, люблю, я тебя никогда не забывала и, когда увидела тебя, опять все вспомнила, но это что-то из детства, это не из реальной жизни. В настоящем мире для нашей любви никогда не было места. А то она бы победила и мы бы не расстались. Не во мне одной дело, в тебе тоже, ты уехал, ты теперь и не помнишь, как это было, и теперь для этой любви нет в мире места, она пустая, выдуманная, мы в выдуманном мире и завтра должны его покинуть. Ты говоришь, это судьба, может быть, и так, но не в таком смысле, как ты думаешь. Это злая судьба, моя судьба. Каким-то образом я стала причиной этой путаницы, этого ужаса. Почему ты сюда приехал жить? Это я тебя выманила, бывает ведь, что людей заманивают, не для хорошего, только на горе и погибель. Это я и делала всю жизнь — ни дома не создала, ни ребенка, только ужасы. Я вспомнил слова Титуса: «Она малость фантазерка», и конечно же, она была пьяна. Спорить с ее безумными словами было сейчас бессмысленно. Я обнял ее покрепче и отпустил. — Перестань, старушка, маленькая моя. Никуда я от тебя не уезжал, ты только себе оправдания придумываешь. Для нашей любви найдется в мире место, вот увидишь, теперь, раз ты здесь, все очень просто. Настанет утро, будет светло, и ты у меня станешь храбрая. А пока пошли наверх, и спи там, где захочешь. Забрав свечу, я повел ее через кухню к лестнице. Под дверью комнаты, где спал Титус, лежала полоска света. При мысли о том, как Титус и Гилберт сидят там на полу на подушках при свече, я ощутил укол ревности. Мы с Хартли стали подниматься по лестнице. Я показал ей ванную, подождал, пока она выйдет, привел в свою спальню, но было ясно, что спать она со мной не будет. И вообще лучше было оставить ее одну. Ее обуял какой-то суеверный страх, вылившийся в отчаянную жажду забытья. «Я хочу спать, мне надо поспать, только спать, спать». В предвидении такой ситуации я еще раньше догадался устроить ложе на полу в верхней внутренней комнате, куда принес матрас со своей тахты. Еще я принес свечу, спички, даже ночной горшок. Я предложил ей пижаму, но она сразу легла, прямо в платье, и укрылась одеялом с головой, как покойница саваном. И действительно уснула мгновенно: прыжок в небытие человека, уставшего непрерывно страдать. Я вышел из комнаты, прикрыл дверь и неслышно запер ее снаружи. Меня не оставляло кошмарное видение — обезумевшая женщина бежит к морю топиться. У себя в спальне я скинул ботинки и забрался в постель. Я был совершенно без сил, но думал, что от возбуждения не смогу уснуть. Я ошибался: не прошло и минуты, как я крепко спал. Наутро я проснулся словно бы в новом, полном опасностей мире, как в первый день войны. Пришли и радость, и надежда, но в первую очередь страх, черное смятение, словно глубинная логика вселенной внезапно сплоховала. В чем это я был так уверен, на что полагался? Чего я, собственно, добиваюсь? Не натворил ли я вчера что-то дикое, как преступление под пьяную руку, когда вспоминаешь о нем трезвый? И еще — впереди маячил визит Бена.

The script ran 0.018 seconds.