1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Я ответил, что самое выгодное было бы использовать меня по той специальности, которой нас научили Донован и Даллес во время драки с нацистами.
«Хорошо, — сказал алюминиевый, — я передам ваше пожелание руководству, позвоните в европейский отдел, скажем, в понедельник».
Разговор был в четверг, мы уехали с Элизабет в Нью-Йорк, забросив мальчишек ее маме, прекрасно провели уик-энд, навестили Роберта и Жаки, вспомнили былое, потом посмотрели спектакль о том, как радикулит оказывается главным стимулом для человека, мечтающего о карьере танцовщика, было очень смешно; у Дика встретили Бертольда Брехта и Ганса Эйслера, они затевают в Голливуде грандиозное кино, Эйслер просил передать тебе привет, а Брехт сказал, что он был совершенно очарован тобой, когда ты приезжал к нему в сорок втором, консультироваться о наци, перед тем как тебя решили забросить к ним в тыл. Брехт хотел написать тебе, но он был совершенно замотан и, как всегда, рассеян, твой адрес сначала сунул в карман брюк, потом переложил в портфель, а затем спрятал в пиджак, наверняка потерял. В субботу мы славно пообедали в Чайна-тауне, посмотрели — еще раз и с не меньшим восторгом — чаплинского «Диктатора» и вернулись домой, совершенно счастливые. В понедельник я позвонил по тому телефону, который дал алюминиевый, там меня выслушали и попросили перезвонить в среду. Мне не очень-то это понравилось, но что поделаешь, ни одно государственное учреждение с традициями не может обойтись без бюрократии; действительно, каста, черт их подери. Позвонил в среду; назначили пятницу, снова бесполезно. Тогда я поехал к нашим, но мне сказали, что Макайр уже в Европе, срочная командировка; полный кавардак, словно в фирме, потерпевшей банкротство. В понедельник алюминиевый сказал, что меня не могут взять на работу в государственный департамент. Я был совершенно ошарашен: «Почему?» — «Мы не комментируем». Тогда я позвонил Аллену Даллесу и попросил его найти для меня пару минут. Он ответил немедленным согласием, выслушал меня, сказал, что надо бороться, и пообещал помощь. В четверг я еще раз позвонил ему, он ответил, что департамент уперся, их, видите ли, смущают мои контакты с коммунистами. «Надо переждать, Грегори, — сказал он, — погодите, как говорил Сталин, будет и на нашей улице праздник».
Как понимаешь, война не позволяла нам думать о накоплениях, и когда подошел срок взноса денег за дом, мне стало не по себе. Я снова двинул к нашим, пытался поговорить с Донованом, но он был командирован в Нюрнберг, заместителем нашего обвинителя, будет потрошить нацистских свиней. Стименс, который меня принял — ты его помнишь, он занимался контрразведкой, искал предателей дома, — сказал, что попробует помочь, но с государственным департаментом говорить трудно, чинуши, боятся собственной тени.
Прошло еще пять дней, и я маленько запсиховал, потому что зашел в банк, посмотрел свой счет, посидел с карандашом в руках и понял, что через две недели мне придется просить у кого-то в долг, подходит срок внесения платежа за страховку.
Это придало мне необходимую скорость, я связался с газетами, повстречался со Шлессинджером и Маркузе, звонил в Детройт, в «Пост», оттуда меня переправили в Нью-Орлеан, там предложили место в газете, что выходит в Сан-Диего, но Элизабет сказала, что нельзя бросать маму, а туда, на солнцепек, брать ее довольно опасно, старушка перенесла два сердечных криза.
Наконец, позвонил Стименс, дал мне телефон, но это было в пятницу вечером, в Голливуде никого уже не было, а он предложил связаться с «Твенти сэнчури фокс», им нужен консультант, который кое-что понимает в политике, войне и разведке, платят двести долларов в неделю, не бог весть какие деньги, но это что-то, а не ужас безработицы, вот уж не думал, что когда-нибудь на практике столкнусь с этим понятием.
Позвонил Брехту, он был очень обрадован моим возможным переездом в Голливуд, сказал, что работа консультанта-редактора крайне интересна, это близко творчеству, никакого чиновничества, «заговор единомышленников, сладкие игры взрослых детей, чем раскованнее фантазируешь, чем ближе приближаешься к менталитету ребенка, тем больше тебя ценят».
Ты себе не представляешь, что со мною было в тот чертов уик-энд, я смотрел на себя со стороны и поражался той перемене, которая произошла со мной за те недели, что я сидел без работы. Черт меня дернул избрать профессию историка! Я понимаю, ты экономист и юрист, тебе ничего не страшно, турнули алюминиевые, пошел в любую контору и предложил свои услуги, человек, умеющий карабкаться сквозь хитрости параграфов наших кодексов, нужен везде и всюду, — до тех пор, конечно, пока цела наша демократия. Или экономист! Как я завидую тебе, надежная специальность, «германское проникновение в Европу», на этом можно стать трижды доктором, если алюминиевые начнут копать и против тебя. Кстати, мне не понравилось, что тот бес с бабочкой, помянув твое имя, больше ни разу о тебе не заговорил, он ждал, что я скажу что-нибудь, и хотя он ползал на пузе под проволокой, чтобы срисовать расположение немцев под Марной, в разведке он явный профан, вел себя, как частный детектив из дешевого радиоспектакля, сплошное любительство, настоянное на многозначительности, а ведь истинный разведчик это тот, кто умеет найти общий язык с четырьмя людьми, собравшимися за одним столом: с банкиром, безработным, проституткой и монахиней.
Словом, в понедельник я держал себя за руку, чтобы не начать крутить телефонный диск ровно в девять, у нас у всех от чрезмерного ощущения собственной престижности пар из ноздрей валит. Позвонил в девять тридцать, едва дотерпел. «Да, вы нам нужны, можете приезжать для подписания контракта». — «Оплата билета на самолет за мой счет?» — «Естественно, вы не Хамфри Богарт». — «Но где гарантия, что я подойду вам?» — «За вас просили весьма серьезные люди из столицы, а вчера про вас много рассказывал Брехт. Его поддержал Эйслер, с великими драматургами и музыкантами грех не считаться».
Я вылетел туда, в Лос-Анджелесе было настоящее пекло, меня не оставляло ощущение, что пахнет жареными каштанами, как в Париже, в середине сентября в Картье Латан. Голливуд меня снова ошеломил — тишина, надежность, красота, высоченные пальмы, живая история нашего кино, ни у кого нет такого кино, как у нас, пусть говорят что угодно, бранят и критикуют, но надо быть совсем уж нечестным человеком, чтобы поднять голос против Голливуда.
И вот я кончил паковать чемоданы, сдал здешнюю квартиру в аренду (это сулит мне дополнительно двести долларов в месяц, совсем неплохо), прошел по комнатам, не испытывая того растерянного ужаса, который начал захватывать меня последние недели, выпил, лег в кровать, но не смог уснуть и, дождавшись, пока Элизабет начала сладко посапывать, — она стала еще более хорошенькой, даже не могу себе представить, что мы с ней женаты уже девять лет, я испытываю к ней нежность, словно в первые дни нашего знакомства, — отправился в кабинет, сел к столу и написал тебе это длиннющее письмо.
Ответь мне на отель «Амбассадор», я снял двухкомнатный апартамент, будем жить там, пока Элизабет не подберет дом.
Конечно, если ты прилетишь в отпуск сюда, мы ждем тебя в гости. Масса хорошеньких молодых девушек с умными холодными глазами ходят по студии. Такие не умеют предавать. Если ты заключаешь с ними договор на любовь, они никогда не нарушают условий контракта. Это им невыгодно. Что ж, пусть так, это честнее подлости, рожденной чувствами. Выбрось, наконец, из сердца Лайзу. Выбрось. Я видел ее в Нью-Йорке, поэтому прошу тебя еще раз — выбрось. А вообще что-то муторно у меня на душе. Так бывает всегда, когда чего-то до конца недопонимаешь. Я гоню от себя мысли, но ведь их назойливость значительно страшнее, чем атака октябрьских мух, которые, кажется, ошалели от приближения холодов и поэтому жалят все, что только можно, а особенно ноги, исчешешься.
Я запрещаю себе признаваться в тех чувствах, которые меня порою обуревают, я помню, как Донован учил нас бояться чувств, не рожденных логикой. Я все это понимаю умом, но разве так просто справляться с тем, что живет в тебе? Нет ничего горше незаслуженной обиды, ты согласен? А впрочем, шел бы к черту этот государственный департамент! Прав Даллес, надо погодить. Все образуется.
Пиши.
Твой Грегори Спарк».
2
«Грегори Б. Спарку,
Отель «Амбассадор», Голливуд, США
Дорогой Грегори!
Твое письмо повергло меня в некоторое уныние и есть отчего.
Экономика немыслима вне истории, так что не очень-то завидуй моей, как ты писал, «спокойной» профессии. Дважды прочитав твое послание, я просмотрел речи Цицерона и пришел к грустному выводу, суть которого сводится к тому, что окончание любой эпохи, связанной с великим человеком, внесшим свою лепту в историю, неминуемо сопутствует приходу новой команды, предлагающей свою, качественно новую модель будущего. А поскольку выдающиеся люди есть пики истории, поскольку человечество не очень-то избаловано личностями, типа Цезаря, Спартака, Македонского, Клеопатры, Галилея, Лютера, Кромвеля, Петра, Наполеона, Вашингтона, поскольку каждый взлет мысли сменялся веками ожидания новых идей, нам с тобою остается лишь сладкое воспоминание о той поре, когда мы удостоились счастья входить в большую команду очень большого человека, каким был Рузвельт.
Я не очень-то представляю себе, когда придет политик с новой программой; повторение Рузвельта невозможно (любое повторение чревато фарсом или катастрофой, в этом я совершенно согласен с Марксом), а вот что выдвинут вместо его курса, я пока не очень понимаю. Надеяться, что те, кто окружает Трумэна, смогут создать идею, притягательную для страны и мира, довольно рискованно, поскольку он серый человек и совершенно не подготовлен к руководству страной. Я думаю, Трумэн будет освобождаться от людей Рузвельта; по-человечески, кстати, я понимаю его. Кому приятно, когда тычат в глаза предшественником, махиной, имя которого и без того у всех на устах. Поэтому сделать надо так, чтобы люди забыли Рузвельта, но сделать это предстоит умно и тактично — в этом, видимо, Трумэн и те, кого он с собою привел, видят свою главную задачу. Как это можно сделать? Во-первых, необходимо определить того врага, угроза которого понятна каждому американцу. Во-вторых, следует найти рецепт, каким образом этого врага можно победить. В-третьих, надо доказать народу, какие блага получит каждый в результате этой победы. Нацизм уничтожен. Японские агрессоры разгромлены. Что же грозит Америке? Экономический спад? Допускаю. Кризис духовных ценностей? Вполне возможно, ибо на смену доктрине войны идея мира приходит отнюдь не просто. Ты знаешь, как победить экономический спад? Я — нет. У нас считают, что экономика — это очень просто, знай вкладывай деньги, но ведь это точка зрения мало компетентных людей. Как преодолеть духовный кризис? Ты знаешь? Я — нет. Видимо, нужно время, нужно нарабатывать новый общественный климат в стране. И это трудно. А без ясного всем и каждому врага, угрожающего Америке, будь то Пьер, Чжао, Иван, Фриц или призрак безработицы, или ужас новой «Черной пятницы», политик, лишенный глубокой общественной идеи, не утвердит себя. А ведь хочецца! Мне кажется поэтому, что Трумэн не станет искать компромисса с дядей Джо, а пойдет на то, чтобы форсировать разрыв. Сталин — вполне достойный враг, причем не сам по себе — все-таки он герой войны, но как приверженец большевистской доктрины порабощения человечества. Именно поэтому алюминиевый господин с бритвенным пробором так тщательно выспрашивал тебя о твоих контактах с французскими коммунистами. Команда, которая выбрала курс, должна быть укомплектована теми, кто готов к гуттаперчевым решениям и не отягощен служением прошлому. Так что оценивай случившееся как нечто совершенно логическое, следовательно, неизбежное. Давай научимся принимать жизнь такой, какая она есть. (Если бы меня спросили, я бы предложил обозначить врагом на ближайшее время тех нацистов, которые легли на грунт; они готовятся к тому, чтобы подняться; поверь, я не фантазирую, я занимаюсь здесь этой проблемой, но, думаю, люди Трумэна отвергли бы мое предложение, и не потому, что они не согласны со мною, но в силу того, что разгром гитлеризма связан с именем именно Рузвельта; повторение уже завершенного не дает «политического навара», пресно.)
Не поторопился ли ты с Голливудом? Напиши ты мне, я бы немедленно пригласил тебя с Элизабет и мальчиками в Мадрид, здешний филиал ИТТ (хотя все они проходимцы и лизали задницу Гитлеру) алчет серьезных работников, и платили бы они в два раза больше, чем твои боссы в «Твенти сэнчури фокс». Ну, игра сделана, ничего не попишешь.
Я очень рад тому, что ты снова встретился с Брехтом и Эйслером.
Пришли-ка мне их адреса, я напишу им, очень люблю этих художников. Я никак не могу понять, отчего Голливуд до сих пор не поставил Брехта по-настоящему. Я видел его спектакль в Вене, накануне аншлюса, и он до сих пор живет во мне; именно Брехт помогал мне вынести ужас допросов с пристрастием, холод в камере, обреченность в бараке.
Где ты видел Лайзу? Нет, не думай, я уже выздоровел, я переболел тем, что случилось, но разве вычеркнешь пять лет жизни из памяти? Точнее — из сердца, из памяти как-то можно. Ведь если человечество научилось легко забывать тех, кто был кумиром, то отчего я должен быть исключением из правила? Я вижу твою скептическую улыбку, мол, говори, говори. Нет, правда, Грегори! Верь мне. В подтверждение — просьба: подбери мне кого-нибудь из тех холодноглазых и мудрых голливудских девушек, которые свято выполняют подписанный контракт на дружбу и совместное просыпание в одной кровати. Девушка должна быть курносой, зеленоглазой, с веснушками (даже осенью), настоящей американкой (я все-таки чуть-чуть расист, тем более мой дедушка возглавлял ку-клукс-клан в Алабаме) и обязательно образованной в том колледже, который мы с тобою знаем; все, что угодно, только не дура. Пусть даже хроменькая, только б интеллектуалка. Серьезно, меня это возбуждает, я столько их перебрал после того, как Лайза показала мне, что значит «верность солдату», что меня не интересует секс; послушать умную девушку в постели — высшее наслаждение.
Теперь о деле. Не было ли у тебя каких-то разговоров с твоими французами (особенно с теми, которые возглавляли подразделения маки в районе Лиона) о СС гауптштурмфюрере Клаусе Барбье? Эд написал мне из Кельна, что вроде бы этот сукин сын шастает на свободе, хотя за ним охотится вся наша военная разведка. Пару раз я слышал о Барбье и здесь, от тех, кто сумел избежать суда — пока что; я аккуратно хожу вокруг этих наци, разминаю их; тянутся довольно интересные нити в Латинскую Америку, в наши оккупационные зоны; в деле поиска каждое свидетельство может оказаться разгадкой, толчком к истине, незаменимым подспорьем в работе. Слава богу, я пока могу этим заниматься, Даллес знал об этой работе и всячески ее поддерживал, хотя вполне возможно, что с его уходом интерес к моему поиску притупится, тем более что хватает дел текущих, а они затягивают, как бензин в воронку. (Потому-то я так пожалел, что ты принял приглашение Голливуда; здесь у меня есть надежные ребята, но они исполнители, полетом фантазии не блещут. И еще. Поскольку ты бывал в Лиссабоне и знаешь тамошнюю ситуацию, повороши память, расскажи мне все, что ты помнишь о нацистах, работавших в военном атташате рейха при Салазаре. Все, самая поганая мелочь, может представлять неоценимый интерес.)
Пожалуйста, передай Элизабет мой самый нежный привет. Я очень завидую, что ты относишься к ней с такой же нежностью, как и в тот день, когда впервые ее увидел. Это так замечательно и, увы, редко.
Сердечно твой Пол Роумэн».
3
«Резидентурам Отдела разведки
государственного департамента
Соединенных Штатов Америки в Испании,
Португалии, Аргентине, Бразилии, Чили,
Парагвае и Боливии
Совершенно секретно
12 марта 1946 года
Представляется возможным считать, что в стране Вашего пребывания скрываются такие нацистские военные преступники, как Борман, Мюллер, Эйхман, Менгеле и Барбье.
Необходимость их выявления, захвата и выдачи в руки правосудия предполагает возможность подхода ко всем тем нацистам, которые смогли легализоваться, получить здесь право политического убежища или же временный вид на жительство.
С самого начала Вашей работы в этом направлении следует указать подчиненным со всей прямотой, что в настоящее время работа по выявлению подступа к нацистским преступникам, внесенным в лист поиска в Нюрнберге, ни в коем случае не означает санкции на привлечение немцев-эмигрантов с нацистским прошлым в ряды агентуры. Они могут быть использованы лишь в качестве источников информации, которая позволит выйти на тех, кто обязан быть арестован согласно санкции, выданной Международным трибуналом.
Однако не следует исключать возможность получения через эти источники текущей оперативной информации, связанной с теми вопросами, которые могут представлять интерес для безопасности Соединенных Штатов и их союзников.
Конкретные вопросы должны решаться с учетом обстановки.
Роберт Макайр».
Пол Роумэн тщательно изучил текст, несколько недоуменно выписал на отдельные листочки бумаги ряд фраз, прочитал их, — в отрыве от всех остальных, — еще раз и отправил в Вашингтон шифротелеграмму следующего содержания:
4
«Государственный департамент,
Роберту Макайру
Строго секретно
1. Следует ли вести работу по изучению немецких эмигрантов с нацистским прошлым в том смысле, не являются ли и они военными преступниками, подлежащими суду?
2. В случае, если выяснится, что тот или иной эмигрант, не внесенный до настоящего времени в список главных преступников, на самом деле им является, укрывшись от возмездия под чужой фамилией, следует ли немедленно ставить об этом в известность Международный трибунал, или же сначала необходимо сообщить вновь открывшиеся обстоятельства Отделу разведки государственного департамента?
3. Как следует понимать фразу: «не следует исключать возможность получения через эти источники оперативной текущей информации»? В Испании вполне легально живут и работают нацисты, стоящие весьма близко к Франко, стоит лишь упомянуть группенфюрера Дегреля, являвшегося во время войны «вождем» валлонского подразделения СС, здесь совершенно свободно вращается в свете фюрер Хорватии Анте Павелич; всем известно, что Франко по-прежнему благоволит к князю Багратиони Мухаранскому, утвержденному Гитлером на пост нового «царя великого Грузинского княжества», не говоря уже о целом ряде военных, банкиров и дипломатов третьего рейха, информацию на которых я отправил в телеграммах 2102–45 и 479–46. Понятно, их оперативная информация будет тенденциозной, направленной против тех основополагающих принципов, которые были зафиксированы в документах, принятых конференциями в Ялте и Потсдаме.
4. Как следует понимать термин «союзники Соединенных Штатов»? Относятся ли по-прежнему к числу «союзников» Франция и Италия — в свете выступления сэра Уинстона? Можно ли и поныне считать нашими союзниками правительства России, Польши, Югославии и Албании?
Прошу прислать соответствующие разъяснения, которые позволят совершенно определенно и недвусмысленно сориентировать моих сотрудников.
Исполняющий должность резидента
Пол Роумэн».
Прочитав телеграмму, Макайр снова вспомнил Пола, его горькую историю, отнесся к его позиции со снисходительным пониманием; в конечном счете жизнь будет неполной, если исключить из нее идеалистов, преданных той идее, которая ярко осветила их жизнь в прошлом; во всяком случае, их информация всегда отличается добросовестностью, а тот перекос в прошлое, который, совершенно очевидно, будет в ней присутствовать, вполне поддается корректировке на основании изучения документов, которые так или иначе стекаются ото всех других служб сюда в Вашингтон и расшифровываются в том отделе, который составлен из людей, подобранных ныне со всей тщательностью, — абсолютные единомышленники, качественно новая команда.
Однако, взявшись за ответ Роумэну, он понял, что составить его далеко не просто, ибо вопросы исполняющего должность резидента предполагали полнейшую ясность; Роумэн из тех, кто не удовлетворится зыбкими формулировками; понятно, он предан идеям Рузвельта, но убирать его из Мадрида на основании одного лишь этого факта нецелесообразно потому, что он занимал весьма незначительный пост и был лишен права на самостоятельные решения, а его героическое прошлое было надежной гарантией уважительного к нему отношения со стороны тех, кто так или иначе принимал участие в битве против коричневого чудовища.
Чем дольше Макайр размышлял о создавшейся ситуации, тем сложнее она вырисовывалась; более всего он опасался связей своих сотрудников с людьми прессы; в случае увольнения есть возможность начать скандал, да и не всем в мире журналистов нравился новый курс Трумэна.
Да, конечно, продолжал размышлять Макайр, этот самый Роумэн незначительная фигура в системе департамента, однако в силу своего положения он допущен к материалам совершенно секретного характера, анализируя которые можно составить совершенно явную картину постепенной корректировки внешнеполитического курса правительства. Поэтому, прежде чем отвечать Мадриду, Макайр обратился к своим друзьям с просьбой проверить связи «великолепного парня, весьма содержательного человека, серьезного разведчика, героя борьбы против нацизма» в единственном смысле, — нет ли у него дружества с теми, у кого длинный язык, который, в довершение ко всему, не крепко держится за зубами.
Ответ, который пришел через две недели, насторожил Макайра, потому что из него следовало, что Пол Роумэн не только поддерживал дружеские связи с миром прессы (с братьями Олсопами, Липпманом, Солсбери, Стивенсом, Уитни), не только и поныне дружит с бывшим сотрудником ОСС Грегори Спарком, уволенным из системы в связи с подозрением в левых настроениях, но и действительно был учеником марксистского профессора.
Когда Макайр во время очередного ланча встретился с Даллесом (он специально вступил в клуб братьев для того, чтобы встречи были оправданны и не вызывали вопросов у завистников и открытых противников могущественной семьи) и рассказал ему о случившемся, Аллен ответил не сразу, довольно долго попыхивал своей трубкой, изредка взбрасывал на собеседника цепко изучающий взгляд («будь проклята моя обожаемая профессия, — говаривал он, — и ее закон: „если хочешь верить, никому не верь“), потом, положив трубку на стол, рядом с чашечкой крепко заваренного жасминового чая, сказал:
— Зря паникуете, Боб. Этот Роумэн, сколько я его помню, отменный парень. Попросите-ка его составить справку на всех тех нацистов, которых он вытоптал в Испании. Покажете ее мне, может, что подскажу, все-таки я держу в голове тысячи немецких имен, — а там и решим, как поступать. Ответьте ему, что развернутые рекомендации будут даны после изучения всех, кого он полагает возможным считать источником информации и тех, общение с которыми может нанести урон, — он тронул себя пальцем в грудь, — престижу этой страны.
…Когда Роумэн прислал такого рода справку, Даллес забрал ее на ночь, сделал фотокопию и запросил — по известным одному ему каналам — генерала Гелена по поводу всех упоминавшихся Роумэном имен, предупредив, что эта работа должна быть проведена в обстановке исключительной секретности и что никто из его, Гелена, американских контактов об этом не должен знать — ни при каких обстоятельствах.
В ответе, который подготовил Гелен, были даны установочные данные на семнадцать человек, упоминавшихся Роумэном; в числе прочего сообщалось, что «доктор Брунн» на самом деле является работником разведки Шелленберга, известным под фамилией «Бользен», однако есть все основания предполагать, что это псевдоним; настоящее имя Бользена-Брунна выясняется.
Даллес поблагодарил Гелена, попросил его составить еще более расширенную справку на заинтересовавших его доктора Золлера, Кемпа и Брунна-Бользена, встретился с Макайром, порекомендовал ему, как лучше составить ответ Роумэну, и перевел разговор на последние фильмы, пришедшие в Штаты из Франции:
— Там грядет что-то качественно новое, поверьте моему чутью. Окажется ли Голливуд способным сказать свое слово в новой обстановке, вот что меня занимает…
Потом он смешно прокомментировал последний бейсбольный матч между «буйволами» и «техасцами», уверенно назвал будущего чемпиона, посоветовал Макайру есть по утрам тертую редьку с оливковым маслом, заметив, что это делает печень бастионом здоровья, и, попрощавшись, уехал к себе в Нью-Йорк, условившись о следующей встрече через неделю на премьере «Петрушки» великого Стравинского…
5
«Полу Роумэну,
исполняющему должность резидента в Испании
Строго секретно
Поскольку Ваша телеграмма с просьбой о разъяснении моей депеши 3209–46 предполагает развернутый ответ, просил бы Вас взять в разработку упоминавшихся Вами Зоммера, Кемпа и Брунна. Советовал бы в первую очередь сосредоточить внимание именно на «Брунне-Бользене».
После того как Вы сообщите о том, как прошел контакт с Брунном-Бользеном, мы проанализируем Ваше сообщение и с готовностью выслушаем Ваши предложения на будущее.
Видимо, только такая дружеская работа, которая должна определять отношения между резидентурами и центром, позволит Вам понять то, что пока еще не понято, а нам даст возможность скорректировать наши рекомендации по отношению к специфическим условиям, существующим в Испании.
Макайр».
Такого рода телеграмма, записанная Макайром со слов Даллеса, была построена на том тотальном недоверии, которым обязана следовать новая разведывательная служба страны: Даллес знал, что делал, потому что в свое время обратился к Гелену с личной просьбой — опять-таки минуя все официальные каналы — наладить наблюдение за связями резидентов «рузвельтовской команды»; предложение Макайра начать контакт с Брунном-Бользеном предполагало действие, а ни в чем разведчик так не проявляется, как именно в действии, он весь виден на просвет, словно голенький, бери — не хочу!
Не знал Макайр и того, что Даллес уже договорился с директором ФБР Гувером о начале работы по всем тем резидентам, которые продолжали следовать «старому курсу». Однако он хорошо запомнил замечание Даллеса, проброшенное вскользь: «если вдруг Гувер заинтересуется Роумэном, защищайте его корректно, сдержанно, я помогу сделать так, чтобы о вашей позиции узнали в государственном департаменте: там не любят ФБР и ценят тех, кто не боится защищать своих».
…Однако, комбинируя и играя, затевая сложные интриги, подставляя Макайра Гуверу, сталкивая лбами государственный департамент и службы Мюнхена, Даллес не знал, что и Гелен вел свою партию, и не собирался «изучать» Кемпа, как и многих других в разных странах мира, поскольку тот был резидентом «организации» генерала в Испании, пользовался его абсолютным доверием и безграничной поддержкой.
Не знал Даллес и того, что Гелен, ощутив его возможный интерес к Брунну-Бользену, дал Кемпу указание наладить наблюдение за этим человеком, поскольку, как писал он, следует ожидать подход к нему представителей соответствующих служб, а это «даст нам возможность пронаблюдать на деле, как работает американская разведка в третьих странах, а особенно в тех, где живет много изгнанников, не определивших себя в общественной жизни и по ею пору никак не использованных во благо будущего Германии».
Именно это указание Гелена и заставило Кемпа еще более внимательно присмотреться к Брунну-Бользену и обратиться в Мюнхен с просьбой собрать все возможные данные об «объекте», поскольку, писал он, можно предположить совершенно неожиданные повороты дела, если, конечно же, позволить себе роскошь довериться — на этой фазе — чувству, а не объективным данным…
Гелен прочитал сообщение Кемпа, заметил Мерку, что не следует так уж доверяться чувству, но посоветовал не упускать Брунна-Бользена из поля зрения, чем черт не шутит, когда господь спит…
6
«Эдгару Джону Гуверу,
Федеральное бюро расследований
Дорогой Учитель!
Вы даже не представляете, как мне был приятен Ваш звонок!
Должен признаться, что именно у Вас (я всегда помню о счастливых часах, проведенных вместе с Вами в работе против гитлеровских шпионов) я научился доброжелательности, которая отличает Ваше отношение к людям, вне зависимости от того, на какой ступени иерархической лестницы они стоят.
Никогда не забуду, как Вы ворчливо и весьма нелицеприятно отчитывали моего нынешнего босса Нелсона Рокфеллера и в то же время смиренно выслушивали упреки уборщицы, которая гневно бранила Вас за то, что после совещаний в зале остается так много табачного пепла на коврах…
Я взял с Вас пример и весьма жестко отстаиваю свои позиции в кабинете помощника государственного секретаря, но смиренно склоняю голову, когда девушки из машинного бюро бранят меня за то, что «заваливаю» их работой. Ничто не кажется мне столь отвратительным, как бестактность, да еще по отношению к тем, кто не может ответить тебе тем же. Мы порою слишком много говорим о верности идеалам демократии, но ведем себя, подобно римским патрициям, причем без достаточного к тому основания, — ни побед на полях битв нет за нами, ни поверженных в споре философов, ни покоренных женских сердец.
Теперь по делу. Интересующий вас Пол Роумэн, судя по отзывам людей, хорошо его знающих, является давним работником разведки.
Сейчас он исполняет обязанности резидента в нашем посольстве в Мадриде, причем исполняет их корректно и со знанием дела. Определенная эмоциональная неуравновешенность Роумэна объяснима тем, что ему пришлось побывать в нацистском заключении.
Меня несколько удивила Ваша заинтересованность в этом человеке, так как ФБР зря никем не интересуется.
Я понимаю, что дружба не дает права просить о чем-то таком, что может хоть в малейшей степени нанести ущерб тому делу, которому мы с Вами служим, однако я мог бы помочь в Вашем деле значительно более компетентно, сочти Вы допустимым более точно определить сферу Вашего интереса к Роумэну. Это бы позволило мне еще и еще раз посмотреть его личное дело, а также встретиться с теми коллегами, которые работали с ним бок о бок как в ту пору, когда он состоял в собственно ОСС, так и после того, как в мае сорок пятого был переведен в Отдел государственного департамента.
С самым глубоким уважением
Ваш Роберт Макайр».
7
«Роберту Макайру,
исполняющему должность начальника
Отдела разведки государственного
департамента США
Дорогой Боб!
Спасибо за Ваши добрые слова. Только правды ради должен отметить, что не такой уж я смелый, как Вы считаете, ибо я никогда не возражал ни президенту, ни министру юстиции, а — надо бы!
Что касается тех, кто стоит ниже вас, то их во сто крат больше, чем тех, кто стоит над нами, и они-то будут хранить о нас память и передавать ее потомкам. Будет обидно, если последующие поколения станут судить о нас по тем невоспитанным чиновникам, которые, увы, еще встречаются в коридорах власти. Вы правы, высшая суть демократии заключается не в том, как собачатся сенаторы перед микрофонами радиокомпании, набирая очки к будущим выборам, а в том именно, чтобы ненавязчиво и тактично воспитывать в народе — силою личного примера — уважение к тем, кто правит страной.
Поэтому продолжайте улыбчиво сносить ворчливую брань добрых девочек из машинного бюро, но все-таки не ссорьтесь с Нелсоном Рокфеллером.
Теперь по поводу Пола Роумэна.
У меня, понятно, не может не быть тех профессиональных секретов, которыми я не имею права делиться ни с кем, даже с таким славным человеком, каким считаю Вас. Однако в данном конкретном случае хочу сказать со всей откровенностью, что мне на стол попали документы, которые свидетельствуют об очень доверительной дружбе м-ра Роумэна с некими немецкими эмигрантами Брехтом и Эйслером, которые давно и прочно связали свои жизни с большевизмом.
Поэтому на данном этапе меня интересует лишь одно: ставил ли когда-либо м-р Роумэн в известность свое руководство о его не деловых (оперативных), но дружеских контактах с этими иностранцами?
Если «да», то вопрос будет закрыт, поскольку разведка предполагает «дружбу» с самым жестоким врагом. Если солдат побеждает в открытом бою, то разведчик — в трагически-закрытом, не видном постороннему глазу, а потому особенно неблагодарном.
Если же «нет», то я просил бы Вас с пониманием отнестись к тем шагам, которые мне придется предпринять, потому что, как нам ни дорога судьба каждого американца в отдельности, все-таки судьба народа Соединенных Штатов всем нам значительно дороже.
Думаю, Вы поймете меня правильно, если я попрошу уничтожить это письмо.
Буду рад видеть Вас в конце следующего месяца, когда я кончу ту работу, которой сейчас отдаю все свое время.
Искренне Ваш
Гувер».
8
«Джозефу Маккарти,
Сенат Соединенных Штатов Америки,
Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности
Дорогой Джо!
Как я и полагал, интересующий нас м-р Роумэн никогда никого не ставил в известность о своих дружеских отношениях ни с Брехтом, ни с Эйслером.
В связи с тем, что мои ребята наскребли еще кое-какие материалы на этих живчиков (кстати, они евреи, а не немцы), поскольку у меня подбирается угрожающе-обильное досье на таких коммунистических симпатизантов, как Чарлз Спенсер Чаплин, Пол Робсон, Артур Миллер (это молодой драматург, из породы обличителей, левые млеют от восторга перед его писаниной), а все они так или иначе связаны друг с другом в совершенно оформленное сообщество противников существующего в нашей стране строя, я принял решение просмотреть все контакты Роумэна, так как Кремль не может не быть заинтересован в той совершенно секретной информации, которой он располагает.
Дело усугубляется тем еще, что м-р Роумэн был в нацистских застенках, поэтому большевики имеют возможность влиять на него, используя его открыто антинацистскую позицию.
Весьма прискорбно для нас и выигрышно для противника то, что м-р Роумэн одинок, у него в настоящее время нет семьи, таким образом он лишен тех «привязок», которые помогают женатому человеку, а тем более отцу семьи весьма тщательно контролировать те решения, которые следует определить как кардинальные.
Государственный департамент предоставил мне дополнительные возможности для оперативной работы; я получил оттуда список родных, знакомых и друзей м-ра Роумэна.
Я бы очень не хотел пугать себя возможностью разветвленного большевистского заговора в нашей стране, но лучше узнать о болезни загодя и применить скальпель, чтобы отчленить заразу.
Просил бы Вас, дорогой Джо, сразу же исключить Роберта Макайра из присланного Вами списка: если мы станем видеть еретиков среди тех, кого полагаем братьями (и справедливо полагаем), выиграют только те, которые мечтают о том, чтобы нашей стране был нанесен ущерб. Я ручаюсь за Макайра. Его доброе — в прошлом — отношение к м-ру Роумэну не должно бросать на него тень.
О ходе моей работы я буду ставить Вас в известность.
Хотел бы надеяться, что это письмо будет уничтожено Вами, поскольку оно носит личный характер и раскрывает то, что не имеет права быть узнанным даже Вашим сотрудникам. Это не Ваша вина, но наша общая беда, ибо были распахнуты для красных двери не только государственных учреждении, но и святые для каждого американца ворота Капитолия.
Сердечно Ваш
Гувер».
9
«Эрлу Джекобсу,
ИТТ, Мадрид, Испания
Дорогой Эрл!
Я был тронут тем, как быстро и, самое важное, конфиденциально Вы ответили на мою просьбу.
Прошу Вас иметь в виду, что тот человек, которым мы интересуемся, весьма и весьма компетентен в своей профессии. Следовательно, всякого рода кустарщина в работе с ним чревата неприятностями. Не сочтите за труд проконсультировать все это дело с моим давним другом Вутвудом и не пугайтесь того, что он живет в Мадриде как корреспондент «Чикаго стар», это прекрасное прикрытие для настоящего патриота, посвятившего себя борьбе против коммунизма.
Просил бы Вас пересылать всю корреспонденцию для меня только через него.
Думаю, нет смысла говорить, как мне дорого Ваше доброе сотрудничество во благо нашего общего дела.
Сердечно Ваш
Гувер».
Штирлиц — VIII (Мадрид, октябрь сорок шестого)
Эрл Джекобс оказался крупным, высоким человеком; стрижен бобриком, сразу видно, американец; глаза очень синие, в опушке длинных черных ресниц (такие бы женщине, подумал Штирлиц); кожа на лице гладкая, лоснящаяся даже, видимо, каждое утро получал массаж после бритья; единственно, что дисгармонировало с той мягкой женственностью, что определяло лицо Джекобса, был нос, истинно боксерский, круто переломанный в переносье и чуть свернутый влево.
— Рад вас видеть, доктор Брунн, — сказал он, легко поднявшись из-за стола. — Кемп прожужжал мне про вас уши. Хотите выпить?
— Нет, спасибо, ваши люди поят меня второй день, хватит.
— Мне приходится пить каждый день и — ничего. Неужели когда-нибудь и я произнесу такую ужасную, истинно возрастную фразу: «я пью второй день, хватит»?! Брр! Страшно подумать! А кофе?
— С удовольствием.
Джекобс отошел к камину, там у него стояла кофемолка и маленькая электроплита с медными турочками. Споро и красиво, как-то по-колдовски, он начал делать кофе, объясняя при этом:
— В Анкаре мне подарили рецепт, он сказочен. Вместо сахара — ложка меда, очень жидкого, желательно липового, четверть дольки чеснока, это связывает воедино смысл кофе и меда, и, главное, не давать кипеть. Все то, что закипело, лишено смысла. Ведь и люди, перенесшие избыточные перегрузки — физические и моральные, — теряют себя, не находите?
— Дамасскую сталь, наоборот, закаливают температурными перегрузками.
Джекобс обернулся, мгновение рассматривал Штирлица, прищурив свои голубые глаза (у наших северян такие же, подумал Штирлиц, у владимирцев и поморов), потом усмехнулся:
— Я вас возьму на работу, несмотря на то что вы перенесли температурные перегрузки, судя по всему, немалые. Про дамасскую сталь ввернули весьма кстати. Я страдаю излишней категоричностью, не взыщите. Идите сюда, выпьем здесь, тут уютнее.
Штирлиц неловко поднялся, замер, потому что спину пронзило резкой болью, помассировал поясницу и медленно подошел к низкому столику возле камина, где чудно пахло кофе, совершенно особый запах, действительно, чеснок в турочке — любопытно, если когда-нибудь у меня снова будет свой дом, обязательно попробую.
— Ну, как? — спросил Джекобс. — Вкусно?
— Замечательно, — ответил Штирлиц. — Когда разоритесь, не умрете с голода — есть вторая профессия. А меня возьмете посудомойкой.
— Сговорились. Но пока что я беру вас на должность эксперта. Как понимаете, переводчики мне не нужны, каждый работник фирмы говорит на двух или трех языках, иных не держим…
— Мои будущие функции?
— Странный вопрос. Мало-мальски серьезный европеец начал бы с разговора не о функциях, но с того, сколько ему будут платить.
— Значит, я японец, — усмехнулся Штирлиц. — Да и потом, в моем положении сколько бы мне ни уплатили, я буду благодарен.
— Пятьдесят долларов в неделю? — смешливо спросил Джекобс. — Устроит?
— Спасибо. Устроит.
— Хм… Забавно… Значит, остальное вам будет доплачивать Грегори?
— Кто?
— Я не знаю, каким именем он вам представился… Ну, тот человек, который кормил вас сегодня утром на базаре пульпой и тортильей.
— Он назвал себя Полом.
— Да, он и есть Пол. Странно. Вообще-то он заместитель резидента в Испании, чаще называет себя Грегори.
— Такой высокий, круглоглазый? Ездит на…
Джекобс перебил:
— Да, да, на голубом «форде», это он.
— О доплате он мне не говорил…
— Проказник. Хочет получать все, не вложив ничего. Он будет зарабатывать себе лавры, а платить вам придется мне. Я не согласен.
— Что ж, логично.
— Я тоже хочу получать свои дивиденты с того человека, которому плачу. Это справедливо, согласитесь?
— Согласился.
— О чем он вас просил?
— О сотрудничестве.
— Ну, это понятно, что не о войне. Вы разгромлены, что вам остается делать, как не сотрудничать? При том, что Пол сукин сын, человек он тактичный. Вполне мог заменить слово «сотрудничество» на приказное «служить».
— Я бы отказался.
— Положим.
— Я бы отказался, — повторил Штирлиц.
— Как вы попали в Испанию? — ломая тему разговора, спросил Эрл Джекобс.
— Вас не знакомили с моим досье?
— В общих чертах. Люди разведки всегда недоговаривают. Еще кофе?
— С удовольствием… Я оказался здесь после краха рейха.
Джекобс налил Штирлицу еще одну чашку и лишь после этого отчеканил, причем лицо его стало другим, собранным, морщинистым, никакой женственности:
— Послушайте, доктор… Вы можете интриговать с коллегами из бывшего ОСС, но у меня вы теперь служите, и всякого рода завуалированные ответы я вправе расценивать, как нелояльность по отношению к фирме.
— Я уже служу? — поинтересовался Штирлиц. — Все соответствующим образом оформлено?
Лицо Джекобса вновь изменилось, помягчало, он хлопнул себя по лбу, и это был первый наигранный жест за все время разговора.
— Черт, я виноват, простите! — Джекобс поднялся, отошел к столу, вернулся с листком бумаги, протянул Штирлицу. — Это обязательство, которое дает фирме каждый вновь поступающий.
Штирлиц достал очки (зрение после ранения испортилось, дальнозоркость, две диоптрии), прочитал текст: «Я……, поступая на работу в фирму ИТТ (Испания), обязуюсь честно, искренне и правдиво выполнять возложенные на меня функции. За всякую нелояльность по отношению к ИТТ (Испания) я готов нести ответственность в тех пределах, которые определяются уставом предприятия и соответствующими статьями трудового и уголовного кодекса страны проживания».
— Это надо подписать? — спросил Штирлиц.
— Неграмотные ставят отпечаток пальца, — ответил Джекобс. — Вы — грамотный? Тогда впишите свою фамилию. Думаю, лучше поставить ту, которая теперь у вас в паспорте.
Штирлиц поставил свою фамилию там, где было многоточие, и расписался.
— Спасибо, — сказал Джекобс, забирая у него листок. — Ну, а сейчас, пожалуйста, расскажите, как вы попали в Рим? Вы ведь попали именно туда после краха рейха?
— В Берлине меня прошил автоматом русский… Это было тридцатого апреля…
— А не первого мая?
— Возможно. Мне-то казалось, что это было тридцатого апреля. Что было дальше, я не знаю, потерял сознание. В Риме мне дали ватиканские бумаги, а потом переправили сюда.
— Кто переправил?
— Я не знаю этих людей. Видимо, СС. Или партия…
— Почему вам была оказана такая честь? В той суматохе, которая тогда царила в Берлине, это выглядит странным.
— Меня спасло то, что я был в форме. Мое звание — штандартенфюрер, это достаточно высокое звание, меня обязаны были спасать, мы, немцы, люди субординации и долга. Это для вас важнее то, сколько золота у человека в банке, нежели, чем на погонах.
— Исправим.
— Попробуйте.
— О чем вас просил Пол?
— О том, чтобы я выполнял все то, что вы мне поручите.
— А еще?
— Его интересовал мистер Кемп.
— Еще?
— Все, пожалуй.
— Ну и прекрасно. Кемп умница, у меня на него большие виды. Если вы выскажете свои соображения, пойдет ему на пользу. Какими вопросами вы занимались в разведке?
— Я выполнял личные поручения Шелленберга.
— Кто это?
— Он был начальником политической службы рейха.
— Убит?
— Нет. Как я слышал, находится у англичан.
— Вы работали в региональном отделе? Чем занимались? Западная Европа, Штаты, Россия? Ближний Восток? Китай?
— Нет, определенного региона у меня не было. Шелленберг использовал мои знания английского и испанского языков, поручал исследование кое-каких материалов по Австралии, Мадриду… Один раз я готовил ему справку на генерала Самосу, по-моему, накануне встречи с ним нашего нелегала, кажется, в сорок втором году… Речь шла о немецких кофейных плантациях, которые диктатор присвоил себе в декабре сорок первого…
— Встреча Самосы с вашим человеком имела место?
— Не знаю. Это можно поглядеть в архивах СД, связанных с работой нелегалов на Латинскую Америку. Кодовое обозначение этих архивов, если мне не изменяет память, С-579-А.
— Как?
— С-579-А.
Джекобс сделал маленькую пометку на квадратном листке бумаги, который лежал на журнальном столике; Штирлиц заметил, что стопки такой формы лежали и на его рабочем бюро, и на длинном столе заседаний, и на подоконнике мореного дерева, столь широком, что можно сидеть на нем, наблюдая за жизнью улицы.
— Дальше…
— В Кракове мне приходилось заниматься проблемами, связанными с охраной тайны производства летающих снарядов ФАУ-2. Там я кое-как освоил азы польского языка…
— Знаете людей, работавших вместе с Вернером фон Брауном?
— Нет, не знаю. Мне вменялось в задачу найти ФАУ, который залетел не по адресу во время испытаний. Боялись, что ракета попадет к полякам или русским.
— Нашли?
— Нет.
— И вас не расстреляли? — удивился Джекобс. — Странно. Мне говорили, что Гиммлер расстреливал тех, кто не исполнял его приказы.
— Это он умел, — согласился Штирлиц. — Но ведь в рейхе, как и повсюду, существовала лестница… Шелленберг мог доложить Гиммлеру о моем неуспехе, а мог и не докладывать. Или же возложить вину на других сотрудников, в чем-то ему неугодных…
— Дальше?
— Я назвал наиболее существенные операции… Если хотите, я посижу за столом и попробую написать вам подробный отчет.
— Это будет очень любезно… Теперь вот что… Я просил бы вас с завтрашнего дня разобрать наш архив. А потом вас познакомят с высокоуважаемыми экономистами. Они помогут вам с фактографией… Меня интересует анализ работы немецких фирм — всех без исключения, — которые были завязаны на строительство железных дорог, аэродромов, радиостанций, предприятий химической промышленности, портовых сооружений в Испании, арабском мире и Латинской Америке. Мне нужны имена, история каждого человека — я имею в виду руководителей, естественно; мелюзга меня не занимает; контактные фирмы — в первую очередь латиноамериканские. Когда составите эту справку, мы перейдем к более детальному изучению планов на будущее. Какой срок вам на это потребуется?
— Какой даете? — спросил Штирлиц.
— Хороший вопрос, — кивнул Джекобс. — Я даю три недели. Достаточно?
— Мало, конечно, но что-то попробую сделать.
— Это все. Я удовлетворен встречей. В кассе вам выдадут двести долларов, купите себе пристойный костюм и снимите квартиру.
— Спасибо. Сколько же вы мне все-таки намерены платить?
Джекобс улыбнулся:
— Я боялся, что вы так и не зададите этого вопроса. Тогда мне было бы трудно вам верить, я не умею верить людям, которые работают без денег, за этим сокрыта корысть. Или фанатизм. И то и другое мне отвратительно. Я стану платить вам триста долларов в месяц. Для Америки это очень мало, нищета просто-напросто. Для Испании — соотнося с курсом песо — вполне пристойно. Но это для начала. Если ваша работа будет результативной, я подниму ваш заработок до четырехсот долларов.
— Ясно. Я свободен?
— Да.
— Когда мне надо быть в офисе?
— Завтра суббота… Займитесь устройством своего быта… А в понедельник явитесь к Кемпу. Он будет вашим руководителем. Это не мешает вам обращаться ко мне с теми предложениями, которые того заслуживают. До свиданья.
Штирлиц вышел на улицу, залитую солнцем; утром Пол дал триста долларов, сейчас в хирургически чистой, отделанной кафелем кассе он получил еще двести; с этими деньгами я доберусь до Парижа, подумал он. Это мой шанс, последний, судя по всему. Они расставили капканы так, что потом мне не выбраться. То, что я подписал у Эрла, пустяк по сравнению с тем, что предстоит подписывать на конспиративной квартире этого самого Пола; заместитель резидента, поди ж ты какой уровень. Сейчас я отправлюсь к себе, позвоню от портье в бюро по аренде квартир, запишу адреса и пойду смотреть то, что мне предложат. Бежать надо сегодня, завтра будет поздно. Впрочем, если я вернусь сейчас к себе, вполне вероятно, там меня уже ждут с адресом той квартиры, где надлежит поселиться. Нет, я не должен возвращаться в мою конуру, я сейчас пойду на Сибелес и позвоню с центрального почтамта в бюро аренды. Я стану звонить так, чтобы люди, которые идут за мной, а они обязательно идут, увидели тот номер, который я стану набирать и слышали то, о чем я буду говорить. Я обзвоню несколько бюро, и у каждого, с кем буду говорить, спрошу о предложениях, потом запишу адрес, попрошу подробно растолковать, как их лучше найти, подъезд и этаж; вопрос об этаже я обязан замотивировать интересом к тому, есть ли в доме лифт, мне тяжело подниматься, это действительно так, здесь знают, что у меня все еще болит левая нога и нет-нет да сводит поясницу так, что я теряю сознание. Я отправлюсь в то бюро, которое расположено на первом этаже, я поеду туда на метро, чтобы люди, которые идут за мной, убедились в том, что я не предпринимаю попыток оторваться от них. Наверняка они пустили за мной испанцев; судя по разговору с Эрлом Джекобсом, мне предстоит работать не с ученым, а с человеком из Пуэрта-дель-Соль; такого рода архивы, о которых он помянул, в этой стране курирует секретная полиция, главный отличительный признак фашистской авторитарности — тотальная закрытость информации. Значит, связи у них отработаны надежно, если они устраивают мне контакты со здешней секретной службой. Что ж, очень хорошо. Пусть они убедятся, что я действительно иду в бюро аренды; первый этаж — мой шанс, испанские дома — особые, они скрытны, в них всегда заключена тайна, существует много дверей, ведущих во двор или на другую улицу. Не тешь себя надеждой заранее, подумал Штирлиц. Вполне вероятно, что дверь во двор забита, они очень похожи на нас, милые моему сердцу испанцы, обожают забивать двери или заставлять их громадными шкафами, а тебе сейчас не под силу передвигать шкафы; как это говорил слуга Николая Ивановича Ванюшина во Владивостоке? Вступит? Точнее не скажешь; когда боль пронзает поясницу, она вступает; попробуй, кстати, переведи это на другой язык.
Он спустился в метро, позвонил из телефона-автомата в несколько бюро аренды, потом подошел к большой карте, на которой были указаны станции, сверился с адресами, записанными на бумажке, и отправился в то бюро, которое размещалось именно на первом этаже.
Он по-прежнему не проверялся, хотя можно было на мгновение задержаться возле стеклянной двери, но если тебя пасут профессионалы, они заметят этот твой мимолетный взгляд, они роботы, для них не существует ничего, кроме того человека, который идет впереди на расстоянии пятидесяти метров, они подобны влюбленным, преследующим прекрасную даму, они видят и замечают все, даже этот мимолетный взгляд в стекле; честный человек никогда не интересуется тем, кто идет за ним следом; ты честный человек, Штирлиц, тебе нечего бояться, ты сотрудник ИТТ, идешь снимать себе квартиру, ничто другое тебя не интересует, пусть роботы будут спокойны.
В бюро аренды квартир сеньора Хосе-Мария Педро Рамона-де-Льоса хорошенькая секретарша в скромном синем костюмчике предложила Штирлицу последние журналы, попросила подождать пять минут, хефе сейчас освободится, будет рад оказать вам посильную помощь, наше бюро самое престижное в Мадриде, хоть и совсем молодое, но зато фламенко, матадоры и футболисты обращаются именно к нам, а ведь это самые уважаемые люди страны, согласитесь…
Штирлиц легко согласился, поинтересовавшись, где можно помыть руки; вошел в туалет, глянул в окошко, что выходило во двор: у ворот стоял некто и читал газету; все ясно, не уйдешь, следят вплотную.
…Хефе, сеньор Хосе Мария, оказался человеком лет тридцати, предложил Штирлицу с десяток квартир на первом этаже («трудно подниматься по лестнице, больные ноги»), особенно расхваливал одну, на Сан-Рафаэле:
— Улица тихая, очень спокойная, транспорта мало, зеленая, прекрасный вид…
— Двор, конечно же, проходной, так что в мое отсутствие в квартиру вполне могут влезть жулики?
— Двор проходной, все верно, но давайте согласимся с тем, что при определенных недостатках, пока еще существующих у нас, скоро и с ними покончим — генералиссимус уже почти положил конец воровству. Я тоже живу на первом этаже, но даже не стал укреплять решетки на окнах, — и никаких проблем, поверьте.
…Квартира действительно была хороша, комнаты светлые, окна большие; Штирлицу пришлось сделать вид, что он внимательно разглядывает рамы, только таким образом и смог увидеть, где остановилась машина, которая шла за ними, не отставая у светофоров; шофер — высокий профессионал, ничего не скажешь. В машине трое, значит, никто не вышел; действительно, время послеобеденной сиесты, устали, бедняги. Вряд ли за мной пустили вторую машину, все-таки с бензином у них туговато, хоть с арабами теперь подружились…
— Ну что ж, — сказал Штирлиц, — я подпишу контракт на эту квартиру… Можете оставить ключ?
— Ключ в вашем распоряжении, сеньор Брунн.
— Телефон, видимо, отключен?
— Конечно. Зачем зря платить деньги…
— Как скоро можно будет им пользоваться?
— Сразу же, как только вы уплатите по счету.
— А если я попрошу вас сделать это за меня? У меня, к сожалению, нет песет, только доллары…
— Это поправимо, я обменяю.
— Пожалуй, я бы внес задаток за квартиру в пятьдесят долларов, а в понедельник, когда откроются банки, я перечислю на ваш счет плату за квартал, договорились?
— Прекрасно.
— Тогда вы оставите один ключ мне, а второй возьмете с собою и привезете сюда телефониста. В случае, если я отойду, все сделаете без меня, хорошо? Вот аванс, шестьдесят долларов.
— Дакуердо,[21] — сказал Хосе-Мария, — еду.
Штирлиц снял пиджак, повесил его на спинку кресла и сказал:
— Я провожу вас.
По дороге к двери он успел стянуть галстук и расстегнуть пуговицу на рубашке, человек дома, будет отдыхать, время сиесты, смотрите на меня внимательно, профессионалы, видите, как я выгляжу? Понимаете, что я никуда не собираюсь? Следите за мною внимательно, я провожу Хосе к машине, закрою двердцу его ископаемого «форда», постучу указательным пальцем по часам и скажу, — так, чтобы вы могли это прочесть по моим губам, — что буду его ждать вместе с телефонистом через полчаса. Это не может вас не успокоить. Потом я вернусь в квартиру, не одевая пиджака, выйду во двор, пройду на другую улицу, хорошо, что я попросил Хосе-Марию объехать квартал, я знаю теперь, где стоянка такси, слава богу, что здесь есть стоянка, сяду в машину и скажу шоферу, чтобы он ехал на Хосе Антонио, и тут-то я посмотрю в зеркальце, чтобы убедиться, что вы отдыхаете в своей машине, а если вы все-таки сядете мне на хвост, я выйду на Гран-Виа около универмага, поднимусь в тот отдел, где продают костюмы, куплю себе пиджак, брюки, плащ и берет, переоденусь в кабинке и, думаю, после этого все-таки оторвусь от вас…
Он написал на листочке бумаги записку: «Сеньор де Льоса, я скоро вернусь, напишите, пожалуйста, номер моего телефона, чтобы я мог продиктовать его знакомым. Сердечно Вам благодарен, Максимо Брунн».
После этого, посидев у стола пару минут, чтобы собраться, стать пружиной, сгустком чувствований и устремленности, он поднялся и вышел через черную дверь во двор.
В такси он убедился: хвоста не было.
…Переодевшись в примерочной кабинке универмага, он взял другую машину и сказал шоферу:
— Если это не очень дорого, отвезите меня, пожалуйста, в Кольменар-Вьехо.
— Это дорого, кабальеро, — откликнулся шофер. — Это очень дорого, ведь обратно мне придется ехать пустым…
— Я уплачу доллары…
— И меня посадят за это в подвал Пуэрта-дель-Соль? — спросил шофер, обернувшись. — Откуда я знаю, кто вы такой?
— Хорошо, остановитесь у какого-нибудь банка, я обменяю деньги по курсу.
— Нет уж, — усмехнулся шофер, — давайте лучше я обменяю вам по курсу. Вы ведь иностранец?
— Да.
— Песет у вас нет?
— Увы.
— Кому «увы», а кому к счастью. Хорошо, я возьму у вас доллары, едем.
— Скажите, а я смогу оттуда проехать на Гвадалахару?
— Конечно, подрядите какого-нибудь шофера на Пласа-Майор,[22] они там бездельничают, рады работе… Правда, дороги на Гвадалахару ужасные, пыльно…
— Ничего, — ответил Штирлиц, — потерплю.
В Гвадалахару он и не собирался, зачем ему туда? Ему надо успеть в Бургос, туда идут автобусы из Кольменар-Вьехо, хорошо, что ты изучал расписание не только на Андорру, но по всем направлениям; из Бургоса не так далеко до Сан-Себастьяна, а с моими долларами можно договориться с рыбаками, они возьмут меня на борт, значит, послезавтра я буду во Франции. Я должен быть во Франции, поправил себя Штирлиц; пока я все делаю правильно; я не имею права ехать; очень может быть, что я понапрасну пугаю себя, но лучше подстраховаться, да здравствуют суеверия, они пока еще никому не вредили, хорошее лекарство против самонадеянности.
— И еще, — сказал он шоферу, — давайте-ка заедем в театральный магазин, это здесь рядышком, сверните направо, я обернусь мигом…
Через пять минут он вышел с пакетом, в котором был парик и усы, ничего не попишешь, хоть век маскарадов кончился, но человечество научилось хорошо разбираться в словесных портретах разыскиваемых. Пусть ищут в пограничном Сан-Себастьяне человека с моими приметами; они не станут обращать внимания на седого мужчину с прокуренными усами; хвоста вроде бы нет, а считать и этого шофера агентом здешней охранки — значит, расписаться в том, что я болен манией преследования…
В Бургос он добрался в полночь; город жил шумной, веселой жизнью, на улицах полно народу, открыты кафе и рестораны, Пласа-Майор полна людей, и, как всегда в Испании, ему постоянно слышалась чудесная музыка, знакомая с детства.
Сняв номер в пансионате с громким названием «Эмперадор», он разделся и, повалившись на кровать, сразу же уснул; такое с ним случилось впервые за те долгие месяцы, что он здесь прожил. Во сне он видел деревенское застолье и явственно ощущал вкус квашеной капусты, хрусткой, белой, кочанной, политой темным подсолнечным маслом, только-только надавленным, а потому пахучим и безмерно вкусным. Но пугающим в этом сне было то, что он сидел за столом один, а те, с кем он разговаривал, молчали, словно набрав в рот воды.
Геринг — I (осень сорок пятого)
Первые дни, проведенные в камере, казались Герингу нереальными, придуманными, какой-то дурной сон; стоит только пошевелиться, открыть глаза, сладко потянуться, и все пройдет, и снова за окном будут снежные пики Альп, пение птиц и порывы ветра, приносящие с гор запах разнотравья, самый любимый его, с детства еще, запах.
Ощущение безысходности особенно давило днем, когда американский солдат давал металлическую миску с похлебкой и два куска хлеба; самое унизительное было то, что хлеб резали нарочито грубо, толстыми, крошащимися кусками и клали на стол презрительно и властно, будто кормили наемного рабочего, приглашенного на уборочную страду.
Первое время он тяжко мучился оттого, что лишился кокаина, а он последние годы привык к этому прекрасному, легкому, веселящему наркотику; отторжение всего того, что тяготило, ощущение постоянного праздника, даже аккордеон слышится, прекрасные песни рыбаков Пенемюнде, озорные, с крепкими словечками и при этом мелодичные до того, что один раз услышанная мелодия навсегда остается в памяти.
Геринг вызвал тюремного доктора и сказал, что его давно мучают боли в тех местах, где сидели — со времен еще первой мировой войны — осколки; нельзя ли попросить что-либо обезболивающее, «возможно, вы согласитесь с тем, что мне рекомендовали мои врачи, немного кокаина, это совершенно купирует боль».
Врач провел с ним около трех часов, снова расспрашивал о ранениях, обслушивал, мерил давление, потом перевел разговор на то, как заключенный видит свое будущее, заметил, что Геринг сразу же замкнулся, отдал должное воле нациста, — из его истории болезни, захваченной оперативной группой ОСС, явствовало, что рейхсмаршал был законченным наркоманом; поинтересовался, не хочет ли заключенный пройти курс лечения в психиатрической клинике, поскольку наркомания подпадает под разряд именно психических заболеваний.
Геринг ответил, что он не намерен воспользоваться добрым советом эскулапа, который, как он понимает, позволит ему избежать суда, ведь душевнобольных, насколько ему известно, не привлекают к ответственности, в чем же виноваты несчастные, нет, он совершенно здоров и готов к тому, чтобы принять единоборство с победителями.
— Это прекрасно, что вы готовы к борьбе, — заметил американский врач, — но что касается душевнобольных, то их — по закону, утвержденному, в частности, и вами, — просто-напросто душили в газовых печах, как неполноценных. Следовательно, по тем нормам права, которые вы вместе со своими коллегами, руководившими рейхом, навязали немцам, душевное заболевание никак не освобождает вас от ответственности.
Геринг усмехнулся, наблюдая при этом себя со стороны; важно, чтобы усмешка была пренебрежительной; врач — первая ласточка, он вроде доктора Брандта, который писал фюреру письменные рапорты о том, что он, Геринг, говорил во время болезни, какие лекарства принимал, чем интересовался; и здесь сегодня же все будет доложено начальнику тюрьмы, каждое его, рейхсмаршала, слово будет проанализировано, каждый жест изучен, даже усмешку занесут в картотеку наблюдения; внимание, постоянное внимание.
— Значит, в Нюрнберге меня намерены судить по законам рейха? — спросил он. — Если так — я спокоен, этот суд станет Процессом против обвинителей.
…Он отказался от медицинской помощи; когда кокаиновая жажда делалась невозможной, доводящей до исступления, он начинал щипать под одеялом тело, хотя понимал, что доктора, осматривающие его еженедельно, будут задавать вопросы о причинах появления синяков; пусть, только я хозяин самому себе, я позволял себе радость наркотика, я познал блаженство прекрасных видений, я спас себя от ужаса последних месяцев, когда, в отличие от моих товарищей, спал по ночам и сохранял прекрасное настроение, будучи уверенным в чуде и в победе, я сам и поломаю эту привычку. А если не смогу, если силы оставят меня, тогда я отвинчу коронку в коренном зубе (тюремщики никогда не смогут понять, что это тайник для яда) и все кончу здесь же, в камере, до начала процесса. Либо я выйду на процесс как боец, либо я должен уйти сейчас, чтобы остаться в памяти немцев как легенда.
Он смог сломать себя, сел на строжайшую диету, отказавшись от половины пайки хлеба, сильно похудел и начал — постепенно, день за днем — обретать прежнюю форму, не ту, на которую он обрек себя в последние годы, а ту именно, которая отличала его в тридцатых годах: сгусток энергии, сила, напор, воля, одержимость.
Однако возвращение в прежнюю форму, возможность думать аналитически, породило такие тягостные вопросы, что он какое-то время колебался, правильно ли поступил, отказавшись от предложения доктора полечиться.
Почему молчат немцы, в сотый и тысячный раз спрашивал он себя, почему они, приветствовавшие его на всех улицах и дорогах Германии, присылавшие ему ежедневно тысячи писем, в которых выражали свою любовь «национал-социалисту номер два», почему они не организуют штурмовую бригаду, которая нападет на эту тюрьму, охраняемую паршивыми солдатами из Америки, не умеющими воевать, если им не дают по утрам теплого пориджа[23] со сливками и здорового куска бекона, не отобьют его и не уведут в горы, где он провозгласит начало борьбы за освобождение страны от нашествия врага?! Почему такая низость и трусость? Откуда это в великой нации немцев?! Славяне, эти безумные и забитые дети Востока, поднялись на борьбу, когда их положение казалось безвыходным! Паршивые евреи начали восстание в Варшаве, зная, что мы превратим их в пыль. А немцы, его любовь, надежда и гордость, молчат и ждут, как мыши… Неужели он, Геринг, ошибся — тогда еще, в самом начале, — когда поверил Гитлеру и его словам о том, что есть лишь одна нация в мире, которая призвана этим миром управлять, и эта нация — немцы, только немцы, никто, кроме немцев?!
В своих бесконечных умопостроениях, когда голова постепенно очистилась и он обрел былую способность мыслить логически, он поначалу выдвинул спасительное: в трусливой пассивности немцев виновато международное еврейство и большевизм. Но ему пришлось возразить себе: хорошо, а почему русские, попавшие под немецкую оккупацию, не покорились?
Отчего сражались поляки и югославы? Чем руководствовались словаки, поднявшие свой бунт? Они ведь тоже могли смириться со своей судьбой, предать своих лидеров и говорить друг другу, что во всем виноваты немцы, сопротивление бессмысленно, но ведь они-то сопротивлялись!
Нет, сказал себе Геринг, я должен, я обязан, как это ни трудно, закрыть глаза на эту историческую вину немцев. Если я хочу остаться в их памяти, я обязан принять бой во имя их же будущего. В конце концов фюрер и я вывели Германию к вершине ее истории, неужели они и это забудут?! Когда еще немцы добивались такого взлета? Неужели они лишены чувства благодарности?! Не думай об этом, сказал он себе, ты ни в чем перед ними не виноват. Память о человеке аккумулирует лишь его нация. Забудь о том, что рвет тебе сердце. Думай о вечности, а ее могут тебе дать только они; мистическая тайна общего языка, единая манера мыслить — вот что есть гаранты твоего бессмертия.
Стань легендой, продемонстрируй мужество, прими последний бой, и внуки тех, кто сейчас предает тебя, напишут в твою честь стихи и воздвигнут памятники…
По прошествии четырех недель он потребовал в камеру книги по истории права; работал методически, напористо. Зная, что в глазок за ним постоянно наблюдают стражники, заставил себя постоянно следить за лицом, манерой двигаться по камере; легенда начинается здесь, сейчас; американские ублюдки не могут не поделиться со своими друзьями, родными, знакомыми тем, что они видят каждый день. Нет, не раздавленный и потерявший себя человек сидит в камере, но уверенный в своей исторической правоте борец, спокойно смотрящий в глаза тех, кто присвоил себе право обвинять его, рейхсмаршала «Великой Римской империи германской нации».
Когда американцы вызвали его на допрос и Адриан Фишер сообщил, что он может выбрать себе адвоката, Геринг лишь пожал плечами:
— Вы думаете, что в той атмосфере истерического страха, который царствует в оккупированной Германии, кто-то решится защищать второго человека империи? Зачем делать из процесса фарс? Я полагаю, самым достойным в создавшейся ситуации — отказаться от защитника. Зачем ставить несчастного немца в безвыходное положение? Полагаю, самым достойным с моей стороны будет собственная защита. Полагаю, что лично я, Герман Геринг, в защите не нуждаюсь, речь идет о защите тех принципов, которым я следовал…
То же он заявил и британским военным юристам; присутствовавший на первом допросе чиновник министерства иностранных дел послал в Лондон шифротелеграмму, в которой сообщал, что Геринг «не похож на поверженного врага и полон решимости использовать Нюрнбергский процесс как место, где он сможет пропагандировать нацистские идеи».
И лишь после этих встреч, после того, как врачи и охранники собрали досье на каждый час, не то что день, проведенный Герингом в тюрьме, лишь после того, как это досье было изучено психиатрами, криминалистами, социологами, Уильям Донован, шеф распущенного к этому времени ОСС, новый заместитель главного обвинителя от США, вызвал Геринга на допрос-один на один.
— Меня зовут Уильям Донован, — представился он, — воинское звание генерал, я заместитель главного обвинителя от Соединенных Штатов.
— Да, я знаю об этом.
— Я намерен предложить вам кофе. Вы позволяете себе кофе?
— Да, позволяю.
— Это не реанимирует вашу пагубную страсть к кокаину? Все же кофе — какой-никакой, а наркотик.
— Вы пользуетесь необъективной информацией. Я никогда не употреблял наркотики.
— Это информация, почерпнутая мной из истории болезни, которую вели врачи, прикомандированные к вам и вашей семье. Все они были членами партии и ветеранами СС. Неужели вы не верите членам партии и ветеранам СС?
Геринг улыбнулся:
— Но ведь фюрер поверил мерзавцам из партии и СС, когда те устроили заговор против меня. Он был так доверчив… А вот я не верю тем, кто записывал в мою историю болезни гнусности, чтобы потом давать против меня показания победителям. Форма торга, вполне распространенное явление в мировой истории, лишнее свидетельство человеческого несовершенства, которое может исправить лишь сильное государство, требующее от личности максимального выявления здорового начала, а не низменного…
— Мы придерживаемся на этот счет иной точки зрения.
— История нас рассудит.
— Уже рассудила.
— О, нет! Главный суд истории впереди, поверьте моему слову.
— С вашим участием? — усмехнулся Донован.
— Нет. Мы с вами прекрасно знаем, кого я имею в виду.
— Вот поэтому я и хочу с вами поговорить откровенно.
Не жду ничего хорошего от откровенного разговора заключенного и обвинителя.
— Не торопитесь быть столь категоричным. Вы же политик. Где ваша выдержка?
— Порою для политика значительно важнее твердость, чем выдержка, как предтеча безвольного компромисса.
— Я должен вас понять так, что вы не заинтересованы в продолжении разговора? Это не допрос, повторяю. Вы вправе отказаться от разговора, я пригласил вас именно для разговора.
— Естественно предположить, что ваши сотрудники фиксируют каждое слово, произнесённое здесь?
— Нет. Я попросил, чтобы наш разговор не записывали.
— Вы обратились с такой просьбой, как заместитель обвинителя или же как начальник американской разведки?
— У вас прекрасная осведомленность, поздравляю. Думаю, это облегчит нашу беседу.
— Хотите внести какие-то предложения?
— Я бы не советовал вам переходить границы, Геринг. Это не в ваших интересах. Вы преподали человечеству целый ряд уроков, в частности, вы довольно тщательно разработали методы закрытых процессов, когда подсудимые лишались права общения с миром, их слова были обращены в пустоту. Я несколько раз смотрел фильм, снятый вашими кинематографистами о процессе над участниками покушения на Гитлера… Мы пытались найти те пленки, в которых несчастные говорили о том, отчего они решились на такой подвиг, но, увы, все было уничтожено вами.
— У вас есть документ с моей подписью, в котором я приказывал изымать какие-то части этого фильма?
— Свидетели покажут. Опять-таки вы научили мир, как надо работать со свидетелями в нужном направлении…
— Вы говорите не как солдат, но как инквизитор.
— А кого вы себе напоминали, когда шантажировали Димитрова и Торглера, зная, кто именно поджег рейхстаг? Солдата? Или Великого инквизитора? Кого вы себе напоминали, когда приказывали сжигать в печах миллионы евреев? Когда благословляли убийство тридцати миллионов славян? Когда приказывали расстреливать наших пленных летчиков?
— Покажите мою подпись под этими приказами, — повторил Геринг, ощущая жжение в груди и тяжелую боль в висках.
— Есть и подписи, есть показания Кейтеля и Розенберга…
— Кейтель — половая тряпка. Он никогда не имел своего мнения, его справедливо называли «лакейтелем». А Розенберг, этот истерик, готов на все, лишь бы выгородить себя, он всегда был мелким честолюбцем, он выпрашивал у Гитлера министерскую Должность и плакал, когда Риббентропа сделали ответственным за внешнюю политику, а не его. Хороших же вы нашли свидетелей… Я разобью их в пух и прах…
— Во-первых, — заметил Донован, набычившись, — эти наши свидетели являлись членами вашей партии, во-вторых, именно они стояли на трибунах рядом с вами и фюрером, и, в-третьих, они выполняли ваши приказы, а не вы — их. Послушали б вы, какие показания дает о вас Бальдур фон Ширах, вождь гитлерюгенда, а ведь вы всегда говорили о нем как об искрометном таланте, идейном борце и надежде рейха.
— Так ведь он был гомосексуалистом! Гиммлер, слава богу, не знал об этом, иначе бы красавцу не поздоровилось… Они очень слабы — в моральном плане — эти несчастные, он может сказать все, что угодно…
— Значит, вы возглавляли группу педерастов, лакеев и честолюбивых истериков? Если добавить сюда Гесса, то и безумцев? Кто же правил Германией?
Геринг понял, что Донован послал его в нокдаун; он ничего не мог поделать с лицом — он чувствовал, как к щекам прилила кровь; значит, набухнут жилы у висков, это ужасно выглядит. Геббельс лично цензурировал фильмы, снятые во время выступлений Геринга и вырезал те куски, когда приливала кровь и набухали жилы: неэстетично; ближайший соратник фюрера должен быть красивым, молодым и притягательным для широких масс.
— Что вы от меня хотите?
— Вот этого я и ждал, — усмехнулся Донован. — Я рад, что вы, наконец, задали тот вопрос, ради которого я вас вызвал. Собственно, дело, которое я намерен с вами обсудить, сводится к следующему: либо вы помогаете мне, то есть обвинению Соединенных Штатов, и мы с вами разрабатываем форму совместного сценария Нюрнбергского процесса, либо вы отказываетесь мне помочь, и в таком случае, я начинаю думать о своих последующих шагах…
— Как обвинителя? Или как шефа разведки, который может сообщить прессе о моей внезапной смерти перед началом процесса?
— Ну, зачем же так резко, — ответил Донован. — Это Гиммлер — с вашей санкции — пошел бы на такой шаг. Мне — трудно, я лицо подотчетное, масса инстанций имеет право вмешаться в мою работу, назначить расследование — в Сенате или Конгрессе, при публике и представителях прессы… Впрочем, ваша идея заслуживает того, чтобы над нею подумать — в плане, конечно же, оценки тех моральных принципов, которыми ваша система руководствовалась в каждодневной жизни… Как же точно писал о ней Карл фон Осецки, не устаю поражаться его дару провидения…
— Кто это?
— Вы действительно не знаете это имя?
— Нет.
— Лауреат Нобелевской премии, он был журналистом, выступал в прессе против вашей доктрины… Его заморозили в концлагере…
— Он заболел в лагере, вы хотите сказать.
— Нет, его намеренно обливали холодной водой, предварительно раздев донага…
— Какое варварство… Никто не гарантирован от проникновения в государственные учреждения садистов…
— Нет, его замораживали вполне нормальные люди. Они выполняли приказ.
— Чей?
— Вышестоящего начальника.
— Вот он и был садистом. Явное отклонение от нормы… Наказание за противоправительственную агитацию — да, это по закону, но мучить людей никому не разрешалось.
— А убивать? Или душить газом?
— Докажите. У вас есть мои подписи?
— Да. У нас есть тексты ваших выступлений по поводу уничтожения евреев.
— Неправда! Я никогда не выступал за их уничтожение. Я настаивал на их устранении из общественной жизни, на эмиграции, но не на уничтожении. Я не был согласен с фюрером в этом вопросе.
— Вы выступили против него на партайтаге? На заседании в имперской канцелярии?
— Нет, я говорил об этом с глазу на глаз. Мы жили в авторитарном государстве, я присягнул на верность фюреру, следовательно, я не мог выступать против него, это акт неповиновения, а закон карает неповиновение верховному главнокомандующему.
— Он стал верховным главнокомандующим во время войны. Ночь «хрустальных ножей» вы провели до войны.
Геринг почувствовал себя маленьким, словно бы вжатым в металлический стул, укрепленный посреди комнаты; сказал устало:
— Излагайте ваше предложение, генерал.
— Я уже изложил его. Вы готовы сесть вместе со мной за сценарий процесса?
— В котором я помогу вам обвинить самого себя?
— Нет. Тех, кто будет сидеть рядом с вами на скамье подсудимых. Я готов оставить за вами роль идейного вождя, человека, доверившего текущие дела штабу — Кейтелю, Заукелю, Кальтенбруннеру, Розенбергу, Франку, Штрайхеру… Они обманули ваше доверие, злоупотребили властью, преступили черту закона — даже вашего, нацистского. А когда вы дадите показания против этих садистов — думаю, вы не станете спорить с тем, что Кальтенбруннер, Заукель и Штрайхер — типичные садисты, когда придет время для защитительных речей, я обещаю вам карт бланш… Можете выступать с программным заявлением, отделяйте злаки от плевел, проводите грань между идеей и ее воплощением в жизнь…
— Но ведь я могу заболеть чумой или хроническим нефритом в тот день, когда мне предоставят микрофон для защитительной речи, генерал.
— Я готов дать вам слово солдата, что вы выступите со своей речью, и вас не будут ограничивать во времени, и позволят вызвать в заседание всех ваших свидетелей, всех без исключения…
Геринг долго молчал, потом улыбнулся:
— Даже Бормана?
Донован ответил ему такой же улыбкой:
— Мы прилагаем все силы, чтобы найти его.
— Но вы понимаете, что я не умею быть доносчиком? Вы отдаете себе отчет в том, что я не вправе терять лицо?
— Вас никто не понуждает быть доносчиком. Если я покажу вам документы, подобранные обвинением против Франка, Штрайхера, Розенберга, Кальтенбруннера, Кейтеля, вы содрогнетесь… Вы же не знали всех подробностей, не так ли?
— Конечно, я не мог знать подробностей, — ответил Геринг, чувствуя, что он готов потянуться к Доновану, принять его, поверить ему до конца. — Погодите, — он заставил себя откинуться на спинку стула, — но ведь мои показания против тех, кто запятнал себя преступлениями, вызовут их встречные ходы. Они начнут лить на меня ушаты грязи…
— «Грязь» надо собрать в архивах. Они лишены такой возможности в камерах. Они будут говорить по памяти, апеллировать к чувству, а это гибельно на суде. Вес имеет только документ, подпись, свидетельство бесстрастного очевидца.
— Я должен подумать, — сказал Геринг. — Я обдумаю ваше предложение.
В тот же день Донован встретился с главным обвинителем США Джексоном:
— Все-таки я глубоко верю в то, что если единственный оставшийся в живых главарь банды признается в преступлениях, творимых остальными гангстерами, это откроет глаза немцам. Больше всего я боюсь всеобщей и тихой покорности нации…
— Думаете, он так просто признает себя виновным?
— Нет, «так просто» он не признается в своей вине, отнюдь… Но если мы добьемся того, что он ощутит себя фюрером хотя бы на скамье подсудимых, если он, наконец, получит то, о чем мечтал, оставаясь наци номер два, если мы именно так проведем его первый допрос в суде, тогда с ним можно договориться о линии поведения по отношению к другим обвиняемым. Он поможет нам доказать вину Розенберга, Штрайхера, Кальтенбруннера.
Джексон медленно поднял глаза на Донована, осмотрел его с изумлением, потом спросил:
— Вы что же, предлагаете заключить сделку с Герингом?
— Я бы не называл таким словом это предложение. Мы получаем возможность для широкого маневра, а нам придется маневрировать, незачем закрывать на это глаза. Это будет серьезное дело, если он пойдет на такого рода договоренность.
— Он — может быть. Но я не пойду, Билл. А если пойдете вы, то я сделаю все, чтобы такого рода сделку нарушить.
— Это недальновидно.
— По крайней мере, это честно. Здесь не спектакль, Билл, а трибунал, которого ждет человечество. Игра невозможна, сделка — чудовищна по отношению к памяти тех, кого погубил этот жирный мерзавец.
Донован пожал плечами:
— Он похудел…
— Погодите, вы что, уже вели с ним такого рода разговор?
— Я допрашивал его. Очередной допрос. И обсудил возможность общей линии…
— Вы что, с ума сошли?! Общей линии?! С кем?! Билл, я запрещаю вам впредь общаться с этим чудовищем!
— Вы не имеете права запрещать мне что-либо, — ответил Донован. — Я не ребенок, а вы не бабушка. У меня есть свой взгляд на вещи, у вас — свой. Давайте посмотрим, чей взгляд победит.
…Победил, однако, Джексон. Гневу его не было предела; он намекнул, что обратится к прессе, будет скандал; Донована отозвали в Америку; перед отъездом он тем не менее встретился с Герингом еще раз.
Да, думал Геринг в короткие минуты перед сном, не занятые работой над документами, единственно правильная линия моей защиты — это защита чистой идеи и обвинение тех, кто отклонялся от нее. Да, конечно, Донован прав: Ганс Франк и Эрнст Кальтенбруннер больные люди, психика их разболтана, они жили грезами, они были до такой степени наивны, что даже не позволяли себе думать о возможной катастрофе, совершенно лишены охранительного инстинкта, никак не думали о будущем, когда придется отвечать за каждый документ, вышедший из твоей канцелярии. Я был ближе к фюреру, я никогда не забуду, как он, на третий день после прихода в имперскую канцелярию, с удивлением посмотрел на толстенные папки, которые ему принесли чиновники — для прочтения и подписи. Я помню, как он сказал: «Если я буду читать и подписывать ваши бумаги, я не смогу думать и выступать перед нацией. Я назначил министров, с ними и решайте все текущие дела, я не подпишу ни одного документа, кроме поздравительных или соболезнующих телеграмм лидерам моего уровня». И уехал ужинать в свой любимый мюнхенский ресторан, пригласив, как всегда, Шпеера и двух ветеранов, работавших в Гейдельбергском университете. А несчастный Штрайхер каждый день писал по статье в свою газету с требованием покончить с евреями! Наивный идеалист, он подписывал каждую свою строку, ему и в голову не приходило, что все же фюрер представлял трагический исход всего нашего предприятия, поэтому придумал себе защиту заранее, в далеком тридцать третьем… Что ж, ему, Герингу, придется защищаться таким же образом здесь, в Нюрнберге, спустя двенадцать лет после тех событий, боже мой, всего двенадцать лет, а ведь кажется — жизнь прошла, долгая, счастливая и прекрасная жизнь…
Да, думал он, я признаю свое лидерство, я настаивал на целесообразности наших постулатов, да, мы хотели спасти Европу от марксизма, сделать это могла лишь сильная Германия, а не Веймарская республика, да, были издержки, да, я клеймю позором ненужные жестокости, о которых я ничего не знал, но все, что я делал, было подчинено лишь одному — спасению немецкого народа, европейской культуры и противоборству с большевизмом.
Штирлиц — IX (Бургос, октябрь сорок шестого)
Он не знал, сколько времени продолжалось расслабленное забытье, в которое он провалился, едва только голова прикоснулась к подушке.
Он проснулся, потому что ему показалось, будто кто-то тронул его за плечо. В номере, однако, никого не было: тишина, привычное одиночество; только здесь просторно, не как в мадридском пансионате; два окна, альков, большая ванна; человек быстрее привыкает к маленьким пространствам; здесь, в огромном номере, Штирлиц чувствовал себя неуверенно.
Спи, сказал он себе. Ты вырвался. Завтра ты будешь на границе, поэтому надо как следует отдохнуть; все позади, ты вернешься на Родину, только наберись сейчас сил, нужно быть собранным и крепким, завтра будет трудный день, но ты сделаешь все, что задумал, только уверенное желание приносит победу, ты победишь. Повернись на правый бок, как учил папа, начни считать до ста и сразу уснешь. Нет, возразил он себе, я не усну, и это очень плохо, действительно плохо, потому что буду совершенно разбитым, а когда задумано главное дело, нужно ощущать свое тело собранным, а мозг отдохнувшим, готовым на стремительные, но выверенные решения.
Он посмотрел на часы — половина третьего; а я хотел встать в семь, не получилось. А может, высплюсь в автобусе? Нет, в автобусе не поспишь, нигде нет таких шумных и веселых людей, как в Испании, да и ехать предстоит через те места, где я был девять лет назад; возвращение в молодость — если тридцать семь лет допустимо считать молодостью, — бьет по нервам, я не смогу не думать о Яне Пальма, о Васеньке, который был Базилем, о прекрасной Клаудии, я не смогу не вспоминать, как мне устроили переход за линию фронта к нашим, к Владимиру Антонову-Овсеенко и Михаилу Кольцову.
Штирлиц поднялся с кровати, света включать не стал, поймав себя на мысли, что по-прежнему боялся слежки, хотя полагал, что наблюдения сейчас не должно быть, найти его практически невозможно, тем более субботний день, в полиции ведь тоже работают люди, имеют же они право на отдых; пожалуйста, отдыхайте как следует, милые жандармы, пейте, гуляйте с подругами, спите, только не сидите в своих кабинетах на Пуэрта-дель-Соль возле телефонных аппаратов, не надо, сядете послезавтра, когда меня не будет уже в вашей стране…
Он подошел к столу, на котором высился большой приемник; Штирлиц не слышал иностранного радио с тех пор, как оказался в Испании, потому что в его пансионате старик портье держал репродуктор, который передавал сообщения одной лишь мадридской станции, а знакомых у него не было — он не имел права их заводить без санкции связника из ОДЕССы, иначе лишат дотации, на что тогда жить, — так что информацией, кроме той, которую организовывали франкисты, он не располагал, о реальном положении в мире скорее догадывался, чем знал, а он относился к числу таких людей, которые верили только факту, а никак не домыслу, какой в нем прок, расслабляющая мозг маниловщина, безысходность…
Наверное, не работает эта древняя бандура, подумал Штирлиц, включая приемник; он, однако, ошибся, бандура работала, причем отменно. Он долго пытался поймать Москву; безрезультатно. Германия — как восточная зона, так и западная — передавала фокстроты; Париж вальсировал; повезло с Англией — он нашел станцию, которая транслировала передачу из Нюрнберга; обозреватель комментировал речи правозаступников; более подробно остановился на выступлении адвоката, защищавшего Альфреда Розенберга, цитировал отрывки из речи:
— «В июле 1942 года Борман писал Розенбергу. Смысл письма Бормана, которое в оригинале не существует, сводился к следующему: славяне должны на нас работать, а те, кого мы не можем использовать, пусть умирают. Заботиться о состоянии их здоровья излишне. Плодовитость славян нежелательна. Образование опасно. Достаточно будет, если они смогут считать до ста. Каждый образованный русский — наш враг в будущем. Религию мы оставим им как средство отвлечься. Что касается их снабжения, то обеспечить надо только самым необходимым. Мы — господа и должны получать все в первую очередь.
На это письмо ближайшего сотрудника Гитлера Розенберг мог дать только один ответ: выразить внешнее согласие и сделать кажущуюся уступку. Такая удивительная внешняя перемена в установках начальника вызвала озабоченность в восточном министерстве.
Розенберг, давая показания, сказал, что он согласился с этим только для того, чтобы успокоить Бормана и Гитлера…
Двенадцатого октября сорок четвертого года Розенберг через Ламмерса передал фюреру прошение об отставке…
Не получив ответа на свое прошение об отставке, Розенберг неоднократно пытался поговорить лично с Гитлером, но безуспешно».
Господи, как коротка людская память, подумал Штирлиц. Розенберг, видите ли, подал прошение об отставке! Но ведь в октябре сорок четвертого наши войска стояли под Варшавой; вся Родина была освобождена от немцев еще в августе, что ж было делать министру «восточных территорий»?! Без министерства и без территорий?! На что надеется адвокат, говоря об «отставке» в том зале, где сидят представители победивших армий?! Если побежденные норовят забыть все, что только можно забыть, то ведь помнят победители! Они просто не вправе забывать, это страшно, когда люди забывают историю! В этом сокрыта какая-то устрашающая неблагодарность, а ничто не карается так жестоко, как неблагодарность, — не только в человеческом, но и в государственном смысле! Сколько примеров сохранила история, когда державы, предавшие основополагающую идею, — как это было, например, с республиканским Римом, — оказывались погребенными под обломками того изначалия, на котором и состоялось их величие…
Адвокат продолжал:
— …В качестве примера особой жестокости подсудимого обвинение неоднократно указывало на так называемую акцию «Сено». Здесь речь идет о плане командования центрального фронта эвакуировать из зоны операций пятьдесят тысяч детей, поскольку они являлись большим бременем в зоне операций, причем большинство из них не имело родительского ухода… Розенберг как имперский министр по делам восточных оккупированных областей был вначале против этого, так как, с одной стороны, он боялся, что указанное мероприятие может быть рассмотрено как угон детей, и, с другой стороны, потому, что эти дети не могут представлять собой значительного укрепления военной силы. Начальник оперативно-политического штаба связался с Розенбергом и изложил ему, что центральный фронт придает решающее значение тому, чтобы дети попали в империю не через генерального уполномоченного имперского министра по вопросам оккупированных восточных областей… В обоснование своего ходатайства перед министром было также добавлено, что подростки не представляют собой существенного укрепления военной силы, но что важным является уменьшение биологической силы славянства на длительное время; такого мнения придерживается не только рейхсфюрер СС, но даже и сам фюрер. В конце концов Розенберг дал согласие на проведение данного мероприятия. В этой связи следует сказать: здесь речь шла о таком круге вопросов, который по административной линии не входил в подчинение Розенбергу. Он не хотел уничтожить чужой народ, даже несмотря на то, что в качестве обоснования была приведена необходимость биологического ослабления русских.
Ах, какой же мерзавец этот адвокат, подумал Штирлиц. Как только люди в зале суда терпят его слова?! Как судьи позволяют произносить то кощунственное, что он облекает в форму юридического доказательства?! Погоди, возразил он себе, так ты скатишься черт знает куда. Нельзя добиться добра жестокостью. Мы не вправе повторять гитлеровцев, которые не позволяли своим противникам говорить то, что те думали. Демократия предполагает право на высказывание. Даже если это фашизм? — спросил себя Штирлиц. Тогда это не демократия, если она позволяет свободно проповедовать идею Гитлера. Тогда это пародия на демократию. Или же предательство демократии. Как можно защищать изувера, выдвигая довод о том, что «необходимость биологического ослабления противника» не предполагала «уничтожение русского народа». А что же тогда она предполагала?! Усиление его, что ли?!
— …В противовес утверждению обвинения, — монотонно продолжал защитник, — Розенберг ни в коем случае не был вдохновителем преследований евреев, как и вообще не был руководителем и создателем политики, проводимой партией и Германской империей.
Розенберг был, конечно, убежденным антисемитом, который отразил свои убеждения и принципы в сочинениях и речах. Но антисемитизм не находится на переднем плане его деятельности… Обвинение цитировало следующее высказывание Розенберга как программное: «Еврейский вопрос после устранения евреев со всех общественных постов найдет свое окончательное разрешение в создании гетто…» Но Розенберг не участвовал в бойкоте евреев в 1933 году, не был привлечен к разработке антиеврейских законов: лишение гражданства, запрещение вступать в брак, лишение избирательных прав, удаление со всех значительных постов и из учреждений. Он также не участвовал в мероприятиях против евреев в тридцать восьмом году, в разрушении синагог и в антисемитских демонстрациях. Он не был закулисным руководителем, который подстрекал людей на такие действия или приказывал им совершить их…
Ну, да, конечно, бедный рейхсминистр не знал, что все евреи были выселены из городов, согнаны в гетто и оттуда начали свой исход в печи Освенцима, подумал Штирлиц. Он требовал их уничтожения, как идейной «силы», но он не хотел их сжигать, «добрый доктор» Розенберг. Да, конечно, он был убежденным антисемитом, но это ж позиция, каждый человек имеет право на позицию, иначе это нарушение права человека на свободу изъявления собственного «я», не надо смешивать идею антисемитизма с практикой геноцида, которую «тайком» от Него проводил Гитлер и Гейдрих, такие безобразники, обманывали своих ближайших товарищей по партии.
— …Я перехожу к оперативному штабу Розенберга. Не менее трех обвинителей выступали на данном процессе с обвинением Розенберга в систематическом разграблении предметов искусства и науки на Западе и Востоке. Сначала я должен рассмотреть явно преувеличенные и несправедливые обвинения в том, что деятельность особого штаба на Западе распространялась без какого-либо различия на общественную и частную собственность, что Германия присвоила себе предметы искусства, которые превышают по ценности сокровища музея Метрополитен в Нью-Йорке, Британского музея в Лондоне, Парижского Лувра, Третьяковской галереи, вместе взятых. Я должен также признать неправильным утверждение о том, что «программа разграбления» Розенберга имела целью лишение оккупированных областей всех сокровищ искусства и науки, накопленных в течение столетий… Он действовал не по своей инициативе, а в порядке проведения в жизнь государственного приказа…
Геринг поддерживал работу оперативного штаба и, как он показывает, «отделил» кое-что с согласия фюрера для своих собственных целей… Розенберг ничего не мог предпринять против Геринга, но он поручил своему уполномоченному Роберту Шольцу, по меньшей мере, точно регистрировать все, что переходит к Герингу…
Ишь, подумал Штирлиц, он поручал «регистрировать»! Конечно, русские недочеловеки не умели создавать музеи, да и вообще, чем им гордиться?! Все эти Толстые, Пушкины, Глинки, Достоевские, Чайковские… Их усадьбы были вполне хороши для казарм, стены толстые, печи теплые, а Петродворец вообще построен Растрелли, какой он русский, наверняка немец, русские не умеют быть зодчими, гунны!.. Боже ты мой, двадцатый век, все это происходило в двадцатом веке, когда люди поднялись в небо, опустились под воду и расщепили атом… Откуда такой вандализм в стране, которая дала миру поразительных мыслителей, поэтов и музыкантов?! Почему маньяк Розенберг оказался сильнее Гегеля и Баха?! Защита национал-социализма — это программа для будущих нацистов. Этот адвокат дает им советы, как избежать «досадных частностей», как править в соответствии с нормами международного права, как подстраховать бесчинство параграфом конвенции… А вот скажи самому себе, спросил себя Штирлиц, ты бы смог набросить на шею Розенберга петлю, посмотреть ему в глаза, а потом ударить ногой по табуретке, зная, что в тот же миг его тело начнет извиваться и беспомощно дергаться? Да, ответил он себе сразу же, я бы сделал это. Я бы сделал это с чистой совестью, потому что не считаю Розенберга человеком. Он гадина. Самая настоящая гадина, существование которой опасно для жизни на земле. Я бы так же спокойно повесил насильника, который надругался над беззащитной девушкой, вандала, задушившего младенца, животное, которое замучило старика. Это Совершенно созвучно той морали, которой следуют миллионы на земле. Кто-то должен принять на себя ужасное бремя кровавого мщения-иначе мир погибнет и начнется царство ужаса и тьмы.
…Передача из Лондона закончилась; начали гнать музыку; Штирлиц поискал по шкале приемника другие страны, но — тщетно, мир устал, глубокая ночь, канун рассвета.
Ложись спать, сказал он себе. Ты хорошо зарядился, послушав речь этого сукиного сына в Нюрнберге. Он зарядил тебя ненавистью. Это неплохой заряд, особенно когда тебе предстоит рвануть через границу, которую охраняют здешние фашисты. Ты должен быть солдатом, который прилежен науке ненависти. Иначе не будет победы.
Штирлиц лег на кровать, повернулся на правый бок, как его приучил отец, и начал считать до ста, но сон не шел. Тогда он заставил себя услышать голос папы, когда тот пел ему нежную колыбельную: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни, мышка за печкою спит»… Он улыбнулся, подумав, что только в устах мамы или отца мерзкая мышь может превратиться в доброго и веселого Микки-Мауса. А подумав так, он вспомнил лицо отца, его седую шевелюру, выпуклый лоб, крючковатый, как у светлейшего князя Меншикова, нос и закрыл глаза, чтобы подольше удержать в себе это видение, которое все реже и реже посещало его, и ощутил блаженное расслабление, ибо человек, у которого жив отец или мама, — особый человек, он силен, как никто, и счастлив, потому что в любую минуту может припасть к старческой руке, и ощутить такое спокойствие и уверенность в себе, какая неведома никому другому…
С этим он и уснул…
Гарантированная тайна переписки — II
«Дорогой Пол!
Прости, что долго не отвечал тебе, очень уж завертелся на новом месте. Поначалу надо было разобраться, что к чему, спасибо «Дикому Биллу» за его мудрые уроки: «Прежде пойми, кто храпит в соседнем доме, а уж потом думай, стоит ли бить стекла в его спальне».
Ну и страна, этот Голливуд, доложу я тебе! О том, что здесь происходит, еще напишут книги и снимут поразительные фильмы, уверяю тебя.
Итак, по порядку: сначала я должен был познакомиться со всеми теми, кого мне надо будет консультировать, а для этого прочитать, по крайней мере, сорок сценариев о войне, разведке, любви, дипломатии, аферах; подвигах и предательствах. Или я ничего не понимаю, или все, что я прочитал — абсолютная мура. Сюжеты поверхностны, сработаны по тем рецептам, которые были изобретены еще в тридцатых годах, характеры штампованы, как часы, которые выпускают для детей, — ни одного камня, сплошной цилиндр, работают три месяца, потом можно выбрасывать на помойку, ремонту не поддаются.
Я сказал об этом директору сценарной студии Сленсеру; он внимательно меня выслушал и ответил: «Спарк, я вас понимаю, но поймите и вы нас. Мы работаем на аудиторию, которая исчисляется десятками миллионов. Люди смотрят кино после работы. Они устали. Они намахались руками у своих станков и стоек баров, они набегались по канцеляриям и перенервничали, ожидая вечерних выпусков газет, не зная, что стало с их долларом, летит он вниз или ползет вверх. Поэтому в кино они приходят не думать о новом, а успокоенно раствориться в привычном. Мы потеряем аудиторию, если покажем ей свое интеллектуальное превосходство. Как известно, никто не любит тех, кто умнее тебя, самостоятельнее в мышлении, а потому — талантливее. В кино хотят видеть таких людей, каким может стать каждый зритель. Ясно? Вы — честный и храбрый человек, но не стремитесь ломать себе голову раньше времени. Это вам не ОСС, в мире кино перекусывают вены зубами, если только чувствуют в человеке неприятеля».
Как ты понимаешь, вены мне дороги, я боюсь, когда их перекусывают, поэтому я затаился и начал оглядываться, прислушиваясь к тому, что говорят те, кто меня окружает.
И вот тогда-то у меня начали вставать волосы дыбом. Я никогда не думал, что в нашей Америке, да не где-нибудь, а в столице Талантов, ворочается и набирает силу такое черное и дремучее сообщество мракобесов.
Да здравствуют заветы Даллеса: «Растворяйтесь, подыгрывайте, слушайте, говорите, многозначительно улыбайтесь, запоминайте не только слова, но и паузы, не только реплики, но и реакцию на них, сталкивайте разные мнения, провоцируйте спор — только это даст вам возможность составить картину происходящего, приближенную к истине».
Я начал растворяться и провоцировать споры. Лучше бы я этого не делал, честное слово!
Выяснилось, что здесь, как, увы, и везде, происходит одно и то же, типическое: талантливый человек сидит в своем доме и пишет честный сценарий, который покупают, но не ставят; талантливый режиссер снимает фильм, но ему не делают нужного проката, зато бездарные горлохваты, пользуясь общественной пассивностью талантливых, лезут по административной лестнице вверх. Ведь не Чаплин, не Богарт, не Треси, не Трэйси стали президентом актерской Гильдии, а никому не известный Рейган, который хорошо прыгает в седло и умеет плакать скупой слезой настоящего американца над телом друга, убитого в перестрелке с индейцами. Не Хемингуэй, Синклер, Брехт или Ремарк определяют лицо драматургии, а легион бездарей, которые лепят сценарии, как пиццу. Брехту и Ремарку вообще здесь тяжко: в актерской Гильдии здесь прямо говорят, что эти чужие не имеют права писать для американского зрителя, они не понимают нашего характера, пусть сочиняют для еврейских театров или, на худой конец, для немцев; американцы имеют свои традиции, в которые нельзя пускать иностранцев, это разъедает национальную культуру, как ржавчина.
Я не сдержался, возразил: «Сервантес, Гете и Данте не работали в Голливуде! Толстой и Достоевский с Чеховым родились не в штате Огайо! Золя, Мопассан и Франс не торговали соками в Бронксе!» Мне ответили, что я передергиваю факты. Речь не идет о классике, спасибо ей, мы на ней учимся, но сейчас настала пора возрождать наши традиции, а это могут сделать американцы, только американцы и никто, кроме американцев. Я тогда спросил, кого надо считать истинным «американцем»? Можно ли причислить к американцам Армстронга, Фицджеральд или Робсона? Мне ответили, что я жульничаю, потому что разговор идет не о джазе, но о кино и литературе. Тогда я спросил, как быть с Ренуаром и Эйзенштейном, Станиславским и Рейнгардтом? Спор прекратился, я торжествовал победу, все-таки темную некомпетентность можно давить знанием, еще не все потеряно. А через два дня я узнал, что те, с кем я спорил, начали наводить справки, русский ли я, еврей или пуэрториканец, не было ли в моих генеалогических таблицах украинской или немецкой крови, и вообще, не являюсь ли я членом коммунистического кружка. Вот так-то. Воистину, если бог хочет наказать человека, он лишает его разума. Но ведь речь идет не об одном человеке, но об американцах!
Я предложил Коэллу — это восходящая звезда, пришел в кино из журналистики, хотя и не воевал в Европе, но гитлеризм ненавидит, — сделать ленту о том, как национал-социализм причесал немцев, как он рубанком снял лучший слой, расстреляв и посадив в лагеря самых талантливых, некие дрожжи нации, людей, способных к самостоятельному, оценочному мышлению.
«Кто это будет здесь смотреть? — спросил Коэлл. — Мы исходим из того, что фильм должен понравиться тем, кто кончил семь классов. Значит, надо показывать историю, как простушка, дочь неграмотного сапожника, делается звездой эстрады. Это посмотрят двадцать миллионов, успех и прибыль гарантированы! Или, как нашего парня забрасывают в тыл к наци или к япошкам, а он берет в плен дивизию. При этом он должен притащить в рюкзаке десяток килограммов платины, похищенной им у Евы Браун, после того, как она отдалась ему на альпийской вершине с криком: „Адольф, прости меня, я этого не хотела, он взял меня силой!“ Кто будет смотреть фильм о том, как страна проиграла самое себя, отдавшись в руки банде? Тем более нам, американцам, такое не грозит, пока еще, слава богу, каждый американец говорит, что думает». Я хотел было заметить, что и в Германии люди говорили, что хотели, но только шепотом, зато писать и снимать им не разрешали; мысль завоевывает массу сверху, а не наоборот, — в том случае, конечно, если мыслящие одиночки чувствуют ее, то есть массы, настроение.
Я пришел с этой идеей к Брехту; он только пожал плечами: «Знаешь, — сказал он мне, — я научился чувствовать, всю жизнь меня этому учили в Европе, будь проклята эта наука. Так вот я чувствую, что и здесь что-то грядет. Не годы, а месяцы прошли после того, как кончился Гитлер, но послушай, о чем здесь говорят? Посчитай, сколько раз в здешних салонах традиционалистов за один вечер произносят слово „чужой“ (об Эйслере, Чаплине и обо мне), то же самое — о талантливейшем Дмитруке, а какой же он чужой. Дед — да, но ведь он сам не знает ни одного слова по-украински, пишет свои вещи на классическом английском… А какую интонацию стали вкладывать в слово „красный“? Уже начинают забывать, что сделали „красные“ для победы над Гитлером, забывают, Грегори, не спорь, или делают все, чтобы люди поскорее это забыли. А когда нацию принуждают забыть правду, тогда ее ждут трудные времена, и в первую очередь эти трудности обрушатся на нас, на тех, кто не есть чистый американец. Путь к фашизму — это истеричные разговоры о традициях настоящих арийцев — с этого начался Гитлер».
Сейчас я консультирую (то есть переписываю диалоги и ситуации) картину о наших разведчиках, которых забрасывают на маленький остров возле Окинавы. Я сразу вспомнил алюминиевого дьявола из государственного департамента, ему бы работать на этом фильме, а не мне, он бы выбросил всю «романтизацию» разведки, он бы объяснил им, как надо снимать правду про войну, куда уж нам с тобой, политикам, сидите и не высовывайтесь!
Одно утешение: мои мальчишки гоняют на океан, пляж неподалеку от дома, совершенно изумительный. И ночи здесь такие прекрасные, Пол, такие удивительные! Мы садимся с Элизабет во дворике того дома, где нам удалось снять три маленькие комнаты (здесь жилье дороже, чем в столице), пьем кофе и слушаем, как над нами летают какие-то странные птицы и перекрикиваются друг с другом, спрятавшись в стрельчатых коронах гигантских пальм, которые — видимо, из-за их роста — кажутся мне такими же надменными, как верблюды.
Да, кстати, приезжал Макайр, нашел меня, притащил виски, фрукты и печенье, просидели полночи за разговорами, он в порядке, работает в государственном департаменте, передавал тебе приветы, хотел написать, написал ли? Он, кстати, спросил, не давал ли тебе Брехт пьесу «Мероприятие» перед тем, как ты полетел в рейх в сорок втором. Я ответил, что не знаю этого. Он дьявольски увлечен драматургией Брехта, я их познакомил, Макайр был в восторге, ты же знаешь, какой он увлекающийся. Правда, раньше он увлекался бейсболом, но, видимо, к старости всех начинает тянуть к вечному, а что есть более вечное под солнцем, чем мысль?!
Я очень много думал над твоим письмом. Я еще не готов к спору. А может, не к спору, а, наоборот, к согласию. Сначала мне показалось, что ты просто-напросто раздражен и в подоплеке этой раздраженности твое горе с Лайзой. Повторяю, забудь о ней. Чем скорее ты это сделаешь, тем будет лучше. Я знаю, что говорю. Но чем больше я вчитывался в твои строки, тем больше понимал, что дело тут не в твоей раздраженности, а в том, что у тебя иной угол видения, ты по-прежнему в деле, в отличие от меня.
Подумай и напиши мне про то, о чем я тебе рассказал. Как бы ты вел себя на моем месте?
Твой Грегори Спарк.
P.S. О твоей просьбе по поводу нацистов в Лиссабоне самым занятным бесом был некий Гамп из военного атташата, но вроде бы это его псевдоним, настоящая фамилия то ли Веккерс, то ли Виккерс. У него были очень сильные связи с портовиками и владельцами пароходных компаний, ходивших на Латинскую Америку.
Славился он еще и тем, что имел целый штат роскошных девок, которыми снабжал дипломатов. У него были не только европейские женщины, но и прекрасно подготовленные азиатки, в основном японки и таиландки, приехавшие сюда из Парижа после начала войны.
Что с ним случилось потом, я не знаю. Если вспомню еще что — напишу.
Твой Г. С.»
Штирлиц — X (Бургос, октябрь сорок шестого)
Штирлиц открыл глаза, чувствуя себя помолодевшим на десять лет, легко поднялся с высокой деревянной кровати, не страшась ощутить ту боль в пояснице и левой ноге, которая постоянно мучила его все те месяцы, что он пролежал, не в силах двигаться, в Италии, да и здесь она давала себя знать, особенно первое время, когда он заставил себя отказаться от трости, слишком уж заметно, он не любил выделяться из общей массы, привычка — вторая натура, ничего не поделаешь, как-никак с начала двадцатых годов он жил за границей, по чужому паспорту; двадцать четыре года, чуть не половину жизни провел среди чужих, по легенде. Он не очень-то понимал, отчего ему и сейчас, здесь, в Мадриде, по-прежнему надо быть незаметным, таким же, как и все, но он чувствовал, что именно так он должен вести себя, ожидая того момента, когда настанет время шанса, а в том, что это время рано или поздно наступит, он запрещал себе сомневаться.
Штирлиц налил воду в большой эмалированный таз; кувшин был не баскский (у них сумасшедшие цвета, всяк гончарит, как бог на душу положил), скорее, андалусский, бело-голубой, — этот цвет холода необходим тамошней сорокаградусной жаре, есть хоть на чем отдохнуть глазу; вода за ночь нагрелась, хотя с гор тянуло прохладой, как-никак октябрь; он долго умывался, потом сильно растер тело полотенцем и ощутил после этого какую-то особую бодрость, — забыл уж, когда и было такое, наверное, в Швейцарии, после последней встречи с пастором, когда убедился, что работа сделана и у Даллеса ничего не выйдет с Вольфом, наши не позволят, черта с два, мы рукастые…
Он спустился вниз, в маленькое кафе; за столиками ни души, осень; раньше, во время республики, сюда приезжало много туристов, октябрьские корриды самые интересные, парад звезд, а после того, как пришел Франко, ни один иностранец в страну не ездит, какой интерес посещать фашистов, все регламентировано, сплошные запреты; лучшие фламенко ушли в эмиграцию, многие осели в Мексике, на Кубе, в Аргентине и Чили, в музеях пусто, народ неграмотен и полуголоден, не до картин и скульптур, заработать бы на хлеб насущный.
Старуха с черной повязкой на седых волосах, похожая из-за этого на пиратскую мамашу, принесла ему кофе, два хлебца, жаренных в оливковом масле, и мармелад.
— А тортильи? — спросил Штирлиц. — Очень хочется горячей тортильи, я бы хорошо уплатил.
— У нас не готовят тортилью, сеньор.
— Может, есть где поблизости?
— Разве что у дона Педро… Но он открывает свою кафетерию в восемь, а сейчас еще только половина восьмого.
— Какая жалость.
— Если хотите, я приготовлю омлет.
|
The script ran 0.016 seconds.