1 2 3 4 5
Врача маэстро Симоне, желавшего вступить в корсарское общество, Бруно и Буффальмакко заставляют ночью пойти в известное место, а Буффальмакко сбрасывает его в помойную яму, где и оставляет.
Когда дамы несколько поболтали об общности жен, устроенной обоими сиэнцами, королева, за которой только и оставался рассказ, не нарушая прав Дионео, начала так: – Любезные дамы, Спинеллоччьо вполне заслужил издевку, которую устроил ему Цеппа, потому мне и кажется, что (как то недавно хотела доказать Пампннея) не следует строго порицать того, кто глумится над человеком, вызывающим глумление, либо его заслужившим. Спинеллоччьо заслужил его, а я намерена рассказать вам о человеке, который на него напросился, и полагаю, что те, которые учинили его над ним, заслуживают не порицания, а поощрения. Человек, с которым это сталось, был врач, вернувшийся во Флоренцию из Болоньи в мантии из беличьего меха, хотя сам был и бараном.
Как мы то видим ежедневно, наши граждане возвращаются к нам из Болоньи кто судьей, кто врачом, кто нотариусом, в длинных и просторных платьях, в пурпуре и беличьих мехах и в другой великолепной видимости, а как отвечает тому дело, это мы наблюдаем каждый день. Из их числа был некий маэстро Симоне да Вилла, более богатый отцовским достоянием, чем наукой; одетый в пурпур и с большим капюшоном, доктор медицины, как он сам о себе говорил, он недавно вернулся к нам и поселился в улице, которую мы теперь зовем Виа дель Кокомеро. У этого маэстро Симоне, вернувшегося, как сказано, недавно, был в числе его других достойных внимания привычек обычай спрашивать у всякого, бывшего с ним, о всех проходящих, кого бы ни увидел, и точно из движении людей ему надлежало составлять лекарства для своих больных, он на всех обращал внимание и все в них замечал. В числе прочих особенно привлекших его взгляды были два живописца, о которых сегодня дважды была речь, Бруно и Буффальмакко, всегда бывавшие вместе, его соседи. Так как ему казалось, что они жили беззаботнее всех на свете и проводили время весело, что и было на самом деле, он расспрашивал о них у многих. Слыша от всех, что они люди бедные и живописцы, он вообразил, что не может того быть, чтобы они жили столь весело от своей бедности, а так как о них говорили, как о людях остроумных, он и представил себе, что они извлекают великую выгоду из чего-нибудь другого, о чем никто не знает, и у него явилось желание сблизиться, по возможности, с обоими или по крайней мере с одним из них; ему удалось сойтись с Бруно. Побыв с ним несколько раз, Бруно понял, что врач – дурак, и начал потешаться над ним, сделав его предметом своих диковинных выходок, а врач с своей стороны стал находить удовольствие в его обществе. Несколько раз, пригласив его к обеду и полагая вследствие этого, что он может поговорить с ним по-приятельски, он выразил ему удивление, которое внушали ему он и Буффальмакко, что, будучи людьми бедными, они так весело живут, и он попросил его объяснить ему, как они устраиваются. Услышав эти речи врача, Бруно убедился, что этот вопрос из числа его глупых и бессмысленных, и, рассмеявшись, задумал ответить ему соответственно его юродству. «Маэстро, – отвечал он, – я немногим бы рассказал, как мы это делаем, но не воздержусь поведать это вам, так как вы мне приятель и я знаю, что вы этого другим не передадите. Правда, я и товарищ, мой живем так хорошо и весело, как вам это и кажется, даже более; от нашего ремесла и с доходов, которые мы извлекаем из кое-каких имений, нам нечем было бы заплатить даже за воду; но я не желал бы, чтобы вы подумали вследствие этого, что мы ходим воровать, а мы ходим на корсарство и таким образом добываем, без всякого ущерба другим, все, что нам служит в удовольствие и на потребу; оттуда, как видите, и наше веселое житье».
Услышав это и еще не поняв, в чем дело, всему поверив, врач сильно изумился, у него внезапно явилось страстное желание узнать, что означает ходить на корсарство, и он очень настоятельно стал просить, чтобы тот рассказал ему о том, уверяя, что, поистине, он никому того не передаст. «Увы мне, маэстро, – сказал Бруно, – чего вы у меня просите! Вы хотите узнать большую тайну, и если бы кто доведался о том, этого было бы достаточно, чтобы погубить меня, выжить со света или мне самому угодить в пасть Люцифера, что в Сан Галло; потому я не скажу вам о том никогда». Врач говорит: «Поверь, Бруно, что бы ты ни открыл мне, о том никто никогда не будет знать, кроме тебя да меня». Тогда после долгих разговоров Бруно сказал: «Так и быть, маэстро, столь велика любовь, которую я питаю к вашему патентованному дубинообразию из Леньяи, и таково мое доверие к вам, что я не могу отказать вам ни в чем, чего бы вы ни пожелали, и потому я поведаю вам это под условием, если вы поклянетесь мне крестом, что в Монтезоне, никогда и никому не говорить о том, как вы и обещали». Маэстро подтвердил, что никогда не скажет.
«Итак, знайте, сладчайший мой маэстро, – сказал Бруно, – что еще недавно был в нашем городе великий мастер некромантии, по имени Микеле Скотто, ибо он был из Шотландии; именитые люди, из которых лишь немногие остались теперь в живых, оказывали ему великие почести; желая уехать отсюда, он, по их настоятельным просьбам, оставил нам двух знающих своих учеников, которым приказал всегда с готовностью исполнять всякое желание благородных людей, его почтивших, и они охотно служили сказанным благородным людям в кое-каких любовных и других их делах. Впоследствии, когда и город и нравы жителей пришлись им по сердцу, они решились навсегда здесь остаться и вошли в великую и тесную дружбу с некоторыми из них, не обращая внимания на то, кто они, именитые или худородные, богатые или бедные, лишь бы те люди соответствовали их нравам. В угодность таковым своим друзьям они устроили общество человек из двадцати пяти, которым следовало собираться по крайней мере раз в месяц в показанном ими месте; явившись туда, каждый выражал им свое желание, и они тотчас же исполняли его на ту ночь. Сойдясь с теми двумя в особой дружбе и близости, я и Буффальмакко были приняты в то общество, где и состоим. И скажу вам: когда нам случается собраться, чудно бывает посмотреть на ковры по стенам залы, где мы пируем, на столы, убранные по-царски, на множество благородных и прекрасных слуг, мужчин и женщин, в угождение всякому состоящему в этом обществе; на лохани, кувшины, бутылки, кубки и другую золотую и серебряную посуду, из которой мы едим и пьем, и, кроме того, на множество различных яств, какие кто пожелает, которые подносят нам, всякое в свое время. Я никогда не был бы в состоянии рассказать вам, какие слышатся там сладкие звуки от бесчисленных инструментов, какое полное мелодии пение, не мог бы сказать, сколько восковых свечей сгорает за теми ужинами, сколько потребляется сластей и какие драгоценные вина там пьют. Я не желал бы, умная моя голова, чтобы вы вообразили себе, что мы обретаемся там в этом самом платье и убранстве, в каком вы нас видите: нет там ни одного, самого плохонького, который не показался бы вам императором, так мы красуемся в дорогих платьях и вещах. Но выше всех других утех, какие там есть, – красивые женщины, тотчас же, лишь бы кто захотел, переносимые туда со всего света. Там вы увидели бы властительницу Барбаникков, царицу Басков, жену султана, императрицу Осбек, Чянчяферу из Норньеки, Семистанте ди Берлинноне и Скальпедру ди Нарсия. Но к чему это я их вам перечисляю? Там все царицы мира, говорю, включительно до самой Скинкимурры попа Ивана. Теперь смотрите, что дальше. Когда все попьют и полакомятся, проделав один или два танца, всякая из них отправляется в комнату того, по чьей просьбе она явилась. И знайте, что те комнаты на вид райские, так они красивы, и не менее благоуханны, чем ящики с пряностями в вашей аптеке, когда вы велите толочь тмин, и есть в них постели, кажущиеся прекраснее кровати венецианского дожа; на них они и отдыхают. Как орудуют там ткачихи, работая подножками и вытягивая к себе набилку, чтобы ткань вышла прочнее, это я предоставляю вам вообразить себе. В числе прочих лучше всего живется, по моему мнению, Буффальмакко и мне, ибо Буффальмакко большей частью велит приводить себе французскую королеву, а я для себя английскую, а они наибольшие в свете красавицы; и мы так сумели устроить, что они не могут на нас наглядеться. Итак, сами вы можете себе представить, почему мы можем, да нам и следует жить и гулять в большем веселье, чем другим людям, коли вспомните, что мы владеем любовью двух таких королев; не говоря уже о том, что стоит нам пожелать тысячи или двух тысяч флоринов, чтобы нам их – не дождаться. Вот это-то мы и называем попросту „ходить на корсарство“, потому что как корсары грабят всякого, так и мы, с тем лишь отличием от них, что те никогда не возвращают имущества, мы же, воспользовавшись, возвращаем его. Теперь вы знаете, маэстро, мой простак, что мы называем ходить на корсарство; насколько это должно остаться в тайне, вы сами можете видеть, потому более я ничего вам не скажу, и не просите».
Маэстро, наука которого не шла, вероятно, далее уменья лечить ребят от шелудей, настолько поверил словам Бруно, насколько следовало бы поверить любой истине, и так возгорелся желанием вступить в это общество, как только можно было воспылать к чему-либо желаемому. Потому он ответил Бруно, что действительно нечего удивляться, что они так веселы, и с большим трудом воздержался от просьбы устроить его принятие туда, предоставляя себе сделать это, когда, учествовав его еще более, он будет иметь возможность с большею уверенностью предъявить ему свои желания. Итак, в расчете на это, он продолжал поддерживать с ним общение, зазывая его вечером и утром к своему столу и обнаруживая безмерную к нему любовь, и столь велико и постоянно было это их общение, что, казалось, без Бруно маэстро не мог и не умел существовать. Бруно чувствовал себя отлично и, дабы не показаться неблагодарным за такие почести, оказанные ему врачом, написал ему в зале изображение Поста, у входа в комнату – Agnus dei, у двери на улицу ночной горшок, дабы те, которые являлись к нему за советом, сумели отличить его от других, а под небольшим навесом написал битву мышей с кошками, казавшуюся врачу очень красивой вещью. Кроме того, он иной раз говорил ему, когда ему случалось у него не ужинать: «Сегодня я был в обществе, и так как английская королева мне несколько надоела, я велел привести себе Гумедру великого Тарсийского хана». Тогда маэстро спрашивал: «Что такое Гумедра? Я этих имен не понимаю». – «О мой маэстро, – отвечал Бруно, – я этому не удивляюсь, ибо я слышал, что ни Поркограссо, ни Ванначена об ней не упоминают». – «Ты хочешь сказать Иппократ и Авиценна?» – говорил маэстро. «Право, не знаю, – отвечал Бруно, – в ваших именах я так же мало смыслю, как и вы в моих, а Гумедра на языке великого хана означает то же, что на нашем императрица. О да, она показалась бы вам прелестной бабой и, уверяю вас, заставила бы вас забыть лекарства, и снадобья, и всякие пластыри».
Так говаривал он с ним порой, чтобы еще более его разжечь, когда однажды вечером маэстро засиделся, присвечивая Бруно, пока тот расписывал баталию мышей и кошек, и, вообразив, что он закупил его своим вниманием, решился открыть ему свою душу. Они были одни, и он сказал: «Бруно, бог тому свидетель, нет ныне человека, для которого я все бы сделал с такою готовностью, как для тебя; да вот если б ты приказал мне отправиться отсюда в Перетолу, я, наверно бы, пошел; потому не удивись, если я попрошу у тебя кое о чем по-приятельски и по доверию. Как тебе известно, ты еще недавно рассказал мне об обычаях вашего веселого общества, и у меня явилось столь великое желание участвовать в нем, какого никто так сильно не ощущал. И это не без причины, как ты увидишь, если мне удастся попасть в него, ибо отныне же позволю тебе насмеяться надо мною, если я не выпишу туда самую красивую девушку, какой ты давно не видал, а я видел ее в прошлом году в Какавинчильи и очень люблю ее. Клянусь телом Христовым, я хотел дать ей десять болонских грошей, если б она согласилась со мною, да она не захотела. Потому прошу тебя, насколько возможно, наставить меня, что мне сделать, чтобы попасть туда, да и ты сделай все и постарайся, чтобы я вступил в него, а во мне вы найдете хорошего и верного товарища. Ты видишь, во-первых, что я красив из себя, что мои ноги хорошо прилажены к туловищу и лицо мое словно розан, а к тому же я доктор медицины, какого среди вас, вероятно, нет, и я знаю много хороших вещей, красивых песенок; дай я спою тебе одну». И он внезапно принялся петь.
У Бруно явилось столь сильное желание расхохотаться, что он был вне себя, но все же удержался. Когда песнь была спета, маэстро спросил: «Как тебе это понравилось?» Бруно ответил: «Разумеется, маисовые дудочки не могут сравниться с вами, так артистически вы горланите». Говорит маэстро: «Я уверен, что ты никогда не поверил бы тому, если б сам меня не услыхал». – «Правду вы говорите», – отвечал Бруно. «Я знаю еще и другие песни, – возразил маэстро, – но пока оставим это. Ты видишь, каков я. Мой отец был благородный, хотя жил в деревне, а я по матери из рода Валеккио, и как ты мог убедиться, у меня лучшие книги и более красивые платья, чем у всех других флорентийских медиков. Есть у меня вещи, которые, ей-богу, если все сосчитать, стоили мне лет десять назад и более чуть не сто лир мелочью; потому прошу тебя, устрой меня, пожалуйста, в том обществе, а я, клянусь богом, обещаю тебе, коли ты это сделаешь, не брать с тебя ни одной копейки за мое ремесло; болей, сколько знаешь».
Пока Бруно слушал его, он показался ему таким же простофилей, каким казался нередко и прежде, и он сказал: «Маэстро, посветите мне немного в эту сторону и потерпите немного, пока я напишу хвосты этим мышам, а там я вам отвечу». Когда хвосты были окончены, Бруно притворился, будто просьба ему очень неприятна, и говорит: «Маэстро, вы в состоянии были бы сделать для меня многое, это я сознаю, тем не менее то, о чем вы меня просите, хотя и незначительно для вашего великого ума, для меня является очень значительным. Я не знаю, для кого на свете я это сделал бы, если бы мог, коли не для вас, потому что я люблю вас, как подобает, да и ваши слова так уснащены разумом, что они заставили бы и постницу плясать на босу ногу, а меня и подавно отвлекли бы от моего намерения, ибо чем более я бываю с вами, тем более вы мне представляетесь мудрым. Скажу вам еще, что если бы ничто другое не побуждало меня благожелать вам, то побудило бы уже то одно, что вы влюблены в такую красавицу, как говорили. Одно я должен сказать вам: в этих делах я ничего не могу, как вы то полагаете, и потому и не в состоянии устроить для вас, что бы следовало; но если вы обещаете мне вашим великим нерушимым словом сохранить это в тайне, я укажу способ, которого вам следует держаться, и мне сдается, что вам, наверно, это удастся, так как у вас есть и прекрасные книги и все другое, о чем вы мне раньше говорили». На это маэстро сказал: «Говори же, не бойся, вижу я, ты плохо меня знаешь и еще не знаешь, как я умею хранить тайны. Немного было таких дел, которые производил мессер Гаспарруоло из Саличето, когда был судьей подесты в Форлимпополи, которые он не велел бы сообщать мне, потому что считал меня хорошим блюстителем тайны. Хочешь ли увериться, что я говорю правду? Он первому мне сказал, что хочет жениться на Бергамине; видишь, как?» – «Хорошо, – говорит Бруно, – коли тот доверялся вам, могу довериться и я. Способ, которого вам следует держаться, следующий: у нашего общества всегда есть начальник с двумя советниками, сменяющимися каждые шесть месяцев; нет сомнения, что к новому году начальником будет Буффальмакко, я – советником; так решено. А начальник может ввести и заставить ввести кого ему угодно; потому, мне кажется, вам следовало бы, по возможности, сблизиться с Буффальмакко и учествовать его. Это такой человек, что если он познает вашу мудрость, тотчас же влюбится в вас, и когда вы привлечете его немного своим умом и теми хорошими вещами, которые у вас водятся, вы можете попросить его; он не сумеет сказать вам: нет. Я говорил с ним о вас, и он очень к вам расположен; вы сделайте это, а мне предоставьте сделаться с ним». Тогда маэстро сказал: «Уж очень мне нравится то, что ты говоришь, и если он человек, чтущий мудрых мужей, и хоть немного побеседует со мною, я так устрою, что он всегда будет за мною ходить, потому что ума у меня столько, что я мог бы снабдить им целый город, оставаясь умнейшим».
Устроив это, Бруно обо всем подробно рассказал Буффальмакко. а тому показалось за тысячу лет время, пока ему удастся сделать то, чего добивался маэстро-дуралей. Врач, безмерно желавший попасть в корсары, не мешкая долго, подружился с Буффальмакко, что удалось ему легко. Начал он ему задавать лучшие в свете ужины и обеды, а вместе с ним и Бруно; они же кормили его обещаниями, как люди, чуявшие хорошие вина, жирных каплунов и другие лакомые вещи, постоянно посещали его, бывая у него без особых приглашений и все время говоря, что для другого они того бы не сделали. Между тем когда маэстро показалось, что пора, он обратился с просьбой к Буффальмакко, как то сделал и с Бруно. Буффальмакко притворился, что очень этим разгневан, и сильно накричал на Бруно, говоря: «Клянусь великим богом в Пазиньяно, я едва удерживаюсь, чтобы не дать тебе в голову такого тумака, что у тебя нос свалится в пятки, предатель ты этакий! Кто другой мог поведать о том маэстро, как не ты?» Тот усердно извинял его, говоря и клянясь, что узнал это со стороны, и после многих мудрых речей все-таки его успокоил. Обратясь к маэстро, Буффальмакко сказал: «Маэстро, оно и видно, что вы были в Болонье и принесли в наш город уменье держать язык за зубами; еще скажу вам, что вы учились азбуке не на яблоке, как то желают делать иные глупцы, а научились ей на тыкве, а известно, что она длинная, и я не ошибусь, сказав, что вас крестили в воскресенье. И хотя Бруно говорил мне, что вы там изучали медицину, мне кажется, вы обучились там искусству обворожать людей, что благодаря вашему уму и выдумкам вы делаете лучше, чем кто-либо другой из виденных мною». Врач оборвал его на средине речи и, обратившись к Бруно, сказал: «Что значит говорить и обращаться с людьми умными! Кто бы так скоро понял все особенности моего ума, как то сделал этот достойный человек! Ты вот не догадался так скоро, как он, чего я стою; расскажи по крайней мере, что я тебе заметил, когда ты рассказал мне о любви Буффальмакко к мудрым людям. Разве я того не говорил?» – «Говорил, и лучше», – ответил Бруно. Тогда маэстро сказал Буффальмакко: «Другое бы ты заговорил, если бы повидал меня в Болонье, где не было ни большого, ни малого, ни доктора, ни школяра, который не любил бы меня более всего на свете, – так я сумел всех ублажить своей беседой и своим умом. Скажу тебе более: я там не произнес ни слова, чтобы не заставить всех смеяться, так я всем нравился, а когда я оттуда уезжал, все подняли страшный плач, желая, чтобы я остался, и дело дошло до того, что решили, лишь бы я остался, предоставить мне одному читать медицину всем школярам, какие там были; но я не захотел, ибо решил приехать сюда за большим наследством, в которое теперь вступил и которое всегда было в моем роде; так я и сделал». Тогда Бруно сказал Буффальмакко: «Как тебе это нравится? А ты не верил мне, когда я тебе о том говорил. Клянусь евангелием, в нашем городе нет врача, который сравнялся бы с ним в распознавании ослиной мочи, и, наверное, ты подобного не найдешь отсюда и до парижских ворот. Поди-ка попробуй не сделать того, чего он хочет». – «Правду говорит Бруно, – заметил медик, – но меня здесь не знают, вы здесь народ грубый, а повидали бы вы меня среди докторов, какой у меня вид!» Тогда Буффальмакко сказал: «Поистине, маэстро, вы знаете гораздо больше, чем я когда-либо мог предположить, потому, говоря с вами непутно, как следует говорить с подобными вам мудрыми людьми, скажу вам, что я непременно устрою, чтобы вы поступили в наше общество».
После этого обещания чествования их врачом умножились, они, потешаясь этим, заставляли его плясать под дудку величайших глупостей на свете, обещая дать ему в жены графиню Отхожих, самое прелестное существо, какое только можно найти на задах человеческого рода. Врач спросил, кто такая эта графиня. Буффальмакко ответил: «Ах ты тыква моя семенная, это очень знатная дама, и мало на свете домов, где бы она не творила суд и расправу, и даже минориты отдают ей дань при звуке литавров. И скажу тебе, что, когда она ходит, кругом ее хорошо слышно, хотя она большею частью сидит запершись; тем не менее еще недавно она прошла ночью мимо вашей входной двери, направляясь к Арно, чтобы вымыть себе ноги и подышать воздухом; но ее постоянное времяпребывание в Отхожей области. Потому-то ее служители часто бродят вокруг и все носят в доказательство ее главенства скипетр – веник и ядро. Вельмож ее везде можно видеть, каковы: Подворотник, дон Куча, Коротыш, Жижа и другие; думаю, что все они вам знакомы, но вы их не помните. В сладкие объятия этой-то знатной дамы, оставив красавицу из Какавинчильи, мы и направим вас, если надежда нас не обманет». Врач, рожденный и выросший в Болонье, не понимал их выражений, почему и остался доволен обещанной дамой.
Немного времени спустя художники принесли ему весть, что он принят. Когда настал день, накануне ночи, когда им надлежало собраться, маэстро позвал их обоих к обеду и после обеда спросил, что ему предпринять, чтобы явиться в общество. На это Буффальмакко сказал: «Видите ли, маэстро, вам следует быть очень мужественным, потому что, если вы не будете таковым, у вас явятся препятствия, а нам вы учините большой вред; причину, почему вам необходимо большое мужество, вы сейчас узнаете. Вы должны устроить так, чтобы сегодня вечером, в пору первого сна, быть на одной из тех высоких гробниц, что недавно устроены позади Санта Мария Новелла; будьте в лучшем из ваших платьев, чтобы на первый раз явиться в приличном виде перед обществом, и потому еще (так нам сказали, ибо после того мы там не были), что графиня желает вас как человека хорошего рода поставить рыцарем, искупав на свой собственный счет. Там дождитесь, пока не придет посланный нами. А для того чтобы осведомить вас обо всем, знайте, что явится черный, рогатый зверь небольшого роста и будет сильно пыхтеть и скакать на площади перед вами, дабы устрашить вас, но увидев, что вы не пугаетесь, тихо подойдет к вам, а как подойдет, вы безо всякого страха спускайтесь с могилы и, не поминая бога и его святых, оседлайте его; когда сядете, сложите на груди руки крест-накрест, не касаясь более зверя. Тогда он тихо двинется и доставит вас к нам; но говорю вам теперь же, если вы упомянете бога и святых, либо ощутите страх, он может вас сбросить и свалить в место не особенно благовонное; потому, если вы полагаете, что мужества у вас не хватит, не ходите, ибо вы сделаете вред себе без всякой пользы нам».
Тогда врач ответил: «Вы меня еще не знаете. Вы глядите на то, что я ношу перчатки и на мне платье длинное; если б вы знали, что я по ночам делал в Болонье, когда хаживал с товарищами к женщинам, вы диву бы дались. Клянусь богом, раз ночью случилось так, что одна из них не захотела пойти с нами (дрянненькая она была, хуже того, ростом с кулак), я прежде всего поколотил ее хорошенько, а затем, схватив ее на отвес, понес ее на расстояние, пожалуй, полета стрелы и добился-таки того, что пришлось ей пойти с нами. Помню в другой раз, со мной не было никого, кроме моего слуги, вскоре после Ave Maria я проходил там мимо кладбища миноритов, где в тот день похоронили одну женщину, и не ощутил никакого страха. Поэтому не смущайтесь этим, потому что смел и храбр я очень. И скажу вам еще: чтобы явиться туда прилично, я надену мое пурпурное платье, в котором меня поставили в доктора; погляжу я, как-то обрадуется общество, увидев меня, а там со временем меня сделают и начальником. Увидите, как пойдет дело, лишь бы мне попасть туда, ибо, еще не видав меня, графиня так в меня влюбилась, что хочет уготовить мне рыцарскую баню; может быть, рыцарство мне не пристанет и я плохо буду блюсти его, а может быть и хорошо; дайте только мне все устроить». – «Вы очень хорошо говорите, – сказал Буффальмакко, – но смотрите, не подшутите над нами, – вы, пожалуй, не придете или вас не найдут, когда мы пошлем за вами; говорю это, потому что теперь холод, а вы, господа врачи, больно его бережетесь». – «Не попусти того господь! – отвечал врач. – Я не из ознобышей, холод мне нипочем; редко случается мне, чтобы, поднявшись ночью за телесной нуждой, как то приходится порой делать, я надевал поверх куртки что-либо кроме шубы. Потому я буду там наверно».
Когда те удалились и наступила ночь, маэстро придумал для жены кое-какие предлоги, стащил у нее тайком свое торжественное платье, надел его, и когда ему показалось, что пора, отправился на одну из указанных гробниц; скорчившись на одном из мраморных памятников, ибо холод был сильный, он стал поджидать зверя. Буффальмакко, высокий и здоровый, добыл одну из тех личин, которые употреблялись в известных играх, ныне уже не совершающихся, и, напялив на себя черный мех наизнанку, так уладился в нем, что походил на медведя, только у маски была дьявольская харя и была она рогатая. Так наряженный, он вместе с Бруно, шедшим за ним посмотреть, как будет дело, отправился на новую площадь у Санта Мария Новелла. Лишь только он завидел, что маэстро там, начал скакать и страшно метаться по площади, пыхтя, рыча и крича, точно исступленный. Как услышал это и увидел маэстро, волосы у него стали дыбом, он принялся дрожать, потому что был боязливее женщины, и было мгновение, когда он предпочел бы скорее быть дома, чем здесь. Тем не менее, раз отправившись туда, он сделал усилие, чтобы ободриться, так велико было в нем желание увидеть чудеса, о которых те ему наговорили.
Побесновавшись перед ним некоторое время, как было сказано, Буффальмакко сделал вид, будто присмирел, подошел к гробнице, на которой находился маэстро, и остановился. Тот, весь дрожа от страха, не знал, что ему делать, сойти или остаться. Наконец, убоявшись, как бы зверь не учинил чего худого, если он не вскочит на него, вторым страхом изгнал первый; спустясь с гробницы и тихо говоря спаси господи, он взобрался на него, крепко уселся и, все еще дрожа, сложил руки крестом на груди, как было ему сказано. Тогда Буффальмакко тихо направился к Санта Мария делла Скалла и на четвереньках довез его до монахинь Риполи. Были тогда в той стране ямы, куда тамошние крестьяне опрастывали графиню Отхожую для унаваживания своих полей. Когда Буффальмакко приблизился к ним, подойдя к краю одной и улучив время, подставил руку под ногу врача и, сдернув его со спины, сбросил прямо вниз головою; страшно ворча, скача и беснуясь, он направился вдоль Санта Мария делла Скала к лугу Оньисанти, где нашел Бруно, убежавшего, ибо он не в силах был удержаться от смеха. Сильно потешаясь, они издали принялись наблюдать, что будет делать испачканный врач.
Господин врач, увидев себя в том поганом месте, силился подняться, пытаясь вылезть, и снова падая туда и сюда; весь замаравшись с головы до ног, опечаленный и жалкий, проглотил несколько драхм грязи, но все-таки выкарабкался, покинув там плащ. Отершись, насколько было возможно, руками, не зная, что иное ему предпринять, он вернулся домой и стал стучаться, пока ему не отперли.
Когда он вошел весь провонялый, не успели затворить за ним двери, как явились Бруно и Буффальмакко, чтобы узнать, как примет маэстро его жена. Навострив уши, они услышали, что жена осыпала его большею бранью, чем какая доставалась какому-либо негодяю, говоря: «Поделом тебе! Ты ходил к какой-нибудь другой женщине и желал явиться красивым в своем пурпурном платье. Меня тебе не было достаточно? Меня бы, братец, хватило на целый полк, не то что на тебя. Желала бы я, чтобы они утопили тебя, а не то что бросили, куда тебя и следовало бросить. Вот так почтенный медик, у него своя жена, а он ночью за чужими бегает!» Такими и многими другими речами жена не переставала мучить его до полуночи, пока врача, по его желанию, всего омывали.
На следующее утро Бруно и Буффальмакко, расписав себе под платьем все тело в синий цвет, как бывает от побоев, явились к врачу, которого нашли уже вставшим. Войдя к нему, они почувствовали, что от всего воняет, потому что не все еще было так вычищено, чтоб не несло. Когда врач услышал об их приходе, вышел к ним навстречу и пожелал им во имя божие доброго дня. На это Бруно и Буффальмакко по уговору ответили ему с гневным видом: «Ну, этого мы вам не пожелаем, напротив, молим господа послать вам всего худого, умереть бы вам злою смертью, как человеку неверному и наибольшему предателю из всех живущих, ибо не за вами стало, чтобы мы, старавшиеся доставить вам честь и удовольствие, не были убиты, как псы. Из-за вашего обмана нам перепало в эту ночь столько ударов, что при меньшем количестве осел дошел бы до Рима, не говоря уже о том, что мы были в опасности быть изгнанными из общества, куда намеревались провести вас. Если вы нам не верите, поглядите на наше тело, на что оно похоже». И, распахнув перед ним в полусвете одежды, они показали ему свои намалеванные груди и тотчас же закрылись. Врач хотел было извиниться и рассказать о своих бедствиях, как и куда его бросили. На это Буффальмакко сказал: «Я желал бы, чтобы он вас бросил с моста в Арно. Зачем поминали вы бога и святых? Разве мы вам о том наперед не говорили?» Врач отвечал: «Ей-богу, не поминал». – «Как не поминали? – говорит Буффальмакко. – Поминали и очень; наш посланный сказал нам, что вы дрожали, как ветка, и не понимали, где вы находитесь. Хорошо вы с нами поступили, более никто с нами того не учинит, а вам мы воздадим ту честь, какая вам подобает».
Врач стал просить прощения и молить, ради бога, не позорить его, стараясь умиротворить их словами, какие только приходили ему на ум. Из боязни, чтобы они не объявили ему позора, он, если прежде их чествовал, то теперь зачествовал и заухаживал еще более, угощая их обедами и всем другим.
Таким-то образом, как вы слышали, наставляют уму-разуму тех, кто не вынес его из Болоньи.
Новелла десятая
Некая сицилианка ловко похищает у одного купца все, привезенное им в Палермо; притворившись, что вернулся еще с большим, чем прежде, товаром, и заняв у ней денег, он оставляет ей воду и вычески.
Какой смех вызывала порою у дам новелла королевы, нечего и спрашивать: не было ни одной, у которой от чрезмерного смеха раз до двенадцати не являлись бы слезы на глазах. Но когда новелла кончилась, Дионео, знавший, что очередь за ним, сказал: – Прелестные дамы, известно, что проделка тем более нравится, чем над более тонким искусником ловко подшутили. Потому, хотя все мы говорили здесь много прекрасного, я намерен рассказать новеллу, которая тем более понравится вам в сравнении с другими рассказанными, чем более та, над которой подшутили, превосходила всех и каждого из обманутых, о которых шла речь, в искусстве проводить других.
Существовал прежде, а может быть, и теперь еще существует такой обычай в приморских городах, где есть порт, что все купцы, являющиеся туда с товарами, выгрузив их, складывают их в один магазин, кое-где называющийся доганой, который содержит коммуна или владетель города. Здесь, сдав тем, кто над этим поставлен, весь товар по расписке с показанием его цены, купец получает от них склад, куда и помещает свой товар, заперев его на ключ, а доганьеры вписывают его в книгу доганы за счет купца, заставляя его впоследствии платить себе пошлину за весь товар или за часть его, которую он выберет из доганы. Из этой книги доганы маклера часто узнают о качестве и количестве находящихся там товаров, а также каких он купцов, с которыми они впоследствии, когда им понадобится, толкуют о мене и размене, продаже и другом сбыте.
Обычай этот существовал как во многих других местах, так и в Палермо в Сицилии, где также водилось и еще водится много женщин, красивых собой, но живших не в ладах с честью; те же, которые их не знают, приняли бы их за знатных и достойных дам. Всецело преданные тому, чтобы не то что брить мужчин, а сдирать с них кожу, они, едва увидят приезжего купца, тотчас же справляются в книге доганы, что у него там есть и насколько он состоятелен, а затем своим приветливым и любовным обращением и милыми речами стараются подманить и завлечь таких купцов в свои любовные сети; многих они увлекли этим путем, выманив у них из рук большую часть товара, а у многих и весь; были и такие, которые оставили там товар и судно, тело и кости, – так нежно поводила бритвой цирюльница.
И вот случилось недавно, что прибыл туда посланный своими хозяевами молодой человек, наш флорентинец, по имени Никколо да Чиньяно, хотя прозывали его Салабаэтто; прибыл с таким количеством шерстяного товара, оставшегося у него от ярмарки в Салерно, что стоимость его доходила до пятисот флоринов золотом; уплатив за него доганьерам пошлину, он поместил его в склад и, не обнаруживая большого спеха сбыть его, стал развлекаться по городу. Был он белолицый, белокурый, очень красивый и стройный; и вот случилось, что одна из тех цирюльниц, которая называла себя мадонной Янкофьоре, прослышав кое-что о его состоянии, стала бросать на него взгляды. Заметив это и полагая, что это знатная дама, он вообразил, что нравится ей своею красотой, и решил, что в этой любви необходима осторожность; не говоря о том никому ни слова, он стал прохаживаться мимо дома той женщины. Та заметила это и в течение нескольких дней, воспламенив его своими взглядами и показывая, что сама к нему пылает, тайно послала к нему одну женщину, превосходно знавшую искусство сводничества. Наболтав ему многое, она чуть не со слезами на глазах сказала ему, что он своей красотой и привлекательностью так пленил ее госпожу, что она не находит себе места ни днем ни ночью; потому она ничего так не желает, как сойтись с ним тайно, если это ему угодно, в одной бане. Сказав это, она вынула из кошелька перстень и подала ему от имени своей госпожи. Услышав это, Салабаэтто обрадовался более, чем кто-либо, и, взяв перстень, поведя им по глазам и поцеловав его, надел на палец, а посланной отвечал, что если мадонна Янкофьоре его любит, то и он отвечает ей взаимностью, потому что любит ее более собственной жизни и готов отправиться, куда она ни пожелает и во всякий час.
Когда посланная вернулась с этим ответом к своей барыне, Салабаэтто было дано знать вскоре за тем, в какой бане ему следует на другой день после вечерни поджидать ее. Не говоря о том никому, он поспешно отправился туда в указанный ему час я узнал, что баня была наперед заказана дамой. Прошло немного времени, как явились две рабыни с ношей: одна несла на голове большой хороший матрац из хлопка, другая большую корзину со всяким добром; положив матрац на кровать в одном из банных покоев, они постлали на нем пару тончайших простынь с шелковыми полосами, а затем одеяло из белой киприйской ткани и две подушки, искусно расшитые. Затем, раздевшись и войдя в баню, они начисто вымыли и вымели ее. Немного времени спустя пришла в баню дама, а за нею две другие рабыни. Лишь только представилась возможность, она радостно приветствовала Салабаэтто и после многих глубоких вздохов, крепко обняв и поцеловав его, сказала: «Не знаю, кто бы другой мог довести меня до этого, кроме тебя. Ты зажег мне душу, гадкий ты тосканец». Затем, по ее желанию, они, оба обнажившись, вошли в баню, а вместе с ними и две рабыни. Здесь, не дав никому прикоснуться к нему, она сама мускусным и гвоздичным мылом вымыла всего Салабаэтто, а затем велела рабыням вымыть и растирать самое себя. Сделав это, рабыни принесли две белоснежные тонкие простыни, от которых так пахло розами, что все вокруг благоухало ими. Одна обернула в простыню Салабаэтто, другая в другую – даму, взвалили их себе на плечи и положили их в приготовленную постель. Здесь, когда пот у них прошел, рабыни сняли с них одни простыни, и они остались лежать голые в других. Вынув из корзины прекраснейшие серебряные флаконы, наполненные один розовой водой, другой померанцевой и еще один с жасминной и другими душистыми водами, опрыскали их, после чего, достав ящик с сластями и дорогими винами, они сами несколько подкрепили себя. Салабаэтто казалось, что он в раю, и он тысячу раз заглядывался на даму, в самом деле красивую, и веком показался ему каждый час, пока не ушли рабыни и он не очутился в ее объятиях. Когда, по приказанию своей госпожи, они вышли, оставив в комнате зажженный факел, она обняла Салабаэтто, он – ее, и к великому удовольствию Салабаэтто, которому казалось, что она вся тает от любви к нему, они долгое время пробыли вместе.
Когда даме показалось, что пора встать, позвав рабынь, они оделись, снова несколько подкрепили себя напитками и сластями, а лицо и руки омыли теми ароматическими водами. Расставаясь, дама сказала Салабаэтто: «Мне было бы очень приятно, если б ты пожелал сегодня вечером прийти поужинать и переночевать у меня». Салабаэтто, уже увлеченный ее красотой и хитрой приветливостью и твердо убежденный, что она любит его пуще глаза, отвечал: «Мадонна, всякое ваше желание мне в высшей степени приятно, потому и сегодня вечером и всегда я намерен делать все, что вам угодно и что будет вами приказано». Вернувшись домой, дама приказала хорошенько убрать свою комнату утварью и вещами и, заказав роскошный ужин, стала поджидать Салабаэтто. Когда немного смерклось, он отправился туда и, радостно встреченный, весело поужинал, и ему прекрасно прислуживали. Войдя затем в ее комнату, он ощутил чудесный запах алойного дерева, увидел постель, богато вышитую киприйскими птичками, а на вешалках много красивых платьев. Все это взятое вместе и каждое в особенности заставило его предположить, что она знатная и богатая дама. Хотя об ее жизни, слышал он, сказывали иное, он ни за что на свете не хотел тому верить и если и допускал, что она кое-кого провела, никоим образом не предполагал, чтобы то же могло случиться и с ним. Он пробыл с ней ночь в величайшем удовольствии, воспаляясь к ней все более и более. Когда настало утро, она надела на него красивый и изящный серебряный поясок с прекрасным кошельком и сказала ему: «Милый мой Салабаэтто, не забывай меня, и как сама я в твоем распоряжении, так и все, что тут есть и что я могу сделать, все к твоим услугам». Салабаэтто весело обнял ее и поцеловал и, выйдя из дома, отправился туда, где собирались купцы.
Так он бывал у нее раз и два, ничего не затрачивая и с каждым часом все более увязая в западне. Случилось, что он распродал свои сукна на чистые деньги и порядочно на них заработал, о чем дама тотчас же узнала не от него, а через других. Когда однажды вечером Салабаэтто к ней отправился, она принялась болтать с ним и шутить, целуя и обнимая его и представляясь столь в него влюбленной, что, казалось, она изноет от любви в его объятиях; она пожелала подарить ему еще два прекрасных серебряных кубка, которые у нее были, но Салабаэтто не захотел брать их, потому что получил от нее раз и другой вещи стоимостью флоринов в тридцать золотом, а никогда не мог добиться того, чтобы она приняла от него что-либо, что стоило грош. Наконец, когда она хорошенько его воспламенила, притворяясь влюбленной и щедрой, одна из ее рабынь, по уговору с нею, позвала ее, вследствие чего, выйдя из комнаты и помешкав некоторое время, она вернулась назад плача и, бросившись ничком на кровать, стала так жалобно стонать, как ни одна женщина. Изумленный Салабаэтто обнял ее и принялся сам с ней плакать, говоря: «Увы мне! сердце вы мое, что с вами вдруг сталось, что за причина такой печали? Скажите мне это, душа моя». Заставив себя долго упрашивать, она сказала: «Увы мне, милый мой повелитель, я не знаю, что мне начать и что мне сказать. Я только что получила письмо из Мессины, пишет мне мой брат, чтобы, если б даже мне пришлось продать и заложить все, что у меня есть, я непременно прислала ему через неделю тысячу флоринов золотом, иначе ему отрубят голову. Я не знаю, что мне сделать, чтобы достать их так скоро: будь у меня две недели впереди, я нашла бы способ раздобыть их из одного места, где мне следует получить гораздо более, или продала бы какое-нибудь из своих поместий; но я не в состоянии этого сделать и готова была бы скорее умереть, чем получить столь дурную весть». Так сказав, притворяясь сильно опечаленной, она не переставала плакать.
Салабаэтто, у которого любовное пламя отняло большую часть необходимой рассудительности, поверив, что то действительные слезы, а слова еще более правдивы, сказал: «Мадонна, я не могу услужить вам тысячью флоринами, но могу пятьюстами, если вы уверены, что вернете их мне через две недели; то ваше счастье, что именно вчера мне удалось продать мои сукна, – не будь этого, я не мог бы ссудить вам и гроша». – «Увы мне, – сказала дама, – так у тебя был недостаток в деньгах, почему же не попросил ты их у меня? Хотя у меня тысячи не было, но я могла бы дать тебе сто и даже двести флоринов. Этим ты отнял у меня решимость принять от тебя предлагаемую услугу». Подкупленный этими словами, Салабаэтто сказал: «Мадонна, мне не хотелось бы, чтобы вы отказали по этой причине, потому что, если бы у меня была такая же нужда, как у вас, я попросил бы вас о том». – «Я признаю в этом, мой Салабаэтто, твою действительную, истинную ко мне любовь, что, не дожидаясь просьбы, ты готов добровольно помочь мне в нужде такой суммой денег. Я и без того была твоею, тем более стану после этого и никогда не забуду, что тебе я обязана жизнью брата. Господь то ведает, я беру их неохотно, потому что знаю, что ты купец, а купцы делают все свои дела деньгами; но так как я поставлена в необходимость и у меня твердая надежда скоро вернуть их тебе, я их возьму, а чтоб добыть остальное, если не найду более скорого способа, заложу все мои вещи. Так сказав, она с плачем прильнула к лицу Салабаэтто. Тот стал ее утешать и, пробыв с нею ночь, дабы оказаться щедрым ее слугою, не ожидая ее просьбы, принес ей пятьсот золотых флоринов чистоганом, которые она приняла внутренне смеясь, со слезами на глазах, тогда как Салабаэтто удовлетворился одним ее обещанием.
Когда дама получила деньги, тотчас же счет пошел по другому индикту, и тогда как прежде доступ к ней был свободен, когда того желал Салабаатто, теперь стали являться причины, вследствие которых ему из семи раз ни один не удавалось войти, и ему не оказывали ни того привета, ни тех ласк, какие бывали прежде. Не только что настал срок, когда ему следовало получить деньги, но прошел и месяц и два, и когда он просил денег, ему платили словами. Потому, убедившись в коварстве негодной женщины и в своей безрассудности и сознавая, что ничего не получит от нее, кроме того, что ей заблагорассудится, ибо у него не было ни записей, ни свидетеля, стыдясь пожаловаться на то кому-либо, потому что его о том предупреждали, и он ожидал, что над его глупостью поделом насмеются, чрезвычайно опечаленный, он наедине с собою оплакивал свое неразумие. А так как от своих хозяев он получил письма, чтоб он разменял те деньги и отправил им, он, опасаясь, как бы за неисполнением проступок его не был открыт, решился уехать и, сев на корабль, отправился не в Пизу, как следовало, а в Неаполь.
Был там в то время наш согражданин Пьетро делло Каниджьяно, казначей константинопольской императрицы, человек большого и находчивого ума, хороший приятель Салабаэтто и его родных; ему-то как человеку разумнейшему пожаловался через несколько дней Салабаатто, рассказав, что он сделал и что с ним, по несчастью, приключилось, и попросил его помощи и совета, чтобы ему можно было здесь просуществовать, ибо он утверждал, что намерен никогда более не возвращаться во Флоренцию. Опечаленный этими вестями, Каниджьяно сказал: «Худо ты поступил, дурно вел себя, плохо слушался своих хозяев, много денег потратил зараз на лакомую жизнь, но что делать? Дело сделано, надо поискать другого способа». И, как человек рассудительный, он тотчас же надумал, что предпринять, о чем и сказал Салабаэтто. Тому это поправилось, и он решил попытаться последовать совету, а так как у него были кое-какие деньги, да и Каниджьяно ссудил ему немного, он сделал несколько тюков, хорошо связанных и упакованных, и, купив около двадцати бочек из-под олея, наполнив их и все навьючив, вернулся в Палермо. Дав доганьерам расписание тюков и показав ценность бочек и велев все занести на свой счет, он сложил все в склады, говоря, что пока не явится другой товар, им ожидаемый, он этого трогать не желает.
Узнав об этом и услышав, что товар, им теперь привезенный, стоит по крайней мере две тысячи флоринов золотом или и более, не считая ожидаемого, стоящего более трех тысяч, Янкофьоре вообразила, что мало стянула с него, и, решившись вернуть ему пятьсот флоринов, чтобы заполучить большую часть пяти тысяч, послала за ним Салабаэтто, искусившийся в хитрости, пошел. Притворившись не знающей, что он с собой привез, она радостно его встретила и сказала: «Ты не сердишься ли на меня за то, что я не отдала тебе к сроку твоих денег?» Салабаэтто засмеялся и сказал: «Мадонна, мне в самом деле это было несколько неприятно, ибо, что касается до меня, я был бы в состоянии вырвать у себя сердце, если б думал, что этим угожу вам; но послушайте, как я на вас гневаюсь такова и столь сильна любовь, которую я к вам питаю, что я велел продать большую часть моих имений и теперь привез сюда товару более чем на две тысячи флоринов да еще ожидаю с запада столько, что будет более чем на три тысячи, хочу основать здесь лавку и поселиться, чтобы быть всегда вблизи вас, ибо, мне сдается, я счастливее вашей любовью, чем, думаю я, кто-либо иной влюбленный – своею».
На это дама сказала: «Видишь ли, Салабаэтто, всякая твоя удача веселит меня, как удача человека, которого я люблю более жизни, и мне очень приятно, что ты вернулся с намерением остаться здесь, ибо надеюсь еще часто миловаться с тобой, но я хотела бы извиниться перед тобою за то, что, в то время когда ты отсюда уезжал, ты желал порою прийти ко мне и не мог, иной раз приходил и не был принят так любовно, как бывало; да кроме того, извиниться в том, что в обещанное время не вернула тебе твоих денег. Ты должен знать, что я была тогда в величайшей печали и в большом горе, а кто находится в таком расположении духа, хотя бы и сильно любил другого, не может быть так приветлив и внимателен, как тот бы желал, затем ты должен знать, что женщине очень трудно найти тысячу флоринов золотом, день-деньской нам лгут, а не исполняют того, что обещано, почему и нам приходится лгать другим; по этой-то, а не по другой неправедной причине и вышло, что я не вернула тебе твоих денег; но я получила их вскоре после твоего отъезда, и если бы знала, куда послать их тебе, будь уверен, послала бы, но так как это не было мне известно, я приберегла их для тебя». И велев принести кошель, где были те самые флорины, которые он сам принес ей, она положила его ему в руки и сказала: «Сосчитай, все ли тут пятьсот». Никогда еще Салабаэтто не был так доволен; пересчитав их все пятьсот и припрятав, он отвечал: «Мадонна, я знаю, что вы говорите правду и что вы достаточно для меня сделали; скажу вам, что как по этой причине, так и ради любви, которую я к вам питаю, нет той суммы, которой вы пожелали бы для вашей надобности, которую я не ссудил бы вам по мере сил; когда я устроюсь, вы убедитесь в этом на деле».
Таким-то образом обновив с ней любовь на словах, Салабаэтто снова начал жить с ней весело, и она принялась оказывать ему величайшие в свете удовольствия и внимание, обнаруживая к нему сильную любовь. Но Салабаэтто хотел наказать обманом за ее обман, и когда однажды она пригласила его прийти к себе на ужин и ночлег, явился туда такой печальный и грустный, что, казалось, он умрет. Янкофьоре, обнимая и целуя его, принялась его расспрашивать, откуда у него такая печаль. Долго заставив себя упрашивать, он сказал: «Я разорен, потому что судно с товаром, который я поджидал, взято корсарами Монако и откупилось за десять тысяч флоринов золотом, из которых мне следует уплатить тысячу, а у меня нет ни копейки, потому что те пятьсот, которые ты мне вернула, я тотчас же отослал в Неаполь на покупку полотна, чтобы доставить сюда, если бы я захотел теперь продать товар, что со мной, едва ли взял бы за него полцены, потому что теперь не время, а меня здесь не так еще знают, чтобы нашелся кто-нибудь, кто бы помог мне в этом деле; потому я и не знаю, что мне делать и что сказать; если я тотчас же не вышлю денег, товар повезут в Монако и я никогда ничего не получу».
Дама была очень этим опечалена, ибо ей казалось, что для нее все потеряно, раздумывая, каким бы способом ей устроить, чтобы товар не ушел в Монако, она сказала: «Бог ведает, как мне тебя жаль ради моей к тебе любви; но зачем же так печалиться? Если б у меня были такие деньги, я, ей-богу, тотчас же ссудила бы их тебе, но у меня их нет. Правда, есть тут человек, одолживший меня на днях пятьюстами флоринами, которых у меня не хватало, только за большой рост: он желает не менее тридцати со ста; если б ты захотел достать их у этого человека, надо было бы обеспечить его хорошим залогом, и я готова заложить для тебя все это имущество и самое себя за то, что он тебе ссудит, лишь бы услужить тебе; а за остальное чем ты его обеспечишь?»
Салабаэтто понял причину, побудившую ее к такой услуге, и догадался, что она сама сулила свои же деньги; довольный этим, он, во-первых, поблагодарил ее, а затем сказал, что большой процент его не остановит, ибо он в нужде; далее он продолжал, что обеспечит это товаром, что у него в догане, распорядившись записать его на имя того, что ссудит ему деньги, но что он желает сохранить ключи от складов, как для того, чтобы иметь возможность показать свой товар, если его потребуют, так и затем, чтобы у него ничего не тронули, не подмешали и не подменили. Дама отвечала, что это – дело и обеспечение хорошее. Потому, когда настал день, она послала за маклером, которому вполне доверялась, и, поговорив с ним об этом деле, дала ему тысячу флоринов золотом, которые он тотчас же ссудил Салабаэтто, велев перевести на свое имя все, что у него было в догане; дав друг другу записи и расписки и согласившись относительно всего, они оба пошли по своим делам.
Салабаэтто при первой возможности сел на судно с тысячью пятьюстами золотых флоринов в кармане, вернулся в Неаполь к Пьетро делло Каниджьяно и отсюда послал верный и полный отчет во Флоренцию своим хозяевам, отправившим его с сукнами; расплатившись с Пьетро и со всеми другими, которым был должен, он несколько дней провел весело с Каниджьяно на счет обманутой сицилианки. Затем, не желая более быть купцом, поехал в Феррару.
Не находя Салабаэтто в Палермо, Янкофьоре стала удивляться и возымела подозрения; прождав его месяца два и видя, что он ни является, она велела маклеру взломать склады. Осмотрев, во-первых, бочки, которые считали наполненные олеем, нашли их с морской водой, а в каждой бочке было, может быть с бочонок олея, доходившего до втулки. Затем, развязав тюки, нашли, что за исключением двух с сукнами все остальные с оческами; одним словом, все, что там было, стоило не более двухсот флоринов. Увидев себя обманутой, Янкофьоре долго оплакивала возвращенные ею пятьсот флоринов и еще более тысячу, данных взаймы, часто приговаривая: «У кого с тосканцем дело, то такова их злоба, что не следует плошать, а смотреть в оба». Так, оставшись при ущербе и глумлении, она догадалась, что коса нашла на камень.
Когда Дионео кончил свою новеллу, а Лауретта увидела, что настал срок, далее которого ей нельзя было царствовать, она похвалила совет Пьетро Каниджьяно, пригодность которого оказалась на деле, и не меньше уменье Салабаэтто привести его в исполнение; сняв с головы лавровый венок, она возложила его на Емилию, любезно прибавив: «Мадонна, я не знаю, будет ли наша королева милостива, но красива она наверное; итак, потщитесь, чтобы наши деяния соответствовали вашей красоте». С этими словами она села. Емилия несколько зарделась от стыда, не столько потому, что стала королевой, сколько оттого, что при всех других ей расточили похвалы, особенно приятные женщинам, и так зарумянилась, как молодые розы на заре. Тем не менее, пробыв некоторое время с опущенными глазами, пока у ней не сошла краска стыдливости, и распорядившись с сенешалем о делах, касающихся общества, она так начала: «Прелестные дамы, мы видим воочию, что, когда быки доработали часть дня, стесненные ярмом, их затем освобождают, отвязав, и дают свободно идти пастись по рощам, где им угодно. Мы видим также, что сады, зеленеющие разными растениями, не только не менее, но и более красивы, чем рощи, где водятся одни дубы. Вот почему, принимая во внимание, сколько дней мы беседовали, подчиняясь известному закону, я полагаю, что будет не только полезным, но и необходимым нам, в том нуждающимся, несколько погулять и, погуляв, обновить силы, чтобы снова запрячься в ярмо. Потому я не намерена ограничить известным сюжетом то, о чем предстоит рассказывать завтра, продолжая ваши приятные беседы, но желаю, чтобы каждый говорил, о чем ему угодно, будучи твердо убеждена, что разнообразие рассказов будет не менее приятно, чем если б говорили об одном предмете. Если я так сделаю, то те, которые станут править после меня, будут в состоянии с большой уверенностью подчинить нас, как окрепших, обычным правилам». Так сказав, она каждому дала свободу до часа ужина.
Все похвалили мудрую королеву за сказанное ею и, поднявшись, предались кто одной, кто другой утехе: дамы стали плести венки и забавляться, молодые люди – играть и петь; так провели они время до ужина; когда он настал, они весело и с удовольствием поели у прекрасного фонтана; поужинав, по обычаю занялись пением и пляской. Под конец, следуя порядку, заведенному ее предшественниками, невзирая на песни, которые многие из них спели от себя, королева приказала Памфило спеть свою. Тот охотно начал таким образом.
Амур, такие наслажденья,
Веселья, радости ты доставляешь мне,
Что я блаженствую, горя в твоем огне!
Дав радость высшую, весельем ты до края
Наполнил сердце мне, – и, а нем
Стесненное, оно наружу устремилось
И, на лице сияющем играя,
Всем говорит о счастии моем.
Так высоко, так видно поместилась
Моя любовь, что этим облегчилось
Мне пребыванье там, где, по ее вине,
Горю я въяве и во сне.
Амур, ни песней, ни рукою
Не в силах я сказать, изобразить,
В каком моя душа блаженном восхищенье;
Да если бы и мог, мне тайною такою
Необходимо дорожить:
Узнай другие – наслажденье
Мне обратилось бы в мученье;
А я, я счастлив так, что речи ни одне
И крошечку того не выразят вполне.
Кто б думал, что туда дойдут мои объятья,
Где их теперь раскрыть мне было суждено?
Что, во спасение души моей и тела,
Когда-нибудь могу лицо свое прижать я
К тому, чего теперь коснулося оно?
Нет, нет, в успех такого дела
Поверить бы не мог никто – ручаюсь смело;
И весь пылаю я, в душевной глубине
То кроя, что дает веселье, радость мне.
Канцона Памфило кончилась, и хотя все согласно ей подпевали, не было ни одного, который бы с большим, чем пристало, вниманием не заметил себе ее слов, стараясь разгадать, о чем это он пел, будто ему надлежит держать то в тайне. И хотя каждый воображал в ней разное, не было никого, кто бы добрался до настоящего ее значения. Но королева, увидев, что канцона Памфило пришла к концу и что молодые дамы и юноши охотно бы отдохнули, приказала всем отправиться спать.
День девятый
Кончен восьмой день Декамерона, начинается девятки, в котором, под председательством Емилии, всякий рассказывает о чем угодно и кто более ему нравится.
Уже рассвет, от сияния которого бежит ночь, сменил цвет восьмого неба из голубого в синий и цветки на лугах стали поднимать свои головки, когда Емилия, поднявшись, велела позвать своих товарок, а также и молодых людей. Когда они пришли, следуя за тихо шествовавшей королевой, направились к рощице неподалеку от дворца; вступив в нее, увидели зверей, как то: козулей, оленей и других, которые, почти безопасные от охотников, по причине продолжавшейся смертности, поджидали их как бы без страха, точно прирученные; подходя то к тому, то к другому, как бы желая их догнать, они побуждали их бегать и скакать, чем забавлялись некоторое время. Когда солнце поднялось, все решили, что пора вернуться. Они увенчали себя дубовыми листьями, руки были полны пахучих трав и цветов; кто повстречался бы с ними, не сказал бы ничего иного, как только то, что смерть их не победит, либо сразит веселыми. Так, ступая шаг за шагом, среди песен, болтовни и шуток, они добрались до дворца, где нашли все прибранным как следует, а своих слуг веселых и радостных. Отдохнув здесь немного, сели за стол, после того как молодые люди и дамы пропели шесть песенок, одна игривее другой. Когда они были пропеты и подали воды для омовения рук, сенешаль, по благоусмотрению королевы, усадил всех за стол, явились кушанья, и они весело трапезовали. Встав из-за стола, предались некоторое время пляске и музыке, а затем, по приказанию королевы, кому была охота, тот пошел спать. Но когда настал урочный час, все сошлись для беседы в обычное место. Взглянув на Филомену. королева сказала ей, чтобы она дала почин рассказам настоящего дня. Улыбаясь, Филомена начала так.
Новелла первая
Мадонну Франческу любит некий Ринуччьо и некий Алессандро, оба нелюбимы ею; одному она велит лечь в гробницу, будто он мертвый, другому извлечь оттуда мнимого мертвеца, когда ни тот, ни другой не добиваются цели, она хитро отделывается от них.
Мадонна, так как вашему величеству благоугодно было вывесть нас на чистое и свободное поле повествования, мне очень приятно, что я первая явилась на состязание; если это мне удастся, я не сомневаюсь, что те, кто явится после меня, сделают то столь же хорошо или еще лучше. Уже не раз показано было в наших беседах, прелестные дамы, сколь велики и каковы силы любви, но я не думаю, чтобы все о них было уже сказано или будет, если бы в течение всего года мы о том лишь толковали, а так как она не только приводит любящих в опасные, грозящие смертью, положения, но и увлекает их, будто мертвых, в жилище мертвых, мне хочется рассказать вам вдобавок к уже рассказанным новеллу, из которой вы не только уразумеете могущество любви, но познаете и мудрость, с какой одна достойная женщина сумела избавиться от двух мужчин, любивших ее против ее желания.
Итак, скажу вам, что в городе Пистойе жила когда-то красавица вдова, в которую, случайно увлекшись и не зная друг про друга, влюбились два наших флорентийца, изгнанные из Флоренции и там жившие, один по имени Ринуччьо Палермини, другой Алессандро Кьярмонтези, и каждый из них искусно пускал в ход все, что мог, лишь бы привлечь ее любовь. Эту благородную даму, которой имя было мадонна Франческа деи Ладзари, каждый из них часто осаждал посланиями и мольбами, а так как она несколько раз вняла им без особой осторожности и не сумела отступить во-время, как того разумно желала, у ней явилась мысль отделаться от их приставаний, а именно, попросив у них одной услуги, которую, полагала она, никто из них не исполнит, хотя это было и возможно, и если бы они ее не исполнили, получить приличный и видимый повод не обращать более внимания на их послания. Мысль была такова: в тот самый день, когда она у ней явилась, умер в Пистойе один человек, которого, хотя предки его были и хорошего рода, все считали самым худым человеком не только в Пистойе, но и во всем свете; к тому же при жизнь он был так уродлив и у него лицо было столь безобразно, что, кто его не знал, увидев его в первый раз, непременно бы устрашился, был он похоронен в гробнице при церкви миноритов, что показалось даме в известной мере удобным для ее намерения. Потому она сказала своей служанке: «Ты знаешь, какую досаду и докуку причиняют мне ежедневно своими посланиями те двое флорентийцев, Ринуччьо и Алессандро. Я вовсе не расположена отдаться им в любви, а для того, чтобы избавиться от них, я решила, так как они многое мне сулят, испытать их в одном деле, которое, я уверена, они не исполнят, а я таким образом отделаюсь от их приставаний. Послушай, в чем дело ты знаешь, что сегодня утром похоронили при монастыре миноритов Сканнадио (так звали того негодного человека, о котором мы говорили выше), увидев которого живого, не то что мертвого, самые храбрые люди нашего города ощущали страх. Потому, пойди тайком, во-первых, к Алессандро, и так скажи ему: „Мадонна Франческа велит передать тебе, что теперь настало время, когда ты можешь получить ее любовь, которой так добивался, и сойтись с ней, коли угодно, таким образом. По причине, о которой ты впоследствии узнаешь, один из ее родственников принесет ей этой ночью тело Сканнадио, похороненного сегодня утром, но она, боящаяся его мертвого, того не желает, и потому просит тебя, как большой услуги, чтобы сегодня вечером, в пору первого сна, ты отправился туда и, войдя в гробницу, где похоронен Сканнадио, надел на себя его платье и остался бы там, как будто бы это был он, пока за тобой не придут, не говоря ни слова, не испуская звука, дай себя отнести в ее дом, где она тебя примет, и ты с ней останешься и уйдешь, когда надо, предоставив ей устроить все остальное“. Если он скажет, что согласен, то хорошо, если скажет, что не желает того сделать, объяви ему от меня, что пусть он не является туда, где буду я, и остережется, если жизнь ему дорога, направлять ко мне послов и послания. Затем ты отправишься к Ринуччьо Палермини и скажешь ему так: „Мадонна Франческа говорит, что готова исполнить всякое твое желание, если ты окажешь ей большую услугу, то есть, чтобы сегодня около полуночи ты пошел к гробнице, где утром похоронили Сканнадио, и, не говоря ни слова, что бы ты ни слышал и ни видел, тихо извлек его тело и принес к ней в дом. Там ты узнаешь, почему она того желает, и она удовлетворит твое желание; если же ты не хочешь этого сделать, то она отныне приказывает тебе не направлять к ней никогда более ни посла, ни послания“.
Служанка отправилась к обоим и каждому рассказала по порядку, как ей было приказано. Оба ответили, что, коли ей угодно, они отправятся не то что в гробницу, но и в ад. Служанка принесла ответ даме, а она стала поджидать, действительно ли они окажутся настолько безрассудными, что то исполнят.
Когда настала ночь, в пору первого сна, Алессандро Кьярмонтези, оставшись в одной куртке, вышел из дома, чтобы пойти лечь в гробницу на место Сканнадио. Когда он шел, у него явилась в душе очень трусливая мысль, и он стал говорить себе: «Что за дурак, куда это я иду, почем я знаю, что ее родные, может быть, догадавшиеся, что я ее люблю, и поверившие тому, чего нет, не заставили ее сделать это, дабы убить меня в гробнице? Если бы это случилось, урон был бы на моей стороне, и никто в свете не узнал бы ничего, что могло бы повредить им. Почем я знаю, пожалуй, какой-нибудь мой недруг устроил мне это, а она, быть может, из любви к нему хочет таким образом услужить ему». Затем он говорил себе: «Положим, что ничего этого нет, что ее родные должны отнести меня в ее дом; полагаю, они не понесут тело Сканнадио, чтобы обнимать его или поручить ее объятиям; наоборот, следует думать, что они хотят его изувечить как человека, который, быть может, досадил им чем-нибудь. Она велит мне молчать, что бы я ни видел. А что если они принялись бы вытыкать мне глаза, вырвали бы мне зубы, отрубили бы руки или сыграли бы со мной другую подобную штуку? Что было бы мне делать? Как мне молчать? А если я заговорю, они либо узнают меня и, может быть, учинят со мной дурное, либо ничего не учинят, а я все же останусь ни при чем: ведь не оставят же они меня с ней, а она скажет потом, что я нарушил ее приказание, и затем не сделает ничего, что было бы мне по желанию».
Так говоря, он чуть не вернулся домой, но сильная любовь побудила его пойти вперед противоположными и столь сильными доводами, что они увлекли его до гробницы. Открыв ее и войдя внутрь, он раздел Сканнадио, облекся в его платье и, затворив за собою гробницу, лег на место Сканнадио; здесь ему стало приходить на память, что то был за человек, и все, что, как он слышал, бывало по ночам не только в гробницах умерших, но и в других местах; волосы у него поднялись дыбом, и ему казалось, что вот-вот встанет Сканнадио и задушит его; но побуждаемый пламенной любовью, он подавил эти и другие трусливые мысли и лежа, словно мертвый, стал поджидать, что с ним будет.
С приближением полуночи Ринуччьо вышел из дома, чтобы исполнить то, что послала ему сказать дама. По пути ему взбрели на ум многие и разные мысли относительно того, что может с ним приключиться, например, что с телом Сканнадио на плечах он может попасться в руки синьории и, как чаровник, будет осужден на сожжение, либо, если о деле узнают, возбудит ненависть его родственников; приходили и другие подобные сомнения, которые чуть было его не остановили. Затем, одумавшись, он говорил себе: «Неужели я скажу: „нет“ в первом же деле, о котором попросила меня эта достойная дама, которую я так любил и люблю, особенно когда я этим могу приобресть ее милость? Если мне оттого и умереть, я не могу не сделать того, что ей обещал». Пустившись в путь, он дошел до гробницы, которую легонько открыл. Услышав, что ее отворяют, Алессандро, хотя и ощущал великий страх, остался, однако, недвижим. Войдя туда и полагая, что берет тело Сканнадио, Ринуччьо взял Алессандро за ноги и, вытащив его и взвалив на плечи, пустился в путь, направляясь к дому дамы; так идя и не обращая на него особого внимания, он часто стукал им там и сям об углы скамей, что были по сторонам улицы; а ночь была такая темная и черная, что нельзя было различить, кто куда идет.
Когда Ринуччьо был уже внизу у лестницы дамы, стоявшей с своей служанкой у окон, чтобы посмотреть, принесет ли Ринуччьо Алессандро, и совершенно приготовившейся отделаться от них обоих, случилось, что стража синьории, притаившаяся в той улице, в намерении словить одного высланного, услышав шорох от шагов Ринуччьо и, внезапно вытащив фонарь, чтобы посмотреть, что ей предпринять и куда направиться, схватив щиты и копья, закричала: «Кто там?» Как увидел ее Ринуччьо, у которого не было времени на долгое обсуждение, уронил Алессандро и пустился бежать, насколько могли унести его ноги; Алессандро тотчас же вскочил и, хотя на нем было покойницкое платье, очень длинное, также убежал. При свете фонаря, вытащенного стражей, дама отлично разглядела Ринуччьо с Алессандро на плечах, а также заметила и Алессандро, одетого в платье Сканнадио; она сильно удивилась великой храбрости того и другого, но, несмотря на удивление, сильно рассмеялась, увидев, как сбросили Алессандро и оба пустились бежать. Очень обрадовавшись этому обстоятельству и благодаря бога, что он освободил ее от их надоедливости, она, отойдя, вернулась к себе в комнату, утверждая вместе с своей служанкой, что оба они, без сомнения, сильно ее любят, потому что, как видно, исполнили то, что она им приказала.
Опечаленный Ринуччьо проклинал свою судьбу, но тем не менее вернулся не домой, а по удалении стражи пошел туда, где сбросил Алессандро, и принялся ощупью шарить, не найдет ли его, чтобы исполнить свое обещание; не находя его и полагая, что его убрала стража, огорченный, он вернулся домой. Алессандро, не зная, что ему делать, и не распознав, кто его нес, горюя о такой неудаче, также пошел к себе. Утром нашли гробницу Сканнадио открытой, но его самого не нашли, потому что Алессандро сбросил его вниз. По всей Пистойе пошли всякие толки, и дураки полагали, что его унесли черти. Тем не менее оба влюбленных объявили даме, что каждый из них совершил и что с ними случилось, и, извиняя этим, почему они не исполнили в точности ее приказание, просили ее милости и любви; но она, притворившись, что никому не верит, решительно ответила, что никогда ничего для них не сделает, ибо они не исполнили то, о чем она их просила, и таким образом отвязалась от них.
Новелла вторая
Одна настоятельница поспешно встает впотьмах, чтобы захватить в постели с любовником монахиню, на которую ей донесли; так как с нею самой был тогда священник она, полагая, что накинула на голову вдаль, набросила поповские штаны; когда обвиненная увидела их и указала настоятельнице, ее отпустили, и она спокойно осталась при своем любовнике.
Уже Филомена умолкла и все хвалили умение дамы отделаться от тех, к которым не питала любви, и, наоборот, считали не любовью, а безрассудством безумную храбрость влюбленных, когда, любезно обратившись к Елизе, королева сказала: «Продолжай, Елиза». Она тотчас же так начала: – Дорогие дамы, умно сумела мадонна Франческа отделаться от досаждавших ей, как было рассказано, но и одна юная монахиня освободилась умной речью и с помощью судьбы от неминуемой опасности. Как вы знаете, много людей, в сущности глупейших, выступают учителями и наставниками других; как вы услышите из моей новеллы, судьба иной раз карает их, и по заслугам; так случилось с настоятельницей, под чьим началом находилась монахиня, о которой я расскажу.
Итак, вы должны знать, что в Ломбардии существует знаменитый святостью своего обихода монастырь, где в числе других монахинь была девушка хорошего рода и удивительной красоты, по имени Изабетта, которая, выйдя однажды к решетке, чтобы повидаться с родственником, влюбилась в одного бывшего с ним красивого юношу. Он, заметив ее красоту и по глазам познав ее желание, также воспылал к ней, и не без обоюдной тяготы они долгое время питали эту любовь бесплодно. Но так как оба они к тому стремились, юноша нашел, наконец, способ в величайшей тайне посещать свою монахиню, а так как она была очень тому рада, он не однажды, а много раз навещал ее к обоюдному удовольствию.
Так продолжалось дело, как однажды ночью одна из тамошних монахинь, не замеченная ни им, ни ею, увидела, как он, простясь с Изабеттой, удалился. Об этом она сообщила другим и сначала хотела было обвинить ее перед настоятельницей, по имени мадонной Узимбальдой, доброй и святой женщиной, по мнению монахинь и всех, ее знавших; затем они задумали, дабы та не могла отпереться, устроить так, чтобы настоятельница застала ее с молодым человеком. Не говоря никому, они тайно распределили между собою ночные бдения и стражу, чтобы поймать ее. И вот случилось, что однажды ночью Изабетта, не остерегавшаяся и ни о чем не знавшая, велела своему милому прийти, о чем тотчас же проведали следившие за ними. Было уже поздно ночью, когда они, улучив время, разделились на двое, и одна часть стала на страже у входа в келью Изабетты, а другие побежали к комнате настоятельницы и, постучавшись в дверь, сказали, когда та им откликнулась: «Вставайте скорей, мадонна, мы узнали, что в келье Изабетты молодой человек».
В ту ночь аббатиса была в обществе священника, которого она часто препровождала к себе в сундуке. Услыхав это и боясь, как бы монахини от излишней торопливости и рвения не налегли на дверь и она не отворилась, настоятельница поспешно встала, оделась, как попало, впотьмах и, полагая, что берет некий вуаль в складках, который они носят на голове и называют сальтеро, взяла поповские штаны, и такова была ее поспешность, что, не спохватившись, она набросила их на голову вместо сальтеро и, выйдя тотчас же, заперла за собой дверь, говоря: «Где эта проклятая господом?» Вместе с другими монахинями, не замечавшими, вследствие страстного желания застать Изабетту на месте преступления, что у настоятельницы на голове, она подошла к двери кельи и при помощи других высадила ее; войдя, они нашли обоих любовников, обнимавшихся в постели. Ошеломленные тем, что были накрыты врасплох, и не зная, что предпринять, они не двинулись. Девушку тотчас же схватили другие монахини и по приказу настоятельницы повели в капитул, а молодой человек остался и, одевшись, стал поджидать, чем все это кончится, намереваясь разделаться со всеми, кто попадется ему под руку, если бы с его милой учинили что-либо необычное, а ее самое увезти с собою.
Воссев в капитуле, в присутствии всех монахинь, глядевших исключительно на обвиненную, настоятельница принялась осыпать ее величайшей бранью, которую когда-либо выслушивала женщина, за то будто бы, что своими недостойными и позорными поступками она запятнала святость, и честь, и добрую молву монастыря, если бы о том узнали на стороне; к брани она присоединила и страшные угрозы. Девушка, пристыженная и сробевшая в сознании вины, не знала, что ответить, и молчала, вызывая сострадание во всех других; когда настоятельница продолжала бранить ее еще пуще, она, случайно подняв глаза, увидела, что у нее на голове, а также завязки от штанов, висевшие по сторонам. Поняв, в чем дело, и совсем ободрившись, она сказала: «Мадонна, да поможет нам бог, подвяжите ваш чепец, а там и говорите мне, что вам угодно». Настоятельница, не поняв ее, сказала: «Какой там чепец, негодная? Ты еще осмеливаешься шутить! Разве такое ты натворила, что место для шуток?» Тогда девушка сказала вторично: «Мадонна, еще раз прошу вас, подвяжите ваш чепец, а там и говорите мне, что вам угодно». Тогда многие из монахинь, подняв глаза на голову настоятельницы, и она сама, схватившись за нее руками, догадались, что имела в виду Изабетта. Сознавая свой проступок и увидев, что всем он очевиден и его не скрыть, настоятельница переменила тон, стала говорить совсем иное, чем вначале, и заключила, что от вожделений плоти невозможно уберечься, вследствие того она сказала, чтобы каждая развлекалась, как умеет, но тайно, как то делалось до сего дня. Велев отпустить девушку, она вернулась спать с своим попом, а Изабетта к своему любовнику, которого впоследствии не раз призывала к себе назло завидовавшим ей; те же, у которых не было любовников, тайно пытали своей удачи, как могли лучше.
Новелла третья
По просьбе Бруно, Буффальмакко и Нелло, маэстро Симоне уверяет Каландрино, что он забеременел; тот дает им в отплату за лекарство каплунов и деньги и излечивается, ничего не родив.
Когда Елиза кончила свою новеллу и все возблагодарили господа за то, что он освободил молодую монахиню от укоров завистливых подруг, приведя дело к счастливому концу, королева велела продолжать Филострато. Тот, не ожидая дальнейших приказаний, начал: – Прекрасные дамы, грубоватый судья из Марки, о котором я говорил вам вчера, помешал мне рассказать вам новеллу о Каландрино, которая была у меня наготове, а так как все, что о нем рассказывается, не может не увеличить веселья, хотя о нем и его товарищах было уже много говорено, я сообщу вам то, что хотел передать вчера.
Уже прежде было достаточно выяснено, кто такой Каландрино и другие, о которых в этой новелле будет речь, потому, не распространяясь об этом, скажу вам, что у Каландрино умерла тетка, оставив ему двести лир мелочью. Вследствие этого Каландрино стал говорить, что хочет купить имение, и сколько ни было во Флоренции маклеров, у всех стал приценяться, точно ему предстояло израсходовать десять тысяч флоринов золотом; только торг расходился всякий раз, когда дело доходило до стоимости требуемого имения. Бруно и Буффальмакко, знавшие о том, несколько раз говорили ему, что было бы лучше те деньги потратить вместе с ними, чем приобретать землю, точно он намерен выделывать из нее шары, но они не только не убедили его, но не добились и того, чтобы он хотя бы раз угостил их. Потому, когда однажды они сетовали на это и случайно подошел их товарищ, живописец, по имени Нелло, они втроем решили поживиться на счет Каландрино.
Недолго мешкая, сговорившись между собою, как поступить, они подглядели, как на другое утро Каландрино вышел из своего дома. Не успел он далеко отойти, как повстречался с ним Нелло и говорит: «Добрый день, Каландрино!» Тот ответил: пусть господь пошлет и ему добрый день и счастливый год. Затем, остановившись немного, Нелло стал смотреть ему в лицо. На это Каландрино сказал: «Чего ты так смотришь?» Нелло говорит ему: «Было с тобою что-нибудь сегодня ночью? Ты на себя не похож». Каландрино тотчас же встревожился и сказал: «Увы мне, что же это такое? Что же, по твоему мнению, со мною?» – «Я не затем говорю, – ответил Нелло, – но ты, кажется мне, совсем изменился, может быть, и от чего-нибудь другого». И он отошел от него.
Каландрино, исполнившись подозрения, хотя ровно ничего не ощущал, отправился далее, а Буффальмакко, бывший поблизости, как только увидал, что Нелло с ним расстался, подошел к нему и, поздоровавшись, спросил, не сталось ли с ним чего. Каландрино ответил: «Не знаю, право, вот Нелло только что сказал мне, что я кажусь ему совершенно изменившимся, может быть и правда, что у меня что-нибудь да есть». Буффальмакко говорит: «У тебя есть что-то, не только что-нибудь, ты кажешься полумертвым». Каландрино показалось, что его уже лихорадит. Вот подошел Бруно и, не говоря другого, заметил: «Каландрино, что у тебя за лицо, ты точно умираешь? Как ты себя чувствуешь?» Услыхав, что все трое говорят одно и то же, Каландрино совершенно уверился в своей болезни и совсем растерянный спросил его: «Что же мне делать?» Бруно сказал: «Мне кажется, тебе надо вернуться домой, ложись в постель и вели себя хорошенько прикрыть, а свою мочу пошли к маэстро Симоне; ты знаешь, как он хорош с нами. Он тебе тотчас же скажет, что тебе делать, а мы пойдем с тобою и сделаем все, если что будет надо». Когда к ним подошел и Нелло, они вместе с Каландрино вернулись к нему домой; войдя в комнату совсем измученный, он сказал жене: «Пойди-ка сюда да покрой меня хорошенько, чувствую я, что сильно захворал». Когда его уложили, он послал свою мочу с служанкой к маэстро Симоне, который в то время держал аптеку в Меркато Веккьо под вывеской Дыни. Бруно и говорит товарищам: «Останьтесь вы с ним, а я пойду узнаю, что скажет врач, и, коли нужно, приведу его сюда». Сказал тогда Каландрино: «Сделай-ка это, товарищ, ступай туда и расскажи, в чем дело, ибо я ощущаю в себе не знаю что».
Отправившись к маэстро Симоне, Бруно пришел раньше служанки, несшей мочу, и обо всем его известил. Поэтому, когда пришла служанка и врач рассмотрел мочу, он сказал служанке: «Ступай и скажи Каландрино, чтобы он держал себя в тепле, а я тотчас же приду к нему и скажу, что с ним и что ему следует делать». Служанка так и доложила. Не много прошло времени, как явился врач, а с ним Бруно; врач подсел к нему, стал щупать пульс и по некотором времени говорит, в присутствии жены: «Видишь ли, Каландрино, сказать тебе по дружбе, у тебя нет иного недуга, как только то, что ты забеременел». Как услышал это Каландрино, принялся жалобно голосить, говоря: «Увы мне, Тесса, это ты со мной наделала, потому что желаешь не иначе быть как сверху. Говорил я тебе это!» Жена, очень скромная особа, услышав такие речи мужа, вся вспыхнула от стыда и, потупив голову, не ответив ни слова, вышла из комнаты. А Каландрино, продолжая сетовать, говорил: «Увы мне, бедному, что я буду делать? Как рожу этого ребенка? Каким путем он выйдет? Вижу я ясно, что мне умереть от ярости моей жены, да сотворит ее господь печальной, как я желаю быть веселым. Будь я здоров, чего нет, я встал бы и так бы ее поколотил, что всю бы изломал, хотя и мне поделом, не следовало мне никогда пускать ее взбираться наверх. Поистине, если я спасусь на этот раз, она скорее умрет от своего желания, чем…»
Бруно, Буффальмакко и Нелло разбирал такой смех, что они чуть не лопались, слушая речи Каландрино, но еще держались, тогда как маэстро Обезьяна хохотал так неудержно, что у него можно было бы повыдергать все зубы. Наконец, по долгом времени, когда Каландрино стал просить медика, умоляя его дать ему совет и помощь, маэстро сказал ему: «Не пугайся, Каландрино; слава богу, мы так скоро спохватились, что с небольшими усилиями я освобожу тебя в несколько дней; только тебе надо будет немного потратиться». Говорит Каландрино: «Увы мне, маэстро, помогите бога ради. У меня двести лир, на которые я хотел купить имение; если потребуются все, возьмите их все, лишь бы мне не рожать, ибо я не знаю, что бы я стал делать; слышу я, как страшно кричат бабы, готовясь родить, несмотря на то, что у них достаточно места, чтобы совершить это; если б я ощутил такую боль, я уверен, что умер бы до родов». – «Не беспокойся об этом, – сказал врач, – я приготовлю тебе некое дистиллированное питье, очень хорошее и приятное на вкус, в три утра оно у тебя все разрешит, и ты будешь здоров, как рыба в воде; но помни, будь впоследствии благоразумным и таких глупостей не делай. Для этой настойки надо три пары хороших жирных каплунов, а на другие снадобья, которые тут требуются, дай кому-нибудь из них мелочи на пять лир, пусть все купит; все это вели принести мне в аптеку, а я во славу божию завтра же пришлю тебе этого дистиллированного питья, ты начни его пить по хорошему большому стакану зараз». Услышав это, Каландрино сказал: «Маэстро, да будет все по-вашему». Дав Бруно пять лир и еще денег на три пары каплунов, он попросил его потрудиться в этом деле на его пользу.
Удалившись от него, врач велел приготовить какой-то настойки и послал ему. Купив каплунов и другое, необходимое для пирушки, Бруно вместе с врачом и товарищами поели, а Каландрино три утра сряду пил настойку; когда медик вместе с его товарищами пришел к нему, пощупав пульс, сказал: «Каландрино, ты несомненно выздоровел, можешь теперь же безбоязненно пойти по своим делам, нечего из-за этого сидеть дома». Обрадованный Каландрнно встал и отправился по своим делам, всюду расхваливая, с кем бы ни приходилось говорить, отличное лечение маэстро Симоне, в три дня избавившего его без всяких болей от беременности. А Бруно, Буффальмакко и Нелло остались довольны, что хитро сумели наглумиться над скупостью Каландрино, хотя донна Тесса, догадавшись, в чем дело, сильно поворчала за то на своего мужа.
Новелла четвертая
Чекко, сын мессера Фортарриго, проигрывает в Буонконвенто все, что у него было, а также и деньги Чекко, сына мессера Анджьольери; в одной рубашке он бежит за ним, говоря, что тот его ограбил, велит крестьянам схватить его и, одевшись в его платье и сев на его коня, уезжает, оставив его в одной сорочке.
Все общество сильно смеялось, услышав, что сказал Каландрино о своей жене. Когда Филострато замолк, начала, по желанию королевы, Неифила: – Достойные даны, если бы людям не было труднее проявлять перед другими свой разум и добродетель, чем глупость и порок, многие напрасно бы трудились обуздывать свои слова; это ясно показала вам глупость Каландрино, которому вовсе не нужно было, чтобы излечиться от болезни, которую он, по своей простоте, себе вообразил, объявлять перед всеми тайные утехи своей супруги. Этот рассказ привел мне на память другой, противоположный, о том, как коварство одного человека превозмогло благоразумие другого к великому вреду и посрамлению последнего. Об этом я и хочу рассказать вам.
Не много прошло лет, как в Сиэне жили два человека, уже зрелого возраста, оба прозывавшиеся Чекко, одни сын мессера Анджьольери, другой сын мессера Фортарриго. Хотя во многом другом они были разного нрава, но настолько сходны в одном, то есть в ненависти к своим отцам, что стали друзьями и часто бывали вместе. Так как Анджьольери, человеку красивому и благовоспитанному, казалось, что ему в Сиэне плохо жить на жалованье, какое давал ему отец, а он услышал, что в анконскую Марку прибыл в качестве папского легата кардинал, очень ему приязненный, он решился отправиться к нему, полагая тем улучшить свое положение. Сообщив о том отцу, он устроился с ним, чтобы тот дал ему зараз, что должен был давать в течение шести месяцев, дабы иметь возможность одеться, обзавестись конем и снарядиться прилично. Когда он стал искать, кого бы взять с собою в качестве слуги, услышал о том Фортарриго. Тотчас же он пошел к Анджьольери и изо всех сил стал упрашивать взять его с собою, что он готов быть ему слугой и домочадцем, и всем, что угодно, без всякого жалованья поверх расходов. На это Анджьольери отвечал, что не желает брать его с собою не потому, чтоб не считал его годным ко всякой службе, а потому, что он игрок, а иногда и напивается. На это Фортарриго отвечал, что он, без сомнения, остережется того и другого, и, клятвенно подтвердив это, снова так принялся просить, что Анджьольери, сдавшись, выразил свое согласие.
Пустившись в путь однажды утром, они прибыли к обеду в Буонконвенто. Когда Анджьольери там пообедал, велел приготовить себе в гостинице постель, так как жар стоял сильный, и, раздевшись при помощи Фортарриго, лег спать, а ему сказал, чтобы он окликнул его, когда пробьет девятый час. Пока Анджьольери спал, Фортарриго отправился в таверну и здесь, выпив немного, стал с кем-то играть. В короткое время они выиграли у него те деньги, какие были с ним, а также и бывшее на нем платье; желая отыграться, он, как был в рубашке, отправился туда, где спал Анджьольери; видя, что он крепко спит, вынул у него из кошелька все, что там было, и, вернувшись играть, проиграв и эти деньги, как и прежние.
Между тем Анджьольери, проснувшись, встал и спросил о Фортарриго. Когда его не нашли, он рассудил, что тот спит где-нибудь пьяный, как то с ним бывало нередко. Потому, решившись оставить его, он велел оседлать лошадь и привязал чемодан, рассчитывая обзавестись другим слугой в Корсиньяно, но когда, прежде чем отправиться, он захотел рассчитаться с хозяином, денег не нашлось. Вследствие этого поднялся страшный шум, весь дом хозяина был в переполохе. Анджьольери говорив, что его здесь ограбили, и грозил, что всех их схватят и поведут в Сиэну, как вдруг явился в одной рубашке Фортарриго, шедший затем, чтобы забрать платье, как прежде взял деньги. Увидев, что Анджьольери готовится пуститься в путь, он сказал: «Что это значит, Анджьольери? Неужели мы уже снаряжаемся к отъезду? Подожди маленько, сейчас придет сюда один человек, у которого моя куртка в залоге за тридцать восемь сольдов, я уверен, он отдаст нам ее за тридцать пять, если ему тотчас же заплатить». Пока он говорил это, явился кто-то, заверивший Анджьольери, что именно Фортарриго взял у него деньги, ибо он сказал ему, сколько тот проиграл. Сильно разгневанный этим, Анджьольери наговорил ему величайших мерзостей и, если бы не боялся кого-то другого более, чем бога, привел бы их в исполнение, угрожая ему повешением или изгнанием из Сиэны под страхом виселицы, он сел на лошадь. А Фортарриго, словно Анджьольери говорил то другому, а не ему, продолжал. «Эх, Анджьольери, оставим-ка в добрый час эти речи, все это пустяки, рассуди сам, мы вернем ее за тридцать пять сольдов, если выкупим ее тотчас, а коли повременим хотя бы до завтра, он запросит не менее тридцати восьми, сколько дал мне взаймы; да и делает он мне это в одолжение, потому что я и ставку-то поставил по его совету. Почему не выгадать нам этих трех сольдов?»
Слушая его речи, Анджьольери приходил в отчаяние, особливо видя, что те, что стояли вокруг, смотрели на него и, казалось, были убеждены, что не Фортарриго проиграл деньги Анджьольери, а Анджьольери взял у него собственные. И он говорил ему: «Какое мне дело до твоей куртки? Будь ты повешен, ты не только обобрал меня и проиграл мое, но к тому же помешал мне уехать да еще смеешься надо мною». Но Фортарриго стоял на своем, точно не ему говорят, и продолжал: «Зачем не дашь ты мне выгадать эти три сольда? Разве не надеешься, чтобы я еще раз ссудил их тебе? Сделай это ради меня, к чему такой спех? Мы еще успеем доехать сегодня вечером в Торреньери. Поди-ка тряхни кошелем; знаешь ли, что если поискать во всей Сиэне, не отыскать куртки, которая была бы так по мне, как эта, а я оставлю ее у этого человека за тридцать восемь сольдов, когда она стоит сорок и более! Ведь таким образом ты причинил бы мне двойной убыток».
Крайне огорченный, видя, что тот его ограбил, а теперь задерживает его болтовней, Анджьольери, не отвечая ему более, повернул коня и направился по дороге к Торреньери. Фортарриго, которого обуяло хитрое злорадство, как был в рубашке, пустился за ним бегом; он пробежал уже мили две, все прося о куртке Анджьольери погонял все сильнее, чтобы устранить от слуха эту надсаду, когда Фортарриго увидал на поле, по соседству с дорогой, впереди Анджьольери, крестьян, которым принялся громко кричать: «Хватайте его, хватайте!» Вследствие этого они, кто с заступом, кто с мотыгой, преградили дорогу Анджьольери и, полагая, что он ограбил того, кто бежал за ним с криком и в одной рубашке, задержали и схватили его. Что он ни говорил им, кто он и как было дело, ничего не помогало. Фортарриго, подбежав, сказал с сердитым лицом: «Как мне не убить тебя, бесчестный ты мошенник, бежавший с моим добром!» И, обратившись к крестьянам, он продолжал: «Видите, господа, в каком виде он оставил меня в гостинице, проиграв наперед все, что у него было. Могу сказать, что с божьей и вашей помощью я вернул хоть это, за что всегда буду вам благодарен». Говорил также и Анджьольери, но его слов не слушали. С помощью крестьян Фортарриго стащил его с коня, раздел и, одевшись в его платье и сев верхом, оставил Анджьольери в одной рубашке и босого, а сам вернулся в Сиэну, везде рассказывая, что коня и платье он выиграл у Анджьольери. Анджьольери, рассчитывавший явиться к кардиналу в Марку богатым человеком, вернулся в Буонконвенто бедным, в одной рубашке, и от стыда не осмелился тотчас же отправиться в Сиэну; в платье, которое ему одолжили, сев на лошадь, что была у Фортарриго, он поехал к своим родным в Корсиньяно, у которых и прожил, пока снова не помог ему отец.
Так-то злая хитрость Фортарриго помешала добрым намерениям Анджьольери, хотя в свое время и в своем месте он не оставил ее безнаказанной.
Новелла пятая
Каландрино влюбился а одну девушку, а Бруно дает ему заговор; лишь только он прикоснулся им к ней, она пошла за ним; захваченный женою, он вступает с ней в сильное м докучливое препирательство.
Когда кончилась небольшая новелла Неифилы и общество обошлось по поводу ее без смеха и долгих разговоров, королева, обратившись к Фьямметте, приказала ей продолжать. Она весело ответила, что сделает это охотно, и начала: – Милейшие дамы, я полагаю, вы знаете, что сколько бы ни говорено было об известном предмете, он все же будет нравиться, и даже более, если тот, кто желает о нем говорить, сумеет выбрать подобающее тому время и место. Потому, приняв во внимание, зачем мы собрались сюда (ибо мы сошлись на веселье и утеху, а не на что иное), я думаю, что всему, что может принести утеху и удовольствие, здесь – подобающее место и время, и что хотя тысячу раз рассказывали о том предмете, он не может не позабавить, если о нем расскажут еще столько же. Вот почему, хотя о деяниях Каландрино среди нас много говорилось, я, поминая недавно сказанное Филострато, что все они потешны, решаюсь к рассказанным присоединить еще одну новеллу, которую, если б я захотела и прежде и теперь отдалиться от действительного факта, я сумела бы и смогла сочинить и рассказать под другими именами; но так как в рассказе удаление от истины происшествий сильно умаляет удовольствие слушателей, я расскажу вам ее, опираясь на выраженные выше доводы, в ее настоящем виде.
Никколо Корнаккини, наш согражданин и богатый человек, владел, в числе других прекрасных имений, одним поместьем в Камерате, где велел построить приличный, красивый дом, а с Бруно и Буффальмакко договорился, чтобы они расписали его весь; а так как работы было много, они пригласили еще Нелло и Каландрино и принялись за дело. Хотя там было несколько комнат с постелями и другим необходимым и жила старая служанка в качестве сторожа дома, но так как другой челяди не было, то сын упомянутого Никколо, по имени Филиппо, человек молодой и неженатый, водил туда порой, для своего удовольствия, какую-нибудь женщину и, продержав ее день или два, отсылал назад. И вот случилось однажды, что он привел с собою одну женщину, по имени Никколозу, которую какой-то негодяй, по имени Манджьоне, держал для себя в одном доме в Камальдоли, ссужая ею других. Она была красива, хорошо одевалась и для своего положения обладала хорошими манерами и даром слова. Когда однажды в полдень, выйдя из комнаты в белой юбке, с подколотыми на голове волосами, она мыла себе руки и лицо у колодца, что был во дворе дома, случилось, что и Каландрино явился туда по воду и дружелюбно поздоровался с ней. Она, ответив ему, засмотрелась на него более потому, что Каландрино показался ей человеком странным, чем по какому-нибудь иному желанию. Каландрино стал глядеть на нее и, так как она показалась ему красивой, старался там замешкаться и не возвращался к товарищам с водой; но, не зная ее, не осмелился с нею заговорить. Она заметила его взгляды и, чтобы подшутить над ним, порой сама заглядывалась на него, испуская тихие вздохи. Вследствие этого Каландрино внезапно так в нее втяпался, что ушел со двора не прежде, как когда Филиппо позвал ее к себе.
Вернувшись к работе, Каландрино то и дело пыхтел; Бруно заметил это, ибо следил за всяким движением Каландрино, так как ему доставляло потеху все, что бы тот ни делал, и говорит ему: «Кой дьявол с тобою делается, друг Каландрино? Ты только и знаешь, что пыхтишь». На это Каландрино ответил: «Кабы найти мне, товарищ, кого-нибудь, кто бы мне помог, хорошо бы мне было». – «Как так?» – спросил Бруно. Каландрино продолжал: – «Об этом не надо говорить никому. Есть здесь девушка красивее феи, которая так страстно в меня влюбилась, что тебе показалось бы за диво, я сейчас только заметил это, когда ходил по воду». – «Вот как? – сказал Бруно. – Смотри, не живет ли она с Филиппо?» – «И мне так сдается, – говорит Каландрино, – потому что он позвал ее и она пошла к нему в комнату; но чему это мешает? Я бы потягался в таком деле и с богом, не только что с Филиппо. Скажу тебе по правде, товарищ, уж так она мне нравится, что и сказать нельзя». Тогда Бруно говорит: «Я для тебя, друг, разузнаю, кто она такая, и если она любовница Филиппо, устрою твое дело в двух словах, потому что мы с нею большие приятели. Не как сделать, чтобы Буффальмакко о том не проведал? Я не могу сказать с ней слова, чтобы и он не был при том». – «Буффальмакко меня не заботит, – отвечал Каландрино, – а будем сторожиться Нелло; он родственник Тессы и мог бы нам испортить все дело». – «Правду ты говоришь», – ответил Бруно.
Между тем Бруно знал, кто она такая, ибо видел, как она прибыла, да и Филиппе о том ему рассказал. Потому, когда Каландрино на короткое время отошел от работы, чтобы пойти поглядеть на нее, Бруно обо всем передал Нелло и Буффальмакко, и они вместе сговорились втихомолку, что им следовало проделать над ним по поводу этого его увлечения. Когда он вернулся, Бруно тихо спросил его: «Видел ты ее?» – «Да, – говорит Каландрино, – извела она меня». Говорит Бруно: «Пойду я погляжу, та ли она, как я думаю; если та, то предоставь мне все устроить». Сойдя вниз и встретив ее вместе с Филиппе, он подробно сообщил им, кто такой Каландрино и что он им сказал, и условился с ними, что каждому из них говорить и делать, чтобы потешиться и позабавиться над его влюбленностью. Возвратившись к нему, он сказал: «Это она и есть, потому надо устроить это очень осторожно, ибо, если Филиппе догадается, всей воды Арно не хватило бы, чтобы обелить нас. Но что же желаешь ты, чтобы я передал ей от тебя, если мне случится заговорить с ней?» Каландрино ответил: «Скажи ей, во-первых, что я желаю ей тысячу мер того добра, от которого родятся люди, а затем, что я ее покорный слуга, да спроси, не хочет ли она чего; понял ты меня?» – «Да, дай мне все уладить», – отвечал Бруно.
Когда наступил час ужина и они, оставив работу, сошли во двор, где находились Филиппе и Никколоза, они замешкались там ради Каландрино. Каландрино стал глазеть на Никколозу, делая столько и таких невиданных жестов, что догадался бы и слепой. Она со своей стороны делала все, что, казалось, должно было воспламенить его и, будучи предупреждена Бруно, сильно потешалась над его выходками, тогда как Филиппе, Буффальмакко и другие притворились беседующими и не обращающими на то никакого внимания.
По некотором времени, к великому горю Каландрино, они ушли, когда они направлялись к Флоренции, Бруно сказал ему: «Говорю тебе, ты заставляешь ее таять, как лед от солнца; клянусь богом, если бы ты принес сюда свою гитару да спел бы несколько твоих любовных канцон, то заставил бы ее выпрыгнуть из окна, чтобы прийти к тебе». – «Разве правда, товарищ, – спросил Каландрино, – не принести ли мне ее, как ты полагаешь?» – «Разумеется», – отвечал Бруно. На это Каландрино сказал: «Ты вот не верил тому сегодня, когда я тебе говорил, а я убежден, товарищ, что лучше всякого другого умею сделать, что хочу. Кому другому удалось бы так скоро влюбить в себя такую женщину, как она? Не сделать того, ей-ей, тем молодым бахвалам, что шляются взад и вперед, а в тысячу лет не сумели бы сосчитать трех пригоршней орехов. Хочется мне, чтобы ты поглядел немного, каков я буду с гитарой: вот так будет штука! Пойми хорошенько, ведь я еще не так стар, как тебе кажусь, она это отлично заприметила, но я ей еще лучше докажу это, когда запущу в нее коготь; клянусь Христовым телом, я сыграю с ней такую игру, что она забегает за мной, как дурочка за ребенком». – «О да, – ответил Бруно, – ты ее заковыряешь, мне так и видится, что ты начнешь кусать своими зубами, об твои скрипичные колки, ее алый ротик, ее щечки, похожие на розы, а затем и всю ее проглотишь». Слушая эти слова, Каландрино словно испытывал все это наяву и ходил, подпевая и подпрыгивая, такой веселый, что вот-вот его выпрет из кожи.
На следующий день, принеся гитару, он, к великому удовольствию всего общества, спел под ее звуки несколько канцон. В короткое время он дошел до такого вожделения частых с ней свиданий, что вовсе не работал и тысячу раз в день подходил то к окну, то к двери или выбегал на двор, чтобы повидать ее, а та, действуя по научению Бруно, очень ловко давала к тому повод. С своей стороны, Бруно отвечал на его послания, а иногда приносил таковые же и от нее; когда ее там не было, как то случалось по большей части, он доставлял ему письма, будто от все, в которых подавал ему большие надежды на исполнение его желаний, рассказывая, что она теперь дома у своих родителей, где им нельзя видеться.
Таким-то образом Бруно и Буффальмакко, руководившие всем делом, извлекли из деяний Каландрино величайшую для себя потеху, иногда заставляя его дарить себе, будто по просьбе милой, то гребень из слоновой кости, то кошелек или ножичек и другие подобные мелочи, и, наоборот, приносили ему фальшивые дешевые колечки, что доставляло Каландрино великую радость. Кроме того, они получали от него хорошие закуски и другие угощения, с тем, чтобы они ратовали за его дело.
Когда таким путем они продержали его месяцев около двух, ничего более не сделав, Каландрино, заметив, что работа подходит к концу, и рассчитав, что, если до ее окончания он не достигнет цели своей любви, ему это никогда более не удастся, стал сильно приставать и торопить Бруно. Вследствие этого, когда девушка явилась, Бруно, наперед уговорившись с ней и с Филиппе, что следует предпринять, сказал Каландрино: «Видишь ли, товарищ, эта женщина тысячу раз обещала мне непременно исполнить то, о чем ты просишь, а ничего не делает; кажется мне, она водит тебя за нос, потому, так как она не исполняет обещания, мы, коли желаешь, принудим ее к тому, хочет она или не хочет». Каландрино отвечал: «Сделай милость, бога ради, лишь бы поскорее». Бруно говорит: «Хватит ли у тебя мужества прикоснуться к ней ладонкой, которую я тебе дам?» – «Разумеется», – ответил Каландрино. «В таком случае, – сказал Бруно, – принеси мне немного пергамента из кожи недоношенного ягненка, живую летучую мышь, три зерна ладана и благословенную свечу и дай мне все устроить».
Весь следующий вечер Каландриио простоял с своей ловушкой, чтобы поймать летучую мышь, и, словив ее, наконец, вместе с другими вещами отнес ее к Бруно. Уйдя в свою комнату, Бруно написал на том пергаменте какие-то небылицы каракулями и, отнеся его к Каландрино, сказал: «Знай, Каландрино, коли ты коснешься ее этим писанием, она тотчас же пойдет за тобою я сделает все, что ты хочешь. Потому, если Филиппе отправится сегодня куда-нибудь, приступи к ней и, дотронувшись до нее, пойди в сарай с соломой, что здесь рядом, это место лучше других, туда никто никогда не заходит; увидишь, она туда явится, а как придет, сам знаешь, что тебе делать». Каландрино обрадовался, как никто на свете, и, взяв рукописание, сказал: «Теперь, товарищ, дело за мной».
Нелло, которого Каландрино сторожился, потешался над ним, как и другие, и сам помогал сыграть над ним шутку; потому, по распоряжению Бруно, он отправился во Флоренцию к жене Каландрино и сказал ей: «Тесса, ты помнишь, как без всякой причины побил тебя Калаидрино в тот день, когда вернулся с камнями с Муньоне, потому мне хочется, чтобы ты отомстила за себя; коли ты того не сделаешь, не считай меня более ни родственником, ни другом. Он влюбился в одну тамошнюю женщину, а она, негодная, часто запирается с ним, и они еще недавно сговорились вскоре сойтись; я и хочу, чтобы ты пришла туда, увидала бы его и хорошенько пожурила».
Как услышала это жена, дело показалось ей не шуточным;
вскочив, она принялась кричать: «Ах ты уличный разбойник, так вот ты что со мной делаешь! Клянусь богом, тому не бывать, чтобы я тебе за то не отплатила». Схватив свою накидку, в сопровождении служанки она скорым шагом отправилась туда вместе с Нелло. Когда Бруно увидел издали, что она идет, сказал Филиппе: «Вот и наш союзник». Поэтому Филиппе, зайдя туда, где работал Каландрино и другие мастера, сказал: «Господа, мне надо тотчас ехать во Флоренцию, работайте прилежно». Оставив их, он спрятался в одном месте, откуда, не будучи видим, мог наблюдать, что творит Каландрино.
Тот, как только рассчитал, что Филиппе несколько отъехал, тотчас же спустился во двор, где встретил Някколозу одну; он вступил с ней в беседу, а она, хорошо зная, что ей делать, подойдя к нему, была с ним несколько нелюбезнее обыкновенного. Тогда Каландрино коснулся ее ладонкой и лишь только сделал это, тотчас же направился в сарай, а Никколоза за ним; когда они вошли, она заперла дверь и, обняв Каландрнно, бросила его на бывшую там на полу солому, вскочила на него верхом и, положив ему руки на плечи, чтобы не дать ему возможности приблизить к ней свое лицо, стала на него глядеть как бы со страстным желанием, говоря: «Дорогой мой Каландрино, сердце ты мое, душа моя, мое благо и покой, сколько времени желала я обладать тобою и обнять тебя вволю! Ты своею приветливостью свил из меня веревку, иссушил мое сердце звуками твоей гитары. Неужели то правда, что ты со мной». А Каландрино, едва будучи в состоянии двинуться, говорил: «Сладость души моей, дай мне тебя поцеловать». – «Как, однако, ты спешишь! – отвечала Никколоза. – Дай мне прежде вволю наглядеться на тебя, дай моим глазам насытиться милым видом твоего лица».
Бруно и Буффальмакко пошли между тем к Филиппе и все втроем видели и слышали, как было дело. Уже Каландрино готовился было поцеловать Никколозу, как явился Нелло с донной Тессой. Придя, он сказал: «Клянусь богом, они теперь вдвоем». Когда добрались они до входной двери, жена, взбешенная, схватившись за нее руками, высадила ее и, войдя, увидела Никколозу верхом на Каландрино. Лишь только та заметила ее, тотчас же поднялась и побежала туда, где находился Филиппе. А монна Тесса запустила ногти в лицо Каландрино, еще не успевшего подняться, исцарапала его и, схватив за волосы, таская взад и вперед, принялась говорить: «Поганый ты, гадкий пес, так ты вот что со мной чинишь? Старый дурак, будь я проклята, что любила тебя. Так тебе кажется, что тебе дома мало дела, что ты влюбляешься в других? Что за прелестный любовник! Разве не знаешь ты себя, жалкий ты человек, разве не знаешь, бедняк, что если выжать тебя, не выйдет соку даже на подливку! Клянусь богом, теперь не Тесса объезжала тебя, а другая, да накажет ее бог, кто бы она ни была, потому что, наверное, это, должно быть, большая дрянь, если влюбилась в такое сокровище, как ты».
Как увидел жену Каландрино, стал ни жив ни мертв и не смел защититься от нее; исцарапанный, оборванный, взъерошенный, он встал и, подняв свой плащ, стал униженно просить жену, чтобы не кричала, если не желает, чтобы его изрубили в куски, потому что женщина, с ним бывшая, жена хозяина дома. «Ладно, – отвечала жена, – да пошлет ей господь всякого зла».
Бруно и Буффальмакко, вволю насмеявшиеся над этим делом вместе с Филиппе и Никколозой, явились туда, будто на крик, и после многих уговоров, усмирив жену, посоветовали Каландрино отправиться во Флоренцию и более сюда не возвращаться, дабы Филиппе, неравно узнав о том, не сделал ему чего-либо худого. Так Каландрино и пошел во Флоренцию, бедный и жалкий, весь общипанный и исцарапанный, и, не осмеливаясь вернуться обратно, денно и нощно мучимый и тревожимый упреками жены, принужден был положить конец своей пылкой любви, дав повод посмеяться над собой товарищам, и Никколозе, и Филиппе.
Новелла шестая
Двое молодых людей заночевали в гостинице; один из них идет спать с дочерью хозяина, жена которого по ошибке улеглась с другим. Тот, что был с дочерью, ложится затем с ее отцом и, приняв его за своего товарища, рассказывает ему обо всем. Между ними начинается ссора. Жена, спохватившись, идет в постель к дочери и затем улаживает все несколькими словами.
Каландрино, уже много раз смешивший всю компанию, рассмешил и на этот раз, и когда, обсудив его деяния, дамы умолкли, королева поручила сказывать Памфило. Тот начал так: – Достохвальные дамы, имя Никколозы, любимой Каландрино, вызвало в моей памяти другую Никколозу, о которой мне хочется рассказать вам новеллу, потому что из нее вы увидите, как быстрая предусмотрительность доброй женщины устранила великий скандал. В долине Муньоне жил немного времени тому назад некий человек, который за деньги кормил и поил проезжавших; хотя он был беден и дом у него был не просторный, он, в случае большой нужды, пускал к себе на ночлег, если не всех, то знакомых людей. У него была жена, очень красивая женщина, с которой он прижил двух детей: одну девушку, красивую и милую, пятнадцати или шестнадцати лет, еще не выданную замуж, и маленького сына, которому не было еще и года и которого мать кормила сама. Молодая девушка обратила на себя взоры одного молодого человека, миловидного и приятного, из родовитых людей нашего города, который, часто бывая там, полюбил ее горячо, а она, очень гордясь любовью такого юноши и изо всех сил стараясь приковать его приветливым обхождением, также влюбилась в него, и много раз, при обоюдном их желании, их любовь увенчалась бы успехом, если бы Пинуччьо, так звали юношу, не желал избегнуть бесчестья девушки и своего. Между тем страсть их росла со дня на день, и у Пинуччьо явилось желание сойтись с нею как бы то ни было, и он стал придумывать повод, чтобы заночевать у ее отца, рассчитав как человек, знакомый с внутренним расположением дома девушки, что, если это удастся, он пробудет у нее, никем не замеченный; лишь только эта мысль ему запала, он немедля приступил к действию. Однажды вечером в довольно поздний час он вместе с своим верным товарищем, по имени Адриано, знавшим о его любви, взяли наемных лошадей, привязали к ним два чемодана, может быть набитых соломой, выехали из Флоренции и, сделав объезд, прибыли верхом в долину Муньоне уже к ночи; здесь, повернув коней, как будто они возвращались из Романьи, они подъехали к дому и начали стучаться; хозяин, хорошо знавший обоих, тотчас же отворил им дверь. Пинуччьо сказал ему: «Знаешь ли что, тебе придется приютить нас на ночь, мы думали, что успеем добраться до Флоренции, и так мешкали, что приехали сюда, видишь, с какой поздний час». На это хозяин ответил ему: «Ты хорошо знаешь, Пинуччьо, что я не в состоянии давать ночлег таким господам, как вы, но так как поздний час застал вас здесь и нет времени ехать в другое место, я охотно устрою вас, как могу». Сойдя с лошадей и направившись в гостиницу, молодые люди прежде всего поставили своих коней, затем, захватив с собою хороший ужин, поели вместе с хозяином.
Была у хозяина всего одна очень маленькая комнатка, где он, как сумел лучше, поставил три кровати; свободного места оставалось мало, ибо две постели помещались вдоль одной стены комнаты, третья напротив их по другой, так что пройти там можно было лишь с трудом. Из этих трех постелей хозяин велел приготовить ту, что получше, для обоих товарищей и уложил их. Затем немного спустя, когда никто из них еще не заснул, хотя они и притворились спящими, хозяин велел в одну из оставшихся постелей лечь дочке, а в другую лег сам с женой. Та поставила рядом с постелью, где спала, люльку, в которой держала своего малолетнего сына. Когда все так устроилось, Пинуччьо, видевший все это, полагая, что все заснули, по некотором времени тихо встал и, подойдя к постели, где лежала любимая им девушка, прилег к ней, принявшей его радостно, хотя делала она это и не без страха; с ней он и остался, предаваясь тем утехам, которых они наиболее желали.
Покуда Пинуччьо был с девушкой, случилось, что кошка что-то уронила, и это услышала, проснувшись, хозяйка; боясь, что шум от чего-либо другого, она, поднявшись впотьмах, как была, пошла туда, откуда ей послышался шум. Андриано, не обративший на это внимания, случайно встал за естественною нуждою; идя за этим делом, он наткнулся на люльку, поставленную хозяйкой, а так как, не убрав ее, не было возможности пройти, он снял ее с места, где она стояла, и поместил рядом с постелью, где сам спал; совершив все, зачем поднялся, и возвращаясь, он, не заботясь о люльке, лег в постель. Хозяйка, поискав и убедившись, что упало не то, что она воображала, не захотела достать огня, чтобы посмотреть, что такое было, и, покричав на кошку, вернулась в комнатку и ощупью направилась прямо к кровати, где спал муж. Не найдя люльки, она сказала себе: «Ох, какая же я дура, поди-ка, чего было не наделала! Ведь я, ей-богу, угодила бы прямо в постель моих гостей!» Пройдя немного далее и натолкнувшись на люльку, она вошла в ту постель, что была с ней рядом, и улеглась с Адриано, полагая, что лежит с мужем. Адриано, еще не успевший уснуть, почувствовав это, встретил ее хорошо и приветливо и, не говоря ни слова, пошел на парусах, к великому удовольствию хозяйки.
Так было дело, когда Пинуччьо, убоявшись, чтобы сон не застал его с его милой, получив от нее все то удовольствие, какого желал, поднялся от нее, чтоб вернуться в свою постель, и встретив на пути люльку, вообразил, что то постель хозяина; поэтому, подойдя к ней поближе, он лег рядом с хозяином. Тот проснулся от прихода Пинуччьо Пинуччьо, вообразив, что рядом с ним Адриано, сказал: «Говорю тебе, не бывало ничего слаще Никколозы, клянусь богом, я насладился более, чем когда-либо мужчина с женщиной, и уверяю тебя, что раз шесть и более ходил на приступ с тех пор, как ушел отсюда». Когда хозяин прослышал эти вести, больно ему не понравившиеся, он прежде всего подумал про себя: «Какого черта он здесь делает?» Затем, более под влиянием гнева, чем благоразумия, сказал: «Пинуччьо, ты сделал великую мерзость, и я не понимаю, зачем ты мне ее учинил; но клянусь богом, ты мне за это поплатишься!» Пинуччьо, как молодой человек не из особенно рассудительных, заметив свой промах, не поспешил загладить его, как бы лучше сумел, а говорит: «Чем это ты мне отплатишь? Что можешь мне сделать?» Жена хозяина, полагая, что она с мужем, сказала Адриано: «Ахти мне! Слышишь ли, наши гости о чем-то бранятся». Адриано ответил, смеясь: «Пусть их, да пошлет им господь всего худого, вчера они выпили лишнее». Жена, которой послышалось, что бранится муж, услышав теперь голос Адриано, тотчас же поняла, где она и с кем; вследствие этого, как женщина находчивая, она, не говоря ни слова, тотчас же встала и, схватив люльку с сынком, хотя в комнате и не было света, наугад пронесла ее к постели, где спала дочка, и с ней улеглась; затем, будто проснувшись от крика мужа, окликнула его и спросила, что у него за спор с Пинуччьо. Муж отвечал: «Разве ты не слышишь, что он говорит, какое у него ночью было дело с Никколоэой?» Жена сказала: «Он отъявленно врет. С Никколозой он не спал, я легла с нею и с тех пор никак не могла заснуть, а ты – дурак, что ему веришь. Вы так напиваетесь по вечерам, что ночью вам снится, и вы бродите туда и сюда, ничего не понимая, и вам кажется, вы бог знает что творите. Очень жаль, что вы не сломите себе шею, но что ж делает там Пинуччьо, почему он не в своей постели?» С другой стороны, Адриано, видя, как умно покрывает хозяйка свои стыд и стыд дочки, говорил: «Сто раз говорил я тебе, Пинуччьо, не броди, у тебя дурной обычай вставать во сне, выдавать небылицы, которые тебе видятся, за быль; сыграют с тобой когда-нибудь злую шутку. Ступай сюда, да пошлет тебе господь лихую ночь!»
Услышав, что говорит жена и что Адриано, хозяин стал приходить к полному убеждению, что Пинуччьо снится, потому, схватив его за плечи, он стал его трясти и окликать, говоря: «Пинуччьо, проснись же, вернись к себе в постель». Поняв, о чем говорилось, Пинуччьо принялся, словно сонный, нести и другую околесицу, что страшно смешило хозяина. Наконец, чувствуя, что его трясут, он сделал вид, что проснулся, и, окликнув Адриано, спросил: «Разве уже рассвело, что ты зовешь меня?» – «Да поди сюда», – ответил Адрйано. Тот, притворяясь и представляясь совсем сонным, поднялся, наконец, от хозяина и вернулся в постель Адриано.
Когда наступил день и все встали, хозяин начал смеяться и издеваться над ним и его снами. Так, среди шуток, молодые люди снарядили своих лошадей, взвалили чемоданы и, выпив с хозяином, верхом поехали во Флоренцию, не менее довольные тем, что произошло, чем исходом самого дела. Впоследствии, изыскав другие меры, Пинуччьо виделся с Никколозой, продолжавшей утверждать матери, что ему в самом деле приснилось, почему хозяйка, памятовавшая объятия Адриано, была убеждена, что она одна лишь бодрствовала.
Новелла седьмая
Талано ди Молезе, увидев во сне, что волк изодрал лицо и горло у его жены, говорит ей, чтобы она остерегалась; она того не сделала, а с ней это дело и приключилось.
Когда кончилась новелла Памфило и все похвалили находчивость жены, королева велела Пампинее рассказать в свою очередь. И она начала: – Милые дамы, уже прежде была промеж нас беседа о том, что сны говорят правду, хотя многие над тем смеются; потому, хотя об этом уже было говорено, я не премину рассказать вам в коротенькой новелле, что недавно приключилось с одной моей соседкой вследствие того, что она не поверила сну, виденному ее мужем.
Не знаю, знаком ли вам Талано ли Молезе, человек очень почтенный. Взял он в жены одну девушку, по имени Маргариту, красивую более многих других, но чудную, как ни одна, неприятную и настолько упрямую, что она никогда не делала ничего по желанию других, да и ей никто не мог угодить. Очень трудно было переносить это Талано, но так как делать было нечего, он терпел.
И вот случилось однажды ночью, что, когда Талано с Маргаритой был в деревне, в одном своем поместье, и спал, ему представилось во сне, будто его жена идет по прекрасному лесу, который находился у них недалеко от дома; идет она, а ему кажется, что из одной части леса вышел большой, свирепый волк, который, внезапно схватив ее за горло, повалил на землю и силился унести ее, взывавшую о помощи; когда же она освободилась из его пасти, оказалось, что он изодрал ей все горло и лицо. Поднявшись на другое утро, Талано сказал жене: «Жена, хотя твое упрямство никогда не дозволило мне хотя бы один день прожить с тобой покойно, тем не менее я был бы очень опечален, если бы с тобой случилось что-либо худое; потому, если ты поверишь моему совету, ты сегодня не выйдешь из дома». Спрошенный ею о причине того, он рассказал ей подробно свой сон. Жена, качая головой, ответила: «Кто кому желает зла, тому о том зло и снится, очень уж ты жалеешь обо мне, а ведь тебе снится то, что ты хотел бы видеть наяву, потому как сегодня, так и всегда я стану остерегаться, чтоб не порадовать тебя таким или другим моим несчастьем». Тогда Талано и говорит: «Я отлично знал, что ты так и ответишь; такова бывает благодарность тому, кто чешет паршивого; верь или не верь, а я тебе говорю по добру и еще раз советую остаться дома или по крайней мере воздержаться ходить в наш лес». – «Хорошо, я так и сделаю», – ответила жена. Затем она стала говорить себе: «Посмотри-ка, как хитро он вздумал застращать меня – не ходить сегодня в наш лес, он, наверно, назначил там свидание какой-нибудь негоднице и не желает, чтоб я там его застала. Ему хотелось бы сидеть за столом в обществе слепых, а я была бы дурой, если б не знала его и поверила ему; но это ему, наверно, не удастся: надо мне поглядеть, если б даже пришлось пробыть там весь день, каким товаром он станет торговать». Так сказав, лишь только муж вышел в одну сторону, она пошла в другую и как могла скрытнее, ничуть не мешкая, направилась в лес, где спряталась в самой чаще, внимательно следя и осматриваясь туда и сюда, не увидит ли кого. Пока она так пребывала, нимало не остерегаясь волка, поблизости от нее внезапно явился из густой чащи громадный, страшный волк, и не успела она, увидев его, сказать: господи помилуй! как он бросился на нее и, крепко ухватив, понес ее точно малого ягненка. Она не могла кричать, так стянуто было ее горло, и не была в состоянии помочь себе каким-либо иным образом; так волк и унес бы ее и, вероятно бы, задушил, если бы не встретились с ним пастухи, которые, закричав, принудили его бросить ее. Жалкая и несчастная, узнанная пастухами, она была доставлена домой, где врачи излечили ее после долгих стараний, так однакоже, что горло и часть лица оказались у нее настолько исковерканными, что из красавицы она стала противной и уродом. Вследствие этого она, стыдясь показываться там, где ее могли бы видеть, не раз жалостно оплакивала свое упрямство и нежелание поверить вещему сну мужа, что ей ничего бы и не стоило.
Новелла восьмая
Бьонделло обманом приглашает на обед Чакко, который ловко мстит ему за то, подвергнув его хорошей потасовке.
Все вообще в веселой компании были того мнения, что виденное Талано было не сном, а видением, ибо оно так и сбылось безо всяких опущений. Когда все замолкли, королева приказала Лауретте продолжать. Та сказала: – Благоразумные дамы, как большая часть тех, что говорили ранее меня, были побуждены к своим рассказам чем-нибудь, уже бывшим предметом бесед, так суровая месть школяра, о которой говорила вчера Пампинея, побуждает и меня передать вам об одной мести, очень тяжелой для того, кто ее испытал, хотя она и не была столь жестокой.
Потому скажу вам, что во Флоренции был некий человек, по имени Чакко, прожора, как никто другой, и так как его достатка не хватало на расходы по его прожорливости, а он был вообще человек с очень хорошими манерами и большим запасом приятных и забавных острот, он избрал себе ремесло, не то что потешника, а язвителя, и стал ходить к тем, кто богат и кто хорошо любил поесть; у них он бывал и к обеду и к ужину, если иной раз и не был зван.
Был в то время во Флоренции некто, по имени Бьонделло, крохотного роста, большой щеголь, чистоплотный, как муха, с шапочкой на голове, с длинными светлыми волосами, так приглаженными, что ни один волосок не отставал; занимался он тем же самым, чем и Чакко. Когда однажды утром во время поста он пошел туда, где торгуют рыбой, и покупал две большущие миноги для мессера Вьери деи Черки, его увидел Чакко и, подойдя к Бьонделло, спросил: «Что это ты делаешь?» На это Бьонделло ответил: «Вчера вечером мессеру Корсо Донати послали три других миноги, много лучше этих, да еще осетра, а так как их не хватило, чтоб угостить обедом нескольких дворян, он и велел мне прикупить эти две. Будешь ли ты там?» – «Сам хорошо знаешь, что приду», – отвечал Чакко, и когда ему показалось, что настало время, пошел к мессеру Корсо и увидел его с несколькими соседями, еще не успевшими сесть за обед. Когда тот спросил его, зачем он пришел, он отвечал: «Мессере, я пришел пообедать с вами и вашим обществом». На это мессер Корсо сказал: «Добро пожаловать, а так как теперь пора, то пойдем». Когда они сели за стол, им подали прежде чечевицы и соленого тупца, а затем жареной рыбы из Арно и ничего более. Чакко догадался, что Бьонделло провел его и, немало рассердившись про себя, решил отплатить ему за это.
Несколько дней спустя он встретил его, заставившего уже многих посмеяться над этой шуткой. Увидев его, Бьонделло поздоровался с ним и спросил его, смеясь, понравились ли ему миноги мессера Корсо? На это Чакко сказал в ответ: «Не пройдет и недели, как ты расскажешь о том лучше меня». И не откладывая дела, расставшись с Бьонделло, он сторговался за известную цену с одним ловким старьевщиком и, вручив ему стеклянную фляжку, повел его поблизости Лоджии деи Кавиччьоли, где, указав ему на мессера Филиппе Арджентн, человека высокого ростом, жилистого и крепкого, надменного, бешеного и большого чудака, сказал ему: «Поди к нему с этой фляжкой в руках и скажи так: „Мессере, Бьонделло посылает меня к вам и велит попросить вас украсить эту фляжку вашим хорошим красным вином, потому что он хочет повеселиться с своими ребятами“. Только, смотри, берегись, как бы он тебя не зацапал, потому что он задал бы тебе звона и ты испортил бы все мое дело». – «Сказать ли мне ему еще что-нибудь?» – спросил старьевщик. «Нет, – ответил Чакко, – ступай себе и, как только скажешь ему, вернись ко мне сюда с фляжкой, я тебе заплачу».
Тот отправился и передал свое поручение мессеру Филиппо. Мессер Филиппо, которого выводила из себя всякая малость, выслушав это и полагая, что Бьонделло, которого он знал, потешается над ним, весь вспыхнул, говоря: «Что такое надо украсить и какие там ребята! Господь да пошлет безвременье и тебе и ему!» Он уже вскочил и протянул руку, чтобы схватить старьевщика, но тот был настороже, быстро спохватился и, побежав, другим путем вернулся к Чакко, который все это видел и которому он и сообщил все, что сказал мессер Филиппо.
Довольный этим, Чакко заплатил старьевщику и до тех пор не успокоился, пока не встретился с Бьонделло, которого спросил: «Был ты на этих днях у Лоджии деи Кавиччьоли?» Бьонделло отвечал: «Нет, к чему ты меня о том спрашиваешь?» Чакко говорит: «Потому, что знаю, что мессер Филиппо ищет тебя, не знаю, что ему надо». На это Бьонделло сказал: «Ладно, я иду в ту сторону, перекинусь с ним словом».
Когда Бьонделло удалился, Чакко пошел за ним следом, чтобы посмотреть, как будет дело. Мессер Филиппе, не успев догнать старьевщика, остался страшно взбешенным, терзаясь гневом, так как из слов старьевщика ничего другого не мог извлечь, как только то, что Бьонделло, неизвестно по чьему почину, над ним издевается. Пока он так терзался, явился Бьонделло; как только тот увидел его, бросился к нему навстречу и дал ему в лицо большого тычка. «Ахти мне, мессере, что это значит?» – спросил Бьонделло. А мессер Филиппе, схватив его за волосы, изорвал на голове шапку и, сбросив на землю плащ, продолжал его сильно колотить, приговаривая: «Увидишь, предатель, что это значит! О каком это „украсьте“ и каких „ребятах“ ты посылал мне сказать? Разве я в твоих глазах мальчик, чтобы со мной шутить?» Так говоря, он избил ему все лицо кулаками, что твое железо, не оставил на голове ни одного волоска нетронутым и, вываляв его в грязи, разорвал на нем все платье, и так занялся этим делом, что после первого слова Бьонделло не удалось сказать ему второго, ни спросить, почему он такое над ним чинит. Слышал он только «украсьте» и «ребята», но что бы это означало, не понимал. Под конец, когда мессер Филиппе хорошенько поколотил его, многие собрались вокруг и с величайшими в свете усилиями вырвали его из рук, истерзанного и избитого и, объяснив ему, почему так учинил мессер Филиппе, стали бранить его, зачем он посылал ему сказать такое, так как он должен был хорошо знать, что мессер Филиппе человек, с которым не шутят. Бьонделло оправдывался, утверждая со слезами, что никогда не посылал к мессеру Филиппе за вином; немного оправившись, жалкий и печальный, он вернулся домой, уверенный, что это дело Чакко.
Когда по прошествии многих дней синяки сошли у него с лица и он стал выходить, случилось, что Чакко его встретил и, смеясь, спросил: «Что, Бьонделло, по вкусу ли тебе пришлось вино мессера Филиппе?» Бьонделло ответил: «Желал бы я, чтобы также пришлись тебе по вкусу миноги мессера Корсо». Тогда Чакко сказал: «Теперь дело за тобой, всякий раз, как ты захочешь дать мне так же хорошо пообедать, как ты то сделал, я дам тебе напиться так же вкусно, как ты напился». Бьонделло, отлично понимавший, что против Чакко он может быть сильнее злым умыслом, чем делом, попросил, бога ради, помириться с ним и с тех пор остерегался над ним подшучивать.
Новелла девятая
Двое молодых людей спрашивают у Соломона совета, один – как заставить себя полюбить, другой – как ему проучить свою строптивую жену. Одному он отвечает: «Полюби», другому велит пойти к «Гусиному» мосту.
Никому другому, кроме королевы, не оставалось рассказывать, если за Дионео желали сохранить его льготу. Когда дамы вдоволь насмеялись над несчастным Бьонделло, она весело начала говорить таким образом: – Любезные дамы, если здраво взвесить порядок вещей, очень легко убедиться, что большая часть женщин вообще природой, обычаями и законами подчинена мужчинам и должна управляться и руководиться их благоусмотрением; потому всякой из них, желающей обрести мир, утешение и покой у того мужчины, к которому она близка, подобает быть смиренной, терпеливой и послушной и прежде всего честной; в этом высшее и преимущественное сокровище всякой разумной женщины. Если бы нас не научали тому и законы, во всем имеющие в виду общее благо, и обычаи или, если хотите, нравы, сила которых велика и достойна уважения, то на то указывает нам очень ясно сама природа, сотворившая нам тело нежное и хрупкое, дух боязливый и робкий, давшая нам лишь слабые телесные силы, приятный голос и мягкие движения членов: все вещи, свидетельствующие, что мы нуждаемся в руководстве другого. А кто нуждается в чужой помощи и управлении, тому надлежит, по всем причинам, быть послушным, подчиняясь и оказывая почтение своему правителю. А кто наши правители и помощники, коли не мужчины? Итак, мы обязаны подчиняться мужчинам и высоко уважать их; кто от этого отдаляется, ту я считаю достойной не только строгого порицания, но и сурового наказания. К такому соображению, хотя оно и прежде у меня являлось, привел меня недавно рассказ Пампинеи об упрямой жене Талано, которой господь послал кару, которую ее муж не сумел ей учинить. Потому, по моему мнению, сурового и жестокого наказания достойны, как я уже сказала, все те, которые не хотят быть приветливыми, радушными и послушными, как того требует природа, и обычаи, и законы.
Вот почему мне хочется рассказать вам об одном совете, данном Соломоном, как о средстве, полезном для уврачевания подобных им от такого недуга. Кому такого лекарства не нужно, пусть та не думает, что рассказано это для нее, хотя у мужчин есть такая поговорка: доброму коню и ленивому коню надо погонялку, хорошей женщине и дурной женщине надо палку. Эти слова, если истолковать их в шутку, легко показались бы всем справедливыми; но если понять их в нравственном смысле, я полагаю, что и в таком случае их надо допустить. Все женщины по природе слабы и падки, потому для исправления злостности тех из них, которые дозволяют себе излишне переходить за положенные им границы, требуется палка, которая бы их покарала; а чтобы поддержать добродетель тех других, которые не дают увлечь себя через меру, необходима палка, которая бы поддержала их и внушила страх.
Но оставляя поучение и переходя к тому, что я намерена сообщить, скажу, что, когда по всему почти свету распространилась великая слава о чудесной мудрости Соломона и о его щедрой готовности объявить ее всякому, кто бы пожелал удостовериться в ней на опыте, многие сходились к нему с разных частей света за советом в их крайних и трудных нуждах.
В числе других, отправлявшихся с такой целью, был и один благородный и очень богатый юноша, по имени Мелиссо, из города Лаяццо, откуда он был родом и где жил. На пути в Иерусалим, по выезде из Антиохии, ему пришлось ехать некоторое время с другим юношей, по имени Джозефо, следовавшим тем же путем, что и он; по обычаю путешествующих, он вступил с ним в беседу. Узнав от Джозефо, кто он и откуда, Мелиссо спросил его, куда он едет и зачем. На это Джозефо ответил, что едет к Соломону попросить у него совета, как ему быть с своей женой, которая упряма и зла, более чем какая-либо другая женщина, и которую он ни просьбами, ни лаской и никаким иным способом не в состоянии исправить от ее упрямства. Затем он сам спросил его, откуда он и куда едет и зачем. На это Мелиссо ответил: «Я богат, трачу мой достаток на угощение и чествование моих сограждан; но мне удивительно и странно подумать, что при всем этом я не нахожу человека, который полюбил бы меня; вот я и иду, куда и ты, добыть совет, что бы мне сделать, чтобы меня полюбили».
И вот оба спутника поехали вместе и, прибыв в Иерусалим, введены были, при посредстве одного из вельмож Соломона, в его присутствие. Мелиссо вкратце рассказал ему свое дело. На это Соломон ответил: «Полюби». Лишь только сказал он это, как Мелиссо быстро вывели, и Джозефо объяснил, зачем пришел. На это Соломон ничего иного не ответил, как: «Ступай к Гусиному мосту». После этих слов Джозефо, также быстро выведенный из присутствия царя, встретился с поджидавшим его Мелиссо и сказал ему, что за ответ он получил. Раздумывая об этих словах и не будучи в состоянии понять ни их смысла, ни пользы по отношению к их делу, они, как бы осмеянные, пустились в обратный путь.
Пропутешествовав несколько дней, они достигли реки, на которой был прекрасный мост, а так как по нем проходил большой караван нагруженных мулов и лошадей, им пришлось подождать переправы, пока те не перебрались. Уже все почти перешли, когда случайно заартачился один мул, как то мы видим часто с ними бывает, и никоим образом не хотел идти вперед, вследствие чего погонщик, схватив палку, принялся сначала легонько бить его, чтобы побудить перейти. Но мул засовался то в ту, то в другую сторону дороги, а не то и пятился и ни за что не хотел перебираться; тогда погонщик, рассердившись чрезвычайно, стал наносить ему палкой страшнейшие в свете удары, то по голове, то по бокам и заду; но все это ни к чему не вело. Вследствие этого Мелиссо и Джозефо, смотревшие на все это, начали говорить погонщику: «Что ты это делаешь, изверг? Убить его, что ли, хочешь? Почему ты не попытаешься провести его порядком и тихо. Так он скорее пойдет, чем если бить его, как ты делаешь». На это погонщик ответил: «Вы знаете ваших коней, а я знаю своего мула, дайте мне с ним расправиться». Так сказав, он снова принялся колотить его, и так надавал ему и с той и с другой стороны, что мул двинулся вперед, и погонщик добился своего.
Когда молодые люди готовились пуститься в путь, Джозефо спросил одного человека, сидевшего на краю моста, как зовется мост. На это тот ответил: «Мессере, зовется он Гусиным мостом». Как услышал это Джоэефо, тотчас же припомнил слова Соломона и, обратись к Мелиссо, сказал: «Говорю тебе, товарищ, что совет, данный мне Соломоном, может быть, правилен и хорош, ибо я вижу очень ясно, что не умел бить свою жену, а вот погонщик указал мне, что мне делать».
По прошествии нескольких дней, когда они прибыли в Антиохию, Джозефо удержал на некоторое время Мелиссо, чтобы тот отдохнул у него. Жена приняла его очень холодно, а он приказал ей приготовить ужин, какой закажет Мелиссо. Тот, уступая желанию Джозефо, сказал это в немногих словах. Жена, по старому обычаю, сделала не так, как распорядился Мелиссо, а почти наоборот. Увидав это, Джозефо спросил гневно: «Разве не сказано было тебе, каким образом следует приготовить ужин?» Жена, обратившись к нему, ответила надменно: «Что это значит? Почему ты не ужинаешь, коли хочешь ужинать? Если мне и заказали иное, мне вздумалось сделать так; нравится тебе – хорошо, коли нет – оставайся так».
Мелиссо удивился ответу жены и стал сильно корить ее. Услышав это, Джозефо сказал: «Жена, ты все еще такая же, как была, но поверь мне, я заставлю тебя переменить обращение». И, обернувшись к Мелиссо, он сказал: «Мы тотчас увидим, приятель, каков был совет Соломона, но прошу тебя не сетовать на то, что ты увидишь, и принять за шутку то, что я стану делать. А чтобы ты не помешал мне, вспомни, что ответил нам погонщик, когда мы сжалились над его мулом». На это Мелиссо ответил: «Я в твоем доме и не намерен перечить твоему желанию».
Раздобыв толстую палку из молодого дуба, Джоэефо пошел в комнату, куда, выйдя с гневом из-за стола и ворча, удалилась его жена, схватил ее за косы и, сбив ее к ногам, стал жестоко колотить палкой. Жена начала сначала кричать, потом грозить, но видя, что от всего этого Джозефо не унимается, вся избитая, принялась просить, бога ради, пощады, чтобы он только не убил ее, а кроме того, обещала никогда более не противоречить его желаниям. Несмотря на это, Джозефо не унимался, напротив, все с большей яростью продолжал сильно бить ее, то по бокам, то по заду, то по плечам, пересчитывая ей ребра; и не прежде унялся, как когда устал; одним словом, у жены не осталось ни кости и ни одного местечка на спине, которая не была бы помята. Совершив это, он пошел к Мелиссо и сказал ему: «Завтра увидим, каким окажется на деле совет: „Ступай к Гусиному мосту“. Отдохнув немного и обмыв руки, он поужинал с Мелиссо, и в урочное время оба отправились отдохнуть. А бедняжка жена, с большим трудом поднявшись с пола, бросилась на кровать, где отдохнула, как смогла, а на другое утро, встав раненько, велела спросить Джозефо, что ему угодно кушать. Он, посмеявшись над тем с Мелиссо, распорядился, и когда настал час и они вернулись домой, нашли все отлично приготовленным, согласно с данным приказанием, почему очень одобрили совет, который на первых порах поняли худо.
Через несколько дней Мелиссо расстался с Джозефо и, вернувшись домой, сообщил одному мудрому человеку то, что узнал от Соломона. Тот сказал ему: «Он не мог подать тебе более верного и лучшего совета: ты знаешь, что сам никого не любишь и что почести и услуги ты оказываешь не от любви, которую ты к другим ощущаешь, а из тщеславия. Итак, полюби, как сказал Соломон, и тебя полюбят».
Так наказана была упрямица, а молодой человек, полюбив, обрел любовь.
Новелла десятая
Дон Джьянни по просьбе кума Пьетра совершает заклинание, с целью обратить его жену в кобылу, и когда дошел до того чтобы приставить ей хвост, кум Пьетро, заявив, что хвост ему не надобен, портит все дело.
Новелла королевы вызвала некий ропот у дам и смех среди молодые людей, когда они перестали, Дионео начал так: – Прелестные дамы, черный ворон более оттеняет красоту белых голубей, чем если б появился между ними белый лебедь, так иногда и среди мудрых людей человек менее мудрый не только придает блеск и красоту их умственной зрелости, но вносит и потеху и удовольствие. Поэтому вы, умные и скромные, должны тем более ценить меня, придурковатого, заставляющего своими недостатками ярче блестеть ваши доблести, чем если бы я, при больших достоинствах, затемнял ваши; потому мне должен быть предоставлен тем больший произвол доказать, каков я есть, а вы обязаны тем терпеливее выслушать, что я вам расскажу, чем если бы я был мудрее. Итак, расскажу вам не очень длинную новеллу, из которой вы поймете, как тщательно следует исполнять все приказанное теми, кто совершает нечто силой заклинания, и как небольшая ошибка, допущенная в таком деле, портит все, что устроил заклинатель.
Не так давно был в Барлетте священник, по имени дон Джьянни ди Бароло, у которого приход был бедный, и он, чтобы просуществовать, принялся развозить на своей кобыле товар туда и сюда по апулийским ярмаркам, покупая и продавая. Странствуя таким образом, он близко сошелся с неким человеком, по имени Пьетро ди Тресанти, занимавшимся при помощи своего осла тем же делом, и в знак любви и приязни не иначе звал его по апулийскому обычаю, как кумом; всякий раз, как тот приезжал к Барлетту, он водил его в свою церковь, помещал у себя и чествовал, как мог. С своей стороны и кум Пьетро, человек очень бедный, имевший домишко в Тресанти, едва достаточный для него, его молодой красавицы жены и его осла, всякий раз, когда Дон Джьяннн являлся в Тресанти, помещал его в своем доме и чествовал, как мог, в благодарность за почет, который тот оказывал ему в Барлетте. Но что касается до ночлега, то так как у кума Пьетро была всего небольшая постель, в которой он спал со своей красавицей женой, то он и не мог устроить его, как бы хотел; а так как в стойле рядом с его ослом помещалась и кобыла дон Джьянни, последнему приходилось спать возле нее, на небольшом ворохе соломы.
Жена, зная, как священник чествует ее мужа в Барлетте, несколько раз выражала желание, когда приезжал к ним священник, пойти ночевать к одной своей соседке, по имени Зита Карапреза, дочери Джудиче Лео, дабы священник мог спать с ее мужем в постели. Несколько раз говорила она о том священнику, но тот никак не соглашался и однажды, между прочим, сказал ей: «Кума Джеммата, ты обо мне не беспокойся, мне хорошо, потому что, когда я пожелаю, я обращаю эту кобылу в хорошенькую девушку и сплю с ней, а затем, когда захочу, снова превращаю ее в кобылу; потому я с нею неохотно расстаюсь». Молодая женщина удивилась, поверив тому, сказала о том мужу и прибавила: «Если он так с тобою хорош, как ты говоришь, отчего на попросишь ты его научить тебя этому заклинанию, чтобы ты мог обращать меня в кобылу: ты бы стал работать на осле и на кобыле, мы стали бы зарабатывать вдвое, а когда возвращались бы домой, ты снова мог бы превращать меня в женщину, какова я есть»
Кум Пьетро, скорее придурковатый, чем умный, поверил этому делу, согласился с советом и принялся, как лучше умел, упрашивать дон Джьяяни научить его этому делу. Дон Джьянни усиленно старался разубедить его в этой глупости, но, не успев в том, оказал: «Хорошо, если уж вы того желаете, мы встанем завтра, как обыкновенно, до рассвета, и я вам покажу, как это делается. Правда, самое трудное в этом деле приставить хвост, как ты сам то увидишь».
Кум Пьетро и кума Джеммата почти всю ночь не спали, с таким желанием они оживали того дела; когда близко было к рассвету, они встали и позвали дон Джьянни, который, поднявшись в одной рубашке, явился в комнату кума Пьетро и сказал: «Я не знаю на свете человека, для которого я бы это сделал, кроме вас, если вы уж того желаете, и потому я учиню это; правда, вам следует исполнить все, что я вам скажу, если вы хотите, чтобы дело удалось». Те ответили, что согласны сделать все, что он скажет. Потому дон Джьянни, взяв свечу, отдал ее держать Пьетро и говорит ему: «Смотри хорошенько, что я стану творить, да хорошенько запомни, что я буду говорить, только смотри, если не хочешь всего испортить, не говори ни слова, что бы ты ни видал и ни слышал, да моли бога, чтобы хвост ладно пристал».
Кум Пьетро взяв свечу, сказал, что все в точности исполнит. Тогда дон Джьянни велел куме Джеммате раздеться и стать на четвереньки, как стоят кобылы, научая и ее не говорить ни слова, что бы ни случилось; затем, принявшись щупать ей лицо и голову, стал причитать: «Да станет это красивой лошадиной головой»; затем, поведя по волосам, сказал: «Да будет это красивой конской гривой», и дотронувшись до рук: «Да станут они красивыми конскими ногами и копытами». Затем, когда он пощупал ее груди и нашел их твердыми и полными и когда проснулся и встал некто незваный, он сказал: «Пусть будет это красивой конской грудью»; то же самое проговорил он по отношению к спине, животу, заду, бедрам и ногам. Наконец, когда ничего более не оставалось сделать, кроме хвоста, он, приподняв рубашку и взяв кол для рассады, которым он садил людей, быстро ввел его в устроенную для того щель и сказал: «А это пусть будет хорошим конским хвостом».
Кум Пьетро, до тех пор внимательно за всем наблюдавший, увидев это последнее дело, показавшееся ему неладным, сказал:
«Эй, дон Джьянни, мне не надо там хвоста, не надо хвоста!» – «Увы, кум Пьетро, что ты наделал? – говорит дон Джьянни. – Разве не велел я тебе не молвить ни слова, что бы ты ни видел? Уже кобыла была почти готова, но ты, заговорив, испортил все, а теперь нет возможности сделать это наново». Кум Пьетро говорит: «Ладно, мне этот хвост был там ненадобен; зачем не сказал ты мне: сделай это сам? К тому же и приставлял ты его слишком низко». Дон Джьянни ответил: «Потому, что на первый раз ты не сумел бы этого сделать, как я».
Когда молодая женщина услышала эти слова, она встала и совершенно чистосердечно сказала мужу: «Дурак ты этакий, зачем испортил ты свое и мое дело! Где же ты видал кобылу без хвоста? Помоги, господи! Ты вот беден, а было бы хорошо, если бы стал еще беднее». И так как, вследствие слов, сказанных кумом Пьетро, не было более средств обратить молодую женщину в кобылу, она, сетуя и печалясь, снова оделась, а кум Пьетро отправился, по обыкновению, со своим ослом, за своим старым ремеслом и вместе с дон Джьянни поехал на ярмарку в Битонто, но никогда более не просил у него подобной услуги.
Как хохотали над этой новеллой, которую дамы поняли более, чем того желал Дионео, пусть представит себе та, которая над ней еще посмеется. Когда кончились рассказы, солнечный жар ослабел, а королева увидела, что настал конец ее правления, она поднялась и, сняв с себя венок и возложив его на голову Памфило, которому одному еще не доставалось этой чести, сказала ему с улыбкой: «Мой повелитель, на тебе, как на последнем, большая тягота – исправить мои недостатки и недостатки других, занимавших должность, доставшуюся теперь тебе; да удостоит тебя господь своей милостью, как удостоил меня поставить тебя королем». Памфило, весело приняв почести, ответил: «Ваша доблесть и доблесть других моих подданных совершит то, что, подобно другим, и я удостоюсь похвалы». Устроив с сенешалем по примеру своих предшественников все нужное, он обратился к ожидавшим дамам и сказал: «Любезные дамы, рассудительность Емилии, бывшей сегодня нашей королевой, предоставила вам, дабы дать некий роздых вашим силам, рассуждать о чем вам угодно; потому я полагаю, что вам, отдохнувшим, хорошо будет вернуться к обычному порядку, вследствие чего я желаю, чтобы каждая из вас приготовилась говорить завтра о следующем о тех, которые совершили нечто щедрое или великодушное в делах любви, либо в иных. Беседуя о них и совершая их, вы, несомненно, воспылаете духом, уже к тому благорасположенным, к доблестным поступкам, и наша жизнь, которая в смертном теле может быть лишь кратковременной, продлится в славной молве о нас, а этого должен не только желать, но всеми силами добиваться и оправдывать делом всякий, кто не служит лишь своей утробе, как то делают звери».
Задача понравилась веселому обществу, которое, встав с разрешения нового короля, предалось заведенным удовольствиям, причем каждый отдался тому, к чему наиболее влекло его желание. Так пробыли они до часа ужина; когда они весело собрались к нему и их угостили, прислуживая им тщательно и в порядке, все поднялись по окончании ужина для обычной пляски, спели тысячу канцон, более потешных по содержанию, чем искусных по пению, после чего король приказал Неифиле спеть и свою канцону. Звонким, веселым голосом, не замешкавшись, она прелестно запела:
Я молода, душа веселости полна,
Пою с проснувшейся весною;
Любовь и сладкие мечты тому вина.
В зеленые луга я ухожу гулять,
Любуясь желтыми и алыми цветами,
И белой лилией, и розою с шипами,
И сколько бы мне их ни повстречать, –
Я все лицу того спешу уподоблять,
Кто полюбив меня навек владеет мною,
Чьи удовольствия – отрада мне одна.
Когда среди цветов других
Особенно с ним схожий отыщу я, –
Тотчас сорву его, любуясь им, целуя,
Ведя беседу с ним открыв тайник моих
Желаний, чувств и дум во всем богатстве их.
Нить из волос своих сплету – и с остальною
Гирляндою его соединит она.
И наслажденье то, которое дает
Действительный цветок глазам, – я почерпаю
В его подобии, как будто созерцаю
И вправду я того, кто чудной страстью жжет
Все существо мое. Какую сладость льет
Мне аромат его, – то речью никакою
Не выразить: она во вздохах лишь ясна.
Но те, что из груди уносятся моей,
Не мрачны, тяжелы, как у другой влюбленной,
Нет, – жарки, нежности полны неомраченной,
К нему, любимому, летят стрелы быстрей.
И он, откликнувшись на них душою всей,
В тот самый миг несет усладу мне собою,
Как крикну я: «Приди, иль жизнь мне не нужна!»
И король и все дамы очень похвалили канцонетту Неифилы, по окончании которой, когда оказалось, что уже миновала большая часть ночи, король приказал всем пойти отдохнуть до следующего дня.
День десятый
Кончен девятый день Декамерона и начинается десятый и последний, в котором, под председательством Памфило, беседуют о тех, которые совершили нечто щедрое или великодушное в делах любви либо в иных.
Еще на западе рдело несколько облачков и на востоке под влиянием солнечных лучей, которые падали на них, приближаясь, их края уже уподобились в своем блеске золоту, когда, поднявшись, Памфило велел позвать дам и своих товарищей. Когда все явились и он обсудил с ними, куда им пойти для своей утехи, он тихим шагом отправился вперед в обществе Филомены и Фьямметты, а за ним следовали все другие; беседуя промеж себя о многом, касавшемся их жизни в будущем, спрашивая и отвечая, они долгое время гуляли, и, сделав значительный круг, вернулись во дворец, когда солнце стало уже сильно пригревать; здесь у прозрачного источника, кто хотел, напился, велев сполоснуть стаканы, а затем все пошли бродить до обеденного часа в прелестной тени сада. Когда они поели и поспали, как то делали обыкновенно, собрались там, где угодно было королю; тут король поручил первый рассказ Неифиле, которая весело начала таким образом.
Новелла первая
Некий рыцарь служит у испанского короля; ему кажется, что он мало вознагражден, вследствие чего король достовернейшим опытом доказывает ему, что это не его вина, а вина злой доли, после чего щедро его вознаграждает.
Я должна счесть за величайшую ко мне милость, достойные дамы, что король мне первой поручил такое дело, как рассказ о великодушии; ибо, как солнце – красота и украшение неба, так оно – блеск и светоч всякой другой добродетели. Я скажу о нем очень хорошенькую, как мне кажется, новеллу, припомнить которую будет, несомненно, небесполезно.
Итак, вы должны знать, что в числе других мужественных рыцарей, с давних пор водившихся в нашем городе, был некто, может быть, наиболее достойный, мессер Руджьери деи Фиджьованни. Богатый и сильный духом, он увидел, приняв во внимание особенности жизни и нравов Тосканы, что, живя в ней, он мало или и вовсе не может проявить своего мужества, и возымел намерение отправиться на некоторое время к Альфонсу, королю Испании, слава о доблести которого превосходила в те времена славу всякого другого властителя. Прилично обзаведясь доспехами, конями и свитой, он отправился к нему в Испанию и был им принят благосклонно. Пребывая здесь, живя роскошно и совершая удивительные боевые подвиги, мессер Руджьери очень скоро прослыл за человека мужественного.
Он уже прожил там много времени, пристально наблюдая за обычаями короля, когда ему показалось, что король то тому, то другому раздает замки, и города, и баронства не особенно рассудительно, ибо давал их он тем, кто того не заслуживал; а так как ему, сознававшему, чего он стоит, ничего не было подарено и он полагал, что от того сильно умаляется его слава, он решил удалиться и попросил короля отпустить его. Король согласился на это и подарил ему одного из лучших и красивейших мулов, на которых когда-либо ездили верхом, что было дорого для мессера Руджьери ввиду долгого предстоящего ему пути. После этого король поручил одному умному человеку из своих приближенных, чтобы он каким-нибудь способом, какой покажется ему лучшим, ухитрился отправиться вместе с мессером Руджьери, но так, чтобы не подать вида, что он подослан королем; пусть запомнит все, что рыцарь станет говорить о нем, дабы быть в состоянии пересказать ему, а на другое утро велит ему вернуться к королю. Ближний человек, как только выглядел, что мессер Руджьери выехал из города, очень ловко присоединился к нему, дав ему понять, что направляется в Италию.
И вот, когда мессер Руджьери ехал на муле, подаренном ему королем, беседуя о том и сем, сказал, когда было около третьего часа: «Я полагаю, хорошо было бы дать испражниться этим коням». Когда они завернули в конюшню, все кони испражнились, кроме мула. Они отправились далее, а конюший все время прислушивался к словам рыцаря; прибыли к реке, и когда поили здесь своих коней, мул испражнился в реку. Увидев это, мессер Руджьери сказал: «Бог тебя убей, скотина ты этакая, ты совсем как подаривший тебя мне хозяин». Ближний человек заметил эти слова, и хотя, путешествуя с ним целый день, заметил себе и многие другие, ни одного более не услышал, которое не было бы в величайшую похвалу королю; вследствие чего, когда на следующее утро они сели на лошадей, сбираясь направиться в Тоскану, ближний человек сообщил рыцарю приказ короля, почему мессер Руджьери тотчас же вернулся вспять.
Когда король узнал, что он сказал по поводу мула, велел позвать его к себе, принял его с веселым видом и спросил, почему он сравнил его с мулом или мула с ним. Мессер Руджьери сказал ему прямо: «Государь мой, я сравнил его с вами потому, что, как вы даете, кому не следует, и не даете, где было бы нужно, так и он испражнился, где не подобало, а где следовало, не испражнился». Тогда король сказал: «Мессер Руджьери, если я не одарил вас, как то делал со многими, которые ничто в сравнении с вами, то случилось это не потому, чтоб я не знал вас за доблестнейшего рыцаря, достойного великого дара, а виновата в том ваша доля, не допустившая меня до того, – не я; что я говорю правду, это я покажу вам воочию». На это мессер Руджьери ответил: «Государь мой, я не на то сетую, что не получил от вас дара, ибо не желал стать с того богаче, а на то, что вы ничем не засвидетельствовали моей доблести; тем не менее я признаю ваше извинение достаточным и почетным и готов убедиться, коли вам угодно, хотя я верю вам и без свидетельства».
Тогда король повел его в большую залу, где по его предварительному приказу были поставлены два запертых сундука, и в присутствии многих сказал ему: «Мессере Руджьери, в одном из этих сундуков мой венец, царский скипетр и держава и много моих красивых поясов, замков, перстней и все драгоценности, какие у меня есть. Другой наполнен землей; выберите один из двух, пусть выбранный будет вашим, и вы увидите, кто был непризнателен к вашей доблести, я ли, или ваша доля». Мессер Руджьери, видя, что таково желание короля, избрал один, который король и велел отпереть, и оказалось, что он полон земли. Потому король сказал, смеясь: «Вы видите теперь, мессере Руджьери, что сказанное о деле – правда, но ваша доблесть действительно заслуживает того, чтобы я воспротивился ее усилиям: я знаю, что вы не намерены стать испанцем, потому и не хочу даровать вам здесь ни замка, ни города, но желаю, чтобы тот сундук, который отняла у вас доля, стал, наперекор ей, вашим, дабы вы могли отвезти его в свои края и по заслугам похвалиться перед своими соседями вашей доблестью, засвидетельствованною моими дарами». Мессер Руджьери принял его и, воздав королю благодарность, соответственную такому дару, весело вернулся с ним в Тоскану.
Новелла вторая
Гино ди Такко берет в плен аббата Клюньи, излечивает его от болезни желудка и затем отпускает. Тот, вернувшись к римскому двору, мирит Гино с папой Бонифацием и делает его госпиталитом.
Уже раздались похвалы щедроте, оказанной королем Альфонсом флорентийскому рыцарю, когда король, которому она очень понравилась, приказал продолжать Елизе. И она тотчас же начала: – Нежные мои дамы, что король оказался щедрым и обратил свою щедрость на человека, у него служившего, этого нельзя не назвать похвальным и великим делом. Что же скажем мы, когда сообщим об одном духовном лице, обнаружившем удивительное великодушие к человеку, к которому если бы отнесся враждебно, то не был бы никем за то осужден? Разумеется, не скажем иного, как только то, что поступок короля был доблестью, а поступок духовного – чудом, ибо они гораздо стяжательнее женщин и на ножах со всякой щедростью. И хотя всякий человек естественно жаждет отметить за полученные оскорбления, духовные, как то мы видим, хотя и проповедуют терпение и сильно поощряют к отпущению обид, сами устремляются к мести более пылко, чем другие люди. Вот об этом-то, то есть о том, сколь великодушным оказался один духовный, вы и узнаете ясно из следующей моей новеллы.
Гино ди Такко, человек очень известный своею жестокостью и своими разбоями, будучи изгнан из Сиэны и став врагом графов ди Санта Фьоре, возмутил Радикофани против римской церкви и, поселившись там, велел своим разбойникам грабить всех проезжавших по окружной местности. Тогда в Риме папой был Бонифаций VIII и ко двору его явился аббат Клюньи, считающийся одним из самых богатых на свете прелатов; когда здесь у него испортился желудок, врачи посоветовали ему отправиться на сиэнские воды, где он несомненно выздоровеет. Вследствие этого с дозволения папы, не заботясь о молве, которая шла о Гино, он, богато снарядившись, с вьючными и верховыми лошадьми и слугами пустился в путь. Услыхав о его прибытии, Гино расставил сети и, не упустив ни одного мальчишки, окружил в одном узком месте аббата со всей его свитой и вещами. Совершив это, он послал к нему одного из своих, самого изворотливого, под хорошим прикрытием и велел сказать ему любезно от своего лица, не угодно ли ему будет остановиться у Гино в замке. Как услышал это аббат, отвечал очень гневно, что не желает того, что у него нет дела до Гино, и он намерен ехать далее, и охотно бы посмотрел, кто ему в том помешает. На это посланец смиренным тоном сказал: «Мессере, вы пришли в край, где, кроме могущества божия, мы ничего не боимся, где все отлучения и запрещения отлучены; потому не благоугодно ли будет вам избрать лучшее, угодив в этом деле Гино».
Пока велись эти речи, вся та местность уже окружена была разбойниками; потому, видя, что он со своими в плену, аббат, сильно негодуя, направился вместе с посланцем к замку, с ним и все его спутники и поклажа; когда он слез с коня, по приказанию Гино его одного поместили в небольшой комнате дворца, очень темной и неудобной, а все другие, смотря по своему положению, были очень хорошо устроены в замке, коней и всю кладь прибрали и ни до чего не дотронулись. Когда все было сделано, Гино пошел к аббату и говорит: «Мессере, Гино, у которого вы в гостях, посылает вас просить, не соблаговолите ли вы объяснить ему, куда вы ехали и по какому поводу». Аббат, как человек умный, понизив свое высокомерие, объяснил ему, куда он ехал и зачем. Выслушав его, Гино удалился, намереваясь излечить его без купания, велел постоянно поддерживать в комнате хороший огонь и хорошенько сторожить ее, и не возвращался к нему до другого утра; тогда он поднес ему на белоснежной салфетке два ломтя поджаренного хлеба и большой стакан белого вина из Коркильи, того самого, что принадлежало самому аббату, и так сказал ему: «Мессере, когда Гино был помоложе, он занимался медициной и, говорит, научился, что нет лучше средства против болезни желудка, чем то, которое он испытывает на вас; то, что я вам принес, лишь начало лечений; потому кушайте и подкрепитесь». Аббат, которого больше разбирал голод, чем было охоты до шуток, хотя и негодуя, съел хлеб и выпил вино, а затем повел многие высокомерные речи, о многом расспросил и многое посоветовал, и в особенности просил повидать Гино. Выслушав его, Гино иные речи как пустые оставил без ответа, на другие отвечал очень вежливо, утверждая, что, как только будет возможность, Гино посетит его; так сказав, он расстался с ним и вернулся к нему не ранее следующего дня, с таким же количеством поджаренного хлеба и вина. Так продержал он его несколько дней, пока не заметил, что аббат поел сухих бобов, которые он нарочно и тайком принес с собою и оставил; потому он и спросил его, от лица Гино, как он себя чувствует по отношению к своему желудку. На это аббат ответил: «Мне кажется, я почувствовал бы себя хорошо, если бы вышел из рук Гино, а затем у меня нет другого большого желания, как поесть, так излечили меня его лекарства». Тогда, велев убрать для него и его челяди его же собственною утварью прекрасную комнату и приготовить большой пир, на который вместе со многими людьми замка явилась и вся челядь аббата, Гино отправился к нему на другое утро и сказал: «Мессере, так как вы чувствуете себя хорошо, пора выйти из больницы»; и, взяв его за руку, он повел его в приготовленный для него покой; оставив его там с его людьми, он пошел распорядиться, чтобы пир вышел великолепным. Аббат отвел несколько душу со своими приближенными и рассказал им, какова была его жизнь, они рассказали ему, наоборот, что Гино удивительно как учествовал их. Когда настал час трапезы, аббат и все другие по порядку угощаемы были отличными кушаньями и хорошими винами, а Гино все еще не давал признать себя аббату.
Когда аббат прожил таким образом несколько дней, Гино, велев собрать в одной зале всю его кладь, а на дворе внизу всех его коней до самой жалкой клячонки, пошел к аббату и спросил его, как он себя чувствует и считает ли себя достаточно сильным для верховой езды. На это аббат ответил, что он достаточно силен и хорошо поправился желудком и почувствовал бы себя отлично, если бы вышел из рук Гино. Тогда Гино повел аббата в залу, где было его имущество и его челядь, и, велев ему подойти к окну, откуда он мог увидеть всех своих коней, сказал: «Отец аббат, вы должны знать, что положение дворянина, изгнанного из дому и бедного, и множество сильных врагов и необходимость защитить свою жизнь и достоинство, а не преступность духа побудили меня, Гино ди Такко, стать разбойником на дорогах и врагом римского двора, но так как вы кажетесь мне достойным человеком, я, излечив вас от болезни желудка, как я то сделал, не намерен поступить с вами, как поступил бы с другим, у которого, попадись он мне в руки, подобно вам, я взял бы такую часть его имущества, какую бы захотел; но я желаю, чтобы вы, сообразив мою нужду, предоставили мне такую долю своего имущества, какую сами пожелаете. Все оно всецело здесь перед вами, а ваших лошадей вы можете увидеть во дворе из этого окна: потому берите часть или все, как вам угодно, и да будет вам отныне вольно уехать или остаться».
Удивился аббат, что от разбойника по дорогам исходят столь великодушные слова, это так ему понравилось, что, внезапно отложив гнев и негодование, наоборот, изменив их в благоволение, он от всего сердца стал другом Гино, бросился обнимать его и сказал: «Клянусь богом, чтобы приобресть дружбу такого человека, каким ты мне теперь представляешься, я готов был бы перенести гораздо большие поношения, чем какое, казалось мне доныне, ты мне учинил. Проклята будь судьба, принуждающая тебя к столь предосудительному ремеслу!» Вслед за тем, велев из своих вещей отобрать очень немногие и необходимые, так же поступив и с лошадьми и предоставив ему все остальное, он вернулся в Рим.
Папа знал о поимке аббата, и хотя это было ему очень неприятно, он, увидев его, спросил его, какую пользу принесло ему купанье. Аббат ответил на это, улыбаясь: «Святой отец, я нашел поближе бань отличного врача, прекрасно меня излечившего»; и он рассказал ему каким образом, над чем папа посмеялся. Продолжая свой рассказ, аббат, движимый великодушием, попросил у него одной милости; папа, ожидавший, что он попросит другого, с готовностью согласился исполнить, о чем он его попросит. Тогда аббат сказал: «Святой отец, то, о чем я намерен просить вас – не иное, как чтобы вы снова обратили вашу милость на Гино ди Такко, моего врача, ибо в числе других храбрых и достойных мужей, с какими я когда-либо был знаком, он поистине один из лучших, и зло, им учиняемое, я скорее вменяю в вину судьбе, чем в его собственную. Если вы измените его судьбу, обеспечив его чем-либо, чем он мог бы существовать соответственно своему званию, я нимало не сомневаюсь, что в скором времени и вы будете о нем такого же мнения, что и я».
Когда услышал это папа, как человек великодушный и любивший людей достойных, сказал, что сделает это охотно, если он таков, как он о нем говорил; пусть велит ему явиться безбоязненно. Обеспеченный таким образом, Гино, по желанию аббата, приехал ко двору, и не прошло много времени, как папа признал его за человека достойного и, примирившись с ним, дал ему великий приорат в ордене Госпиталя, рыцарем которого его поставил. В этом звании он и пробыл пожизненно, как друг и служитель святой церкви и аббата Клюньи.
Новелла третья
Митридан, завидуя щедрости Натана, отправляется его убить, встречает его, неузнанного, и, разведав у него самого, каким способом это сделать, находит его в роще, как и было уговорено. Признав его, ощущает стыд и становится его другом.
Всем показалось в самом деле чудом, когда услышали они о таком деле, что духовное лицо совершило нечто великодушное. Когда улеглись разговоры дам по этому поводу, король приказал Филострато продолжать, и он тотчас же начал: – Благородные дамы, велика была щедрость испанского короля, и почти неслыханное великодушие аббата Клюньи, но, быть может, не менее удивительно будет вам услышать о человеке, который, дабы проявить щедрость к другому, посягавшему на его кровь или скорее душу, искусно устроил так, чтобы предоставить ему то и другое, и так бы и сделал, если бы тот пожелал взять их, как то я намерен показать вам в небольшом моем рассказе.
Достоверно известно, если довериться словам некоторых генуэзцев и других людей, побывавших в тех краях, что в китайских странах жил когда-то человек именитого рода, без сравнения богатый, по имени Натан. У него было поместье вблизи дороги, по которой по необходимости следовали все, желавшие отправиться с запада на восток или с востока на запад; будучи щедрым и великодушным и желая прослыть делами своими, он, имея многих мастеров, приказал в короткое время построить один из прекраснейших, больших и роскошных дворцов, какой когда-либо видели, и вполне снабдить его всем, что было необходимо для приема и чествования именитых людей. Многочисленной хорошей прислуге, которую он держал, он приказал любезно и приветливо принимать и чествовать всех проходивших туда и обратно, Он так неустанно держался этого похвального обычая, что не только восток, но и почти весь запад знал его по молве.
Когда он был уже отягчен годами, не устав вместе с тем от своей щедрости, молва о нем дошла случайно до одного юноши, по имени Митридана, жившего недалеко от него. Сознавая себя не менее богатым, чем Натан, он ощутил зависть к его славе и доблести и решился уничтожить ее либо затемнить еще большей щедростью. Приказав построить дворец, подобный Натанову, он стал оказывать всякому, там шедшему или проходившему, чрезмернейшую щедрость, которую когда-либо кто проявлял, и в короткое время несомненно стяжал великую славу. Случилось однажды, когда юноша был совсем один во дворе своего дворца, какая-то женщина, войдя в одни из ворот дворца, попросила у него милостыню, которую и получила; вернувшись вторыми воротами, снова получила ее, и так последовательно до двенадцатого раза. Когда она вернулась в тринадцатый, Митридан сказал: «Милая моя, ты уж очень пристаешь с своими просьбами»; тем не менее он подал ей. Старушка, услышав эти слова, сказала: «О, щедрость Натана, сколь ты удивительна! Я вошла тридцатью двумя воротами, ведущими в его дворец, как и в этот, и попросила милости, и никогда он не показал, что узнал меня, и всегда я ее получала; а здесь, явившись лишь в тринадцатый, я была узнана и осмеяна». Так сказав, она ушла и более не возвращалась.
Услышав речи старухи, Митридан, считавший все, что доходило до него о славе Натана, за умаление своей, воспылал яростным гневом и принялся говорить: «Увы мне, несчастному! Как дойти мне до щедрости Натана в великих делах, не то что превзойти, так того желаю, когда я не могу сравняться с ним и в малейших! Поистине я тщусь даром, если не выживу его со света, а так как старость не берет его, мне следует немедленно совершить это моими руками». В таком возбуждении поднявшись и никому не сообщив о своем решении, он с небольшой свитой сел на коня и на третий день прибыл туда, где жил Натан. Приказав своим спутникам представиться, будто они не с ним и его не знают, и позаботиться о себе до дальнейших его распоряжений, он прибыл туда под вечер и, оставшись один, встретил недалеко от прекрасного дворца Натана, гулявшего одиноко и не в роскошной одежде; его-то, ему незнакомого, он попросил сказать, не знает ли он, где живет Натан. Тот приветливо отвечал: «Сын мой, никто лучше меня в этом крае не сумеет показать тебе это, потому, коли ты желаешь, я поведу тебя туда». Молодой человек сказал, что это будет ему очень приятно, только ему не хотелось бы, по возможности, чтобы Натан видел и узнал его. На это Натан ответил: «Я и это устрою, так как тебе это угодно». Сойдя с коня, Митридан отправился вместе с Натаном, вступившим с ним в приятную беседу, к его прекрасному дворцу. Здесь Натан велел одному из своих слуг принять лошадь юноши и, подойдя к слуге, шепнув ему на ухо, приказал тотчас же распорядиться, чтобы никто из домашних не говорил молодому человеку, что он – Натан; это и было сделано. Когда они вступили во дворец, он поместил Митридана в прекраснейшую комнату, где никто его не видел, кроме отряженных на услужение ему, и, приказав нарочито чествовать его, сам составил ему общество. Пребывая с ним, Митридан, хотя и относился к нему с уважением, как к отцу, тем не менее спросил его, кто он. На это Натан отвечал: «Я мелкий слуга Натана, состарившийся при нем с детства, и никогда он не повысил меня к большему, чем ты видишь; потому, хотя все другие им не нахвалятся, я мало могу им похвалиться».
Эти слова подали Митридану некую надежду с большей осмотрительностью и с большей безопасностью исполнить свое злостное намерение. Натан очень любезно спросил его, кто он и по какому делу сюда прибыл, предлагая ему свой совет и свою помощь в том, что может Митридан несколько помешкал ответом, но потом, решив довериться ему, после долгого вступления, заручился его честным словом, а затем попросил совета и помощи и всецело открылся, кто он, зачем пришел и по какому побуждению. Услышав эти речи и жестокий замысел Митридана, Натан внутренне был потрясен, но, не мешкая долго, ответил ему с мужественным духом и твердым лицом: «Митридан, отец твой был человек благородный, и ты не желаешь выродиться, столь великое дело ты затеял, желая быть щедрым для всех; я очень поощряю зависть, которую ты питаешь к доблестям Натана, потому что, если бы таковая чаще встречалась, свет, столь плачевный, вскоре бы улучшился. Намерение твое, мне обнаруженное, будет несомненно сохранено в тайне, но я могу подать тебе в этом деле скорее полезный совет, чем большую помощь. Совет такой: ты можешь видеть, отсюда в какой-нибудь полумиле, рощицу, куда Натан ходит почти каждое утро совсем один и где долго гуляет; там тебе легко будет найти его и учинить с ним, что тебе угодно. Как убьешь его, то, для того чтобы тебе беспрепятственно можно было вернуться домой, ступай не дорогой, по которой пришел, а по той, которая, видишь, выходит из леса налево, потому что, хотя она немного и неудобна, она скорее доведет тебя до дому и для тебя безопаснее».
Получив эти сведения, Митридан, по удалении Натана, осторожно дал знать своим спутникам, также там пребывавшим, где им надлежало поджидать его на следующий день. Когда он наступил, Натан, намерение которого ничуть не отступило от совета, данного им Митридану, и ни в чем не изменилось, один направился в рощицу, готовый умереть. Встав, взяв свой лук и меч, ибо другого оружия у него не было, и сев на коня, Митридан направился к роще и издали увидал Натана, который гулял по ней совсем один; решившись, прежде чем напасть, посмотреть на него и услышать его речи, он бросился на него и, схватив его за повязку на голове, сказал: «Смерть тебе, старик!» На это Натан ничего иного не ответил, как только: «Я стало быть, заслужил ее». Услышав его голос и поглядев ему в лицо, Митридан тотчас же узнал, что это тот самый, который радушно принял его, дружелюбно с ним водился и был верным советчиком, вследствие чего его ярость тотчас же спала и его гнев обратился в стыд. Потому, бросив меч, который он было вытянул, чтобы поразить его, и, сойдя с коня, он со слезами бросился к ногам Натана и сказал: «Дражайший отец мой, я познаю ясно ваше великодушие, когда размыслю, с какой готовностью вы явились, чтобы отдать мне свою жизнь, которой я, как то сам открыл вам, домогался без всякого основания; но господь, заботясь о моем долге более, чем я сам, в то мгновение, когда это было всего необходимее, разверз мои духовные очи, ослепленные жалкой завистью. Потому, чем большая у вас была готовность удовлетворить меня, тем более я сознаю себя обязанным искупить мое заблуждение; итак, учините надо мною месть, какую считаете соответствующей моему поступку».
Натан велел Митридану встать и, нежно обняв и поцеловав его, сказал: «Сын мой, за твое начинание, как бы ты ни назвал его, преступным или нет, нечего просить прощения, ни прощать, ибо ты делал это не по ненависти, а затем, чтобы тебя считали достойнейшим. Итак, не опасайся меня и будь уверен, что нет человека из числа живущих, который любил бы тебя более, чем я, понимающий величие твоего духа, устремленного не на накопление денег, как то делают скряги, а на то, чтобы тратить собранные. Не стыдись, что ты желал умертвить меня, чтобы прославиться, и не думай, чтобы я тому изумлялся. Знаменитые цари и величайшие короли не иным почти искусством, как убийством, и не одного человека, как ты хотел сделать, а бесчисленного множества, выжиганием стран и разрушением городов распространили свои царства, а следовательно, и свою славу. Потому, если ты желал убить меня одного, дабы прославиться, ты совершил не удивительный, неслыханный подвиг, а очень обычный».
Не оправдывая своего коварного намерения, но похваляя почетное ему извинение, придуманное Натаном, Митридан выразил в беседе с ним свое крайнее изумление, каким образом Натан мог решиться на такое дело, указать ему на то способ и дать совет. На это Натан ответил: «Митридан, я не желаю, чтобы ты дивился моему совету и намерению, потому что с тех пор, как я стал располагать собою и решился поступать так, как затеял и ты, не было никого, кто бы вступил в мой дом, кого бы я не удовлетворил, по возможности, всем, о чем он просил меня. Ты явился сюда, требуя моей жизни, потому, услышав это требование, я тотчас же решился отдать ее тебе, дабы ты не был единственным, который удалился бы отсюда, не получив удовлетворения; а дабы ты получил его, я и дал тебе совет, который считал тебе полезным, дабы, взяв мою жизнь, ты не утратил своей; потому говорю тебе еще раз и прошу, коли тебе это угодно, возьми ее и удовлетвори себя; я не знаю, на что мне ее лучше употребить. Я вот уже восемьдесят лет пользовался ею на мои удовольствия и в мое утешение и знаю, что, следуя естественному порядку, как другие люди и вообще все сущее, она может быть предоставлена мне теперь лишь на короткое время; потому я полагаю, что лучше ее отдать, как я всегда отдавал и тратил свои сокровища, чем хранить ее, пока природа не отнимет ее у меня против моей воли. Небольшой дар – отдать сто лет; насколько меньший – отдать шесть или восемь, какие мне остается быть здесь! Возьми же, коли угодно, всю мою жизнь, прошу тебя о том, ибо, с тех пор как я живу, я не нашел еще никого, кто бы пожелал ее, и не знаю, найду ли кого, если не возьмешь ее ты, ее пожелавший. Но если бы и случилось, что я нашел кого-либо, я знаю, что чем дольше я ее сохраню, тем меньшую она будет иметь ценность; потому, прежде чем она станет малоценной, возьми ее, молю тебя».
Митридан, сильно пристыженный, сказал: «Упаси господи, чтобы такую драгоценность, как ваша жизнь, я не то чтобы похитил, отняв ее у вас, но даже пожелал ее, как то делал недавно; и не то, чтобы укоротить ее лета, я охотно прибавил бы и своих». На это Натан тотчас же ответил: «Коли ты в состоянии это сделать, желаешь ли прибавить? Хочешь ли заставить меня поступить относительно тебя, как я никогда не поступал с другими, то есть, чтобы я взял у тебя твое, тогда как я никогда не брал чужого?» – «Да», – быстро сказал Митридан. «В таком случае сделай, как я скажу, – возразил Натан. – Ты, еще юноша, останешься в моем доме и будешь зваться Натаном, а я отправлюсь в твой дом и стану всегда называться Митриданом». Тогда Митридан ответил: «Если б я умел так же хорошо поступать, как вы умеете и умели, я без дальнейшего обсуждения принял бы ваше предложение, но так как мне кажется несомненным, что мои дела послужили бы к умалению славы Натана, а я не намерен портить у другого, что я сам не умею себе устроить, я предложения не приму».
Среди таких и многих других приятных бесед между Натаном и Митриданом, оба они, по желанию Натана, вместе вернулись во дворец, где Натан в течение нескольких дней сильно чествовал Митридана, утверждая его всякими доводами и со всяким уменьем в его высоком и великом намерении. Когда же Митридан пожелал со своими людьми вернуться домой, Натан отпустил его, дав ему очень ясно понять, что ему никогда не превзойти его в щедрости.
Новелла четвертая
Мессер Джентиле деи Каризенди, прибыв из Модены, извлекает из гробницы любимую им женщину, принятую и похороненную за умершую; оправившись, она родит сына, а мессер Джентиле возвращает ее вместе с ребенком ее мужу, Никколуччьо Каччьянимико.
Всем показалось удивительным делом, что кто-либо мог оказаться щедрым своей собственной кровью, и все утверждали, что Натан своим великодушием поистине превзошел испанского короля и аббата Клюньи. После того как об этом много поговорили и так и сяк, король, обратившись к Лауретте, объявил ей свое желание, чтобы она рассказала, почему Лауретта тотчас и начала: – Юные дамы, нам говорили о великих и прекрасных делах, и кажется мне, не осталось ничего, о чем бы нам, стоящим на очереди рассказа, можно было распространиться (так все новеллы исполнены были повествований о высоких делах великодушия), если не обратиться нам к любовным делам, представляющим обильный повод к беседам на разные сюжеты. Как по этой причине, так и потому, что к этому нас должны увлекать нарочито наши лета, я хочу сообщить вам о великодушном поступке одного влюбленного, поступке, который, если все взять в расчет, покажется вам не менее достойным всех рассказанных, если верно то, что люди отдают сокровища, забывают вражду и, что гораздо более, полагают в тысячи опасностей жизнь, и честь, и доброе имя, лишь бы обладать любимым предметом.
Итак, жил в Болонье, известнейшем городе Ломбардии, рыцарь, очень почтенный, по своим доблестям и благородству крови, по имени мессер Джентиле Каризенди, который, будучи молодым человеком, влюбился в некую благородную даму, по имени мадонну Каталину, жену некоего Никколуччьо Каччьянимико; неудачливый в любви дамы, он, почти отчаявшись, отправился в Модену, куда был позван подестой. В то время как Никколуччьо не было в Болонье, а его жена, будучи беременной, отправилась в одно свое поместье, милях в трех от города, случилось, что на нее внезапно напал жестокий недуг, такой и столь сильный, что он угасил в ней всякий признак жизни, почему какой-то врач и счел ее умершей; а так как ее близкие родственницы говорили, будто слышали от нее, что она забеременела не так давно, и полагали, что ребенок не мог быть доношен, то, недолго думая, и похоронили ее, со многими слезами, как была, в усыпальнице ближней церкви.
Об этом один приятель тотчас же сообщил мессеру Джентиле, который, хотя и был и нищ ее любовью, сильно погоревал о ней и, наконец, сказал: «Итак, ты умерла, мадонна Каталина! Пока ты была жива, я никогда не был удостоен твоего взгляда, потому теперь, когда ты не можешь противиться мне, мне непременно надо взять с тебя, мертвой, поцелуй». Так сказав, он, распорядившись, чтобы его отъезд оставался в тайне, ночью сел на коня с своим служителем и, не останавливаясь, прибыл к месту, где похоронена была дама; вскрыв гробницу и осторожно войдя в нее, он лег рядом с дамой, приблизил свое лицо к ее лицу и несколько раз поцеловал ее, проливая обильные слезы. Но как мы видим, что людские желания не удовлетворяются никакими границами, а всегда стремятся далее, особливо у влюбленных, он, решившись не оставаться там более, сказал: «Почему бы мне не прикоснуться хоть немного к ее груди, раз я здесь?» Побежденный этим желанием, он положил ей руку на грудь и, подержав ее некоторое время, почувствовал, что у нее как будто немного бьется сердце. Отогнав от себя всякий страх и доискиваясь сознательнее, он заключил, что она, наверно, не умерла, хотя жизнь казалась ему в ней слабой и незначительной; потому он насколько мог осторожнее извлек ее с помощью своего слуги из гробницы и, положив ее перед собою на коня, тайно привез ее в свой дом в Болонью.
Здесь жила его мать, достойная и умная женщина, которая, обстоятельно узнав обо всем от сына и побуждаемая состраданием, потихоньку, с помощью большого огня и ванн, вновь вызвала в ней потухшую жизнь. Когда она опомнилась, глубоко вздохнув, сказала: «Увы! Где я?» На это почтенная женщина ответила: «Успокойся, ты в хорошем месте». Та, придя в себя, осматриваясь кругом, не зная хорошенько, где она, и видя перед собою мессера Джентиле, исполнилась удивления и попросила его мать объяснить ей, каким образом она здесь очутилась, и мессер Джентиле подробно рассказал ей обо всем. Опечаленная этим, она по некотором времени поблагодарила его, как сумела, а затем попросила его, во имя любви, которую он когда-то питал к ней, и его чести, чтобы он не учинил ей в своем доме ничего противного ее чести и чести ее мужа, а когда настанет время, отпустил бы ее домой. На это мессер Джентиле отвечал: «Мадонна, каковы бы ни были мои желания в прежнее время, я не намерен ни теперь, ни впредь (так как господь сподобил меня такой милости, что вернул мне вас от смерти к жизни, чему причиной была любовь, которую я к вам прежде питал) обращаться с вами ни здесь, ни в другом месте иначе, как с дорогой сестрой, но мое благодеяние вам, совершенное этой ночью, требует некоей награды, и потому я желал бы, чтобы вы не отказали мне в милости, которой я у вас попрошу». На это дама благодушно ответила, что она на то готова, если только это ей возможно и не противно чести. Тогда мессер Джентиле сказал: «Мадонна, все ваши родственники и все жители Болоньи уверены и верят, что вы умерли, и нет никого, кто бы ждал вас дома, вследствие этого я и прошу у вас как милости, чтобы вы согласились тайно остаться здесь при моей матери, пока я не вернусь из Модены, что будет скоро. А причина, почему я вас о том прошу, та, что я намерен в присутствии достойнейших граждан этого города представить вас вашему мужу как дорогой и торжественный подарок».
Дама, зная, чем она обязана рыцарю, и понимая, что просьба его честная, хотя и сильно желала порадовать своей жизнью родственников, тем не менее решилась сделать так, как просил мессер Джентиле, что и обещала своим честным словом. Только что она успела так ответить, как почувствовала, что пришло время родов, и в скором времени, при нежном уходе матери мессера Джентиле, родила красивого мальчика, что более чем удвоило радость мессера Джентиле и ее собственную. Мессер Джентиле распорядился, чтобы приготовлено было все необходимое и за ней ухаживали, как если бы она была его собственной женой, а сам тайно вернулся в Модену.
Отбыв здесь срок своей службы и собираясь вернуться в Болонью, он велел приготовить в своем доме в то утро, когда он должен был приехать, великое и великолепное пиршество для многих именитых людей Болоньи, в числе которых был и Никколуччьо Каччьянимико. Когда он вернулся, слез с коня и, поздоровавшись со всеми, нашел и свою даму красивее и здоровее прежнего и ее сына здоровым, он, невыразимо веселый, посадил своих гостей за стол и велел роскошно угостить их множеством яств. Когда обед уже приближался к концу, он, сговорившись наперед с дамой, что намерен сделать, и устроившись с нею, как ей держаться, так начал речь: «Господа, помнится мне, я слышал когда-то, что в Персии существует прекрасный, по моему мнению, обычай, и именно следующий: когда кто-нибудь желает особо почтить своего приятеля, то приглашает его к себе в дом и там показывает ему все, что у него есть самого дорогого, будь то его жена или подруга, или дочь, или что-либо другое, утверждая, что, как показывает это, так много бы охотнее, если б мог, показал бы ему свою душу; этот обычай я хочу соблюсти и в Болонье. Вы по вашей любезности почтили мой пир, а я хочу чествовать вас по персидски, показав вам то, что у меня есть или когда-либо будет самого дорогого на свете. Но, прежде чем я это сделаю, я прошу вас сказать мне, что вы думаете об одном сомнительном случае, который я сообщу вам: у некоего человека есть в доме хороший и преданнейший слуга, который тяжко заболевает; не дождавшись смерти больного слуги, хозяин велит вынести его на середину улицы и более не заботится о нем. Идет чужой человек и, движимый состраданием к болящему, призревает его у себя в доме и с великим тщанием и тратой возвращает в прежнее здоровье. Если он оставит его у себя и воспользуется им как слугой, то я желал бы знать, может ли первый хозяин по справедливости жаловаться или сердиться на второго, если потребует слугу обратно, а тот не захочет его отдать?»
Именитые гости, после разных обсуждений, сойдясь в одном мнении, поручили передать свой ответ Никколуччьо Каччьянимико, потому что он был лучший и изящный говорун. Тот, похвалив наперед обычай Персии, сказал, что согласен с мнением всех, что первый хозяин не имеет более никаких прав на своего слугу, ибо не только пренебрег им в подобных обстоятельствах, но даже выгнал от себя, и что за благодеяния, оказанные вторым хозяином, слуга, кажется, принадлежит ему по справедливости, почему, оставив его у себя, второй хозяин не учиняет первому ни вреда, ни насилия, ни оскорбления. Все остальные, сидевшие за столом, – а между ними было много доблестных людей, – заявили, что держатся того же, что было высказано Никколуччьо.
Рыцарь, удовлетворенный этим ответом, а главное тем, что передал ему Никколуччьо, объявил, что и он того же мнения, а затем сказал: «Теперь пора учествовать вас согласно моему обещанию». И позвав двух своих домочадцев, он послал их к даме, которую велел богато одеть и украсить, приказав передать ей, чтобы она сделала ему удовольствие, пришла бы порадовать своим присутствием именитых гостей. Та, взяв на руки своего красавца сынка, вошла в зал в сопровождении двух домочадцев и по усмотрению рыцаря села рядом с одним из доблестных людей; а он говорит: «Господа, вот то, что у меня есть и будет мне дороже всего другого; поглядите, не покажется ли и вам, что я прав».
Гости приветствовали ее и, много похвалив и заверив рыцаря, что она и должна быть ему дорога, принялись разглядывать ее, и многие между ними сказали бы, что это она и есть, если бы не считали ее мертвой. Но больше всех разглядывал ее Никколуччьо, и когда рыцарь на некоторое время вышел, он, сгорая желанием узнать, кто она, и не будучи в состоянии удержать себя, спросил ее: из Болоньи ли она, или чужестранка. Дама, слыша вопрос мужа, с трудом удержалась от ответа, но все же смолчала, исполняя условленный договор. Кто спрашивал, не ее ли это сын, кто говорил, не жена ли она Джентиле или какая-нибудь родственница его, но она не отвечала никому. Тогда один из гостей сказал входившему Джентиле: «Мессере, это действительно сокровище, но, нам кажется, она нема; так ли это?» – «Господа, – ответил мессер Джентиле, – ее настоящее молчание не малое доказательство ее добродетели». – «Скажите же вы нам, – продолжал тот, – кто она?» Говорит рыцарь: «Это я сделаю охотно, но под условием, если вы мне пообещаете, что бы я ни говорил, не двигаться с места, пока я не окончу моего рассказа». Получив такое обещание от всех, когда убрали со столов, мессер Джентиле, сидя рядом с дамой, повел речь: «Господа, эта женщина – тот честный и верный слуга, относительно которого я недавно поставил вам вопрос; ее близкие, которым она не была дорога, выкинули ее на улицу, как не ценную и уже бесполезную вещь; я подобрал ее и моим попечением и моими стараниями вырвал ее из объятий смерти, а господь, сжалившись над моим добрым чувством, из ужасающего трупа превратил ее в такую красоту. Но для того чтобы вы точнее узнали, как это случилось, я разъясню вам это вкратце». И начав рассказывать им, как он в нее влюбился, он, к величайшему изумлению присутствующих, передал им подробно все, что случилось до последнего времени, а затем прибавил: «Вот почему, если никто из вас, а главное Никколуччьо, не изменил недавнему приговору, эта женщина, по справедливости, моя, и никто не может по праву потребовать ее у меня».
На это никто не ответил, каждый ждал, что он выскажет далее. Никколуччьо, все другие гости и сама дама плакали от жалости; но мессер Джентиле, встав с места и взяв на руки ребенка, а мать за руку, подошел к Никколуччьо и сказал: «Встань, кум, я возвращаю тебе не твою жену, которую твои и ее родственники выкинули, а хочу отдать тебе эту даму, мою куму, с этим ее сынком, который, я уверен, зарожден тобою, которого я держал у купели, положив имя Джентиле; и я прошу тебя, чтобы она не стала тебе менее дорогой потому, что прожила в моем доме почти три месяца, ибо клянусь тебе богом, который, быть может, и заставил меня полюбить ее, дабы моя любовь, как то и случилось, была причиной ее спасения, – что она никогда не жила ни с отцом, ни с матерью, ни даже с тобой самим так честно, как прожила в моем доме при моей матери». Так сказав, он обратился к даме и проговорил: «Мадонна, теперь я освобождаю вас от всех данных мне вами обещаний и передаю вас Никколуччьо совершенно свободной». И передав даму и ее ребенка в руки Никколуччьо, он вернулся на свое место и сел.
Никколуччьо принял с величайшей радостью свою жену и ребенка, тем более довольный, чем дальше была надежда, и как только лучше мог и умел возблагодарил рыцаря, а все прочие плакали от жалости, много восхваляя его за это, и кто бы о том ни слышал, одобрял его. Дама была принята в своем доме с величайшим торжеством, и болонцы долгое время глядели на нее с восхищением точно на воскресшую, а мессер Джентиле вечно жил в дружбе с Никколуччьо, его родными и родней его жены.
Что скажете вы на это, благосклонные дамы? Полагаете ли вы, что король, отдавший свой скипетр и корону, или аббат, которому это ничего не стоило, примиривший с папой преступника, или старик, подставивший свое горло вражьему ножу, – что все это может сравниться с подвигом мессера Джентиле, который, молодой и пылкий, веривший в свое право обладать тем, что отбросило небрежение другого, а он по своему счастью сохранил, не только честно обуздал свою страсть, но и, владея тем, к чему, бывало, стремился всеми помышлениями и что хотел похитить, возвратил по свободному побуждению? Конечно, думается мне, ни один из рассказанных великодушных подвигов не идет в сравнение с этим.
Новелла пятая
Мадонна Дианора просит мессера Ансальдо устроить ей в январе сад такой же красивый, как и в мае. Мессер Ансальдо, обязавшись некоему некроманту, доставляет ей его. Муж ее дает ей позволение отдаться Ансальдо, он же, узнав о великодушии мужа, набавляет ее от исполнения обещания, а некромант, с своей стороны, не взяв ничего, отпускает долг мессеру Ансальдо.
Всяк из веселого общества превознес мессера Джентиле похвалами чуть не до небес, когда король приказал продолжать Емилии, которая, как бы горя желанием, смело начала так; – Нежные дамы, никто не был бы вправе сказать, что мессер Джентиле не поступил великодушно, но если бы захотели утверждать, что нельзя поступить лучше, нетрудно было бы, пожалуй, доказать, что возможно и большее: об этом я и предполагаю рассказать вам в моей коротенькой новелле.
Во Фриули, местности хотя и холодной, но увеселенной прекрасными горами, многочисленными реками и чистыми ручьями, есть город по имени Удине, где жила когда-то красивая и благородная дама, по имени мадонна Дианора, жена некоего Джильберто, человека очень богатого, приятного и благодушного. Дама эта своими достоинствами заслужила великую любовь одного именитого и важного барона, которого звали мессер Ансальдо Градензе, человека высокого положения, всем известного своим искусством в военном деле и обходительностью. Он пламенно любил ее, делая все, что мог, чтобы она его полюбила, часто умолял ее посланиями, но усилия его были напрасны. Просьбы рыцаря докучали даме; видя, что, как бы она ни отказывала во всем, о чем он просил ее, он все-таки не оставлял ни своей любви, ни молений, она затеяла избавиться от него неслыханной и, по ее мнению, неисполнимой просьбой и говорит той женщине, которая часто приходила к ней от него: «Милая, ты часто уверяла меня, что мессер Ансальдо любит меня более всего, и предлагала мне от него восхитительные подарки, которые пусть при нем и останутся, потому что из-за них я никогда не решусь ни полюбить его, ни ему угодить, но если бы я могла быть уверена, что он любит меня так, как говоришь ты, я, без сомнения, согласилась бы полюбить его и исполнить все его желания, потому, если бы он захотел убедить меня в этом исполнением того, о чем я его попрошу, я буду готова к его услугам». Женщина говорит: «Что же вы желаете, чтобы он сделал, мадонна?» Дама отвечала: «Вот чего я хочу я хочу, чтобы в следующем январе месяце очутился под этим городом сад, полный зеленой травы, цветов и густолиственных деревьев, не иного вида, как бывает в мае, если он этого не сделает, то чтобы ни тебя, ни кого-либо другого он никогда более ко мне не засылал, потому что если он еще будет приставать ко мне, то я, до сих пор скрывавшая все это от мужа и моих родных, пожаловавшись им, постараюсь от него избавиться».
Рыцарь услышал просьбу и предложение своей дамы, и хотя дело казалось ему трудным и почти невозможным и он понял, что дама просила о том не для чего другого, как чтобы отнять у него всякую надежду, он все-таки решился попытать все, что только возможно было сделать, и послал искать во все части света, не найдется ли где кого-либо, кто мог бы дать ему помощь и совет; и попался ему под руку некто, предложивший сделать это при помощи некромантии, лишь бы он был хорошо оплачен.
Условившись с ним за большую сумму денег, Ансальдо радостно поджидал назначенного времени. Когда оно наступило, – а холод был страшный и все полно снега и льда, – тот мудрый человек так устроил своим искусством в ночь на первое января, что утром появился, как то засвидетельствовали видевшие его, самый восхитительный сад, какой когда-либо видели, с травой, деревьями и плодами всех родов. Лишь только мессер Ансальдо узрел его, сильно обрадовавшись, велел набрать самых лучших плодов и красивых цветов, какие там были, и тайком поднести их даме, приглашая ее прийти посмотреть на сад, которого она желала, дабы она могла увериться, как она им любима, вспомнила о своем, скрепленном клятвою, обещании, а затем постаралась исполнить его, как то и подобает честной женщине.
Дама, увидев цветы и плоды и уже от многих наслышавшись о чудесном саде, начала раскаиваться в своем обещании. Но несмотря на все свое раскаяние, она пожелала увидеть эти необыкновенные вещи и пошла посмотреть на сад вместе со многими другими дамами города; надивовавшись на него и похвалив, она вернулась домой, опечаленная более чем какая-либо иная женщина, помышляя о том, к чему это ее обязывало; и такова была ее грусть, что она не могла достаточно скрыть ее, и так как она обнаруживалась, муж по необходимости ее заметил и пожелал непременно узнать от нее причину. Дама долго молчала от стыда; наконец, принужденная, открыла ему все по порядку.
Когда Джильберто услышал это, сначала страшно рассердился, но затем, приняв во внимание чистое побуждение жены, одумавшись и поборов гнев, сказал: «Дианора, не дело умной и честной женщине внимать такого рода посланиям, ни входите в соглашение с кем бы то ни было и под каким бы то ни было условием относительно своего целомудрия. Слова, проникая через уши в сердце, воспринимаются им с большей силой, чем многие полагают, и для любовника почти все становится делом возможным; итак, ты дурно поступила, во-первых, в том, что вняла, а затем, что вступила в соглашение; но так как я знаю чистоту твоей души, то для того, чтобы облегчить тебе обязательство данного тобою обещания, я дозволю тебе, чего, быть может, никто бы другой не дозволил; к этому побуждает меня и страх перед некромантом, которого мессер Ансальдо, если бы ты обманула его, заставил бы учинить нам что-нибудь худое. Я желаю, чтобы ты отправилась к нему и, коли можешь, каким бы то ни было способом устроила так, чтобы, сохранив свою честь, ты была бы освобождена от обещания; если этого нельзя устроить иначе, то на этот раз отдайся ему телом, не душой».
Жена, слушая мужа, плакала и утверждала, что не желает от него такого снисхождения; но Джильберто заблагорассудилось, чтобы так и было, хотя жена сильно того отрицалась. Потому, когда наступило следующее утро, на заре, она, не приодевшись особенно, отправилась с двумя слугами впереди и с служанкой позади к дому мессера Ансальдо. Тот, услышав, что его милая к нему явилась, сильно изумился и, встав и велев позвать некроманта, сказал ему: «Мне хочется, чтобы ты сам посмотрел, какое блаженство приобрел я благодаря твоему искусству.
Выйдя к ней навстречу, не отдаваясь никакому неупорядоченному желанию, он с уважением и почтительно принял ее, и когда они вошли в прекрасную комнату с большим разведенным огнем, он, усадив ее, сказал: «Мадонна, если долгая любовь, которую я к вам питал, заслуживает некоей награды, прошу вас, не побрезгайте открыть мне настоящую причину, побудившую вас явиться сюда в такой час и в таком обществе?» Дама, полная стыда и чуть не со слезами на глазах, ответила: «Мессере, ни любовь, которую бы я к вам питала, ни честное слово не привели меня сюда, а приказание моего мужа, который, принимая более во внимание усилия вашей беспорядочной страсти, чем свою и мою честь, велел мне сюда явиться, и по его повелению я готова на этот раз исполнить всякое ваше желание». Если мессер Ансальдо изумился на первых порах, то теперь, слушая даму, изумился еще более и, тронутый великодушием Джильберто, сменив страсть на жалость, сказал: «Мадонна, если дело обстоит так, как вы говорите, то да не попустит меня бог учинить ущерб чести человеку, ощутившему сострадание к моей любви; потому будьте здесь сколько вам угодно, как если б вы были моей сестрой, а когда захотите, можете вернуться свободно, но под условием, что вы воздадите вашему мужу за такое его великодушие благодарность, какую сочтете приличной, навсегда рассчитывая впредь на меня, как на брата и слугу».
Услышав эти речи и обрадованная, как никогда, дама сказала: «Ничто не заставило бы поверить меня, знающую ваши нравы, что мое появление могло бы иметь для меня иные последствия, чем какие, повидимому, оно имеет, за что я буду вам всегда обязана». Простившись и сопровождаемая с почетом, она вернулась к Джильберто и рассказала ему все, что случилось, вследствие чего его и мессера Ансальдо связала теснейшая и верная дружба.
Некромант, которому мессер Ансальдо готовился дать обещанную награду, увидев великодушие Джильберто относительно Ансальдо и великодушие последнего по отношению к даме, сказал: «Да не попустит бог, чтобы я, видя Джильберто великодушным в своей чести, а вас в вашей любви, не оказался бы одинаково щедрым по отношению к моему вознаграждению; потому, зная, что оно вам пригодится, я желаю, чтобы оно вам и оставалось». Рыцарь застыдился и попытался заставить его ваять все, либо часть, но так как он старался напрасно, а некромант на третий день убрал свой сад и желал удалиться, он напутствовал его божьим именем и, погасив в сердце любовные вожделения к даме, остался при честной к ней привязанности.
Что скажем мы на это, любезные дамы? Предпочтем ли почти обмершую даму или любовь, почти остывшую вследствие изможденной надежды, великодушию мессера Ансальдо, еще любившего более страстно, чем когда-либо, еще более воспылавшего надеждой и державшего в своих руках добычу, за которой столько гонялся? Мне кажется, было бы неразумно утверждать, чтобы та великодушие могло выдержать сравнение с этим.
Новелла шестая
Победоносный король Карл Старший влюбился в одну девушку; стыдясь своего неразумия, он почетным образом выдает замуж ее и ее сестру.
Если бы кто хотел подробно рассказать о разнообразных беседах, бывших между дамами, о том, кто проявил по отношению к мадонне Дианоре более великодушия, Джильберто, мессер Ансальдо или некромант, на это потребовалось бы слишком много времени. После того как король допустил на некоторое время прения, взглянув на Фьямметту, приказал ей, чтобы, рассказав нечто, она положила конец их спорам; нимало не мешкая, она начала: – Прекрасные дамы, я всегда была того мнения, что в таких обществах, как наше, следует рассказывать пространно, дабы излишняя краткость не подавала другим повода к спорам о значении рассказанного. Это дело более приличное в школах среди учащихся, чем между нами, которых едва хватает на прялку и веретено. Вследствие этого я, уже имевшая в виду нечто, вызывающее споры, видя, что вы схватились из-за рассказанного, оставлю это в стороне и расскажу вам не о простом человеке, а о доблестном короле, как он рыцарски поступил, ничем не поступившись своей честью.
Каждая из вас могла нередко слышать воспоминания о короле Карле Старшем, или Первом, по блестящему почину которого и вследствие его славной победы над королем Манфредом, гибеллины были изгнаны из Флоренции и туда вернулись гвельфы. Вследствие этого некий рыцарь, по имени Нери дельи Уберти, выселившись из нее со всей своей семьей и большими деньгами, пожелал удалиться не в иное место, как под покровительство короля Карла, и, чтобы быть в уединении и там спокойно кончить свою жизнь, отправился в Кастель а Маре ди Стабия. Здесь, в расстоянии, может быть, одного выстрела из лука от других городских жилищ, среди олив, орешника и каштановых деревьев, обильно водящихся в той местности, он купил поместье, где построил красивый, удобный дом, а рядом с ним развел прелестный сад, посреди которого устроил на наш лад, так как проточной воды было много, прекрасный прозрачный пруд, который ему нетрудно было наполнить большим количеством рыбы. Он помышлял лишь о том, как бы устроить свой сад изо дня в день красивее, когда случилось, что в жаркое время король Карл направился в Кастель а Маре, чтобы немного отдохнуть; там, услыхав рассказы о красоте сада мессера Нери, он пожелал увидеть его. Узнав, кому он принадлежит, он решил, что, так как рыцарь был противной партии, следовало обойтись с ним ласковее, и он послал ему сказать, что в сообществе четырех товарищей он намеревается в следующую ночь поужинать у него в саду попросту. Это было очень лестно мессеру Нери; сделав роскошные приготовления и отдав приказания своим домочадцам относительно того, что следовало устроить, он принял короля так радушно, как только мог и умел. Осмотрев сад и дом мессера Нери и на все полюбовавшись, тогда как столы уже были накрыты рядом с прудом, король, омыв руки, сел за один из них и приказал графу Гвидо ди Монфорте, который был из числа сопровождавших его, сесть по одну сторону, мессеру Нери – по другую, а остальным трем, пришедшим с ним, велел прислуживать в порядке, назначенном мессером Нери. Поданы были изысканные кушанья, вина были превосходные и дорогие, услуживали им хорошо, без шума и докуки, так что король все расхвалил.
Пока он весело трапезовал, восхищенный уединенным местом, вошли в сад две девушки, лет, может быть, пятнадцати, с золотисто-белокурыми, вьющимися, распущенными волосами и легкими венками из барвинка, возложенными на них, с лицами, которые более походили на лики ангелов, чем на что иное, так они были изящны и красивы; на них были одежды из тончайшего белого, как снег, полотна, плотно облегавшие тело сверху до пояса, а затем широкие, как палатка, и длинные до ног. Та, что шла впереди, несла на плече пару сетей, которые поддерживала левой рукой, в правой длинный шест; та же, которая шла за ней, несла на своем левом плече сковороду, подмышкой небольшую вязанку хворосту и таган, в другой руке она держала кувшин с олеем и зажженный факел.
Увидав их, король изумился и в нерешительности ожидал, что бы это означало. Девушки подошли скромно и, застыдившись, поклонились королю, а затем направились к месту, где был спуск к пруду; та, у которой была сковорода, поставила ее на землю, так же как и все другие снаряды, взяла шест, который держала ее товарка, и обе вошли в пруд, вода которого была им по плечи.
Один из домочадцев мессера Нери быстро развел там огонь, поставил сковороду на таган и, налив в нее олея, стал поджидать, пока девушки выбросят ему рыбы. Одна из них шарила в тех местах, где, знала, прячутся рыбы, а другая держала наготове сети; в непродолжительное время к величайшему удовольствию короля, внимательно следившего за всем, они наловили много рыбы и побросали слуге, а он клал ее почти живой на сковороду; затем, следуя наставлению, стали выбирать самые красивые и бросать их на стол перед королем, графом Гвидо и отцом. Эти рыбы прыгали по столу, что удивительно как потешало короля, а он в свою очередь хватал некоторые из них и бросал их, шутя, обратно молодым девушкам; так шутили они некоторое время, пока слуга не изжарил тех, которые были ему отданы; по приказанию мессера Нери их поставили перед королем, скорее как закуску, Нежели как дорогое и редкое кушанье.
Видя, что рыба изжарена и они довольно половили, девушки вышли из пруда; их белая тонкая одежда прилипла к телу, почти вовсе не скрывая их нежных форм, и каждая, захватив вещи, принесенные с собою, стыдливо пройдя мимо короля, вернулась домой.
Король, и граф, и те, что прислуживали, сильно засмотрелись на этих девушек, и каждый из них хвалил про себя их красоту и сложение, а кроме того, их любезность и приветливость, но особенно приглянулись они королю. Он так внимательно осмотрел каждую часть их тела, когда они вышли из воды, что если б кто-нибудь кольнул его тогда, он бы и не почувствовал. Продолжая думать о них далее, еще не зная, кто они и что с ними, он почувствовал, что в его сердце поднимается горячее желание понравиться им, вследствие чего понял, что влюбится, если не примет предосторожностей; а он и сам не знал, какая из двух больше ему приглянулась, так они во всем были похожи друг на друга. Пробыв некоторое время с этими мыслями, он обратился к мессеру Нери и спросил, кто те две девушки; на это мессер Нери ответил: «Государь мой, это мои две дочки-близнецы, из которых одной имя – Джиневра-красотка, а другой Изотта-белокурая». Король очень похвалил их, побуждая его выдать их замуж. На это мессер Нери ответил, что это для него невозможно. Уже не оставалось ничего подать к ужину, кроме фруктов, когда явились обе девушки в прекраснейших тафтяных платьях, с большими серебряными блюдами в руках, полными разных плодов, какие в ту пору года водились, и поставили их на стол перед королем. Сделав это, они, отступив несколько, принялись петь песню, начинавшуюся такими словами:
Куда я пришла, о Амур,
О том рассказать невозможно.
Они пели так сладко и приятно, что королю, с удовольствием смотревшему на них и их слушавшему, казалось, что сюда спустились и поют все ангельские лики. Пропев, они, коленопреклонясь, почтительно попросили короля отпустить их, и, хотя их удаление было ему и неприятно, он тем не менее, повидимому, охотно то дозволил.
Когда кончился ужин и король с своими спутниками, сев на коней, покинули мессера Нери, они, беседуя о том и о сем, вернулись в королевский дворец. Здесь, скрывая свое увлечение и не будучи в состоянии, какие бы ни являлись важные дела, забыть красоту и прелести красавицы Джиневры, из любви к которой он полюбил и похожую на нее сестру, король так завяз в любовных сетях, что почти ни о чем ином не мог и думать, и, выставляя иные поводы, свел тесную дружбу с мессером Нери, очень часто посещая его прекрасный сад, чтобы увидеть Джиневру. Не будучи в состоянии терпеть долее и не находя иного способа, он набрел на мысль похитить у отца не одну девушку, а обеих, и рассказал о своей любви и о своем намерении графу Гвидо, который, как человек почтенный, отвечал ему: «Государь мой, я сильно удивляюсь тому, что вы мне говорите, и более чем кто-либо другой, так как, мне кажется, я лучше всех знал ваши нравы с вашего младенчества и по сей день. Мне казалось, что в пору вашей юности, когда любовь должна была всего легче запустить в вас свои когти, я никогда не знавал за вами подобной страсти; услышать, что теперь, когда вы уже близки к старости, вы отдались любви, такая для меня новость и так странно, что представляется мне чуть не дивом; и, если б мне пристало упрекать вас, я хорошо знаю, что бы я вам сказал, приняв во внимание, что вы еще во всеоружии, в королевстве недавно забранном, среди народа незнакомого и полного обманов и предательств, всецело заняты великими заботами и важными делами, не успели еще утвердиться, а среди скольких дел нашли место для прельстительной любви! Это дело не великодушного короля, а малодушного юноши. Кроме того, что гораздо хуже, вы говорите, что намерены похитить обеих девушек у бедного рыцаря, который почтил вас в доме своем более, чем то позволяли его средства, который, дабы еще более учествовать вас, показал вам своих дочерей почти голыми, доказывая тем, как велико его доверие к вам и твердое убеждение, что вы – король, а не хищный волк. Неужели у вас так скоро исчезло из памяти, что насилия, учиненные женщинам Манфредом, открыли вам доступ в это царство? Какое совершилось когда-либо предательство, более достойное вечных мук, как не то, что у человека, вас чествующего, вы отнимаете и его честь, и надежду, и утешение? Что бы сказали о вас, если б вы это сделали? Вы, может быть, думаете, что было бы достаточным извинением сказать: я поступил так потому, что он гибеллин. Разве справедливость королей такова, чтоб поступать так с теми, кто бы они ни были, кто таким образом отдается в их руки? Я напомню вам, король, что величайшая вам слава, что вы победили Манфреда, но много выше победить самого себя; потому вам, которому достоит исправлять других, следует победить себя; обуздайте свое желание и не пожелайте загрязнить таким пятном, что приобретено с такою славой».
Эти слова горько уязвили душу короля и тем более опечалили его, чем более он считал их правдивыми; потому, глубоко вздохнув, он оказал: «Граф, я поистине полагаю, что хорошо искусившемуся воину всякий другой враг, как бы силен он ни был, представится слабее и победить его легче, чем собственное вожделение; но хотя мое горе велико и потребуются непомерные силы, ваши слова так меня возбудили, что мне следует показать вам на деле, прежде чем пройдет много дней, что как я умел побеждать других, так сумею обуздать и самого себя».
После этих речей, спустя немного, король вернулся в Неаполь, как для того, чтобы лишить себя возможности поступить нечестно, так и для того, чтобы вознаградить рыцаря за почет, полученный у него, и как ни трудно было ему сделать другого обладателем того, чего он сильно добивался для себя, тем не менее он решился выдать замуж обеих девушек, не как дочерей мессера Нери, а как своих собственных. Дав им, с согласия мессера Нери, великолепное приданое, он выдал красавицу Джиневру за мессера Маффео да Палицци, а белокурую Изотту за мессера Гвильельмо делла Манья, именитых рыцарей и больших баронов; выдав их, он невыразимо печальный отправился в Апулию и в постоянных трудах так подавил свое страстное вожделение, что, разорвав и сломав цепи любви, пока жил, остался свободным от этой страсти.
Явятся, быть может, такие, которые скажут, что для короля было делом маловажным выдать замуж двух девушек, и с этим я соглашусь, но я назову великим и величайшим делом, что так поступил влюбленный король, выдав замуж ту, которую он любил, не взяв от своей любви ни листка, ни цветка, ни плода. Вот как поступил великодушный король, высоко наградив именитого рыцаря, похвально почтив любимых девушек и мужественно победив самого себя.
Новелла седьмая
Король Пьетро, узнав о страстной любви к нему больной Лизы, утешает ее, выдает ее впоследствии за родовитого юношу и, поцеловав ее в лоб, навсегда потом зовет себя ее рыцарем.
Фьямметта дошла до конца своей новеллы, и много было похвал мужественному великодушию короля Карла, хотя одна из дам, там бывших, гибеллинка, и не хотела похвалить его за это, когда Пампинея, по приказанию короля, так начала: – Уважаемые дамы, нет такого рассудительного человека, который не сказал бы о достойном короле Карле того же, что и вы, за исключением той, которая не благоволит к нему по другой причине; но так как мне припомнился поступок, может быть не менее заслуживающий одобрения, чем этот, поступок его противника с одной нашей девушкой флорентинкой, я хочу рассказать вам о нем
В то время когда французы были изгнаны из Сицилии, жил в Палермо один наш флорентинец аптекарь, по имени Бернардо Пуччини, человек богатейший, у которого от жены была всего одна дочка красавица и уже на выданье. Когда король Пьетро Аррагонский сделался властителем острова, устроил с своими баронами в Палермо удивительное празднество, и когда на этом празднике выехал на турнире, на каталонский манер, случилось, что дочка Бернардо, по имени Лиза, увидала его, ристающего, из окна, где она находилась вместе с другими дамами, и он так удивительно ей понравился, что, взглянув на него раз-другой, она страстно в него влюбилась.
Когда кончился праздник, она, живя в доме отца, ни о чем другом не в состоянии была помышлять, как о своей великой и высокой любви; то, что особенно печалило ее в этом деле, было сознание своего низкого положения, которое не дозволяло ей предаться какой бы то ни было надежде на счастливый исход; тем не менее она не желала удержать себя от любви к королю, а из боязни еще большей неприятности не осмелилась ее обнаружить. Король того не заметил, да ему и не было до того никакого дела, что доставляло ей невыносимую печаль, более чем можно себе представить. Вследствие этого вышло, что ее любовь постоянно росла, одно гореванье присоединялось к другому и, не будучи в состоянии более выдержать, красавица захворала и воочию таяла со дня на день, как снег на солнце. Ее отец и мать, огорченные этим обстоятельством, помогали ей, чем могли, и постоянными утешениями, и врачами, и лекарствами; но это было ни во что, потому что она, как бы отчаявшись в своей любви, предпочитала расстаться с жизнью.
Случилось, что, когда отец предлагал ей исполнить всякое ее желание, у ней явилась мысль объявить, коли возможно, королю и свою любовь и свое намерение, прежде чем умереть; поэтому она попросила однажды отца позвать к ней Минуччьо д’Ареццо. В то время Минуччьо считался лучшим певцом и музыкантом, которого охотно принимал у себя король Пьетро, и Бернардо представилось, что Лиза желает его видеть, дабы послушать немного его пения и музыки; потому он дал ему о том знать, а тот, человек очень любезный, тотчас же пришел к ней. Утешив ее несколькими ласковыми словами, он нежно сыграл на своей скрипке плясовую песенку, а затем стал петь канцоны; для любви девушки это были огонь и пламя, тогда как он думал ее утешить. После этого девушка заявила, что хочет сказать ему несколько слов наедине, почему, когда все удалились, она обратилась к нему: «Минуччьо, я избрала тебя вернейшим хранителем одной моей тайны, ибо, во-первых, надеюсь, ты никогда не обнаружишь ее никому, кроме того, о ком я скажу тебе, а затем, дабы ты помог мне, чем можешь; прошу тебя о том. Итак, ты должен знать, мой Минуччьо, что в тот день, когда наш король Пьетро устроил великий праздник по поводу своего восшествия на престол, я увидела его, когда он был на турнире, в такое роковое мгновение, что в моей душе загорелась к нему любовь, доведшая меня до того состояния, в каком ты меня видишь; сознавая, как мало приличествует моя любовь королю, не будучи в силах не то что отогнать ее, но и умалить, и тяжко ощущая ее бремя, я предпочла, как меньшее горе, умереть, что и сделаю. Правда, я умерла бы страшно огорченной, если он наперед о том не узнает, а так как я недоумеваю, через кого было бы удобнее сообщить ему об этом моем намерении, чем при твоем посредстве, я и желаю поручить это тебе и прошу не отказать мне, а когда ты это исполнишь, дать мне о том знать, дабы, умирая утешенной, я освободилась от этих бед. Так сказав со слезами, она умолкла.
Удивился Минуччьо величию ее духа и ее жестокому намерению; ему было очень жаль ее, когда внезапно у него явилась мысль, как удобнее он мог бы услужить ей, и он сказал: «Лиза, даю тебе мое честное слово, в котором, будь уверена, ты никогда не обманешься; хвалю тебя также за твой высокий замысел, что ты обратила свое сердце к столь великому королю, предлагаю тебе мою помощь, которой надеюсь так устроить, если только ты успокоишься, что не пройдет трех дней, как я принесу тебе вести, которые будут тебе особенно милы; а чтобы не терять время, я пойду и начну действовать». Лиза, снова и усиленно попросив его и обещав успокоиться, сказала, чтобы он шел с богом. Уйдя от нее, Минуччьо направился к Мико да Сиэна, очень хорошему в то время сказителю в стихах, и своими просьбами побудил его сочинить следующую канцону:
Иди, Амур, иди к владыке моему,
Поведай про мои мученья,
Скажи, что к смерти я пришла, из спасенья
Скрывая страсть мою к нему.
Молю тебя, Амур, о, сжалься надо много!
Спеши туда, где он, мой господин живет;
Скажи, что день и ночь его я всей душою
Желаю и люблю: так много он дает
Мне высшей сладости. И страшно мне – не скрою,
Что в гроб огонь меня сведет,
В котором я горю; жду не дождусь, чтоб тот
Час настудил, когда избавлюсь от терзании
Стыда, боязни и желаний…
Молю, скажи, что он – виновник злу всему.
Амур, с минуты той, как я в него влюбилась,
Во мне ты поселил не мужество, а страх,
Не позволяющий, чтоб я хоть раз решилась
Открыто о моих желаньях и мечтах
Сказать тому, чья власть так страшно проявилась.
И смерть идет ко мне – смерть тяжкая. Но ах,
Быть может, о моих мучительных скорбях
Он был бы рад узнать, чтоб к благу
Моей души в ней поселить отвагу.
Пред ним уж не давать таиться ничему.
Но так как, о Амур, тебе угодно было
Настолько твердости не дать на долю мне,
Чтоб сердце – чрез посла иль знаками – открыло
Владыке своему, что скрыто в глубине,
То я молю тебя, мой повелитель милый,
Пойти к нему, о том ему напомнить дне,
Когда увидела его я на коне,
С копьем и со щитом, на доблестном турнире,
И стал он мне с тех пор всего дороже в мире,
И боль сердечную лишь смертью я уйму.
Эти слова Минуччьо тотчас же положил на нежную и жалобную мелодию, какую требовало их содержание, и на третий день отправился ко двору, когда король Пьетро был еще за столом; король и попросил Минуччьо спеть ему что-нибудь под звуки своей скрипки. Потому он начал петь свою канцону, так нежно себе подыгрывая, что все, сколько их ни было в королевском покое, были, казалось, поражены и слушали молча и внимательно, а король чуть ли не более других. Когда Минуччьо кончил свою песню, король спросил его, откуда она взялась, ибо ему казалось, что он никогда ее не слыхал. «Государь мои, – отвечал Минуччьо, – не прошло и трех дней с тех пор, как сложены были и слова и музыка», а когда король спросил, для кого, он ответил: «Я никому не смею открыть этого, кроме вас». Желая о том узнать, король, когда убрали со стола, позвал его в свою комнату, где Минуччьо по порядку рассказал ему все, что слышал. Король сильно тому порадовался, много похвалил девушку и сказал, что такой достойной девушке следует оказать сострадание; пусть отправится к ней от его имени, утешит ее и скажет, что в тот же день под вечер он непременно придет посетить ее.
Минуччьо, очень счастливый тем, что понесет девушке столь приятную весть, отправился к ней, не останавливаясь, с своей виолой и в беседе с ней наедине передал все, что было, а затем спел и песню под звуки виолы. Девушка была так обрадована и довольна этим, что тотчас же явственно обнаружились громадные признаки ее выздоровления, и, тогда как никто из домашних ничего не знал и не подозревал, принялась с страстным желанием поджидать вечера, когда надеялась увидеть самого повелителя
Король, как государь великодушный и добрый, несколько раз передумывал потом обо всем, слышанном от Минуччьо, и, отлично зная и девушку и ее красоту, ощутил еще более сострадания, чем прежде. Сев на коня в вечерний час, будто выехал на прогулку, он прибыл к месту, где находился дом аптекаря; попросив, чтобы ему открыли прелестный сад, принадлежавший аптекарю, он слез с коня и по некотором времени спросил Бернардо, как поживает его дочь и не выдал ли он ее замуж. Бернардо отвечал: «Государь мой, она не замужем, к тому же была, да еще и теперь больна; правда, начиная с девятого часа она удивительно как поправилась». Король тотчас же понял, что означает это улучшение, и сказал: «Клянусь, большой было бы утратой, если бы свет лишился теперь столь прелестного создания, мы желаем пойти посетить ее». Вскоре затем, сопровождаемый двумя лишь спутниками и Бернардо, он вошел в ее комнату и, вступив в нее, приблизился к постели, где, несколько поднявшись, девушка ожидала его с нетерпением; взяв ее за руку, он сказал: «Мадонна, что это значит? Вы молоды и должны были бы утешать других, а вы позволяете себе болеть! Мы просим вас, чтобы из любви к нам вам угодно было ободриться настолько, чтобы вам поскорее выздороветь». Девушка, почувствовав, что ее рук коснулся тот, кого она более всего любила, хотя и застыдилась несколько, тем не менее ощутила такую радость в душе, как будто побывала в раю, и как сумела ответила: «Государь мой, желание перенести при моих слабых силах страшную тяжесть было причиной этого недуга, от которого, по вашей милости, вы скоро увидите меня свободной». Один лишь король понимал тайный смысл речей девушки и все более ценил ее и несколько раз внутренне проклинал судьбу, сделавшую ее дочерью такого человека; оставшись с ней некоторое время и еще более утешив ее, он удалился.
Это человеколюбие короля очень похвалили и вменили его в большую честь аптекарю и его дочке, которая была так счастлива, как когда-либо была счастлива дама с своим милым. Поддержанная надеждой на лучшее, она, выздоровев в несколько дней, стала красивее, чем когда-либо. Когда она поправилась, король, обсудив с королевой, какую награду следует ей воздать за такую любовь, сев однажды на коня в сопровождении многих из своих баронов, отправился к дому аптекаря и, войдя в сад, велел позвать аптекаря и его дочь; между тем явилась и королева со многими дамами, приняли девушку в свое общество, и пошло большое веселье. По некотором времени король и королева позвали Лизу, и король сказал ей: «Достойная девушка, великая любовь, которую вы к нам питали, заслужила вам от нас великую честь, и мы желаем, чтобы ради любви к нам вы ею удовлетворились; а честь эта в том, что, так как вы девушка на выданье, мы желаем, чтобы вы избрали мужем того, кого мы вам дадим, причем я намерен, несмотря на это, всегда называться вашим рыцарем, ничего иного не требуя от такой любви, кроме одного поцелуя». Девушка, лицо которой все раскраснелось от стыда, принимая желание короля за свое собственное, ответила тихим голосом: «Государь мой, я совершенно уверена, что если бы узнали, что я в вас влюбилась, большинство признало бы меня помешанной, полагая, быть может, что я сошла с ума и не понимаю моего положения, да к тому же и вашего; но господь, который один ведает сердца смертных, знает, что в то мгновение, когда вы мне впервые понравились, я сознавала, что вы король, а я дочь Бернардо аптекаря и что мне плохо пристало устремлять пыл души к такой высоте. Но как вам лучше меня известно, никто не влюбляется по должному выбору, а по вожделению и желанию; силы мои несколько раз противились этому закону, но не имея возможности противиться, я вас любила, люблю и буду всегда любить. Правда, когда я почувствовала, что любовь к вам овладела мною, я тотчас же решила всегда делать ваше желание моим; поэтому я не только охотно приму и буду чтить мужа, которого вам угодно будет мне дать и который доставит мне честь и положение, но если б вы сказали, чтобы я пребывала в огне и была уверена, что это вам угодно, мне это было бы в удовольствие. Иметь короля своим рыцарем – вы сами знаете, насколько это мне пристало, потому на это я ничего более и не отвечу; а поцелуй, единственный, которого вы желаете от моей любви, не будет вам предоставлен без позволения государыни королевы. Тем не менее за такую ко мне благость, какую оказали мне вы и государыня королева, здесь присутствующая, господь да пошлет вам за меня и милости и награду, потому что мне нечем воздать вам». И она умолкла.
Королеве очень понравился ответ девушки, и она показалась ей столь умной, как говорил король. Велев позвать отца и мать девушки и узнав, что они довольны тем, что он намеревался сделать, король призвал одного молодого человека, родовитого, но бедного, по имени Пердиконе, и, подав ему кольца, велел ему, не отнекивавшемуся, обручиться с Лизой. Кроме многих дорогих украшений, которые подарили девушке король и королева, король тотчас же дал жениху Чеффалу и Калатабеллоту, два хороших и доходных поместья, говоря: «Это мы даруем тебе в приданое за женой; что мы намерены сделать для тебя, это ты увидишь со временем». Так сказав и обратившись к девушке, он прибавил: «Теперь мы желаем сорвать тот плод, какой подобает нам взять от вашей любви». И, взяв в обе руки ее голову, он поцеловал ее в лоб. Пердиконе, отец и мать Лизы и она сама, довольные, устроили великий пир и веселую свадьбу, и, как утверждают иные, король очень точно соблюл обещание, данное девушке, потому что, пока был жив, всегда назывался ее рыцарем и на какое бы военное дело ни отправился, никогда не носил другого знамения, кроме того, какое посылала ему молодая женщина.
Такими-то поступками уловляются сердца подданных, другим же дается повод к благому деянию и приобретается вечная слава. А на такие дела немногие ныне или лучше никто не направляет стрел своего духа, ибо большая часть властителей сделалась жестокими и тиранами.
Новелла восьмая
Софрония, считающая себя женой Джизиппо, замужем за Титом Квинцием Фульвом; с ним она отправляется в Рим, куда Джизиппо приходит в нищем виде: полагая, что Тит презирает его, он утверждает, с целью умереть, что убил человека. Признав Джизиппо и желая его спасти, Тит говорит, что убийца – он; услышав это, совершивший преступление выдает себя сам, вследствие чего Октавиян всех освобождает. Тит выдает за Джизиппо свою сестру и делит с ним все свое достояние.
Когда Пампинея перестала сказывать и каждая из дам, а всех более та, что была гибеллинкой, похвалили короля Пьетро, Филомена начала по приказу короля: – Великодушные дамы, кто не знает, что во власти королей сделать, лишь бы они захотели, великие дела и что от них особенно требуют великодушия? Итак, кто, имея возможность, делает, что ему надлежит, поступает хорошо, но не следует тому слишком удивляться, ни возвышать его великими похвалами, как надлежало бы то делать относительно другого, от которого вследствие его малой мощи менее и требуется. Потому, если вы так многословно восхваляете деяния короля и они представляются вам прекрасными, я ничуть не сомневаюсь, что вам должны еще более нравиться и быть вами одобрены деяния людей, нам подобных, когда они равны поступкам короля или и превосходят их; оттого я и решилась рассказать вам в новелле об одном похвальном и великодушном деле, бывшем между двумя гражданами друзьями.
Итак, в то время когда Октавиян Цезарь, еще не прозванный Августом, правил Римской империей в должности, называемой триумвиратом, жил в Риме родовитый человек, по имени Публий Квинций Фульв, который, имея одного сына, Тита Квинция Фульва, одаренного удивительными способностями, отправил его в Афины изучать философию, поручив его, как только мог, одному именитому человеку, по имени Кремету, своему старинному другу. Тот поместил Тита в своем собственном доме, в сообществе с своим сыном, по имени Джизиппо, и оба они, Тит и Джизиппо, были отданы Креметом в обучение философу, по имени Аристиппу. Когда молодые люди жили и общались вместе, их характеры оказались настолько сходными, что между ними возникло великое братство и дружба, никогда впоследствии ничем не нарушавшаяся, кроме смерти. Ни у одного из них не было ни радости, ни покоя, как лишь когда они бывали вместе. Вместе они начали свои занятия, и каждый из них при одинаково блестящих способностях восходил на славную высоту философии ровным шагом и с великой похвалой.
Такую жизнь продолжали они вести к величайшему утешению Кремета, почти не считавшего одного из них более себе сыном, чем другого, в течение трех лет, в конце которых случилось, как то бывает со всеми живущими, что Кремет, уже старый, скончался, чем одинаково опечалились оба юноши, точно они теряли общего отца, и друзья и родные Кремета не знали, кого из них двух следовало более утешать в приключившейся утрате. По прошествии нескольких месяцев случилось, что друзья Джизиппо и его родные пришли к нему и вместе с Титом стали его убеждать взять себе жену и нашли ему девушку удивительной красоты, происходившую от именитых родителей и афинскую гражданку, лет около пятнадцати, по имени Софронию. Когда приблизилось время, назначенное для свадьбы, Джизиппо попросил однажды Тита пойти вместе посмотреть на нее, так как он ее еще не видал; прибыв в ее дом, когда девушка села между ними, Тит, будто судья красоты невесты своего друга, стал внимательно ее разглядывать, и так как все в ней безмерно ему нравилось и он много расхваливал ее про себя, он, не дав того заметить никому, так сильно воспылал к ней, как не пламенел еще никогда ни один влюбленный в женщину.
Пробыв с ней некоторое время, они вернулись домой. Здесь Тит, войдя в одиночку в свою комнату, начал размышлять о понравившейся ему девушке, пылая тем больше, чем более останавливался на этой мысли. Заметив это и глубоко вздохнув, он начал говорить сам с собою так: «О, как жалка твоя жизнь, Тит! Куда и во что вложил ты свою душу, любовь и надежду? Разве не понимаешь ты, что за привет Кремета и его семьи, за тесную дружбу между тобой и Джизиппо, с которым она обручена, тебе следует чтить эту девушку, как сестру! Почему же ты любишь? Куда позволяешь увлечь себя обманчивой любви, куда обольщающей надежде? Открой духовные очи и прозри самого себя, несчастный. Дай место разуму, обуздай похотливое вожделение, умерь болезненные желания и направь на другое твои мысли; воспротивься в самом начале своему сладострастию и побори самого себя, пока еще есть время; ты не должен желать этого, это нечестно, того, чему ты намерен следовать, если б ты даже был уверен, что его достигнешь (а ты не уверен), тебе надлежало бы бежать, приняв во внимание, чего требуют истинная дружба и долг. Что же ты намерен делать, Тит! Ты оставишь бесчестную любовь, если захочешь поступить, как должно». Затем, вспомнив Софронию, он изменял свои мысли в обратные и, осуждая все сказанное, говорил: «Законы любви могущественнее всех других, они разрушают не только законы дружбы, но даже и божеские: сколько раз случалось, что отец любил свою дочь, брат – сестру, мачеха – пасынка? Это дела более чудовищные, чем любовь к жене друга, приключавшаяся тысячу раз. Кроме того, я молод, а молодость всецело подчинена законам любви. То, что нравится Амуру, должно нравиться и мне; честные дела пристали более зрелым людям, я же не могу желать ничего иного, как чего желает Амур. Красота ее достойна любви каждого, и если я ее люблю, а я молод, кто может по справедливости порицать меня? Я люблю ее не потому, что она принадлежит Джизиппо, а люблю я ее и стал бы любить, кому бы она ни принадлежала. В том вина судьбы, что отдала она ее моему другу Джизиппо, а не кому-либо другому, и если она должна быть любима (а она должна, и по праву, за свою красоту), Джизиппо, узнав о том, должен быть более доволен, что люблю ее я, а не кто-либо другой».
От этих рассуждений он возвращался, высмеивая себя, к противоположным, от этих к тем, от тех к этим; так он провел не только эти день и ночь, но многие другие, пока не утратил с того сон и аппетит и слабость не принудила его слечь Джизиппо, который уже несколько дней видел его задумчивым и теперь увидал больным, был крайне этим огорчен, не отходил от него ни на шаг, старался всяким способом и попечением ободрить его, часто и настоятельно спрашивая его о причине его задумчивости и недуга. Но так как Тит не однажды отвечал ему побасенками, что Джизиппо заметил, а Тит чувствовал, что его понуждают, среди слез и вздохов ответил таким образом: «Джизиппо, если бы богам было угодно, мне было бы гораздо приятнее умереть, чем жить, как подумаю я, что судьба поставила меня в необходимость проявить мою доблесть, а я вижу, к величайшему моему стыду, что она побеждена; конечно, я в скором времени ожидаю подобающего мне за то воздаяния, то есть смерти, что мне милее, чем жизнь, памятуя о моей низости, которую я, не могущий и не долженствующий скрывать от тебя что бы то ни было, открою тебе не без великой краски стыда». И, начав сначала, он открыл ему причину своих дум и самые думы и их борьбу, и какие из них взяли окончательно верх и как он погибает из-за любви к Софронии, причем утверждал, что так как он понимает, насколько это ему неприлично, он решился, в виде покаяния, умереть и уверен, что вскоре того добьется.
Когда Джизиппо услышал это и увидел его плачущим, некоторое время призадумался, ибо и он был увлечен красотою девушки, хотя и не так сильно, но затем немедленно решил, что жизнь друга должна быть ему дороже Софронии. Итак, вызванный к слезам его слезами, он ответил ему, плача: «Тит, если бы ты сам не нуждался в утешении, как нуждаешься, я принес бы тебе жалобу на тебя самого, как на человека, нарушившего нашу дружбу тем, что так долго скрывал от меня твою роковую страсть; и хотя это казалось тебе нечестным, тем не менее и нечестные дела также не следует скрывать от друга, как и честные, ибо кто друг, тот радуется вместе с другом о честном, а нечестное тщится удалить из души друга. Но в настоящее время я этим ограничусь, а обращусь к тому, что, по моему мнению, наиболее необходимо. Что ты страстно любишь Софронию, мою невесту, я тому не удивляюсь, скорее удивился бы, если б того не было, зная ее красоту и благородство твоего духа, тем более способного увлечься страстью, чем превосходнее то, что нравится. И как ты по праву любишь Софронию, так несправедливо жалуешься (хотя того не выражаешь) на судьбу, что она предоставила ее мне, ибо твоя любовь показалась бы тебе честной, если бы она принадлежала кому-либо другому, а не мне; но если ты рассудителен, как всегда, скажи мне, мог ли бы ты более благодарить судьбу, если бы она предоставила ее кому-либо другому, а не мне? Кто бы ни обладал ею и как бы честна ни была твоя любовь, тот любил бы ее скорее для себя, чем для тебя, чего не следует ожидать от меня, если ты считаешь меня другом, каков я есть; причина та, что с тех пор как мы в дружбе, я не помню, чтобы у меня было что-либо, что не было бы одинаково твоим, как и моим. Если бы дело зашло так далеко, что его нельзя было бы устроить иначе, я поступил бы с ним так же, как поступал с другими, но оно еще не в таком положении, и я могу сделать ее исключительно твоей, что и сделаю, ибо я не понимаю, почему стал бы ты дорожить моей дружбой, если бы в деле, которое можно честно устроить, я не сумел бы сделать мое желание твоим. Правда, Софрония – моя невеста, и я сильно любил ее и с большой радостью ожидал свадьбы; но так как ты, как более меня понимающий, с большей страстностью стремишься к такому сокровищу, как она, будь уверен, что она вступит в мой покой твоей, а не моей женой. Потому оставь твои думы, прогони печаль, верни утраченное здоровье, бодрость и веселье и отныне весело ожидай награды за твою любовь, более достойную, чем моя».
Когда Тит услышал такие речи Джизиппо, то насколько их ласкающая надежда приносила ему радости, настолько устыдило его справедливое соображение, раскрывавшее ему, что чем большее было великодушие Джизиппо, тем неприличнее казалось воспользоваться им. Потому, не переставая плакать, он, с трудом говоря, ответил ему: «Джизиппо, твоя великодушная и истинная дружба ясно указывает, что надлежит делать моей, да не попустит бог, чтобы ту, которую он даровал тебе, как более достойному, я когда-либо принял от тебя, как свою. Если бы он усмотрел, что она подобает мне, то ни ты, ни кто другой не должны сомневаться, что он никогда не предоставил бы ее тебе. Итак, пользуйся радостно твоим избранием, разумным советом и его даром и предоставь мне изнывать в слезах, которые он мне уготовил как недостойному такого блага; эти слезы я либо поборю, и это будет тебе приятно, либо они поборят меня, и я буду вне мучения».
На это Джизиппо отвечал: «Тит, если наша дружба может дать мне право заставить тебя последовать моему желанию, а тебя побудить исполнить его, вот то, на чем я хочу особенно проявить ее, если ты не согласишься добровольно на мои просьбы, я устрою при помощи того насилия, какое дозволено употребить на пользу друга, что Софрония будет твоей. Я знаю, как могучи силы любви, знаю, что не однажды, а много раз они доводили любящих до бедственной смерти, и вижу тебя столь близким к ней, что ты не был бы в состоянии ни вернуться вспять, ни побороть слезы, а, идя далее, пал бы побежденный, – и я без всякого сомнения вскоре последовал бы за тобой. Итак, если бы я не любил тебя вообще, твоя жизнь дорога мне уже потому, чтобы я сам мог жить. Софрония будет твоей, ибо другой, которая так бы понравилась тебе, не легко найти, а я, без усилия, обратив свою любовь на другую, удовлетворю и тебя и себя, может быть, я не был бы в этом деле столь великодушным, если б жены встречались так же редко и с таким же трудом, как встречаются друзья, но так как мне легко найти другую жену, не иного друга, я предпочитаю (не скажу утратить ее, ибо, уступив ее тебе, я ее не утрачу, а отдав другому, от хорошего к лучшему) передать ее, чем потерять тебя. Потому, если мои просьбы в состоянии на тебя подействовать, прошу тебя, прекратив это горевание, в одно и то же время утешить себя и меня и с надеждой на лучшее приготовиться насладиться тою радостью, которой жаждет твоя горячая любовь к любимому предмету».
Хотя Тит и стыдился согласиться, чтобы Софрония стала его женой, и потому еще оставался непоколебимым, но любовь увлекала его, с одной стороны, с другой – побуждали уговоры Джизиппо, и он сказал. «Вот что, Джиаиппо, я не знаю, что и сказать, побуждает ли меня скорее мое или твое желание, если я исполню то, что, как ты, уговаривая меня, утверждаешь, столь тебе приятно, так как твое великодушие таково, что побеждает мой понятный стыд, я так и поступлю, но будь уверен в одном, что я делаю это не как человек, не сознающий, что получает от тебя не только любимую женщину, но с нею и свою жизнь. Да устроят, коли возможно, боги, чтобы к твоей чести и благу я еще мог показать тебе, как приятно мне то, что ты делаешь относительно меня, сострадая мне более, чем я сам».
На эти речи Джизиппо сказал: «Тит, если мы желаем, чтобы это дело удалось, следует, по моему мнению, держаться такого пути. Как тебе известно, после долгих переговоров моих родственников с родственниками Софронии она стала моей невестой, потому, если б я теперь же пошел сказать, что не хочу ее себе в жены, вышла бы величайшая неприятность, и я разгневал бы и ее и моих родных; до этого мне было бы мало дела, если бы я был уверен, что через это она станет твоей, но я опасаюсь, если покину ее таким образом, чтобы ее родители не выдали ее тотчас же за кого-нибудь другого, которым окажешься, быть может, не ты, и таким образом ты утратишь то, чего я не приобрел. Потому мне кажется, если ты на это согласен, что мне следует продолжать уже начатое, ввести ее в мой дом, как мою жену, и сыграть свадьбу, а затем мы сумеем устроить, что ты будешь тайно спать с ней, как с своей женой. Впоследствии, в свое время и в своем месте мы объявим о совершившемся; если оно будет им по нраву, то хорошо, если нет, то дело вес же будет сделано, и так как его нельзя будет переделать обратно, им придется поневоле удовлетвориться».
Этот совет понравился Титу, вследствие чего Джизиппо принял ее в свой дом, как жену, когда Тит уже выздоровел и был в силах. После большого пиршества, когда настала ночь, женщины оставили молодую на ложе ее мужа и удалились. Комната Тита была рядом с комнатой Джизиппо, из одной можно было перейти в другую; потому, когда Джизиппо был у себя и потушил все свечи, он, потихоньку отправившись к Титу, сказал ему, чтобы он шел лечь с своей женой. Увидев это и пораженный стыдом, Тит готов был раскаяться и отказывался идти, но Джизиппо, готовый всей душой, не только на словах, угодить его желанию, все же направил его туда после долгого спора. Едва Тит улегся в постель, обнял девушку и, словно шутя с нею, тихо ее спросил, хочет ли она быть его женой. Та, полагая, что это мессер Джизиппо, сказала: да, после чего он надел ей на палец красивый богатый перстень со словами: а я желаю быть твоим мужем. Затем, совершив брак, он долго и любовно наслаждался с нею, причем ни она и никто другой не догадался, что с ней спал кто-то другой, а не Джиэиппо.
Пока брак Софронии и Тита находился в таком положении, отец его Публий скончался, вследствие чего ему написали, чтобы он немедленно вернулся в Рим присмотреть за своими делами; потому он решил с Джизиппо отправиться туда, взяв с собою Софронию. А этого нельзя да и невозможно было сделать прилично, не открыв ей положения дела. И вот, позвав ее однажды в комнату, они откровенно объяснили ей все, как есть, в чем Тит удостоверил ее, рассказав о многом бывшем между ними обоими. Она, посмотрев на того и на другого с выражением некоторого негодования, принялась плакать навзрыд, жалуясь на обман, учиненный ей Джизиппо, и прежде чем рассказать о том в его доме, отправилась к своему отцу и здесь объяснила ему и матери, как она и они были обмануты Джизиппо, причем утверждала, что она жена Тита, а не Джизиппо, как они полагали. Это крайне оскорбило отца Софронии, и он и его родня долго и настоятельно жаловались на то родным Джизиппо, и были от того долгие и великие распри и смуты. Джизиппо стал ненавистным своим и родным Софронии, и всякий говорил, что он заслуживает не только порицания, но и сурового наказания, а он утверждал, что поступил честно и что родные Софронии должны были бы благодарить его за то, ибо он выдал Софронию за лучшего, чем он сам. С другой стороны, Тит все это слышал и переносил с большим огорчением, а так как он знал нравы греков, что они продолжают шуметь и грозить, пока не встретят человека, который бы им ответил, и тогда становятся не только скромными, но и униженными, он и решил, что не следует более оставлять их брань без ответа; обладая мужеством римлянина и разумом афинянина, ловким способом собрав родителей Джизиппо и Софронии в одном храме, он вошел туда, в сопровождении одного лишь Джизиппо, и стал так говорить поджидавшим его: «Многие философы полагают, что все, совершаемое смертными, делается по распоряжению и промышлению бессмертных богов, почему некоторые думают, что все, что происходит или когда-либо произойдет, совершается по необходимости, хотя и есть иные, вменяющие эту необходимость лишь совершившемуся. Если взглянуть на эти мнения с некоторым вниманием, ясно будет, что порицать дело, которое уже нельзя изменить, не что иное, как желать показаться мудрее богов, относительно которых нам следует верить, что они вечно разумно и без всякого заблуждения располагают и правят нами и всеми нашими делами. Потому вы легко можете усмотреть, сколь неразумным и глупым высокомерием представляется порицание их действий, и каких, и каковых оков заслуживают те, которые позволяют своей дерзости увлечь себя до этого. По моему мнению, все вы таковы, если правда, что, как я слышал, вы говорили и постоянно говорите по поводу того, что Софрония стала моей женой, тогда как вы отдали ее за Джизиппо, не принимая в соображение, что от века ей было назначено стать женой не Джизиппо, а моей, как теперь обнаружилось на деле. Но так как разговоры о сокровенном провидении и промысле богов кажутся многим трудными и тяжелыми для понимания, то, предположив, что они не вмешиваются ни в какие наши дела, я хочу снизойти к людским решениям, говоря о которых мне придется совершить два деяния, крайне противные моему обыкновению: во-первых, похвалить несколько самого себя, а во-вторых, несколько попрекнуть или унизить других. Но так как ни в том, ни в другом случае я не желаю удаляться от истины и того требует настоящее дело, я так и поступлю.
Ваши сетования, вызванные более гневом, чем разумом, с вечным ропотом и даже криками поносят, язвят и осуждают Джизиппо за то, что он по своему усмотрению отдал мне в жены ту, которую вы по вашему усмотрению отдали ему, тогда как я думаю, что его надо за это много похвалить, и вот по каким причинам: во-первых, за то, что он поступил, как подобает поступить другу, во-вторых, потому, что он поступил разумнее, чем поступили вы. То, что священные законы дружбы требуют, чтобы один друг делал для другого, объяснять это не входит теперь в мое намерение, и я довольствуюсь лишь тем напоминанием, что узы дружбы гораздо сильнее связи кровной или родственной, ибо друзьями мы имеем таких, каких выбрали сами, а родственников, каких дает судьба. Потому если Джизиппо ценил более мою жизнь, чем ваше благоволение, так как я ему друг, каковым я себя считаю, никто не должен тому удивляться.
Но перейдем ко второй причине, по поводу которой мне придется с большей настоятельностью доказать вам, что он был разумнее вас, ибо, мне кажется, вы мало разумеете о промысле богов, еще менее понимаете дела дружбы. Итак говорю, что по вашему усмотрению, совету и решению Софрония была отдана Джизиппо, юноше-философу, решение Джизиппо отдало ее тоже юноше-философу; по вашему совету она была отдана афинянину, а по совету Джизиппо – римлянину; по вашему – родовитому юноше, а по совету Джизиппо еще более родовитому; по вашему – богатому юноше, а по совету Джизиппо – еще более богатому; по вашему – молодому человеку, не только не любившему, но едва знавшему ее, по совету же Джнзиппо – юноше, который любил ее больше всякого своего счастья и своей жизни.
А что все, сказанное мною, правда и более достойно поощрения, нежели то, что сделали вы, это мы разберем в частностях. Что я так же молод и такой же философ, как Джизиппо, это могут засвидетельствовать без долгих разговоров и мое лицо и мои занятия. Мы одного возраста и в занятиях всегда шли равным шагом. Правда, он афинянин, а я римлянин. Если стать спорить о славе городов, я скажу, что я из города свободного, он из города, обязанного данью; скажу, что я из города, властвующего над всем миром, он из города, подвластного моему; скажу, что я из города, цветущего военной славой, властью и ученостью, тогда как свой он сможет похвалить за одну лишь ученость. Кроме того, хотя вы и видите здесь во мне лишь очень скромного ученика, я произошел не из подонков римской черни: мои дома и публичные места Рима наполнены древними изображениями моих предков, и вы найдете, что римские летописи полны многих триумфов, которые Квинции водили на римский Капитолий; слава нашего имени не только не пришла в ветхость, но в настоящее время цветет более, чем когда-либо. Я умолчу из стыдливости о моих богатствах, памятуя, что честная бедность – древнее и богатое наследие благородных граждан Рима и хотя она и осуждается во мнении простых людей и превозносятся сокровища, ими я изобилую не как скупец, а как любимец судьбы.
Я хорошо знаю, что вам было и должно быть приятно породниться здесь с Джизиппо, но нет никакой причины, чтобы вы менее дорожили мною в Риме, приняв во внимание, какого гостеприимного хозяина вы будете иметь там во мне, полезного, заботливого и сильного покровителя как в делах общественных, так и в частных. Итак, кто же, оставив в стороне свое желание и сообразуясь с рассудком, похвалит ваши решения, а не решения моего Джизиппо? Уж, конечно, никто. Стало быть, Софрония достойным образом выдана замуж за Тита Квинция Фульва, родовитого, древнего и богатого гражданина Рима и друга Джизиппо, и потому тот, кто о том горюет и на то жалуется, не поступает, как должно, и не знает того, что делает.
Найдутся, быть может, такие, которые скажут, что они пеняют не на то, что Софрония стала женой Тита, а на способ, каким это сталось, тайно, украдкой, без ведома о том друзей или родичей. Это не чудо и не новость. Я охотно оставлю в стороне тех, которые избирали себе мужей против воли отцов, и тех, которые бежали с своими любовниками, быв любовницами, прежде чем стать женами, и тех, которые обнаружили свой брак беременностью или родами ранее, чем признанием, и тем сделали его необходимым; всего этою не случилось с Софронией, напротив, Джизиппо отдал ее Титу в порядке, скромно и честно.
Иные скажут, что выдал ее замуж, кто не имел на то права. Это глупые, женские жалобы, происходящие от малого разумения. Не в первый раз судьба пользуется различными путями и новыми орудиями, чтобы привести дела к определенным целям. Какое мне дело, если башмачник, а не философ распорядился моим делом по своему разумению, тайно или открыто, если оно окончилось хорошо? Следует остеречься, если башмачник неразумен, чтобы он более не брался за дело, а за сделанное поблагодарить его. Если Джизиппо удачно выдал замуж Софронию, то жаловаться на него и на тот способ, каким он это сделал, излишняя глупость. Если вы не доверяете его разуму, берегитесь, чтобы он более не выдавал замуж других, а на этот раз поблагодарите.
Тем не менее вы должны знать, что я не искал ни хитростью, ни обманом запятнать честь и чистоту вашей крови в лице Софронии, и хотя я тайно взял ее себе в жены, я явился не как вор похитить ее девственность и не как враг желал овладеть ею бесчестно, отказываясь от вашего родства, а как горячо влюбленный в ее чарующую красоту и добродетель, и зная, что если бы я искал ее тем порядком, который вы, быть может, имеете в виду, я не получил бы ее, много любимую вами, из опасения, что я увезу ее в Рим. Итак, я воспользовался тайной сноровкой, которая может быть открыта вам в настоящее время, и побудил Джизиппо согласиться от моего имени на то, к чему сам он не был расположен; затем, хотя я и любил ее горячо, я искал соединения с ней не как любовник, а как муж, приблизившись к ней, как то она сама может поистине свидетельствовать, не прежде, как обручившись с ней, с произнесением обычных слов, кольцом, спросив ее, желает ли она иметь меня своим мужем, на что она отвечала утвердительно. Если ей кажется, что она обманута, то порицать подобает не меня, а ее, не спросившую меня, кто я.
Вот то великое зло, великое прегрешение и великий проступок, содеянный Джизиппо, другом, и мною, любящим, – что Софрония тайно стала супругой Тита Квинция; за это вы его терзаете, угрожаете ему и строите ему ковы! Что бы вы могли учинить ему большее, если бы он отдал ее простолюдину, проходимцу или слуге? Какие цепи, тюрьмы и пытки сочли бы вы достаточными? Но оставим это пока; наступило время, которого я еще не чаял, ибо отец мой умер и мне необходимо вернуться в Рим; вот почему, желая взять с собой Софронню, я открыл вам то, что, быть может, держал бы еще в тайне от вас; если вы разумны, вы перенесете это добродушно, если бы я захотел вас обмануть или оскорбить, то, наглумившись над ней, мог бы покинуть ее; но сохрани бог, чтобы такая подлость могла когда-либо посетить душу римлянина!
Итак, Софрония – моя и по соизволению богов, и в силу человеческих законов, и по похвальному разумению моего Джизиппо, и по моей любовной хитрости, а вы, считающие себя, быть может, более мудрыми, чем боги и другие люди, все это, как видно, неразумно осуждаете и притом двояким способом, крайне мне неприятным: во-первых, удерживая Софронию, на которую у вас не более прав, чем сколько дозволю я, а во-вторых, относясь к Джизиппо, которому вы по справедливости обязаны, как к врагу. Я не предполагаю в данное время раскрывать вам долее, как глупо вы поступаете во всем этом, но хочу посоветовать вам, как друзьям, оставить ваше негодование, отложить всецело гнев и возвратить мне Софронию, дабы я уехал радостно, как ваш родственник, и остался бы вашим; будьте, однако, уверены, что нравится ли вам то, что сделано, или нет, но если вы думаете поступить иначе, я возьму у вас Джизиппо, и если доберусь до Рима, без сомнения, хотя бы и против вашей воли, верну себе ту, которая моя по праву; а что в состоянии сделать негодование римлян, я, постоянно враждуя с вами, покажу вам то на опыте».
Сказав это, Тит встал с разгневанным лицом и, взяв за руку Джизиппо, показывая, с каким небрежением он относится к тем, кто находился в храме, вышел, покачивая головою и угрожая. Те, что остались в храме, частью увлеченные доводами Тита к мысли о родстве и дружбе с ним, частью испуганные его последними словами, решили с общего согласия, что лучше иметь Тита родственником, так как Джизиппо не захотел быть таковым, чем, утеряв для родства Джизиппо, обрести врага в Тите. Потому, отправившись за Титом и найдя его, они выразили ему свое согласие, чтобы Софрония была его женой, он – их дорогим родственником, а Джизиппо – добрым другом; устроив родственный и дружеский пир, они удалились и отправили ему Софронию, а та, как женщина умная, обратив необходимость в долг, быстро перенесла на Тита ту любовь, которую питала к Джизиппо, и отправилась с ним в Рим, где была принята с большим почетом.
Джизиппо остался в Афинах, будучи почти у всех в малом почете; спустя немного времени, вследствие внутренних распрей со всеми своими родичами, бедный и несчастный, он был выслан из Афин и осужден на вечное изгнание. В таком положении, став не только бедняком, но и нищим, Джизиппо кое-как добрался до Рима, чтобы попытать, вспомнит ли его Тит; узнав, что он жив и уважаем всеми римлянами, проведав, где его дом, он стал насупротив, поджидая, чтобы Тит вышел, не осмеливаясь заговорить с ним в нищем образе, в каком обретался, но рассчитывая показаться ему, дабы, признав его, Тит велел позвать его к себе. Но Тит прошел мимо, а Джизиппо, вообразивший, что он его видел и погнушался им, вспомнив, что он когда-то сделал для него, ушел возмущенный и полный отчаяния.
Была уже ночь, а он голодный и без денег, не зная, куда идти, чая более смерти, чем чего иного, зашел случайно в одно очень пустынное место города, где, увидав большую пещеру, остался в ней заночевать и заснул на голой земле, в рубищах, истощенный долгим гореванием. В эту-то пещеру пришли под утро с свози добычей два человека, совершившие ночью покражу, и когда между ними возникла ссора, один из них, более сильный, убил другого и удалился. Все это Джизиппо видел и слышал, и ему показалось, что, не прибегая к самоубийству, он обрел путь к столь желанной им смерти; потому, не уходя оттуда, он остался, пока служители суда, которые уже узнали о случившемся, не явились туда и, свирепые, не увлекли с собой Джизиппо. Он же при допросе показал, что убил – он и не имел потом возможности уйти из пещеры, почему претор, по имени Марк Варрон, приказал казнить его на кресте, по тогдашнему обычаю.
Тит случайно пришел в это время в преторию; взглянув в лицо несчастному осужденному и услыхав причину его осуждения, он тотчас же признал Джизиппо, удивился его жалкой судьбе и тому, как он здесь очутился; страстно желая помочь ему и не видя иного пути к его спасению, как обвинив себя и оправдав его, он быстро выдвинулся вперед и закричал: «Марк Варрон, вороти того несчастного человека, которого ты осудил, ибо он невинен. Я уже и одной виной достаточно оскорбил богов, убив того, которого твои служители нашли мертвым сегодня поутру, и не хочу оскорбить их теперь смертью другого невинного».
Изумился Варрон, и ему было неприятно, что вся претория слышала это, но так как он не мог с честью избегнуть исполнения того, чего требовали законы, то и велел вернуть Джизиппо и в присутствии Тита сказал: «Как мог ты быть столь неразумным, чтобы без пытки сознаться в том, чего ты не совершал, когда дело шло о жизни? Ты показал, что это ты ночью убил человека, а вот он теперь приходит и говорит, что не ты, а он убил его».
Джизиппо, взглянув, узнал, что тот, о котором шла речь, был Тит, и отлично понял, что делал он это для его спасения в благодарность за услугу, полученную от него. Потому, расстроганный, он сказал, плача: «Варрон, я в самом деле убил его, и сострадание Тита пришло слишком поздно для моего спасения». Тит же говорил со своей стороны: «Претор, ты видишь, это чужестранец, его нашли безоружным возле убитого; знать, его нищета дает ему повод желать смерти, потому освободи его, а меня, как я того заслужил, накажи».
Варрон дивился настоятельным заявлениям их обоих и, уже предполагая, что ни один из них не преступен, помышлял о способе оправдать их, когда вдруг явился юноша, по имени Публий Амбуст, человек потерянный, известный всем римлянам за отъявленного разбойника, который действительно совершил убийство и знал, что ни один из них не был виновен в том, в чем каждый себя обвинял, но их невинность вложила в его душу такое сострадание, что, побуждаемый им, он приблизился к Варрону и сказал: «Претор, моя судьба понуждает меня разрешить трудный спор между этими людьми; я не знаю, какой из богов побуждает и возбуждает меня внутренне объявить тебе мой проступок; потому знай, что ни один из них не виновен в том, в чем каждый обвиняет себя. Я действительно тот, который убил сегодня под утро того человека, а этого несчастного я видел там спящим, пока я делил воровскую добычу с тем, которого умертвил. Тит не нуждается в моем оправдании, его имя слишком известно, чтобы он мог быть способным на такое дело. Итак, освободи его и наложи на меня наказание, требуемое законами».
Октавиян, уже знавший об этом, велел им явиться всем троим, желая услышать, какая причина побуждала каждого желать быть осужденным, что каждый и рассказал, а он тех двоих освободил, как невиновных, а третьего – ради них. Тит взял с собою своего Джизиппо и, попрекнув его порядком за его робость и недоверие, обнаружил живейшую радость и повел его в свой дом, где Софрония, растроганная до слез, приняла его как брата, утешив его несколько и приодев и вновь обставив, как того требовали его доблести и благородство. Тит прежде всего поделил с ним все свои сокровища и имения и затем дал ему в жены свою молоденькую сестру, по имени Фульвию, после чего сказал ему: «Джизиппо! От тебя теперь зависит, захочешь ли ты жить здесь со мною, или пожелаешь вернуться в Ахайю со всем тем, что я дал тебе». Джизиппо, побуждаемый, с одной стороны, изгнанием из своего города, с другой – любовью, которую питал к благодарной дружбе Тита, решился сделаться римлянином. Так он с своей Фульвией, а Тит с Софронией долгое время весело жили одним домом, становясь изо дня в день, если только это было возможно, все большими друзьями.
Итак, дружба – это дело священнейшее, достойное не только собственного почитания, но и вечной похвалы, как мудрая мать – великодушия и честности, сестра – благодарности и милосердия, враг – ненависти и скупости, всегда готовая, не ожидая просьб, проявить для других те действия, какие желали бы, чтобы проявили для нее. Ее священнейшее влияние крайне редко обнаруживается ныне между двумя лицами, к вине и стыду презренного любостяжания смертных, которое, помышляя лишь о собственной пользе, осудило ее на вечное изгнание за самые крайние пределы земли. Какая любовь, какие богатства, какое родство заставили бы отозваться в сердце Джизиппо страсть, слезы и вздохи Тита с такою силою, что он красивую, благородную, любимую им невесту отдал Титу – если не дружба? Какие законы, какие угрозы, какой страх могли удержать молодые руки Джизиппо в местах уединенных, темных, на собственном ложе от объятий красивой девушки, может быть и вызывавшей на то порой, – если не дружба? Какие почести, какие награды, какие выгоды заставили бы Джизиппо не заботиться о потере своих родных и родных Софронии, не обращать внимания на оскорбительный ропот черни, пренебрегать издевательствами и насмешками, лишь бы удовлетворить друга, – если не дружба? С другой стороны, что побудило Тита (хотя у него был приличный предлог представиться, что он ничего не видел), рьяно, не колеблясь, искать своей собственной смерти, чтобы спасти Джизиппо от креста, который он сам себе уготовлял, – если не дружба? Что сделало Тита столь великодушным, чтобы разделить без малейшего колебания свое громадное наследие с Джизиппо, у которого судьба отняла его собственное, – если не дружба? Что заставило Тита отдать с готовностью, без всяких сомнений, свою сестру Джизиппо, которого он видел бедняком, дошедшим до крайней нищеты, – коли не дружба? Итак, пусть люди желают себе множества родственников, толпы братьев, большого количества детей, пусть с помощью денег увеличивают количество слуг и пусть не видят, что каждый из них более страшится малейшей опасности и для себя, нежели заботится об устранении больших опасностей отцу или брату, или хозяину, – тогда как друг поступает наоборот.
Новелла девятая
Саладин под видом кцпца учествован мессером Торелло. Наступает крестовый поход; мессер Торелло дает своей жене срок для выхода замуж. Он взят в плен и становится известным султану своим уменьем ходить за ловчими птицами; тот, признав его и объявив ему, кто он, оказывает ему большие почести. Мессер Торето заболел и в одну ночь перенесен при помощи волшебства в Павию; во время торжества, которое совершалось по поводу брака ею жены, он ушан ею и возвращается с нею к себе домой.
Уже Филомена положила конец своему рассказу, и все единодушно восхваляли великодушную благодарность Тита, когда король, предоставляя последнее слово Дионео, так начал говорить: – Прелестные дамы, Филомена, рассуждая о дружбе, несомненно, говорит правду и справедливо посетовала в конце своих речей на то, что ныне она столь мало ценится смертными. Если бы мы были здесь с целью исправлять людские недостатки, либо хотя бы за тем, чтобы порицать их, я продолжил бы ее речи подробным рассуждением; но так как наша цель иная, мне взбрело на ум показать вам в несколько длинном, быть может, но все же занимательном рассказе один из великодушных поступков Саладина, дабы, услышав содержание моей новеллы, если б по недостаткам нашим мы и не могли всецело приобрести чьей-либо дружбы, то по крайней мере ощутили бы наслаждение оказать услугу в надежде, что когда бы то ни было за это нам воспоследует награда.
Итак, скажу, что, как утверждают иные, во времена императора Фридриха Первого христиане устроили всеобщий поход для освобождения святой земли. Услышав о том несколько ранее, Саладин, мужественнейший государь и тогда султан Вавилонии, вознамерился лично посмотреть на снаряжения к этому походу христианских властителей, чтобы лучше успеть приготовиться. Приведя в порядок все свои дела в Египте и делая вид, что собрался в паломничество, он отправился в путь переодетый купцом, взяв с собой только двух главных и самых умных придворных и трех служителей. Он уже проехал многие христианские области и путешествовал по Ломбардии, чтобы перебраться через горы, когда им случилось, на пути между Миланом и Павией, уже вечером повстречать одного дворянина, по имени мессер Торелло д’Истрия, из Павии, который с своими слугами, собаками и соколами ехал в свое прекрасное поместье, находившееся на Тессино, чтобы там пожить. Когда мессер Торелло увидел их, то понял, что они – знатные люди и чужестранцы, и пожелал учествовать их. Потому, когда Саладин спросил у одного из его служителей, сколько еще осталось до Павии и успеет ли он войти в нее, Торелло не дал ответить слуге, а ответил сам: «Господа, вы не успеете добраться до Павии во-время, чтобы вам можно было вступить в нее». – «В таком случае, – сказал Саладин, – будьте любезны указать нам, так как мы чужестранцы, где бы нам лучше пристать». Мессер Торелло ответил: «Это я сделаю охотно. Я только что хотел отправить одного из моих людей по соседству с Павией по кое-какому делу; я пошлю его с вами, и он отведет вас в такое место, где вы очень удобно пристанете на ночь». Приблизившись к самому сметливому из своих слуг, он наказал ему все, что тому следовало сделать, и отправил его с ними, а сам, поспешив в свое поместье, велел приготовить, как мог лучше, прекрасный ужин и накрыть столы в своем саду; когда все было готово, он вышел к воротам поджидать гостей.
Слуга, рассуждая с знатными людьми о всякой всячине, провел их разными окольными путями в поместье своего господина, так что они того не заметили. Лишь только мессер Торелло увидел их, как вышел им навстречу и сказал, смеясь: «Добро пожаловать, господа!» Саладин, будучи очень проницательным, понял, что рыцарь опасался, что они не примут приглашения, если он пригласит их при встрече, потому и привел их к себе в дом хитростью, дабы они не могли отказать ему провесть с ним вечер; ответив на его приветствие, он сказал: «Мессере, если бы можно было сетовать на учтивых людей, мы посетовали бы на вас, принудившего нас (не говоря о том, что вы замедлили наш путь), ничем не заслуживших вашего расположения, разве одним поклоном, принять столь высокое одолжение, каково ваше». Рыцарь, умный и речистый, отвечал: «Господа, внимание, которое я оказываю вам, будет ничтожно в сравнении с тем, какое, судя по вашему виду, вам подобает, но, в самом деле, вне Павии вы не могли бы пристать ни в одном месте, которое было бы удобно; потому не посетуйте, если вы несколько свернули с пути, дабы у вас было немного менее неудобств».
Пока он говорил, слуги подошли к ним и, когда те слезли с лошадей, приняли и поставили их, а мессер Торелло повел трех знатных мужей в комнаты, для них приготовленные, где приказал их разуть, подать им освежиться тонкими винами и в приятной беседе продержал их до часа, когда можно было и ужинать. Саладин, его спутники и все слуги знали латинский язык, почему они все очень хорошо понимали и их разумели, и каждому из них казалось, что рыцарь – самый приятный, самый учтивый и красноречивый из всех, кого они до тех пор видели, а мессеру Торелло представлялось, с своей стороны, что то были более именитые и важные люди, чем он предполагал ранее, почему он внутренне горевал, что не может учествовать их в этот вечер большим пиром и обществом; он и задумал вознаградить их на следующее утро. Наставив одного из своих слуг относительно того, что он затеял сделать, он послал его к своей жене, женщине умнейшей и великодушной, в Павию, которая была совсем вблизи и где ни одни ворота не запирались; после того, проводив именитых людей в сад, он вежливо спросил их, кто они, на что Саладин ответил: «Мы кипрские купцы, прибыли из Кипра и по нашим делам отправляемся в Париж». Тогда мессер Торелло сказал: «Да будет угодно богу, чтобы наша страна производила таких же родовитых людей, каких, видно, Кипр производит купцов». Пока разговор переходил от одного предмета к другому, наступило время ужина, почему он пригласил их пожаловать к столу, и, хотя ужин был не предусмотрен, их угостили очень хорошо и в большом порядке. Не прошло много времени, как убрали со стола, а мессер Торелло, заметив их усталость, уложил их отдохнут в великолепные постели, да и сам вскоре за тем пошел спать.
Слуга, посланный в Павию, исполнил поручение к жене, которая с женским духом, но по-царски распорядившись спешно позвать многих из друзей и служителей мессера Торелло, велела приготовить все необходимое для большого торжества, пригласить на пир, при свете факелов, многих именитейших граждан, собрать тканей, сукон и мехов и устроить полностью все, что муж приказал ей передать. Когда наступил день и знатные люди поднялись, мессер Торелло сел вместе с ними на коней, велел принести своих соколов и, поведя гостей к ближнему броду, показал им, как те летают, когда же Саладин спросил, кто бы отвел их в Павию, в лучшую гостиницу, мессер Торелло сказал: «Я отведу вас, потому что мне надо там быть». Те, поверив ему в том, были очень довольны и вместе с ним пустились в путь.
Был уже третий час, когда они достигли города; предполагая, что они направляются в лучшую гостиницу, они прибыли вместе с мессером Торелло в его дом, где уже находилось для приема знатных людей до пятидесяти лучших граждан, которые тотчас же очутились при их уздечках и стременах. Увидев это, Саладин и его спутники слишком хорошо поняли, в чем дело, и сказали: «Мессер Торелло, это совсем не то, о чем мы вас просили; вы уже достаточно сделали для нас в прошлую ночь и гораздо больше, чем мы того желали, потому было бы хорошо, если бы вы дозволили нам продолжать наш путь». На это мессер Торелло отвечал: «Господа, тем, что было сделано для вас вчера вечером, я обязан судьбе более, чем вам, ибо она застигла вас на пути в такой час, что вам пришлось по необходимости войти в мои домишко; что же касается до нынешнего утра, то им я буду обязан вам, а вместе со мною и все эти именитые люди, что вас окружают; и если вам кажется вежливым отказаться пообедать с ними, то вы можете это сделать, если хотите».
Побежденные этими словами, Саладин и его спутники сошли с лошадей и, весело приветствованные именитыми людьми, были отведены в комнаты, роскошно для них приготовленные; сняв свое дорожное убранство и несколько освежившись, они вступили в зал, где все было великолепно снаряжено. Когда подали воду для рук, сели за стол, где их превосходно угостили, в величайшем и прекрасном порядке, множеством кушаний, так что, если бы приехал туда император, невозможно было бы оказать ему большего почета. И хотя Саладин и его спутники были большими господами и привыкли видеть великое, тем не менее много всему дивовались и почитали за величайшее, принимая во внимание состояние рыцаря, о котором знали, что он – простой гражданин, а не синьор.
Когда кончился обед и убрали столы, беседа шла некоторое время о том и о другом; а так как жар стоял сильный, именитые павийские горожане пошли, по усмотрению Торелло, отдохнуть, а сам он, оставшись со своими тремя гостями, вошел вместе с ними в комнату и, дабы ничто дорогое в его доме не осталось непоказанным им, велел позвать туда свою достойную жену. Та, красивая и высокого роста, украшенная богатыми одеждами, с двумя сынками по сторонам, казавшимися ангелами, подошла к ним и приветливо с ними поздоровалась. Увидев ее, они встали и, приняв ее почтительно, усадили между собою, обласкав ее красавцев сыновей. Когда она вступила с ними в приятную беседу, а мессер Торелло на некоторое время вышел, она приветливо спросила их, откуда они и куда едут, на что знатные люди ответили так же, как отвечали и мессеру Торелло. Тогда дама с веселым видом сказала: «Ну, так я вижу, что моя женская предусмотрительность будет полезна, и потому я прошу вас, как особенной милости, не отказаться и не погнушаться маленьким подарком, который я велю вам сюда принести; но принимая во внимание, что женщины, по малому разумению своему, и приношения дают малые, я прошу вас принять его, более взирая на доброе намерение, чем на достоинство подарка». И, велев принести каждому по две одежды, одну подбитую сукном, а другую мехом, не такие, какие носят горожане или купцы, а синьоры, и три платья из тафты и тонкое белье, сказала: «Примите это, я и мужа своего одела из тех же материя, что и вас; что же касается до других вещей, то, принимая в расчет, что вы вдалеке от ваших жен и тот долгий путь, который сделан, и сколько его еще осталось, зная также, что купцы привыкли к опрятности и холе, я полагаю, хотя все это и малоценно, но может вам пригодиться». Знатные люди изумились, ясно поняв, что, чествуя их, мессер Торелло не хотел упустить ни одной мелочи, и они усомнились, видя роскошь совсем не купеческих одежд, не узнали ли их; тем не менее один из них ответил его жене: «Мадонна, великие это дары, и нам было бы не так-то легко принять их, если бы к тому не принуждали нас ваши просьбы, на которые нельзя ответить отказом». Когда все это устроилось и мессер Торелло вернулся, жена его, поручив их милости божией, простилась с ними и пошла снабдить их слуг такими вещами, какие им пристали.
Мессеру Торелло удалось после многих просьб добиться от гостей, чтобы они провели у него весь этот день, потому, выспавшись, они облеклись в свои одежды и вместе с мессером Торелло поехали верхом несколько прогуляться по городу, а когда наступил час ужина, великолепно поужинали вместе с другими именитыми гостями. Когда настало время, они пошли отдохнуть; поднявшись с наступлением дня, нашли вместо своих усталых коней три крупные и прекрасные парадные лошади, а также свежих и сильных лошадей для своих слуг. Увидев это, Саладин сказал, обратившись к своим спутникам: «Клянусь богом, не бывало человека более совершенного, более учтивого и более внимательного, чем этот, и если короли христианские настолько же короли по себе, насколько он – рыцарь, то султан Вавилонии не сможет отразить и одного, не только что всех тех, которые, мы видим, на него снаряжаются». Понимая, что отказу нет места, они, поблагодарив очень вежливо, сели на коней. Мессер Торелло с многими спутниками проводил их за город довольно далеко, и хотя Саладина печалила разлука с мессером Торелло, – так он успел полюбить его, – тем не менее, торопясь в путь, он попросил его вернуться. А тот, хотя ему трудно было расставаться с ними, сказал: «Господа, я так и сделаю, коли вам угодно, но скажу вам следующее: я не знаю, кто вы, и не хочу знать о том больше, чем то вам желательно, но кто бы вы ни были, на этот раз вы не оставите меня в уверенности, чтобы вы были купцами. Да хранит вас бог!» Саладин, уже простившийся со всеми спутниками мессера Торелло, отвечал ему: «Мессере, еще может случиться, что мы покажем вам свой товар и тем утвердим вас в вашей уверенности. С богом!»
Так Саладин с спутниками и уехал с величайшим желанием, если только он будет жив и не разорен в войне, которой ждал, оказать мессеру Торелло не меньше почести, чем тот оказал ему; и много он беседовал с спутниками о нем, его жене и всех его делах и поступках, еще более расхваливая все. После того как не без больших трудов он объехал весь Запад, сел на корабль и, вернувшись с своими спутниками в Александрию, вполне ознакомленный с делами, стал приготовляться к обороне.
Мессер Торелло вернулся в Павию и долго размышлял, кто бы могли быть те трое гостей, но никогда не добрался, даже приблизительно, до истины. Когда наступило время крестового похода и со всех сторон делались большие приготовления, мессер Торелло, несмотря на просьбы и слезы своей жены, также решился отправиться; приготовив все, что нужно, и садясь на коня, он сказал своей жене, которую сильно любил: «Жена, как видишь, я иду в этот поход столько же для мирской чести, как и для спасения души; поручаю тебе все наши дела и нашу честь; а так как, насколько я уверен в том, что иду, настолько нет уверенности, что вернусь, ввиду тысячи случаев, могущих произойти, я хочу попросить тебя об одном одолжении: что бы со мной ни случилось, если ты не будешь иметь верного известия о моей жизни, то подожди меня, не выходи наново замуж в течение одного года, одного месяца и одного дня, считая с сегодняшнего, когда я уезжаю». Жена, сильно плакавшая, ответила: «Мессере Торелло, не знаю, как перенесу я горе, в котором вы меня оставляете, уезжая; но если жизнь моя окажется сильнее его и с вами бы что-либо приключилось, вы можете жить и умереть в уверенности, что я буду жить и умру женою мессера Торелло, верною его памяти». На это мессер Торелло сказал: «Я вполне уверен, жена, что если то будет зависеть от тебя, все будет так, как ты мне обещаешь; но ты молода, красива, хорошего рода, у тебя много достоинств и они повсюду известны; вот почему я не сомневаюсь, что многие из знатных и именитых людей, если возникнут обо мне сомнения, станут просить тебя в замужество у твоих братьев и родных; а от их приставаний хотя бы ты и желала, ты не сможешь защититься, и тебе придется насильно уступить их желанию. Вот та причина, по которой я прошу у тебя этого срока, а не более долгого». Жена отвечала: «Я сделаю все, что могу, из того, что вам сказала, а если б мне и пришлось поступить иначе, я наверно исполню то, что вы мне приказываете. Молю бога, чтобы он за это время не привел ни меня, ни вас до такой крайности». Сказав это, дама с плачем обняла мессера Торелло и, сняв с своего пальца кольцо, отдала его ему, говоря: «Если случится, что я умру раньше, чем увижу вас, то, глядя на него, вспоминайте меня». Взяв его, он сел на коня и, попрощавшись с каждым, направился в путь.
Добравшись со своими спутниками до Генуи и сев в галеру, он выехал и немного времени спустя достиг Акры, где пристал к другому войску христиан, в котором мало-помалу начались великие болезни и смертность. Пока она длилась, хитростью или удачей Саладина, только почти все спасшиеся христиане были им взяты без боя и распределены и посажены в тюрьмы по разным городам. В числе прочих был взят и мессер Торелло и посажен в тюрьму в Александрии. Не будучи известным никому и боясь, чтобы кто-нибудь не признал его, он, вынужденный необходимостью, занялся приручением птиц, на что он был большой мастер, почему весть о нем дошла до Саладина, который, велев освободить его из тюрьмы, удержал его при себе в качестве сокольничего. Мессер Торелло, которого Саладин не называл иным именем, как христианин, и которого не узнавал, так же как и тот его, жил душой в Павии и несколько раз пытался бежать, но ему не удавалось; вот почему, когда некие генуэзцы прибыли послами к Саладину для выкупа своих сограждан и уже намеревались возвратиться, он надумал написать своей жене, что он жив и постарается насколько возможно скоро вернуться к ней, и чтобы она ожидала его; так он и сделал и настоятельно упросил одного из послов, которого знал, устроить так, чтоб письмо попало в руки аббата Сан Пиетро в Чьель д’Оро, который был ему дядей.
|
The script ran 0.029 seconds.