Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Триумфальная арка [1945]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Роман «Триумфальная арка» написан известным немецким писателем Э. М. Ремарком (1898 -1970). Автор рассказывает о трагической судьбе талантливого немецкого хирурга, бежавшего из фашистской Германии от преследований нацистов. Ремарк с большим искусством анализирует сложный духовный мир героя. В этом романе с огромной силой звучит тема борьбы с фашизмом, но это борьба одиночки, а не организованное политическое движение.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

— Меня удивляет, что Бернштейну до сих пор разрешают практиковать, — сказал он. — Больше не разрешают. Он принял меня тайком, после первого кровотечения. Счастье, что мне нельзя рожать. Ребенок от нациста… — ее всю передернуло. Равик встал. — Мне нужно идти. После обеда Вебер еще раз посмотрит вас. Только для проформы. — Знаю. И все же… на этот раз мне страшно. — Но послушайте, Кэт… Ведь не в первый раз… К тому же это менее опасно, чем операция аппендицита, которую я сделал вам два года назад. — Равик бережно обнял ее за плечи. — Вы были первым человеком, которого я оперировал в Париже. Это как первая любовь. Я буду очень осторожен. К тому же вы мой талисман. Вы принесли мне счастье. Вы и впредь должны мне его приносить. — Да, — сказала она и с благодарностью посмотрела на него. — Хорошо. Прощайте, Кэт. В восемь вечера зайду за вами. — Прощайте, Равик. Сейчас я пойду к Мэнбоше и куплю себе вечернее платье. Надо избавиться от этой усталости. И от ощущения, будто я попала в паутину. Ох, уж эта мне Вена, — сказала она с горькой усмешкой. — Город грез… Равик спустился в лифте и пошел через холл мимо бара. В холле сидело несколько американцев. Посредине стоял стол, а на нем — огромный букет красных гладиолусов. В тусклом рассеянном свете они напоминали запекшуюся кровь, лишь подойдя ближе, он увидел, что цветы совсем свежие. На втором этаже отеля «Энтернасьональ» все шло ходуном. Двери многих номеров были распахнуты настежь, горничная и коридорный очертя голову носились из комнаты в комнату, а хозяйка стояла в коридоре и командовала ими. Равик поднялся по лестнице. — В чем дело? — спросил он. Хозяйка была сильной женщиной с могучим бюстом и маленькой головкой с короткими черными кудряшками. — Испанцы уехали, — ответила она. — Знаю. Но зачем же так поздно убирать комнаты? — К утру понадобятся. — Новые немецкие эмигранты? — Нет, испанцы. — Испанцы? — переспросил Равик, не сразу поняв, что она имеет в виду. — Как же так? Ведь они только что уехали. Хозяйка посмотрела на него черными блестящими глазами и улыбнулась. В ее улыбке отразилось простецкое знание жизни и бесхитростная ирония. — Зато другие возвращаются, — сказала она. — Какие другие? — Ну, их противники, разумеется. Так ведь всегда бывает. — Хозяйка крикнула что-то горничной, убиравшей комнату. — У нас старый отель, — произнесла она не без гордости. — И наши гости охотно приезжают обратно. Они уже дожидаются своих прежних комнат. — Уже дожидаются? — удивился Равик. — Кто дожидается? — Господа из враждебного лагеря. Многие из них уже жили здесь. С тех пор прошло немало времени, и кое-кого, конечно, убили. Но остальные находились в Биаррице и в Сен-Жан-де-Люз, дожидаясь, пока освободятся комнаты. — Разве они уже были у вас? — Но, мсье Равик, помилуйте! — Хозяйка удивилась такой непонятливости. — Конечно, были. При диктаторе Примо де Ривера. Тогда им пришлось бежать, и они жили у нас. Когда Испания стала республиканской, они вернулись домой, а сюда прибыли монархисты и фашисты. Теперь их у нас почти нет. Уехали, а республиканцы снова приезжают. Разумеется, те, кто уцелел. — Верно. Об этом я не подумал. Хозяйка заглянула в одну из комнат. Над кроватью висела цветная литография с изображением короля Альфонса. — Жанна, сними его! — крикнула хозяйка. Горничная принесла портрет. — Так. Поставь сюда. Хозяйка прислонила портрет к стене и пошла дальше. В следующем номере висел портрет генерала Франко. — Этого тоже. Поставь рядом с Альфонсом. — А почему, собственно, испанцы, уезжая, не взяли портреты с собой? — спросил Равик. — Когда эмигранты возвращаются на родину, они редко берут с собой портреты, — объяснила хозяйка. — На чужбине эти портреты утешают. А когда возвращаешься, они уже не нужны. Возить с собой громоздкие рамы неудобно, да и стекло легко бьется. Портреты почти всегда остаются в отелях. Она прислонила к стене в коридоре еще два портрета жирного генералиссимуса, еще одного Альфонса и небольшой портрет генерала Кейпо де Льяно. — Святых трогать не надо, — решила она, заметив на стене красочную репродукцию Мадонны. — Святые держат нейтралитет. — Не всегда, — сказал Равик. — В тяжелые времена у Бога всегда есть какой-то шанс. Не раз я уже видела здесь атеистов за молитвой. — Энергичным жестом хозяйка поправила свою левую грудь. — А вам разве не приходилось молиться, когда вас брали за горло? — Конечно. Но я ведь не атеист. Я просто маловерующий. Появился коридорный с целой охапкой портретов. — Хотите переменить декорации? — спросил Равик. — А как же? В нашем деле требуется большой такт. Иначе никак не завоюешь добрую славу. Особенно если имеешь дело с такими клиентами, как наши; они, откровенно говоря, крайне щепетильны в таких вопросах. Кому понравится, если со стены на тебя гордо взирает намалеванный яркими красками смертельный враг, да еще в золотой рамке? Разве я не права? — Стопроцентно. Хозяйка обратилась к коридорному: — Адольф, поставь портреты сюда. Или лучше к стене, там светлее, пусть стоят рядышком, чтобы их было хорошо видно. Коридорный пробурчал что-то себе под нос и занялся подготовкой экспозиции. — А сейчас что вы развесите в комнатах? — не без интереса спросил Равик. — Оленей, пейзажи, извержение Везувия и все такое прочее? — Только если не хватит старых портретов. — Каких старых? — Тех, что висели тут раньше. Эти мсье оставили их здесь, когда пришли к власти и вернулись на родину. Вот посмотрите. Она указала на левую стену коридора, где уже были расставлены новые портреты. Они выстроились в ряд — как раз напротив тех, что вынесли из комнат. Здесь были два портрета Маркса, три портрета Ленина, из которых один был наполовину заклеен бумагой, несколько небольших, вставленных в рамку портретов Негрина и других руководителей республиканской Испании, портрет Троцкого. Эти портреты были скромны, не бросались в глаза, не блистали красками, орденами и эмблемами, как все эти помпезные альфонсы, франко и примо де ривера, стоявшие визави вдоль правой стены. Два мира молча уставились друг на друга в тускло освещенном коридоре, а между ними прохаживалась хозяйка французского отеля, наделенная тактом, опытом и иронической мудростью галльской расы. — Когда эти мсье съехали, я все припрятала, — сказала она. — В настоящее время правительства держатся недолго. Как видите, я не ошиблась, — вот они и пригодились. В нашем деле нужна дальновидность. Она распорядилась, как развесить портреты. Троцкого отправила обратно в подвал. Троцкий не внушал ей никакого доверия. Равик осмотрел заклеенный наполовину портрет. Отодрав бумагу, он обнаружил улыбающегося Троцкого. Очевидно, репродукцию заклеил сторонник Сталина. — Вот, — сказал Равик. — Снова Троцкий, замаскированный. Снято еще в добрые старые времена. Хозяйка повертела в руках репродукцию. — Можно выбросить. Не имеет никакой цены. Одна половина непрерывно оскорбляет другую. — Она передала репродукцию слуге. — А рамку оставь, Адольф. Она из добротного дуба. — Что же вы намерены делать с остальными? — спросил Равик. — С альфонсами и франко? — Отправим в подвал. А вдруг опять понадобятся. — У вас не подвал, а чудо. Временный пантеон. Там есть еще какие-нибудь портреты? — О, разумеется! Есть еще русские — несколько портретов Ленина, в картонных рамках, ведь надо же что-то иметь про запас… И еще есть портреты последнего царя. Остались от русских эмигрантов, которые умерли в моем отеле. Есть даже великолепный оригинал, написанный маслом и оправленный в тяжелую золоченую раму. Его привез один мсье. Потом он покончил жизнь самоубийством. Есть также итальянцы. Два Гарибальди, три короля и слегка подпорченный Муссолини на газетной бумаге. Еще тех времен, когда он был социалистом и жил в Цюрихе. Интересен как уникальный экземпляр. А так его все равно никто не хочет вешать на стенку! — А немцы у вас есть? — Есть несколько портретов Маркса, их больше всего. Затем Лассаль, Бебель… Групповой снимок — Эберт, Шейдеман, Носке и другие. Носке кто-то замазал чернилами. Мне сказали, что он стал нацистом. — Правильно. Можете повесить его вместе с социалистом Муссолини. А из других немцев никого нет? — Как же! Один Гинденбург, один кайзер Вильгельм, один Бисмарк и… — хозяйка улыбнулась, — даже Гитлер в плаще… Так что мы совсем неплохо укомплектованы. — Как? — удивился Равик. — Гитлер? Откуда он у вас? — Его оставил какой-то гомосексуалист. По имени Пуци. Приехал сюда в 1934 году, когда в Германии убили Рема и остальных. Все время чего-то боялся и без конца молился. Потом его увез какой-то богатый аргентинец. Хотите взглянуть на Гитлера? Он в подвале. — Не сейчас и не в подвале. Предпочитаю посмотреть на него, когда все ваши комнаты будут увешаны портретами в том же духе. Хозяйка пристально взглянула на него. — Ах вот что! Вы хотите сказать, когда нацисты прибудут сюда как эмигранты? У «Шехерезады» стоял Борис Морозов в расшитой золотом ливрее. Он открыл дверцу такси. Из машины вышел Равик. Морозов ухмыльнулся. — А мне показалось, ты решил больше здесь не бывать. — Я и не хотел. — Это я его заставила, Борис. — Кэт обняла Морозова. — Слава Богу, я опять с вами! — У вас русская душа, Катя. Одному Богу известно, почему вам суждено было родиться в Бостоне. Проходи, Равик. — Морозов распахнул входную дверь. — Человек велик в своих замыслах, но немощен в их осуществлении. В этом и его беда, и его обаяние. «Шехерезада» была отделана под восточный шатер. Русские кельнеры в красных черкесках, оркестр из русских и румынских цыган. Посетители сидели на диване, тянувшемся вдоль всей стены. Рядом стояли круглые столики со стеклянными плитами, освещаемыми снизу. В зале царил полумрак и было довольно людно. — Что вы будете пить, Кэт? — спросил Равик. — Водку. И пусть играют цыгане. Хватит с меня «Сказок Венского леса» в ритме военного марша. — Она скинула туфли и забралась с ногами на диван. — Усталость уже прошла, Равик, — сказала она. — Несколько часов в Париже — и я совсем другая. Но меня все еще не покидает ощущение, будто я бежала из концлагеря. Представляете себе? Равик посмотрел на нее. — Да… в общем представляю. Кельнер принес небольшой графин водки. Равик наполнил рюмки и одну из них подал Кэт. Она поспешно, словно утоляя жажду, выпила водку, поставила рюмку на стол и огляделась. — «Шехерезада» — затхлая дыра, здесь все словно нафталином пересыпано, — сказала Кэт и улыбнулась. — Но по ночам она преображается в волшебную пещеру снов и грез. Кэт откинулась на спинку дивана. Мягкий свет, лившийся из-под столика, освещал ее лицо. — Равик, почему ночью все становится красочнее? Все кажется каким-то легким, доступным, а недоступное заменяешь мечтой. Почему? Он улыбнулся. — Только мечта помогает нам примириться с действительностью. Музыканты начали настраивать инструменты. Вспорхнули квинты и скрипичные пассажи. — Вы не похожи на человека, опьяняющего себя мечтой, — сказала Кэт. — Можно опьяняться и правдой. Это еще опаснее. Зазвучала музыка. Сначала только цимбалы. Мягкие замшевые молоточки тихо, почти неслышно выхватили из сумрака мелодию, взметнули ее нежным глиссандо и, помедлив, передали скрипкам. Цыган, неторопливо пройдя через весь зал, подошел к их столику. Он стоял улыбаясь и прижимая скрипку к подбородку; нагловатые глаза, рассеянно-хищное выражение лица. Без скрипки он походил бы на торговца скотом. Со скрипкой он был посланцем бескрайних степей, чарующих вечеров, необъятных далей — всего, что никогда не станет явью. Кэт ощущала мелодию всей кожей, ей казалось, будто апрельская ключевая вода пощипывает плечи. Захотелось услышать чей-то зов и откликнуться, но никто не звал. Слышалось смутное звучание чьих-то голосов, мелькали обрывки расплывчатых воспоминаний, чудилось сверкание переливчатой парчи, но все уносилось вихрем, и не было никого, и никто не звал. Цыган поклонился. Равик сунул ему кредитку. Кэт встрепенулась. — Вы были когда-нибудь счастливы, Равик? — Был, и не один раз. — Я не о том. Я хочу сказать — счастливы по-настоящему, самозабвенно, до потери сознания, всем своим существом. Равик смотрел на узкое взволнованное лицо женщины, знавшей лишь самую зыбкую разновидность счастья — любовь. — Не один раз, Кэт, — сказал он, имея в виду нечто совсем иное и зная, что и это иное не было счастьем. — Вы не хотите меня понять. Или не хотите говорить об этом. Кто там поет под оркестр? — Не знаю. Я здесь давно уже не был. — Ее не видно отсюда, и среди цыган ее нет. Вероятно, сидит за каким-нибудь столиком. — Возможно, одна из посетительниц. Здесь это часто бывает. — Странный голос, — проговорила Кэт. — Педальный и мятежный. — Это песни такие. — Или я такая… Вы понимаете слова? — «Я вас любил…» — романс на стихи Пушкина. — Вы знаете русский? — Так, насколько меня обучил ему Морозов. Главным образом ругательства. В этом смысле русский — просто выдающийся язык. — Вы не любите говорить о себе, не правда ли? — Я даже думать не люблю о себе. Кэт помолчала. — Порою мне кажется, что прежняя жизнь кончилась, — сказала она. — Беспечность, надежды — все это уже позади. Равик улыбнулся. — Она никогда не кончится, Кэт. Жизнь слишком серьезная вещь, чтобы кончиться прежде, чем мы перестанем дышать. Она не слушала его. — Меня часто мучает страх, — сказала она. — Внезапный, необъяснимый страх. Кажется, выйдем отсюда и увидим весь мир в развалинах. Вам знакомо такое ощущение? — Да, Кэт. Оно знакомо каждому. Вот уже двадцать лет, как вся Европа поражена этой болезнью. Она не ответила, прислушиваясь к песне. — А теперь уже не по-русски, — сказала она. — Да, по-итальянски. «Санта Лючия». Луч прожектора скользнул от скрипача к столику около оркестра, и Равик увидел певицу. Это была Жоан Маду. Она сидела за столиком, опираясь на него рукой, и, словно в раздумье, глядела прямо перед собой, будто была совсем одна в этом большом зале. В резком белом свете лицо ее казалось очень бледным. В нем не осталось и следа от бесцветного, стертого выражения, знакомого Равику. Сейчас оно было озарено какой-то волнующей, погибельной красотой, и он вспомнил, что однажды уже видел его таким — ночью, в ее комнате, но тогда он приписал это легкому дурману опьянения, и все тотчас погасло, исчезло. И вот снова то же лицо, лицо, теперь еще более прекрасное. — Что с вами, Равик? — спросила Кэт. Он обернулся. — Ничего. Знакомый напев. Душещипательный неаполитанский романс. — Воспоминания? — Нет. У меня нет воспоминаний. Он сказал это резче, чем хотел, и Кэт внимательно посмотрела на него. — Иной раз мне так хочется знать, что с вами происходит, Равик. Он небрежно махнул рукой. — То же, что и со всеми другими. В наши дни мир полон авантюристов поневоле. Их можно встретить в любом отеле для беженцев. И у каждого своя история, которая была бы прямо-таки находкой для Александра Дюма или Виктора Гюго. А теперь едва начнешь рассказывать, как все уже зевают… Выпейте еще, Кэт… Спокойно прожить жизнь — вот что сегодня кажется самым невероятным приключением. Оркестр заиграл блюз. Более убогой музыки невозможно было вообразить, однако несколько пар все же начали танцевать. Жоан Маду поднялась и направилась к выходу. Она шла так, словно ресторан был пуст. Вдруг Равику вспомнилось, что сказал о ней Морозов. Жоан прошла довольно близко от их столика. Ему показалось, что она заметила его, но ее взгляд равнодушно скользнул куда-то мимо него, и она вышла из зала. — Вы знакомы с этой женщиной? — спросила Кэт, наблюдавшая за ним. — Нет. VIII — Вы видите, Вебер? — спросил Равик. — Здесь… здесь… И здесь… Вебер склонился над операционным столом. — Да… — Маленькие узелки, вот… И вот… Это не просто опухоль и не разрастания… — Нет… Равик выпрямился. — Рак, — сказал он. — Несомненно рак! Давно у меня не было таких сложных случаев. Исследование зеркалом ничего не дает, в области таза прощупывается только небольшое размягчение на одной стороне, небольшой инфильтрат, — может быть, киста или миома, — ничего серьезного, но идти снизу нельзя. Пришлось вскрыть брюшную полость, и мы вдруг обнаруживаем рак. Вебер посмотрел на него. — Что вы намерены делать? — Можно взять замороженный срез и сделать биопсию. Буассон еще в лаборатории? — Конечно. Вебер поручил сестре позвонить в лабораторию. Она поспешно исчезла, неслышно ступая на резиновых подошвах. — Необходимо расширить объем операции — сделать гистероэктомию,[9] — сказал Равик. — Остальное не имеет смысла. Весь ужас в том, что она ничего не знает. Пульс? — спросил он. — Ровный. Девяносто. — Кровяное давление? — Сто двадцать. — Хорошо. Равик посмотрел на Кэт. Она лежала на операционном столе в положении Тренделенбурга.[10] — Надо бы ее предупредить. Получить согласие. Нельзя же так вот взять и искромсать ее… Или как вы считаете? — По закону нельзя. А вообще… мы ведь все равно уже начали. — Пришлось начать. Обычное выскабливание снизу оказалось невозможно. А теперь получается уже совсем другая операция. Удалить матку — это не то, что выскоблить плод. — По-моему, она доверяет вам, Равик. — Не знаю. Может быть. Но согласится ли?.. — Он поправил локтем резиновый фартук, надетый поверх халата. — И все-таки… Пока что попробуем продвинуться дальше. Еще успеем решить; делать ли гистероэктомию. Эжени, нож! Он продолжил разрез до пупка, наложил зажимы на мелкие сосуды, более крупные перехватил двойными лигатурами, взял другой нож и разрезал желтоватую фасцию. Отделив мышцы под ней тупой стороной ножа, приподнял брюшину, вскрыл ее и зафиксировал края зажимами. — Расширитель! Младшая операционная сестра уже держала его наготове. Она протянула цепочку с грузом и прикрепила к ней пластинку. — Салфетки! Он обложил рану влажными теплыми салфетками и осторожно ввел корнцанг. — Посмотрите-ка сюда… — обратился он к Веберу. — И сюда. Вот широкая связка. Плотная, затвердевшая масса. Здесь уже ничего не поделаешь. Слишком далеко зашло. Вебер внимательно смотрел на место, указанное Равиком. — Видите, — сказал Равик. — Эти артерии уже нельзя перехватить зажимами. Ткань очень истончилась. И тут метастазы. Безнадежно… Он осторожно срезал узкую полоску ткани. — Буассон в лаборатории? — Да, — сказала сестра. — Я позвонила ему, он ждет. — Хорошо. Пошлите ему. Подождем результатов анализа. Это займет не более десяти минут. — Пусть сообщит по телефону, — добавил Вебер. — Сразу же. Операцию пока приостановим. Равик выпрямился. — Как пульс? — Девяносто пять. — Кровяное давление? — Сто пятнадцать. — Хорошо. Я полагаю, Вебер, нам нечего больше раздумывать, следует ли оперировать больную без ее согласия. Здесь уже ничего не сделаешь. Вебер кивнул. — Зашить, — сказал Равик, — удалить плод — и все. Зашить и ничего не говорить. Он смотрел на открытую брюшную полость, обложенную белыми салфетками. В резком электрическом свете они казались белее свежевыпавшего снега, в котором зиял алый кратер раны. Кэт Хэгстрем, тридцати четырех лет, своенравная, изящная, с загорелым тренированным телом, полная желания жить, — приговорена к смерти чем-то туманным и незримым, исподволь разрушающим клетки ее организма. Он снова склонился над операционным столом. — Ведь мы еще должны… Ребенок. В этом распадающемся теле на ощупь, вслепую пробивалась к свету новая жизнь. И она тоже была обречена. Бессознательный росток, прожорливое, жадно сосущее нечто. Оно могло бы играть в парках. Кем-то стать — инженером, священником, солдатом, убийцей, человеком… Оно бы жило, страдало, радовалось, разрушало… Инструмент, уверенно двигаясь вдоль невидимой стенки, встретил препятствие, осторожно сломил его и извлек… Конец. Конец всему, что не обрело сознания, всему, что не обрело жизни — дыхания, восторга, жалоб, роста, становления. Не осталось ничего. Только кусочек мертвого, обескровленного мяса и немного запекшейся крови. — Буассон уже сообщил что-нибудь? — Нет еще. Вот-вот позвонит. — Можно еще немного подождать. Равик отступил на шаг от стола. — Пульс? За экраном он увидел глаза Кэт. Она смотрела на него, но не оцепенелым взглядом, а так, словно все видела и все знала. На мгновение ему показалось, будто она проснулась. Он сделал еще шаг и остановился. Нет! Только показалось… Игра света. — Пульс?! — Сто. Кровяное давление сто двенадцать. Падает. — Пора! — сказал Равик. — Буассон должен бы уже сообщить. Внизу приглушенно зазвонил телефон. Вебер посмотрел на дверь. Равик не обернулся. Он ждал. Наконец вошла сестра. — Да, — проговорил Вебер. — Рак. Равик кивнул и снова принялся за работу. Он снял щипцы и зажимы, извлек салфетки. Эжени стояла рядом и пересчитывала инструменты. Он начал зашивать. Ловко, методично, точно, сосредоточив все свое внимание и ни о чем другом не думая. Могила закрывалась. Смыкались слои тканей, вплоть до последнего, самого верхнего; наложив скобки, он выпрямился. — Готово. Нажав на педаль, Эжени перевела стол в горизонтальное положение и накрыла Кэт простыней. «Шехерезада», подумал Равик. Позавчера… платье от Мэнбоше… вы были когда-нибудь счастливы… не один раз… я боюсь… пустяки, обычное дело… играли цыгане… Он посмотрел на часы над дверью. Двенадцать. Обеденный перерыв. Сейчас везде распахиваются двери контор и фабрик, поток здоровых людей устремляется на улицу. Сестры выкатили тележку из операционной. Равик снял резиновые перчатки и пошел мыть руки. — Выньте окурок изо рта! — предупредил его, Вебер, стоявший у другого умывальника. — Обожжете губы. — Да, спасибо… Кто же ей обо всем скажет, Вебер? — Вы, — незамедлительно последовал ответ. — Придется объяснить, почему мы ее оперировали. Она ожидала, что все будет сделано обычным путем. А правду мы ей сказать не можем. — Что-нибудь придумаете, — уверенно ответил Вебер. — Вы так считаете? — Конечно. У вас достаточно времени до вечера. — А у вас? — Мне мадам Хэгстрем не поверит. Ей известно, что оперировали вы, и обо всем она захочет узнать только от вас. Мой приход лишь насторожит ее. — Верно. — Не понимаю, как все это могло развиться в такой короткий срок. — Могло… Хотелось бы мне знать, что же я ей все-таки скажу. — Уж что-нибудь придумаете. Скажите, мол, киста или миома. — Да, — сказал Равик. — Киста или миома. Ночью он еще раз зашел в клинику. Кэт спала. Вечером она проснулась, ее вырвало, почти целый час она не могла успокоиться, но потом снова уснула. — Спрашивала о чем-нибудь? — Нет, — ответила краснощекая сестра. — Она еще не совсем пришла в себя и ни о чем не спрашивала. — Думаю, проспит до утра. Если проснется и спросит, скажите, что все обошлось благополучно. Пусть поспит еще. В случае необходимости дайте снотворное. Если будет метаться во сне, позвоните доктору Веберу или мне. В отеле скажут, где можно меня найти. Он стоял на улице, как человек, которому опять удалось спастись бегством. Еще несколько часов, и он должен будет солгать, глядя в доверчивое лицо. Ночь вдруг показалась ему теплой и трепетно-светлой. Опять серую проказу жизни скрасят несколько часов, милосердно подаренных судьбой, — скрасят и улетят, как голуби. И часы эти тоже ложь — ничто не дается даром, — только отсрочка. А что не отсрочка? Разве не все на свете — только отсрочка, милосердная отсрочка, пестрое полотнище, прикрывающее далекие, черные, неумолимо приближающиеся врата? Равик вошел в бистро и сел за мраморный столик у окна. В зале было накурено и шумно. Появился кельнер. — Рюмку «дюбонне» и пачку сигарет «Колониаль». Он распечатал пачку и закурил сигарету, набитую черным табаком. Рядом несколько французов спорили о своем продажном правительстве и мюнхенском сговоре. Равик почти не слушал их. Всем известно, что мир объят апатией и катится в пропасть новой войны. Против этого никто даже не возражал… Хотелось только отсрочки — хотя бы еще на год — вот единственное, за что еще хватало сил бороться. Везде и всюду одно — отсрочка… Он выпил рюмку «дюбонне». Приторный, с затхлым привкусом аперитив вызвал легкую тошноту. Зачем он его заказал? Равик подозвал кельнера. — Рюмку коньяку. Он посмотрел в окно и постарался отогнать мрачные мысли. Если все равно ничего нельзя сделать, незачем доводить себя до безумия. Он вспомнил, когда усвоил этот урок, один из величайших уроков его жизни… Это случилось в августе 1916 года под Ипром. Накануне роту отвели с передовой в тыл. Впервые за все время пребывания на фронте они стояли на таком спокойном участке. Потерь никаких. И вот они лежат под теплым августовским солнцем вокруг костра и пекут картошку, вырытую тут же в поле. Минуту спустя от всего этого ничего не осталось. Внезапный артиллерийский налет — снаряд угодил прямо в костер… Когда он, целый и невредимый, пришел в себя, то увидел, что два его товарища убиты… Чуть поодаль лежал его друг Пауль Мессман, которого он знал с малых лет, с которым играл в детстве, учился в школе и был неразлучен. Пауль лежал с развороченным животом и вывалившимися внутренностями… Солдаты отнесли Мессмана на брезенте в полевой лазарет, шли напрямик по отлого поднимающемуся жнивью. Они несли его вчетвером на коричневом брезенте; Мессман лежал с раскрытым ртом и бессмысленно вытаращенными глазами, прижимая ладонями белые, жирные, окровавленные внутренности. Целый час он, не переставая, кричал. А еще через час — умер. Равик вспомнил, как они вернулись назад. Отупевший, совершенно уничтоженный, сидел он в бараке. Ему еще ни разу не доводилось видеть что-либо подобное. Здесь его и нашел командир отделения Катчинский, до войны он был сапожником. — Пошли, — сказал Катчинский. — У баварцев в полевом буфете есть пиво и водка. И колбаса есть. Он обалдело уставился на Катчинского. Такая грубость была ему непонятна. Катчинский внимательно поглядел на него и сказал: — Хочешь не хочешь, а пойдешь! Будешь упираться — палкой погоню. Сегодня ты нажрешься, налижешься и сходишь в бардак. Он ничего не ответил. Катчинский подсел к нему. — Знаю, что с тобой. Знаю даже, что ты сейчас обо мне думаешь. Но я здесь два года, а ты — две недели. Послушай! Можем мы чем-нибудь помочь Мессману? Нет. Ты ведь знаешь, что мы пошли бы на все, будь хоть один шанс спасти его. Он взглянул на Катчинского. Да, он это знал. Верил, что Катчинский поступил бы именно так. — Ладно. Он умер. Для него ничего больше не сделаешь. А нас через два дня снова пошлют на передовую. На этот раз нам достанется. Будешь здесь торчать и все время думать о Мессмане — только зря себя изведешь. Дойдешь до ручки, сам не свой станешь. При первом же артиллерийском налете замешкаешься, опоздаешь на каких-то полсекунды. И тогда мы потащим в тыл тебя, как Мессмана. Кому это нужно? Мессману? Кому-нибудь другому? Нет. А тебе просто будет крышка, вот и все. Теперь понятно? — Все равно не смогу я… — Заткнись, сможешь! Другие тоже смогли. Не ты первый. После той ночи ему стало легче. Он пошел вместе с Катчинским и усвоил данный ему урок. Помогай, пока можешь… Делай все, что в твоих силах… Но когда уже ничего не можешь сделать — забудь! Повернись спиной! Крепись! Жалость позволительна лишь в спокойные времена. Но не тогда, когда дело идет о жизни и смерти. Мертвых похорони, а сам вгрызайся в жизнь! Тебе еще жить и жить. Скорбь скорбью, а факты фактами. Посмотри правде в лицо, признай ее. Этим ты нисколько не оскорбишь память погибших. Только так можно выжить. Равик выпил коньяку. Французы за соседним столом все еще болтали о своем правительстве. О несостоятельности Франции. Об Англии. Об Италии. О Чемберлене… Слова, слова… А другие действовали. Они не были сильнее, они были решительнее. Они не были смелее, они лишь знали, что другие не станут сопротивляться. Отсрочка… Но на что ее употребили? Чтобы вооружиться, чтобы наверстать упущенное, чтобы собраться с силами? Черта с два! Сидели, сложа руки, и смотрели, как вооружаются другие… Бездеятельно выжидали, надеялись на новую отсрочку. Старая притча о стаде моржей: сотнями лежали они на берегу, пришел охотник и стал одного за другим приканчивать дубинкой. Объединившись, они могли бы легко раздавить его — но они лежали, смотрели, как он, убивая, подходит все ближе, и не трогались с места: ведь убивал-то он всего-навсего соседей — одного за другим. История европейских моржей. Закат цивилизации. Усталые и бесформенные сумерки богов. Выцветшие знамена прав человека. Распродажа целого континента. Надвигающийся потоп. Суетливые торгаши, озабоченные лишь конъюнктурой цен. Жалкий танец на краю вулкана. Народы, снова медленно гонимые на заклание. Овцу принесут в жертву, блохи — спасутся. Как всегда. Равик погасил сигарету и оглянулся. К чему все это? Разве минувший вечер не был кроток, как голубь, мягкий, серый голубь? Мертвых похорони, а сам вгрызайся в жизнь. Время быстротечно. Выстоять — вот что главное. Когда-нибудь ты понадобишься. Ради этого надо сберечь себя и быть наготове. Он подозвал кельнера и расплатился. Равик вошел в «Шехерезаду». Играл цыганский оркестр. В зале было темно. Только на столик у самого оркестра падал яркий луч прожектора, освещая Жоан Маду. Он остановился у входа. Подошел кельнер и пододвинул ему столик. Равик продолжал стоять, глядя на Жоан. — Водки? — спросил кельнер. — Да. Графин. Равик сел за столик. Он налил рюмку и быстро выпил. Хотелось отделаться от всего, о чем только что думал. Хотелось забыть гримасу прошлого и гримасу смерти — живот, развороченный снарядом, живот, разъедаемый раком. Он заметил, что сидит за тем столиком, за которым два дня назад сидел вместе с Кэт Хэгстрем. Соседний столик освободился. Однако Равик не стал пересаживаться. Какая разница, сидеть тут или там, — Кэт Хэгстрем все равно уже не помочь. Как это однажды сказал Вебер? Зачем расстраиваться, если случай безнадежный? Делаешь, что можешь, и спокойно отправляешься домой. А иначе что бы с нами стало? И впрямь — что бы с нами стало? Он слушал голос Жоан Маду, доносившийся из оркестра. Кэт была права — этот голос волновал. Он взял графин с кристально прозрачной водкой. Одно из тех мгновений, когда краски распадаются, когда серая тень падает на жизнь и она ускользает из-под бессильных рук. Таинственный отлив. Беззвучная цезура между двумя вздохами. Клыки времени, медленно вгрызающиеся в сердце. «Санта Лючия», — пел тот же голос под аккомпанемент оркестра. Голос накатывался, словно морской прибой, доносился с другого, забытого берега, где что-то расцветало. — Как вам нравится? — Кто? Равик поднялся. Рядом стоял метрдотель. Он кивнул в сторону Жоан Маду. — Хорошо, очень хорошо. — Это, конечно, не сенсация. Но вперемежку с другими номерами сойдет. Метрдотель проследовал дальше. На миг в слепящем свете прожектора резко обозначилась его черная бородка. Затем он растворился в темноте. Равик посмотрел ему вслед и снова налил рюмку. Прожектор погас. Оркестр заиграл танго. Снова всплыли освещенные снизу круги столиков и едва различимые лица над ними. Жоан Маду поднялась и стала пробираться между столиками. Несколько раз ей пришлось остановиться — пары выходили танцевать… Равик посмотрел на Жоан, а она на него. Ее лицо не выразило и тени удивления. Она направилась прямо к Равику. Он встал и отодвинул столик в сторону. Один из кельнеров поспешил на помощь. — Благодарю, — сказал он. — Сам справлюсь. Только принесите еще одну рюмку. Он поставил столик на место и наполнил рюмку, принесенную кельнером. — Водка, — сказал он. — Не знаю, пьете ли вы водку. — Да. Мы уже ее однажды пили. В «Бель орор». — Верно. Однажды мы уже были и здесь, подумал Равик. С тех пор прошла целая вечность. Три недели. Тогда ты сидела, съежившись под плащом, жалкий комочек горя, жизнь, угасающая в полутьме. А теперь… — Салют! — сказал он. Ее лицо чуть прояснилось. Она не улыбнулась, только лицо просветлело. — Давно я этого не слышала, — сказала она. — Салют! Он выпил свою рюмку и посмотрел на Жоан. Высокие брови, широко поставленные глаза, губы — все, что было стертым, разрозненным, лишенным связи, вдруг слилось в светлое, таинственное лицо. Оно было открытым — это и составляло его тайну. Оно ничего не скрывало и ничего не выдавало. Как я этого раньше не заметил? — подумал он. Но, быть может, раньше, кроме смятения и страха, ничего в нем и не было. — Есть у вас сигареты? — спросила Жоан. — Только алжирские. Те самые, с крепким черным табаком. Равик хотел подозвать кельнера. — Не такие уж они крепкие, — сказала она. — Как-то вы мне дали одну. На мосту Альма. — Правда. Правда и неправда, подумал он. Тогда ты была измученной женщиной с поблекшим лицом, ты была не ты; потом между нами что-то произошло… И вдруг выясняется — все это неправда. — Я уже был здесь раз, — сказал он. — Позавчера. — Знаю. Я вас видела. Жоан не спросила о Кэт Хэгстрем. Она спокойно сидела в углу и курила. Казалось, она вся отдалась курению. Потом пила, медленно и спокойно, и снова казалось, что это полностью поглощает ее. Казалось, все, что бы она ни делала, захватывало ее безраздельно, даже если она делала что-то второстепенное, несущественное. Тогда, подумал Равик, она была само отчаяние. Теперь от отчаяния не осталось и следа. От нее внезапно повеяло теплом и непосредственным, непринужденным спокойствием. Он не знал, объяснялось ли это тем, что в этот миг ее ничто не волновало; он лишь чувствовал тепло, излучаемое ею. Графин был пуст. — Будем и дальше пить водку? — спросил Равик. — А что мы с вами пили тогда? — Когда? Здесь? Тогда, мне кажется, мы много всякого намешали. — Нет. Не здесь. В первый вечер. Равик задумался. — Забыл… Может, коньяк? — Нет. С виду вроде бы коньяк, но только другое. Я хотела достать и не нашла. — Так понравилось? — Да нет. Просто никогда в жизни ничего крепче не пила. — Где это было? — В маленьком бистро недалеко от Триумфальной арки. Надо было спуститься по нескольким ступенькам. Там сидели шоферы и две-три девушки. У кельнера на руке была татуировка — женщина. — А, вспоминаю. Наверно, кальвадос. Нормандская яблочная водка. Вы не спрашивали его здесь? — Как будто нет. Равик подозвал кельнера. — Есть у вас кальвадос? — Нет. К сожалению, нет. Никто не спрашивает. — Слишком элегантная публика. Значит, наверняка кальвадос. Жаль, что нельзя установить точно. Самое простое — отправиться в тот же кабачок. Но ведь сейчас это невозможно. — Почему невозможно? — Разве вы можете уйти? — Да, я уже свободна. — Отлично. Тогда пойдем? — Пойдем. Равик без труда нашел кабачок. Почти все столики были свободны. Кельнер с татуировкой на руке мельком взглянул на них, затем вышел из-за стойки, шаркающей походкой подошел к столику и вытер его. — Прогресс, — сказал Равик. — В тот раз он этого не сделал. — Не тот столик, — сказала Жоан. — Сядем вон туда. Равик улыбнулся. — Вы суеверны? — Когда как. — Правильно, — сказал кельнер. Он поиграл мускулами, и танцовщица на его руке задвигалась. — Вы и в тот раз сидели здесь. — Вы еще помните? — Помню. А как же! — Вам бы генералом быть, — сказал Равик. — С такой-то памятью. — Я никогда ничего не забываю. — В таком случае удивительно, как вы еще живете на свете. А вы помните, что мы в тот раз пили? — Кальвадос, — не задумываясь, ответил кельнер. — Хорошо. Мы и сейчас будем его пить. — Равик обернулся к Жоан. — Как просто разрешаются иные проблемы! А теперь посмотрим, сохранил ли он свой вкус. Кельнер принес рюмки. — Два двойных кальвадоса. Тогда вы заказывали двойные. — Мне все больше становится не по себе, уважаемый. Может, вы еще скажете, как мы были одеты? — На даме был плащ и берет. — Жаль, что вы прозябаете здесь. Вам бы работать в варьете. — Я и работал, — удивленно ответил кельнер. — В цирке. Я же вам говорил. Неужели забыли? — Да, к стыду своему, забыл. — Мсье легко забывает, — сказала Жоан Маду кельнеру. — Он мастер забывать. Так же, как вы мастер не забывать. Равик взглянул на нее и улыбнулся. — Ну, может быть, это и не совсем так, — сказал он. — А теперь попробуем кальвадос… Салют! — Салют! Кельнер не уходил. — Что позабудешь, того потом не хватает всю жизнь, мсье, — заявил он. По-видимому, для него тема была далеко не исчерпана. — Правильно. А все, что запоминается, превращает жизнь в ад. — Только не для меня. Ведь это уже прошлое. Как может прошлое превратить жизнь в ад? Равик взглянул на него. — Очень просто, именно потому, что оно прошлое, друг. А вы, как видно, не только артист, вы еще и баловень судьбы… Кальвадос тот же? — спросил он Жоан. — Лучше… Равик посмотрел на Жоан и почувствовал легкое головокружение. Он понял, что она имела в виду. Но ее откровенность обезоруживала. Казалось, ей было безразлично, как он отнесется к ее намеку. В убогом кабачке она чувствовала себя как дома. При безжалостном свете электрических ламп без абажуров две проститутки, сидевшие за соседним столиком, выглядели совсем старухами. Но ей этот свет был не страшен. Все, что час назад он увидел в сумраке «Шехерезады», нисколько не изменилось и здесь, выдержало испытание светом. Смелое, ясное лицо, оно не вопрошало, оно выжидало… Неопределенное лицо, подумалось ему, чуть переменится ветер — и его выражение станет другим. Глядя на него, можно мечтать о чем только вздумается. Оно словно красивый пустой дом, который ждет картин и ковров. Такой дом может стать чем угодно — и дворцом и борделем, — все зависит от того, кто будет его обставлять. Какими пустыми кажутся по сравнению с ним пресытившиеся, точно застывшей маской прикрытые лица… Он увидел, что рюмка Жоан пуста. — Вот это я понимаю, — сказал он. — Как-никак двойной кальвадос. Хотите повторить? — Да. Если у вас есть время. А с чего, собственно, она взяла, что у меня нет времени? — подумал он, и тут ему вспомнилось, что в последний раз Жоан видела его с Кэт Хэгстрем. Он взглянул ей в лицо. Оно было совершенно бесстрастно. — Время у меня есть, — сказал он. — Завтра в девять операция… только и всего. — А вы сможете оперировать, если засидитесь так поздно? — Конечно. Одно другому не мешает. Привычка. К тому же я оперирую не каждый день. Кельнер снова наполнил рюмки. Вместе с бутылкой он принес пачку сигарет и положил ее на столик. Это были «Лоран», зеленые. — Вы их и в прошлый раз курили, верно? — торжествующе спросил он Равика. — Понятия не имею. Вам лучше знать. Верю вам на слово. — Да, это те самые, — заметила Жоан. — «Лоран», зеленые. — Вот видите! У мадам память лучше, чем у вас, мсье. — Это еще неизвестно. Во всяком случае, сигареты нам пригодятся. Равик распечатал пачку и подал ее Жоан. — Вы живете все там же? — спросил он. — Да. Только сняла комнату побольше. В зал вошли несколько шоферов. Они уселись за соседний столик и сразу же громко заговорили. — Пойдем? — спросил Равик. Она кивнула. Он подозвал кельнера и расплатился. — Может быть, вас все-таки ждут в «Шехерезаде»? — Нет. Он подал ей манто. Она не надела его, а лишь накинула на плечи. Это была дешевая норка, возможно, даже поддельная, но на ней и такой мех казался дорогим. Дешево только то, что носишь без чувства уверенности в себе, подумал Равик. Ему не раз случалось видеть королевские соболя, которые казались совсем дешевыми. — Что же, теперь доставим вас в отель, — сказал он, когда они вышли из кабачка под тихо моросящий дождь. Жоан медленно обернулась. — Разве мы не к тебе поедем? Запрокинув голову, она смотрела на него снизу вверх. Ее лицо, освещенное фонарем, было совсем близко. В волосах сверкали жемчужинки измороси. — Ко мне, — сказал он. Подъехало такси. Шофер немного выждал. Потом щелкнул языком, со скрежетом включил скорость и поехал дальше. — Я ждала тебя. Ты это знал? — спросила она. — Нет. Свет уличных фонарей отражался в ее глазах. Взгляд тонул в них. Они казались бездонными. — Я будто только сегодня встретился с тобой, — сказал он. — Раньше ты была другой. — Да, раньше я была другой. — Раньше вообще ничего не было. — Да, не было. Я ничего не помню. Он ощущал легкие приливы и отливы ее дыхания. Невидимое, оно трепетало, плыло навстречу, нежное, невесомое, полное доверчивости и готовности, — чужая жизнь в чужой ночи. Внезапно он почувствовал, как кровь бьется в его жилах. Она все прибывала и прибывала, это была даже не кровь, а сама жизнь, тысячу раз проклятая, потерянная, железная и обретенная вновь… Лишь час назад — выжженная, голая земля, вчерашний день, полный безутешности… А теперь — снова стремительный поток, близость того загадочного мига, который, казалось, исчез навсегда… Он опять был первобытным человеком на берегу моря, и что-то вставало из глуби вод, белое и яркое, вопрос и ответ, слитые воедино… А кровь все прибывала и прибывала, и разбушевалась буря… — Держи меня, — сказала она. Он глянул в запрокинутое лицо Жоан и обнял ее. И ее плечи поплыли к нему, словно корабль, стремящийся в гавань. — Держать тебя? — спросил он. — Да. Она крепко прижала ладони к его груди. — Я согласен держать тебя. — Спасибо. Другое такси, резко затормозив, остановилось у тротуара. Шофер невозмутимо смотрел на них. На плече у него устроилась собачонка в вязаной жилетке. — Поедем? — хрипло прозвучало из-под длинных, белых как лен, усов. — Погляди, — сказал Равик. — Он и не догадывается. Не видит, что на нас что-то нашло. Смотрит и не видит, как мы переменились. Ты можешь превратиться в архангела, шута, преступника — и никто этого не заметит. Но вот у тебя оторвалась, скажем, пуговица — и это сразу заметит каждый. До чего же глупо устроено все на свете. — Вовсе не глупо, а хорошо. Мы останемся самими собой. Равик посмотрел на нее. Мы! — подумал он. Какое необычное слово! Самое таинственное на свете. — Поедем? — так же спокойно, но несколько громче прохрипел шофер и закурил сигарету. — Поедем, — сказал Равик. — Он не отвяжется. Профессиональный опыт. — Не надо. Пойдем пешком. — А дождь? — Дождя нет. Просто туман. Не хочу я в такси. Хочу идти с тобой рядом. — Ладно. Тогда хоть объясню ему, в чем дело. Равик приблизился и сказал несколько слов шоферу. Тот расплылся в чудесной улыбке, помахал Жоан с галантностью, на какую способен только француз, и уехал. — Как ты с ним объяснился? — спросила Жоан, когда Равик вернулся. — С помощью денег. Самый простой способ. Ночные шоферы — циники. Сразу понял. Отнесся благосклонно, но с оттенком снисходительного презрения. Она улыбнулась и прижалась к нему. Равик почувствовал, как в нем раскрылось и расцвело что-то горячее, нежное и необъятное, будто множество рук потянуло его куда-то вниз… И вдруг стало совсем невыносимым вот так стоять рядом, вытянувшись во весь рост, на узеньких ступнях, с трудом сохраняя равновесие… Надо забыться и уйти куда-то вглубь, уступить стенающей плоти, зову тысячелетий, той поре, когда еще не было ничего — ни разума, ни мук, ни сомнений, а одно лишь темное счастье крови… — Пойдем, — сказал он. Они шли под изморосью вдоль пустой серой улицы, и, когда достигли ее конца, перед ними вновь открылась огромная, безграничная площадь. Посреди нее тяжело вздымалась расплывчатая, отливающая серебром громада Триумфальной арки. IX Равик вернулся в отель. Утром, когда он ушел, Жоан еще спала. Он рассчитывал вернуться через час, но отсутствовал целых три. — Привет, доктор, — окликнул его кто-то на лестнице между вторым и третьим этажами. Равик оглянулся. Бледное лицо, копна растрепанных черных волос, очки. Совершенно незнакомый ему человек. — Альварес, — сказал незнакомец. — Хаиме Альварес. Не припоминаете? Равик покачал головой. Человек нагнулся и задрал штанину. Вдоль всей голени тянулся длинный шрам. — А теперь? — Я оперировал? Человек кивнул. — На кухонном столе у самой передовой. В полевом госпитале под Аранхуэсом. Маленькая белая вилла в миндальной рощице. Теперь вспомнили? Равик внезапно услышал густой аромат цветущего миндаля. Казалось, запах этот поднимается по темной лестнице, сладковатый, чуть затхлый, перемешанный с еще более приторным и тошнотворным запахом крови. — Да, — сказал он. — Вспомнил. На террасе, залитой лунным светом, рядами лежали раненые — жертвы налета немецких и итальянских бомбардировщиков. Дети, женщины, крестьяне, пораженные осколками бомб. Ребенок без лица; беременная женщина с животом, развороченным по грудь; старик, робко держащий оторванные пальцы одной руки в другой, — он надеялся, что их можно будет пришить. И над всем — ночь с ее густым ароматом и кристально чистой росой. — Нога в порядке? — спросил Равик. — Как будто да. Только не до конца сгибается. — Альварес улыбнулся. — Во всяком случае, переход через Пиренеи она выдержала. Гонсалес погиб. Равик забыл, кто такой Гонсалес. Зато вспомнил молодого студента, своего помощника. — А как Маноло? — Попал в плен. Расстрелян. — А Серна, командир бригады? — Погиб. Под Мадридом. Альварес снова улыбнулся неживой, механической улыбкой, возникавшей неожиданно и лишенной всякого чувства. — Мура и Ла Пенья попали в плен. Расстреляны. Равик уже не мог вспомнить, кто такие эти Мура и Ла Пенья. Он пробыл в Испании шесть месяцев и покинул ее, когда фронт был прорван и госпиталь расформировали. — Карнеро, Орта и Гольштейн в концлагере. Во Франции. Блацкий тоже спасся. Скрывается близ самой границы. Равик помнил только Гольдштейна. Остальных забыл. Слишком много было вокруг него людей. — Вы живете теперь здесь? — спросил он. — Да. Въехали позавчера. Наши номера там. — Он показал на коридор третьего этажа. — Нас долго держали в пограничном лагере. В конце концов выпустили. У нас еще были деньги… — он снова улыбнулся. — А тут кровати. Самые настоящие кровати. Даже портреты наших руководителей на стенах. — Да, — сказал Равик без тени иронии. — Это, наверно, приятно после всего, что там было. Он попрощался с Альваресом и пошел к себе в номер. Комната была прибрана и пуста. Жоан ушла. Он осмотрелся — ничего не оставила, да он и не ожидал этого. Равик нажал кнопку звонка. Вскоре появилась горничная. — Мадам ушла, — сказала она, предупреждая его вопрос. — Я и сам вижу. Откуда вы знаете, что здесь кто-то был? — Но, помилуйте, мсье Равик! — проговорила горничная и больше ничего не добавила. У нее был такой вид, словно он тяжко оскорбил ее. — Она завтракала? — Нет. Я ее не видела. А не то бы уж позаботилась. Ведь я запомнила ее… еще с того самого утра. Равик посмотрел на горничную. Ее последние слова ему не поправились. Он сунул ей несколько франков в карман передника. — Хорошо, — сказал он. — В следующий раз поступайте так же. Завтрак приносите только в том случае, если я попрошу. И не приходите убирать, пока не убедитесь, что комната пуста. Девушка понимающе улыбнулась. — Слушаюсь, мсье. Равика покоробило. Он знал, о чем думала в эту минуту горничная: Жоан замужем и не хочет, чтобы ее видели. Раньше он только посмеялся бы над этим, но теперь ему было неприятно. Впрочем, все в порядке вещей, подумал он. Отель есть отель. Тут ничего не изменишь. Он открыл окно. Над городом стоял хмурый полдень. На крышах чирикали воробьи. Этажом ниже шла перебранка. Наверно, супруги Гольдберг. Муж, оптовый хлеботорговец из Бреслау, был на двадцать лет старше жены. Она жила с эмигрантом Визенхофом, полагая, что никто об этом не знает. В действительности этого не знал только один человек — сам Гольдберг. Равик закрыл окно. Утром он оперировал чей-то желчный пузырь. Анонимный желчный пузырь, удаленный фирмой Дюрана. Кусок живота неизвестного ему мужчины, которого он оперировал, заменяя Дюрана. Гонорар — двести франков. Потом он проведал Кэт Хэгстрем. У нее была температура. Чересчур высокая. Он пробыл у нее час. Она спала неспокойно. Ничего угрожающего. Но все-таки лучше, если бы этого не было. Он неподвижно смотрел в окно. Странное чувство пустоты, вызываемое всяким «после». Кровать, которая ни о чем уже не говорит… Сегодня, безжалостно разрывающее вчера, как шакал разрывает тушу антилопы. Леса любви, словно по волшебству выросшие во мраке ночи, теперь снова маячат бесконечно далеким миражом над пустыней времени… Он отвел взгляд от окна. На столе лежал клочок бумаги с адресом Люсьенны Мартинэ. Ее недавно выписали, но мысли о ней не давали ему покоя. Равик навестил Люсьенну два дня назад, и вторичного осмотра пока не требовалось. Но он был свободен и решил навестить ее. Люсьенна жила на улице Клавель. В первом этаже дома находилась мясная лавка. Могучая женщина, ловко орудуя топором, разрубала свиную тушу. На женщине было траурное платье. Две недели назад у нее умер муж. Теперь она вела дело с приказчиком. Равик на ходу окинул ее взглядом. Видимо, вдова мясника торопилась в гости — на ней была шляпа с длинной черной вуалью — и потому лишь в порядке одолжения согласилась отрубить свиную ногу для одной из своих знакомых. Траурный флер развевался над разделанной тушей. Отточенный до блеска топор с треском вонзился в окорок. — Раз — и готово, — удовлетворенно сказала вдова и бросила ногу на весы. Люсьенна снимала каморку под самой крышей. Она оказалась не одна. Посреди комнаты, лениво развалясь на стуле, сидел молодой человек лет двадцати пяти. На нем была шапочка с длинным козырьком, какие носят велосипедисты; всякий раз, как он открывал рот, торчавшая у него в зубах самокрутка так и оставалась словно приклеенной к нижней губе. Когда Равик вошел, парень и не подумал встать. Люсьенна лежала в постели. Она растерялась и покраснела. — Доктор?.. Никак не ждала вас сегодня. — Она взглянула на парня. — Это… — Некто, — грубо оборвал парень. — Нечего зря называть имена. — Он откинулся на спинку стула. — Стало быть, вы и есть тот самый доктор. — Как дела, Люсьенна? — спросил Равик, не обращая на него внимания. — Лежите? Очень хорошо. — Могла бы и встать, — заявил парень. — Чего разлеживаться? Давно уже поправилась. Работать не работает, а денежки летят. Равик обернулся к нему. — Выйдите отсюда, — сказал он. — Еще чего? — Выйдите. Совсем из комнаты. Я осмотрю Люсьенну. Парень расхохотался. — Это можно и при мне. Мы не так нежно воспитаны. Да и к чему ее осматривать? Ведь только позавчера вы были здесь. Выходит, плати еще за один визит, так что ли? — Послушайте, вы, — сказал Равик спокойно. — Что-то не похоже, чтобы визиты оплачивались из вашего кармана. Возьму ли я деньги или не возьму, вас это не касается. А теперь проваливайте. Парень нагло ухмыльнулся и еще ленивее развалился на стуле, широко расставив ноги в остроносых лакированных туфлях и фиолетовых носках. — Будь добр, Бобо, — проговорила Люсьенна. — Всего на одну минутку. Бобо не обращал на нее никакого внимания. Он пристально разглядывал Равика. — Очень хорошо, что вы здесь, — сказал Бобо. — Вот я вам все и растолкую. Вы, дорогой мой, воображаете, будто можете всучить нам счет за клинику, операцию и все такое прочее?.. Черта с два! Мы не просили, чтобы ее устроили в клинику, а про операцию уж и вовсе не было речи. Так что плакали ваши денежки. Еще скажите спасибо, что мы не требуем возмещения убытков! За насильно сделанную операцию! — Он обнажил гнилые зубы. — Что, съели, а? То-то, Бобо понимает толк в этих делах. Меня не одурачишь. Парень весь так и пыжился от гордости. Ему казалось, что он блестяще выкрутился. Люсьенна побледнела. Она боязливо поглядывала то на Бобо, то на Равика. — Понятно? — торжествующе спросил Бобо. — Это он? — спросил Равик Люсьенну. Она молчала. — Значит, он, — повторил Равик и внимательно вгляделся в Бобо. Тощий долговязый болван. Тонкая шея с непрерывно двигающимся кадыком повязана шелковым шарфом. Сутулые плечи, непомерно длинный нос, подбородок дегенерата — классический тип сутенера из предместья. — Что значит «он»? — вызывающе спросил Бобо. — Кажется, я вам довольно ясно сказал: выйдите отсюда. Мне нужно осмотреть Люсьенну. — Merde,[11] — буркнул Бобо. Равик медленно пошел прямо на Бобо. Уж очень он ему надоел. Парень вскочил и попятился назад, в руке у него неожиданно оказалась тонкая бечевка. Равик понял его замысел: прыгнуть в сторону, когда противник приблизится, забежать сзади, накинуть бечевку на шею и начать душить. Неплохой прием, если противник с ним не знаком или вздумает прибегнуть к боксу. — Бобо! — крикнула Люсьенна. — Бобо, не надо! — Сопляк! — сказал Равик. — Жалкий трюк с веревкой. Старо, как мир! Больше ничего не сумел придумать? — Он рассмеялся. На мгновение Бобо смешался. Глаза его растерянно забегали. Резким рывком Равик сдернул ему до локтей незастегнутый пиджак, лишив возможности двигать руками. — Так ты, конечно, не умеешь, — сказал Равик, толчком распахнул дверь и довольно грубо выставил растерявшегося Бобо. — Любишь драться — иди в солдаты! А пока не научишься, не приставай к взрослым. Тоже мне апаш выискался… Он запер дверь изнутри. — А теперь, Люсьенна, — сказал он, — давайте осмотрим вас. Она дрожала. — Успокойтесь, теперь все уже позади. Он снял застиранное бумазейное покрывало и положил на стул. Потом отвернул зеленое одеяло. — Вы в пижаме? Почему? Ведь это неудобно. Вам еще нельзя много ходить, Люсьенна. Она помолчала. — Я надела ее только сегодня, — сказала она наконец. — У вас нет ночных рубашек? Могу прислать из клиники. — Нет, не в этом дело. Я надела пижаму, знала, что он придет… Она поглядела на дверь и понизила голос до шепота. — Он все твердит, что я уже выздоровела. Не хочет больше ждать. — Вот как. Жаль, что я раньше этого не знал. — Равик бросил свирепый взгляд в сторону двери. — Подождет! Как у всех анемичных женщин, у Люсьенны была нежная белая кожа, сквозь которую просвечивали голубые жилки. Она была хорошо сложена — узкая в кости, стройная, но не худая. Сколько таких девушек! — подумал Равик. Просто удивительно, зачем это природа позволяет себе создавать их столь изящными, когда заведомо известно, что все они со временем превратятся в изнуренные непосильным трудом, неправильной и нездоровой жизнью безобразные существа. — Вам придется лежать еще неделю, Люсьенна. Можете ненадолго вставать и ходить по комнате. Но будьте осторожны: не поднимайте ничего тяжелого и в ближайшие дни не всходите по лестницам. Кто за вами ухаживает, помимо этого Бобо? — Хозяйка квартиры. Но и она уже ворчит. — А больше у вас никого нет? — Нет. Раньше была Мари. Она умерла. Равик оглядел убогую, но чисто прибранную комнатушку. На подоконнике стояло несколько горшков с фуксиями. — А Бобо? Значит, едва все осталось позади, как он тут же вновь появился на горизонте. Люсьенна ничего не ответила. — Почему вы не вышвырнете его? — Он не такой уж плохой, доктор. Только диковат… Равик посмотрел на нее. Любовь, подумал он. И здесь любовь. Вечное чудо. Она не только озаряет радугой мечты серое небо повседневности, она может окружить романтическим ореолом и кучку дерьма… Чудо и чудовищная насмешка. Внезапно его охватило странное чувство, будто и он косвенным образом повинен во всей этой грустной истории. — Ладно, Люсьенна. Не расстраивайтесь. Самое главное — выздороветь. Девушка с облегчением кивнула. — А что касается денег, — смущенно и торопливо проговорила она, — то это неправда. Не верьте ему. Я отдам. Все выплачу. По частям. Когда я опять смогу работать? — Недели через две, если не натворите глупостей. И никаких Бобо! Абсолютно ничего, Люсьенна. Иначе вам грозит смерть, понимаете?

The script ran 0.024 seconds.