1 2 3 4
А потом вмешался он, этот посторонний седой чудак, который стал пичкать ее мороженым, кока-колой и проспектами колледжей из другого штата и, наконец, убедил ее, что ей не только лучше и интересней уехать, но ее прямой долг покинуть Джефферсон, убраться отсюда, как только она кончит школу. И тогда она вынесет свои соблазны, из-за которых в Джефферсоне уже раз десять текла кровь (да, да, настоящая кровь), в широкий мир, где полным-полно одиноких молодых людей, готовых жениться, независимо от того, думали они об этом, прежде чем увидели ее, или нет. Он ее удержал, вернее, придержал еще на год, заставил, убедил ее (не знаю, как он это сделал, быть может, даже прибег к слезам; да, он пустил бы в ход слезы, если бы только умел плакать) попусту потерять этот год в пансионе (в одном из тех благородных и неотвратимо ветшающих старомодных заведений, именуемых «Колледж мисс Имярек» или «Женская академия мисс Имярек», или «Институт», где обучают, как вести себя в обществе и раскрашивать фарфоровые чашки, – заведений, каких и поныне полно на Юге, хотя нигде больше в Соединенных Штатах от них и следа не осталось); а сам он тем временем терзался, ломал себе голову, как избавиться от этой опасности, этой угрозы – немолодого провинциального юриста, соблазнителя с его проспектами колледжей из других штатов. Да, от того самого немолодого юриста, который устранил своего опасного предшественника – автомобильного механика из Огайо. Но юриста некому было устранять, кроме него, доведенного до отчаянья, отца, а он знал только одно средство – деньги. Мне не трудно себе это представить: Флем Сноупс, вынужденный весь этот год все время быть настороже, следить за всяким чужим человеком, всяким торговцем мылом или скобяным товаром, который накануне сошел с поезда, и в то же время терзаться и мучиться, выдумывая, как бы заставить меня взять у него взаймы столько денег, чтобы я оказался в его власти.
Я, конечно, ожидал этого. Я даже заранее все рассчитал, мечтал о том, что я сделаю с деньгами, что куплю на те деньги, на которые буду и дальше его предавать. Но он этого не сделал. Он меня провел. И, пожалуй, эту честь он мне тоже оказал: не просто помешал мне запятнать мое доброе имя, устранив соблазн, но решил, что я продам его, прежде чем запятнаю, и один соблазн автоматически устранит другой. Во всяком случае, взятки он мне не предложил. И теперь я знаю почему. Он махнул на это рукой. Я хочу сказать, он наконец понял, что ему никак не удержать ее от замужества, даже если он удержит ее в Джефферсоне, а как только это случится – прощайте навек денежки старого Билла Уорнера.
Потому что этим летом – этим последним летом, или, вернее, осенью, когда в школе начались занятия, и она даже пошла опять учиться в пансион, чтобы зря потерять еще год в этих ветшающих стенах, где мисс Мелисса Хоггенбек упорно вдалбливала в головы немногих своих учениц, что не только история Америки, но и всемирная история еще не дошла до рождества 1865 года, потому что, хотя генерал Ли (вместе с другими воинами, среди которых был и ее дедушка) и капитулировал, война не была кончена, и последующие десять лет покажут, что даже та мнимая капитуляция была ошибкой, – у него было довольно досуга, чтобы подвести итог. И конечно же, ему – или любому другому мужчине – достаточно было взглянуть на нее, чтобы понять, что это не может долго продолжаться, даже если держать ее взаперти, – эта девочка (теперь уже девушка; в этом месяце ей исполнится девятнадцать), которая обещает и манит уже тем, что просто живет на свете, изведает не просто страсть, не отдаст себя ночью в придорожных кустах с робкой покорностью любовнику, еще окровавленному после драки, а любовь, юную пылкую страсть, не только в настоящем, но и в будущем, чтобы вместе крепнуть, расти, вместе обрести ясность духа, свершение надежд, а под конец дать друг другу чудесную, спокойную старость. И такой конец – худшая из бед, несчастье, катастрофа, погибель, последняя невозвратная возможность заполучить хоть часть денег старого Билла Уорнера – мог наступить теперь каждую минуту; и кто знает, какое облегчение принесло бы ему простое сознание того, что он в любой миг может не только перестать беспокоиться, как бы не потерять деньги, но и вообще оставить всякую надежду, как бывает, когда ассистент зубного врача открывает дверь своего застенка, смотрит на тебя и говорит: «Следующий», – и уже поздно, простое приличие не позволяет тебе вскочить и убежать.
Понимаете? Спокойствие. Больше не нужно будет зря тратить время, надеясь или даже сожалея, перебрав и отвергнув все средства, потому что, как знать, может, в то самое лето, когда он терзался и мучился, придумывая способ заставить меня взять у него взаймы деньги из ста процентов годовых, он в то же время тешился надеждой найти какого-нибудь преданного подвижника, мечтающего о мученичестве просто во имя Человека, который застрелил бы старого Билла ночью через кухонное окно, но потом и это отбросил, не от надежды отказался, а решил оградить себя от тревог.
И он обрел не просто спокойствие, но и радость, потому что теперь, отказавшись навсегда от этого манящего призрака, от денег своего тестя, он мог вернуться к своей прежней надежде, к своей мечте о возмездии, о мести тому, кто был повинен во всем этом, из-за кого он должен оставить надежду на наследство, которое получит его жена. Да, он знал теперь, почему он так долго откладывал эту месть, как последний трус, боялся назвать имя старого Билла среди прочих имен. Потому что все это время он нюхом чуял, что только Билл может ему помочь, и если бы он избрал наконец Билла орудием своей мести, то раз и навсегда сам отрезал бы себе всякую возможность получить после него хоть что-нибудь в наследство.
Но теперь это было сделано, кончено, свершилось. Он был свободен. Теперь ему оставалось только одно – нажимать, принуждать, льстить, уговаривать, хитрить, смотря по тому, что проще, или быстрей, или действенней, чтобы с помощью акций старого Билла, и тех, кто слишком боялся старого Билла, чтобы ему перечить, да еще собственных его, Флема, акций и целой армии мелких арендаторов, которые шепотом проводили за него кампанию, отобрать банк у де Спейна, проголосовав против него.
Оставалось только решить, как, – как подступиться к этому, одним словом, как обойти Билла Уорнера. И, бесспорно, он уже и это решил, уже обдумал во всех подробностях этот план в то самое время, когда еще не решался назвать имя старого Билла. Потому что, как видно, приняв решение и заставив себя наконец собственной рукой отсечь, выжечь каленым железом давнюю и тщетную надежду на наследство жены, он больше не колебался. Эта девушка одна могла погубить его надежду на Уорнеровы деньги, и он до сих пор держал ее дома, где, по крайней мере, мог отсрочить хоть сколько-нибудь ее неизбежное замужество, которое погубило бы его, держал ее дома не только против собственного ее желания, но и против желания ее матери (не говоря уж о назойливом чудаке-соседе, который все время совался не в свое дело); держал ее дома, даже когда ему самому стало ясно, что она зря теряет время на пустом месте, в этом старомодном «Женском пансионе». Так продолжалось целый год и еще полгода, до рождественских каникул; а потом вдруг, без предупреждения, ни с того ни с сего, он отпускает ее, разрешает ей уехать из города и поступить в колледж; конечно, это всего в пятидесяти милях от Джефферсона, но все-таки целых пятьдесят миль, она уже не сможет приходить домой каждый вечер и, когда не будет спать, все время станет проводить среди тысячи молодых людей, а ведь все они мужчины, и притом холостые мужчины.
Почему? Это яснее ясного. Почему он делал все, что делал до сих пор? Потому что получал взамен что-то более ценное, чем отдавал. Так что это нетрудно себе представить: он сказал жене, когда они остались вдвоем (ну конечно, они иногда говорили друг с другом; они были женаты, а ведь нужно же иногда с кем-нибудь поговорить, даже когда ты не женат), или, вернее, их было четверо, потому что двое свидетелей ждали в его стандартной прихожей, пока она возьмет ручку: «Подпиши этот документ, который гарантирует мне половину наследства по завещанию твоего отца, независимо от того, будем ли мы в то время состоять в браке или нет, и я позволю Линде уехать из Джефферсона учиться». Ну, ладно, положим даже, что этот документ можно разорвать, аннулировать, отменить, опротестовать. Она-то этого не знала. Но даже если б она не сомневалась, что документ останется в силе, если б наследство уже было в тот миг у нее в руках, разве она отказалась бы отдать ему за это половину? К тому же вовсе не ее этот документ должен был взволновать и обеспокоить.
Вот оно – это самое «как». Оставалось только «когда»; зима еще не кончилась, Линда была уже в колледже, а он по-прежнему ходил по городу, все такой же спокойный и невозмутимый, в черной широкополой плантаторской шляпе и крошечном галстуке, показываясь на площади, по крайней мере, раз в день, точный, как городские часы, и так всю зиму и весну, до вчерашнего утра.
Вот именно. Он взял и поехал. Придется вам и это себе представить, потому что теперь уж в этой стандартной прихожей даже не было свидетелей: снова длинная, теперь уже по-летнему пыльная, мощенная камнем дорога (она была немощеной, когда он приехал по ней в первый раз восемнадцать лет назад), ведущая к лавке Уорнера. Теперь он ехал в автомобиле, потому что спешил, – наконец «как» и «когда» совпали. И ехал тайно; автомобиль был наемный. Я хочу сказать, не из нашего города, – хотя почти все влиятельные люди в Джефферсоне и в округе имели теперь автомобили, у Сноупса автомобиля не было. И не просто потому, что это дорого стоило, хотя не один он в округе Йокнапатофа считал глупостью, почти преступлением вложить столько долларов и центов в собственность, которая, даже если отдавать ее напрокат, не окупится, пока не придет в негодность – а потому, что он не только не был влиятельным человеком в Джефферсоне, но даже не мечтал еще об этом: он стал бы защищать, как свою жизнь, тайну, сколько денег он может заплатить.
Но теперь он так спешил, что вынужден был нанять автомобиль, и так хотел сохранить дело в тайне, что все равно нанял бы автомобиль, потратил бы деньги, даже если бы у него был свой; в такой тайне, что он не рискнул даже поехать с почтовым автобусом, что обошлось бы ему всего в один доллар; в такой тайне, что он не мог даже потребовать у кого-нибудь из своих клиентов машину, которая, в сущности, принадлежала ему, так как была куплена на его деньги, взятые под один из бесчисленных векселей. Вместо этого он нанял автомобиль, какой и где, мы не знали, а только номер у него был не йокнапатофский, и поехал на нем туда, на Уорнеров перекресток, снова, в последний раз, оставляя за собой редеющее облако желтой пыли над дорогой, по которой он восемнадцать лет назад проехал в запряженном мулами фургоне, где было все его достояние: жена и незаконная дочь, кое-какая мебель, которую дала им миссис Уорнер, подписанная Рэтлифом купчая на половину ресторанчика в Джефферсоне, и несколько долларов – остаток тех денег, которые Генри Армстид (теперь навек запертый в джексонском сумасшедшем доме) и его жена копили и прятали десять лет, – Рэтлиф и Армстид заплатили ему этим за усадьбу Старого Француза, где он зарыл двадцать пять серебряных долларов, чтобы они нашли их, копаясь в саду.
Он ехал туда в последний раз, завершая круг, в котором замкнулись все эти восемнадцать лет его жизни, потому что Французова Балка, и Уорнеров перекресток, и лавка – единственное, быть может, то самое единственное место, куда он никогда в жизни больше не вернется, потому что, выиграв или проиграв, он этого не сделает, не посмеет. И кто знает, может, он уже тогда думал, – как жаль, что он должен будет пойти в лавку к старому Биллу, а не в дом Уорнеров, где в этот утренний час нет никого, кроме миссис Уорнер и негра-повара, – пойти в лавку и сломить, одолеть, подсунув ему клочок подписанной при свидетелях бумаги и просто неподвижно стоя на месте, самого старого пирата. Потому что женщин не интересуют ни фантазии, ни мораль, ни грех, ни воздаяние, а только факты, непреложные факты, необходимые, чтобы жить, пока ты жив, и они хотят, черт побери, видеть их своими глазами, и нечего обманывать, дурачить, идти на попятный, притворяться и приукрашивать. Как просто было бы пойти прямо к ней, к этой женщине (большой, суровой, холодной, седой женщине, которая теперь совсем не бывала в городе и все свое время проводила дома или в церкви, где распоряжалась совсем как дома: сама себя назначила казначеем и распределяла пожертвования, которые выколачивала из запуганных прихожан, сама находила, выбирала и нанимала священников, сама выгоняла их, если они ей не нравились; говорили, что одного из них она взяла прямо с хлопкового поля, проезжая мимо в пролетке, выволокла его из-за плуга, велела ему пойти домой, вымыться и переодеться и через полчаса ехать с ней, а потом произвела в священники).
Чего уж проще – подъехать к воротам и сказать наемному шоферу: «Подождите здесь. Я сейчас», – и пройти по дорожке, и войти в свою родовую усадьбу (ну ладно, пускай не свою, а своей жены; он и шел для того, чтобы взорвать собственное имущество), и идти дальше, через весь дом, пока не найдет где-нибудь миссис Уорнер, и сказать ей: «Доброе утро, мамаша. Я только вчера вечером узнал, что Юла вот уже восемнадцать лет спит с одним малым в Джефферсоне по имени Манфред де Спейн. Перед тем как ехать сюда, я собрал вещи и перевез их на другую квартиру, но начать дело о разводе не успел, потому что судья еще спал, когда я проезжал мимо его дома. Об этом я позабочусь, когда вернусь сегодня вечером», – а потом повернуться и пойти назад к автомобилю и сказать шоферу: «Ну, вот и все, приятель. Поехали обратно в город», – а миссис Уорнер пускай сама кончает дело, сама входит в это логово, где старый Билл сидит, словно среди обглоданных костей, среди крючьев, вожжей, плужных рукояток, кусков тухлого мяса, муки, дешевых лакомств, сыра, нюхательного и жевательного табака, засиженных мухами конфет, залоговых обязательств и закладных на будущий урожай, на плуги, на мулов и лошадей – среди своего богатства. Возле лавки, конечно, околачиваются бездельники, но их немного, потому что сейчас пора сева, и даже они должны быть в поле, и они сразу это поймут, когда увидят ее и начнут расходиться виновато и испуганно, но не слишком поспешно.
– Убирайтесь отсюда, – скажет она, хотя они уже и без того будут уносить ноги. – Мне надо поговорить с Биллом. Или нет, обождите. Пускай один из вас сходит на лесопилку и скажет Джоди, что мне нужен его автомобиль, да поживее. – И они скажут: «Да, мэм, миссис Уорнер», – но она этого и не услышит, она уже будет стоять перед старым Биллом, сидящим на стуле, обитом сыромятной кожей. – Вставай. Флем наконец поймал Юлу или говорит, что поймал. Он еще не начал дело о разводе, так что ты можешь поспеть, покуда вся округа об этом не заговорила. Не знаю, чего он хочет, но все равно поезжай и прекрати это. Я этого не потерплю. Довольно у нас было с Юлой неприятностей двадцать лет назад. Я не потерплю, чтоб она вернулась ко мне в дом и нас осрамила.
Но Флем не мог это сделать. Это было совсем не так просто. Потому что мужчин, и особенно таких, каков старый Билл Уорнер, тоже интересуют факты, и старого Билла, конечно, особенно интересуют факты, вроде того, который был у него, Флема, подписанный при свидетелях и сложенный в кармане пиджака. Так что он должен был сам войти в это логово, сам протянуть руку, и дернуть ничего не подозревающего зверя за гриву, и молча стоять, пока этот зверь будет яриться и рычать, а когда немного поутихнет, станет слышен его голос: «Вот ее подпись. Если вы ее не знаете, то знают эти два свидетеля. Вам остается только одно – помочь мне отобрать банк у Манфреда де Спейна, перевести ваши акции на мое имя, а я, если хотите, дам вам чек, подписанный задним числом, и, как только Манфред де Спейн будет изгнан, вы получите свои акции обратно или же голосуйте сами, ежели вам так больше нравится, а эту бумажку можете взять. Я готов даже подержать спичку, покуда вы будете ее жечь».
И все. И вот Рэтлиф снова у меня (да, да, Джефферсон мог обойтись без Рэтлифа, но не я, не мы, не все мы: ни я, ни все проклятое племя Сноупсов не могло без него обойтись), чистый, аккуратный, в своей синей рубашке без галстука, и тихо моргает, глядя на меня.
– Дядя Билли сегодня часа в четыре приехал в город на машине Джоди и пошел прямо к Флему на квартиру. А Флема сегодня в городе не было. Как вы думаете, что теперь начнется? – Он снова поморгал, глядя на меня. – Как вы думаете, что это было?
– Вы о чем?
– О том, что он возил вчера миссис Уорнер, – видно, что-то важное, иначе зачем дядя Билли приехал бы сегодня в город в четыре утра.
– Миссис Уорнер? – сказал я. – Но он же отдал это Биллу.
– Нет, нет, – сказал Рэтлиф. – Билла он и в глаза не видел. Я знаю. Сам возил его туда. Нужно было миссис Ледбеттер в Рокифорд швейную машину доставить, а он предложил мне поехать через Французову Балку и обождать минутку, покуда он переговорит с миссис Уорнер, ну, мы и поехали, он пробыл в доме с минуту, вышел, и мы поехали дальше, отдали швейную машину, пообедали у миссис Ледбеттер и вернулись в город. – Он снова поморгал. – Всего минута. Как вы думаете, что он такое сказал или дал миссис Уорнер за эту минуту, если дядюшка Билли помчался в Джефферсон в первом часу ночи?
18. В.К.РЭТЛИФ
Нет, нет, нет, нет. Он ошибался. Он же юрист, а юристу, если дело не достаточно сложное, ему и думать не интересно, а если даже что выйдет у других, он все равно не поверит. Так что не в ней была суть, – не в фальшивой бумажке, подписанной сгоряча, сколько бы свидетелей там ее ни подмахнуло – просто всякий юрист, даже и в половину не такой умный, как наш юрист Стивенс, сам приплатил бы клиенту за удовольствие вывести все это на чистую воду.
Тут было что-то не то. Не знаю, что именно, а только в тот вечер Сноупс подошел ко мне на площади и сказал:
– Говорят, нынче утром прибыла швейная машина для миссис Ледбеттер. Я бы съездил с вами туда и обратно, когда вы повезете ее, ежели только вы согласны заехать на минутку на Французову Балку.
Факт. Даже удивиться не успеешь, откуда он все узнает, потому что пока соберешься наконец удивиться, откуда он об этом узнал, глядишь, уже поздно, – он уже успел этим воспользоваться. Так вот, я ему говорю:
– Что ж, когда едешь в Рокифорд, отчего не заехать на Французову Балку. Но в таком случае, ежели едешь в Мемфис, отчего не поехать через Бирмингам. Нужды в этом нет, но поехать можно. – Сами понимаете, сказал я это, чтобы послушать, как он станет торговаться. Но он меня перехитрил.
– Ваша правда, – говорит. – Это крюк в добрых шесть миль. Ну ладно, по доллару за милю довольно?
– Даже слишком, – говорю. – Ежели мы захотим проездить сколько полагается за эти три лишних доллара, то не вернемся в город до самого четверга. Так что мы вот как сделаем. Купите две сигары, и если вы только одну выкурите сами, я завезу вас на Французову Балку на одну минуту бесплатно, просто за компанию.
– Я вам обе отдам, – говорит. И впрямь, отдал. Да, конечно, он отнял у меня половину того ресторанчика, которым мы владели с Гровером Уинбушем, но как знать, кто на этом потерял? Если б он его не отнял, Гровер, глядишь, открыл бы в нем заведение, где показывают эти французские открытки, и я бы сейчас был там, где Гровер Уинбуш; служил бы ночным сторожем на кирпичном складе.
Ну я и повез его на Французову Балку. А по дороге мы с ним беседовали, если только можно назвать беседой монолог, который произносишь, когда говоришь с Флемом Сноупсом. Но остановиться не можешь. Все надеешься что-то выведать. Сами знаете, молчание потому золото, что оно редкость, люди так редко молчат. И всякий раз думаешь: «Ну, теперь-то добрался до настоящего специалиста по этой части». Конечно, ничего ты не узнаешь, ни теперь, ни в другой раз, на то он и спец. Но надежда всегда есть. Так вот, ехали мы с ним и разговаривали о том о сем, больше, конечно, о том, чем о сем, и как проедем мили три-четыре, он всякий раз перестает жевать, сплевывает через окошко и говорит «ага», или «так», или «вроде того», а потом, когда оставалось перевалить через холм, а за ним уже Уорнеров перекресток, он говорит: – Не к лавке. К дому. – А я говорю:
– Как? Да ведь дядюшки Билла дома сейчас нет. Он по утрам всегда в лавке.
– Знаю, – говорит. – Езжайте вон туда. – Ну, мы туда и поехали; лавки мы и издали-то не видели, не то чтоб мимо проехать, а подъехали к дому, к воротам.
– Вы сказали, – на минутку, – говорю. – А если я тут дольше простою, с вас еще две сигары.
– Ладно, – говорит. Вылез и пошел по дорожке в дом, а я выключил мотор и сижу, думаю: «Как же это? Как? Значит, он к миссис Уорнер. Не к дядюшке Билли, а к миссис Уорнер». Ведь дядюшка Билли ненавидит Флема только за то, что он прямо и откровенно, как признал сам дядюшка Билли, его облапошил, отнял у него усадьбу Старого Француза, а уж миссис Уорнер ненавидит его так, будто он принадлежит к «святым вертунам» или даже к баптистам, потому что он не только покрыл грех, женившись на ее дочери, после того как другой ее наколол, он даже нажился на этом грехе, пошел с этого дела в гору, стал вице-президентом банка. И все же он приехал из Джефферсона именно к миссис Уорнер и готов был заплатить мне за это лишних три доллара. (Я хочу сказать – он мне их сам предложил. Теперь-то я знаю, что мог запросить с него все десять.)
Нет, я не думал: «Как?» Я думал: «Кто?» – кто должен знать об этом, вернее, пытался думать в то короткое время, что у меня было, потому что он сам обещал справиться за одну минуту, а раз так, – значит, он за одну минуту и успеет, – кто же это в конце концов. Конечно, не я, потому что Рэтлифа ему уже не за что было ухватить; и не Юрист Стивенс с Линдой и Юлой, которые заварили эту кашу с отъездом в колледж, – это был, можно сказать, последний сноупсовский скандал на всю округу, потому что теперь и это было кончено, – во всяком случае, Линда была в колледже в Оксфорде, хоть и не в одном из тех колледжей в Виргинии или Новой Англии, о которых так мечтал Юрист. Манфреда де Спейна я не считал, потому что не был на его стороне. Я не был и против него; как говорил Юрист Стивенс: человек, на чьей стороне так много, как у Манфреда де Спейна, или, по крайней мере, так много, как думали в Джефферсоне все, кому до этого никакого дела не было, большего и желать не может и, уж конечно, большего не заслуживает.
Только ни до чего я додуматься не успел. Прошло чуть побольше одной минуты, но поменьше двух, когда он вышел из дому в своей черной шляпе и в галстуке бабочкой, и все жевал, и вряд ли он перестал жевать или снял шляпу, когда был в доме, подошел к машине, сплюнул и сел, а я завел мотор и говорю:
– Прошло чуть поменьше двух минут, поэтому, так уж и быть, с вас еще только одна сигара, – а он говорит:
– Ладно, – а я включил первую передачу, сижу, выжав сцепление, и говорю:
– Ежели ее дома нет, вам, наверно, надо проехать мимо лавки и сказать дяде Биллу, что вы оставили ей записку на вешалке для шляп?
А он пожевал еще секунду-другую, скатал во рту жвачку шариком, нагнулся к окошку, сплюнул еще раз и уселся опять, и мы поехали дальше, в Рокифорд, а там я отдал швейную машину миссис Ледбеттер, и она пригласила нас к обеду, и мы поели и поехали домой, а сегодня в четыре утра дядя Билли подкатил к дому Флема в автомобиле Джоди с шофером-негром за рулем, и я знаю, почему именно в четыре часа, – это все миссис Уорнер.
Я знаю, дядя Билли сразу после ужина ложится спать, в эту пору года еще засветло, а просыпается в час или два ночи. Конечно, он давно приучил повариху вставать и готовить ему завтрак, но дядюшке Билли мало, чтоб одна негритянка гремела на кухне кастрюлями, все в доме должны не только проснуться, но и встать, потому что он громко топает ногами, хлопает дверьми и орет, чтоб ему подали то или это, покуда миссис Уорнер тоже не встанет и не оденется. Тогда дядюшка Билли завтракает, садится в кресло выкурить трубку, а потом снова ложится и спит до самого утра. А вот миссис Уорнер больше не может заснуть, он уж совсем разбудил ее.
Ну, она и воспользовалась случаем. Не знаю, что там Флем ей сказал или дал такое важное, из-за чего дядюшка Билли помчался в город в два часа ночи. Но для миссис Уорнер было важнее тихо и мирно поспать, как все порядочные люди. Так что она ему ничего не сказала и не показала, пока он не проснулся, как обычно, в два часа ночи; и ежели Флем просто дал ей что-то такое, что и объяснений не требовало, то ей, пожалуй, и вставать было незачем, достаточно было просто положить это возле лампы, а дядюшка Билли зажег спичку, засветил лампу, увидел это и перебудил весь дом и всех соседей.
Не знаю, что это было такое. Только это был не просто какой-нибудь дурацкий клочок бумаги, рассчитанный на то, чтобы напугать дядюшку Билли и заставить его сделать что-то, чего он до сих пор делать не собирался. Потому что дядюшка Билли не из пугливых, и Флем Сноупс это знает. Тут дело было в людях, а единственные люди в Джефферсоне, которые могли бы заставить дядю Билли сделать что-то, чего он и не думал делать, это Юла и Линда. А вовсе не Флем; дядюшка Билли вот уже двадцать лет твердо решил, как именно он поступит с Флемом, пусть только у Флема рука дрогнет, или глаз ему изменит, или он зазевается.
Да и зачем он сам пошел бы за этим к дядюшке Билли. Ведь если б дело касалось банка, так Флем заранее знал, что, стоит ему только показать это или сказать миссис Уорнер, дядя Билли тут же ринется с Французовой Балки в Джефферсон, но тогда это раньше или позже заденет Юлу. И хоть дядюшка Билли Уорнер не из пугливых, и Флем Сноупс это знает, но Флем Сноупс тоже не из пугливых, и это тоже всякий знает. Даже храбрый человек и тот побоится войти в эту лавку, подойти к старому Биллу Уорнеру и сказать ему, что его дочь все такая же, что она вот уже восемнадцать лет спит с человеком, с которым не состоит в браке, и у ее мужа не хватает духу решить, что с ней делать.
19. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Все это было похоже на приезд цирка или на окружную ярмарку. Или нет: это было похоже на сбор охотников всех ближних округов или даже целого штата, потому что нас с уроков отпустили. Только это оказалось посерьезнее, чем просто ярмарка или охота, потому что дело кончилось смертью, хотя тогда мы, конечно, этого не знали.
Началось все с того, что нас отпустили с уроков, хотя мы вовсе этого не ожидали. Словно бы время, обстоятельства, пространство таили в себе нечто такое, что непременно должно или, во всяком случае, может случиться, и теперь час пробил, и случиться это должно в Джефферсоне, штат Миссисипи, и сцена готова, и декорации поставлены.
С уроков нас отпустили во вторник утром. На той неделе в Джефферсон приехала семья дорожного инженера, и их сынишка поступил во второй класс. Он, наверно, был уже болен, когда мать его привела, потому что ему пришлось в тот же день уйти домой; послали за матерью, и она пришла и взяла его, а ночью его увезли в Мемфис. Это было в среду, но только в понедельник днем им сообщили, что у него полиомиелит и нужно закрыть школу, а потом они решат, что делать или чего не делать дальше, – словом, всякое такое, пока они там разбираются про полиомиелит, про этого мальчика, – словом, про всякое такое. Как бы там ни было, а нас неожиданно распустили по домам в апреле, когда мы об этом и не помышляли; проснешься апрельским утром и подумаешь, что в апреле лучше всего не ходить в школу, лучше не бывает, а потом подумаешь: «Кроме осени», – когда на дворе свежо, но не холодно, и деревья все в желтом и красном, и можно целыми днями охотиться; а потом подумаешь: «И кроме зимы», – когда рождественские каникулы пройдут и уже нечего ждать до самого лета; и подумаешь, что всякое время года хорошо, лишь бы в школу не ходить, так что школа в конце концов хорошая вещь, потому что без нее не было бы каникул.
Во всяком случае, нас распустили, неизвестно, надолго ли; и это тоже было хорошо, потому что не нужно было говорить: «Всего два дня осталось» – или: «Один день остался», – нужно было просто-напросто радоваться каникулам, дышать ими, и сегодня, и завтра, и – как знать? – может, даже и послезавтра, и – как знать? – может, даже и послепослезавтра. Так что в четверг, когда даже дети, которые должны бы быть в школе, если бы не сын дорожного инженера, начали понимать, что в кабинете президента банка что-то такое происходит, творится – не старого Джефферсонского банка, а другого, того, который все еще называли «новым банком», или «банком полковника Сарториса», хотя полковник уже семь лет как умер, и мистер де Спейн был президентом банка, и мы ожидали чего-то такого, потому что и ради этого тоже время, или обстоятельства, или не знаю уж что, расчистили сцену и освободили школу, чтоб это могло случиться.
Нет, сказать, что сцена ограничивалась только одним банком, что время, обстоятельства, пространство или не знаю уж что, освободили школу в середине апреля, чтобы все произошло именно в этих четырех стенах, было бы неверно. Сценой был весь Джефферсон. Все стены Джефферсона, вся земля, на которой они стояли, воздух вокруг них; все стены и весь воздух в Джефферсоне, в котором люди двигались, дышали и разговаривали. Мы уже обедали, не было только дяди Гэвина, хотя обычно он к столу не опаздывал, если не уезжал из города по служебным делам, и, когда он вошел, мы сразу почувствовали неладное. Я не всегда видел, когда с ним бывало неладно, и не потому, что мне было всего двенадцать лет, а потому, что на дядю Гэвина вовсе глядеть не надо было, потому что это всегда можно было узнать по маме, так как они с ним близнецы; и когда я у мамы спрашивал: «Что с тобой», – и я, и она, и все остальные знали, что я спрашивал: «Что с дядей Гэвином?»
К тому же мы могли быть уверены, что папа обо всем дознается. Дядя Гэвин наконец вошел, сел, развернул салфетку и сказал что-то невпопад, а папа поглядел на него и снова стал есть, а потом снова поглядел на дядю Гэвина.
– Ну, – сказал он. – Говорят, старого Билла Уорнера сегодня подняли с постели в два часа ночи и заставили приехать в город, чтобы продвинуть Манфреда де Спейна. Куда же это он должен его продвинуть?
– Что? – сказал дядя Гэвин.
– Куда продвигают человека, который уже президент банка? – сказал папа.
– Чарли, – сказала мама.
– Может, я не так выразился, – сказал папа. – Мне бы надо такое слово, которое означает, что человека сдвигают с кровати…
– Чарли! – сказала мама.
– …где ему и без того места не было, да еще Флему пришлось поехать на Французову Балку за тестем, чтобы он сказал то самое слово…
– Чарльз! – сказала мама. Вот как все получилось. Словно у нас в Джефферсоне целых восемнадцать лет было что-то хорошее или плохое, теперь уж не важно, потому что это уже теперь наше, мы прожили с этим столько времени, что даже шрама не осталось, как будто это гвоздь, вбитый в дерево три года назад, который вонзился, надругался над деревом, причинил ему боль. Только у дерева не было другого выбора: либо принципиально возмутиться и пренебречь надругательством, пожертвовать живыми соками грядущей весны, либо смиренно принять и жизнь и надругательство, а гвоздь со временем исчезнет. То есть он, конечно, останется, но уже не будет так бросаться в глаза, зарастет корой; правда, будет нарост, шишка, но со временем другие деревья простят ему это и весь мир примет это дерево и этот нарост тоже, а потом, в один прекрасный день, пила или топор вонзится в него и попадет на этот старый гвоздь.
Мне тогда было двенадцать лет. Я во второй раз попал на ту же точку спирали, по которой, подрастая, проходят все дети – во всяком случае, мальчики, – когда они ненадолго приобщаются к той же обстановке, в какой живут взрослые, и начинают понимать, что, может быть, разумные и безобидные вещи, которые им запрещают делать, кажутся взрослым такой же глупостью, как ему кажется все, что они, по-видимому, хотят или должны делать. Или нет: они над тобой смеются, а ты вдруг говоришь: «Что ж, может, я и вправду смешной», – и тогда их поведение уже вовсе не кажется возмутительным, или глупым, или безобразным, а кажется просто смешным; и главное, таким же смешным, как ты сам. И теперь я мог задавать вопросы. Пройдет несколько лет, и я буду знать больше, чем тогда. Но спираль, петля снова закрутится и уйдет в пространство, и уже нельзя будет задавать взрослым вопросы, нельзя будет ни с кем говорить, даже со своими сверстниками, потому что и они унесутся в пространство, где и дотронуться ни до кого нельзя и пытаться не смеешь, – ты слишком занят тем, что просто существуешь и знаешь, что все остальные точно так же боятся спрашивать, как и ты, и спросить некого, и сделать ничего нельзя, остается только шуметь как можно громче, и тогда другие, которым страшно, по крайней мере, не будут знать, как страшно тебе.
Но теперь, в это короткое время, я мог спрашивать. И я спросил у мамы.
– Почему ты не спросишь у дяди Гэвина? – сказала она.
Она хотела мне сказать. Может быть, она даже пыталась это сделать. Но не могла. И не потому, что мне было только двенадцать лет. А потому, что я был ее сын, ее и папин, потому что они хотели вместе спать, и ничто другое, никто другой не мог им этого заменить. Понимаете? Будь миссис Сноупс и мистер де Спейн не людьми, а еще чем-нибудь, она могла бы мне сказать. Но они были людьми, совсем как она и папа; и она не могла не потому, что ребенок не должен знать, что то же таинство, которое его породило, заставило старика, вроде мистера Билла Уорнера, примчаться в город в четыре часа утра только для того, чтобы отобрать такую жалкую и никчемную штуку, как банк, полный денег, у человека по имени Манфред де Спейн, а потому, что ребенок не может этому поверить. В представлении ребенка он рожден не страстью своих родителей или их способностью испытывать страсть. Это для него невозможно, потому что он уже был раньше, появился раньше, до этой страсти; это он родил страсть, и не только ее, но и мужчину и женщину, которые ей служили; его отец – это не отец ему, а зять, его мать – не мать ему, а невестка, если этот ребенок – девочка.
Так что она не могла мне это объяснить просто потому, что не могла. И дядя Гэвин не мог, потому что был на это не способен, он не мог бы остановиться вовремя. То есть так я тогда думал. Или нет, я хочу сказать, я тогда считал это причиной, отчего они, – вернее, отчего мама не сказала мне: причиной была моя невинность, а не дяди Гэвина, а она должна была охранять нас обоих, потому что хоть она и была моей матерью, но они с дядей Гэвином были близнецы, и если мальчик или девочка действительно тесть или теща своего отца и своей матери, тогда девочка мать своего брата, пусть даже она намного младше его, и тогда девочка, у которой только один брат, да еще близнец, может заменять ему и жену и мать.
Так что, может, в этом все дело: не в том, что я еще не был достаточно взрослым, чтоб разобраться в биологии, но каждого человека следует, нужно и должно защитить и оборонить от свидетелей его страсти, если только она не воплощена в самых общих, абстрактных и безличных литературных и сценических образах, олицетворяющих страсть в бескровных и беспечальных выражениях торжества или муки; и ни один человек не достоин любви, поскольку природа не наделила нас способностью выносить ее, и нам суждено ее просто терпеть, переживать, а поэтому никто не должен видеть любовь дяди Гэвина, мама обязана, как только может, заслонить его, пока эта любовь терзает его беззащитную плоть.
Но даже если б они и попытались сказать мне, все равно только через несколько лет, не из-за невинности, а по неведению, я бы узнал, понял, на что же я смотрел в этот четверг вечером, пока весь Джефферсон ждал, когда пила коснется этого скрытого гвоздя. Или нет: не скрытого, не заросшего, не заплавленного в дерево, а просто засевшего в нем, как киста, чужеродного и болезненного; не зарубцевавшегося, а лишь покрытого струпом, который образуется снова и снова, но не заживает и всем мозолит глаза.
Потому что город наш построили чистокровные баптисты и методисты для чистокровных баптистов и методистов. Правда, был здесь один китаец-прачка и два брата-еврея со своими семьями, которые держали два магазина готового платья. Но один из них выучился в России на раввина и говорил на семи языках, в том числе по-латыни и по-гречески, решал на досуге геометрические задачи, и ему было дано, даровано то же отпущение грехов, что и старому доктору Уайотту, почетному президенту Академии (основанной его дедом), который мог читать не только по-гречески и по-древнееврейски, но и по-санскритски, имел два иностранных ордена за то, что (как мы, Джефферсон, думали) по меньшей мере шестьдесят из своих восьмидесяти лет был непросто откровенным, но воинствующим атеистом, чем даже бравировал, и который обыграл в шахматы самого мистера Уилдермарка-старшего; а другой еврей с семьей и китаец были прихожанами методистской церкви, которую исправно посещали, так что они в счет не шли, они были в наших глазах, правда, не белыми, но и не по-настоящему цветными. И хотя китаец был явно цветной, хоть и не негр, – это был всего лишь одинокий, ни на кого не похожий, человек не только бессемейный, но и без роду-племени, и поскольку полмира или, во всяком случае, пол американского континента (все мы знали о китайском городке в Сан-Франциско) отгораживали его от ему подобных, – он был такой же безобидный, как мул.
В Джефферсоне есть маленькая епископальная церковь, самое старое из уцелевших в городе зданий (оно было построено невольниками, и говорили, что это самое лучшее и даже самое прекрасное из зданий, – я хочу сказать, так говорили туристы с севера, которые теперь проезжали через Джефферсон с фотоаппаратами, ожидая – мы не знали почему, так как сами же они подожгли и взорвали город динамитом в 1863 году, – что Джефферсон гораздо древнее или, во всяком случае, древнее с виду, чем он есть, и даже винили нас за то, что это не так), есть и пресвитерианская община – обе эти старейшие общины в округе восходят ко временам Иссеттибеа, вождя племени чикасо, и его племянника Иккемотуббе, по прозвищу «Судьба», и возникли еще до того, как округ стал округом, а Джефферсон – Джефферсоном. Но теперь уже нет особенной разницы между епископальной и пресвитерианской церквями и старыми курганами Иссеттибеа в долинах высохших ручьев, потому что баптисты и методисты, которые им наследовали, узурпировали и отобрали все это, и наш город был основан не католиками, не протестантами и даже не атеистами, а закоренелыми сектантами, сектантами не по отношению ко всем чужим, а друг к другу, по взаимному согласию; и это сектантство отстаивали и хранили потомки, чьи предки покинули родину и пустились в опасный путь, в пустыню, не для того чтобы обрести там свободу мысли, как они утверждали и, конечно, верили, а чтобы обрести свободу быть закоренелыми и неисправимыми баптистами и методистами, не для того, чтобы убежать от тирании, как они утверждали и верили, а чтобы установить ее.
И вот теперь, через восемнадцать лет, пила возмездия, которую мы, конечно, именовали пилой добродетели и справедливости, чуть не коснулась этого тайного, скрытого, незаросшего гвоздя, засевшего в моральном древе нашего общества, – этот гвоздь разъедал рану неизлеченную и неизлечимую, потому что это был не просто грех, но грех смертный, – он и вообще-то не должен бы существовать, самое это понятие должно было бы себя уничтожить, и все же люди совершают этот грех постоянно и почти повсеместно с полной безнаказанностью; и у всех на глазах эти двое восемнадцать лет не только попирали добродетель и нравственность, но даже принуждали добродетель и нравственность покрывать их просто потому, что не оставляли следов: по-настоящему их никто еще не поймал; они оскорбляли нравственность, заручившись поддержкой экономики, потому что их разоблачение угрожало репутации и платежеспособности банка.
Весь город разделился на два лагеря, из которых каждый, в свою очередь, разделился, так сказать, на сотню самостоятельных, обособленных бивуаков: женщины, которые ненавидели миссис Сноупс за то, что она первая завладела мистером де Спейном, или же мистера де Спейна за то, что он предпочел им миссис Сноупс, и мужчины, которые ревновали, потому что хотели бы быть на его месте, или ненавидели его за то, что он моложе или храбрее (они, конечно, говорили – счастливее); и люди обоего пола – или нет: некоего тошнотворного среднего пола, – которые ненавидели их обоих за то, что они придумали или сделали вместе что-то такое, чего они сами по какой-то причине не могли сделать; и потому это великолепие не только не должно было существовать впредь – оно и раньше не должно было существовать – женщины этого пола ненавидели его, потому что оно обязательно, непременно должно быть бесплодным, а мужчины этого пола – потому, что поставили холодную надежность звонкой монеты выше дикого разгула крови; эти люди, которые не только покрывали грех, но и сами горько терзались, оберегая грешников ради банка де Спейна. Два лагеря: одни говорили, что теперь этот грех нужно разоблачить, слишком уж долго он тянется – целых восемнадцать лет; другие говорили, что рискованно разоблачить его сейчас и обнаружить собственную нашу низость, поскольку мы все это время покрывали его.
А ведь пила вовсе не искала этот гвоздь. Для Джефферсона она его уже коснулась; мы теперь просто ждали, в какую сторону куски этого самого дерева в нашем лесу (а не самой пилы, ни в коем случае не самой пилы: если бы, прикоснувшись к гвоздю, это добродетельное и несокрушимое моральное орудие разлетелось на куски, нам оставалось бы только махнуть на все рукой, убедившись, что весь строй нашей жизни, основанный на баптистских принципах, это обман, ничто) полетят и посыплются.
Так было весь этот день, пока старый мистер Уорнер скрывался или, во всяком случае, пребывал в доме мистера Сноупса. Мы даже не знали толком, действительно ли он в городе, никто его не видел; мы только знали от Рэтлифа, что он приехал на автомобиле своего сына в четыре часа утра, но этого нельзя было сказать наверняка, разве что Рэтлиф сторожил всю ночь парадную дверь Сноупса. Но мистер Уорнер был там, должен был там быть, иначе какой во всем этом смысл. И банк мистера Спейна работал, как всегда, спокойно, по-деловому, окруженный золотым ореолом, до трех часов, когда пришла пора его закрывать, и почти сразу же рассыльный из аптеки Кристиана постучался в боковую дверь, держа в руке неизменный поднос с четырьмя стаканчиками кока-колы для двух девушек-бухгалтеров, счетовода мисс Киллбрю и кассира мистера Хависа. И сразу же, как обычно, вышел мистер де Спейн и, как обычно, сел в свою машину и поехал на одну из ферм, которыми он теперь владел или на которые банк держал закладные, поехал, как всегда: ни спешки, ни паники, ничто не нарушило обычный финансовый день. А потом, в тот же день, не то до полудня, не то после, кто-то сказал, что видел и самого мистера Сноупса, такого же, как всегда, неторопливого и спокойного, в черной плантаторской шляпе, все еще казавшейся новехонькой (крошечный галстук бабочкой, который он носил вот уже восемнадцать лет, всегда казался таким), он шел по своим таинственным, неведомым делам.
И вот уже пять часов, а ничего еще не случилось; скоро люди начнут расходиться по домам ужинать, и тогда будет слишком поздно, и я хотел бы пойти в кабинет подождать дядю Гэвина, чтобы вместе с ним идти домой, только мне пришлось бы взбираться вверх по лестнице, а потом снова спускаться вниз, и я думал, как эти слова – весенняя лихорадка – оправдывают человека, когда ему лень что-нибудь сделать, а потом я подумал, что, может, весенняя лихорадка вовсе не оправдание, потому что, может, это и впрямь весенняя лихорадка.
Так что я просто остановился на углу, где он должен был пройти, и стал его дожидаться. И вдруг я увидел миссис Сноупс. Она только что вышла из косметического кабинета, это по ней сразу было видно, и мне вспомнилось, как мама однажды сказала, что она единственная женщина в Джефферсоне, которая никогда туда не ходит, потому что ей это ни к чему, потому что в косметическом кабинете нет ничего такого, чего нет у нее самой. Но на этот раз она вышла именно оттуда, постояла с минуту и посмотрела в обе стороны, а потом повернулась и пошла ко мне, увидела меня, подошла и говорит: «Здравствуй, Чик», – а я приподнял кепку, а она подошла еще ближе и остановилась, и тогда я совсем снял кепку; на руке у нее висела сумочка, как у благородной дамы, и она уже открывала ее и что-то доставала оттуда.
– Я искала тебя, – сказала она. – Отдай вот это своему дяде, когда придешь домой.
– Хорошо, мэм, – сказал я. Это был конверт.
– Спасибо, – сказала она. – А что, о мальчике Ридделла больше ничего не известно?
– Не знаю, мэм, – сказал я. Конверт был незапечатанный. И не надписанный.
– Будем надеяться, что его отвезли в Мемфис вовремя, – сказала она. А потом сказала: – Еще раз спасибо. – И пошла дальше, как она всегда ходит, не так, словно пойнтер, который сейчас сделает стойку, как Линда, а словно вода течет. Она могла бы позвонить ему из дому, и я уже рот раскрыл, чтобы сказать: «А маме, конечно, показывать не надо?» – но вовремя остановился. Ведь письмо не было запечатано. А потом я уже не спросил этого. Да и зачем было спрашивать. Мамы еще и дома не было, и к тому же я вспомнил: сегодня среда, она будет у Сарторисов на собрании Байроновского кружка, хотя мама говорила, что там уже давно никто ничего не читает и не слушает, потому что теперь они играют в бридж, но зато, сказала она, когда на этих собраниях бывает мисс Дженни Дю Прэ, они пьют пунши или коктейли вместо простого кофе или кока-колы.
Так что ничего не случилось, а теперь было уже слишком поздно, солнце закатывалось, а грушевое дерево во дворе отцвело уже месяц назад, и пересмешник перелетел на кизиловый куст, на котором вот уже целую неделю пел по ночам, и теперь уже завел свою песню, – просто удивительно, отчего бы ему не полететь еще куда-нибудь и не дать людям спокойно спать. А дома никого, кроме Алека Сэндера, который сидел на крыльце с мячом и битой. – Иди сюда, – сказал он. – Я подам тебе мяч разок-другой. – Потом он сказал: – Ну, ладно, ты мне подашь, а я буду отбивать.
В доме было почти темно; я почувствовал запах ужина, значит, было уже поздно, – наверно, все кончилось: мистер де Спейн уехал на своем новом бьюике посмотреть, сколько денег приносит ему хлопок, а миссис Сноупс вышла из косметического кабинета, где сделала себе завивку или еще что-то, – может, приготовилась к вечеринке, которая будет у нее дома сегодня, так что, может, ничего еще и не начиналось; может, старого мистера Уорнера и в городе-то нет, он не только не приехал, но и не собирался приезжать, а выходит, сын Ридделла, заболев полиомиелитом, просто-напросто устроил нам каникулы неизвестно зачем, вот и все; но тут я услышал, как дядя Гэвин вошел и стал подниматься по лестнице, и я встретил его на верхней площадке с письмом в руке; сначала я видел только его силуэт, он поднялся по лестнице и прошел по коридору, а потом, хотя было темно, я вдруг увидел его лицо и вдруг сказал:
– Ты не будешь ужинать!
– Нет, – ответил он. – Скажи маме.
– Вот, – сказал я и протянул ему письмо, и он его взял.
20. ГЭВИН СТИВЕНС
Но поесть было нужно. И, после того как я зашел в свой кабинет, отпер дверь и оставил ее просто на защелке, я поехал в лавочку к старику Гарроуэю на Семинари-Хилл и там закусил сыром с галетами, слушая, как старый мистер Гарроуэй, выставив из своего магазинчика бездельничающих негров и заперев за ними двери, принялся бранить Кальвина Кулиджа.
Так мне, по крайней мере, казалось. Но ведь нельзя просто идти против всего общества. Можно в одиночку противостоять единодушному натиску хоть всего города, вмешательству всех людей, целой толпы. Но нельзя противостоять холодной, непререкаемой абстракции – моральным устоям долготерпеливого общества. Мистер Гарроуэй одним из первых, нет, даже первым перевел свой вклад из банка полковника Сарториса в Джефферсонский банк, задолго до того, как Флем Сноупс мог подумать, вернее, имел основание подумать, что среди фермеров-арендаторов может подняться паника. Старик забрал вклад, собственно говоря, тогда, когда все мы, весь город, вся округа – узнали, что Манфред де Спейн определенно станет президентом банка. И все потому, что он, мистер Гарроуэй, был одним из той основной маленькой группы несгибаемых, ничему не поддающихся пуритан – как баптистов, так и методистов нашего края, – которые готовы были даже не платить налоги в Джефферсоне, пока де Спейн был там мэром, чтобы избежать моральной заразы и выразить свое мнение о его преступной связи, если бы только в нашей округе был другой город, где можно было бы платить налоги. Впрочем, потом, год или два спустя, мистер Гарроуэй снова перевел деньги обратно, может быть, оттого, что постарел, а может быть, оттого, что мог сидеть в своей затхлой лавчонке на Семинари-Хилл, и если не хотел, то мог и не ездить в город и не видеть своими глазами то, что напоминало о стыде, позоре, грехе, обрушившихся на наш город. А может быть, начинаешь относиться с полным безразличием к тому, с чем ты уже примирился. По крайней мере, я так думал.
В записке было сказано – в десять вечера. И ничего больше. «Пожалуйста, ждите меня в вашем кабинете в десять вечера». Без всяких: «Если вам удобно», – уж не говоря о таких тонкостях, как: «Когда вы могли бы принять меня в вашем кабинете», – а просто – «в десять вечера». Понятно? Но, прежде всего – при чем тут я? Я! Хотелось сказать всем трем, нет, всем четверым, считая и де Спейна: «Почему вы не оставите меня в покое? Чего вы еще от меня хотите, кроме того, что я уже не сумел сделать?» Но для этого еще времени хватит; у меня и теперь времени хватало, чтобы съесть сардины и галеты и повторять «какое безобразие!» на сетования мистера Гарроуэя по поводу тех интриг, которые президент и его партия затеяли против него, как вдруг он, мистер Гарроуэй, сказал (старый человек, со старческими мутными, затуманенными глазами, которые казались огромными под толстыми стеклами очков в железной оправе): – А правда, что Билл Уорнер сегодня спозаранку приехал в город?
– Да, – сказал я.
– Значит, накрыл их! – Он весь затрясся, задрожал, оперся о прилавок, унаследованный им от отца и уставленный жестянками мясных консервов, коробками катушек, гребенок, иголок, рядом с бутылками экстрактов и лекарств от малярии и женских хворостей, – должно быть, многое из этого ему тоже досталось по наследству, – и дрожащим голосом повторял: – Даже не муж! Отец сам должен был приехать, чтобы поймать их на месте, и это через восемнадцать лет!
– Но вы-то свои деньги перевели обратно в их банк, – сказал я. – Сначала вы их забрали, когда вам кто-то рассказал про их грех, про позор, про оскорбление. А потом опять перевели обратно. Может, оттого, что вы ее наконец увидали? Она зашла к вам однажды, в вашу лавку, и вы сами увидели, поняли, какая она, и поверили, что она-то, по крайней мере, ни в чем не виновата. Так оно или не так?
– Я ее мужа знал! – чуть не крикнул он, стараясь сдержать голос, чтобы негры не слышали, о чем мы, то есть он, говорит. – Я ее мужа знал! Он заслужил это, заслужил!
И тут я вспомнил: – Да, – сказал я. – Кажется, я вас видел сегодня днем в городе. – И тут я понял: – Вы опять забрали сегодня деньги, верно? Снова забрали деньги и перевели их в Джефферсонский банк, сегодня днем, так или не так? – А он стоит и весь трясется, хоть и пытается унять дрожь. – Зачем? – сказал я. – Зачем? Почему именно сегодня?
– Ей уезжать надо, – сказал он. – Пусть они оба уезжают, и она и де Спейн.
– Но почему же? – сказал я, тоже вполголоса, чтобы нас не слышали: мы, двое белых, обсуждаем в лавке, при неграх, прелюбодеяние белой женщины. Более того: прелюбодеяние, где замешаны самые высшие сферы в городе, белые люди, банкиры. – Почему именно сейчас? Значит, одно дело, когда муж молча терпит; и дело другое, когда кто-то, – как вы сказали? – накрыл их и разнес слух по всему городу. Значит, теперь они для вас только грешники, только преступники, только зачумленные, да? Значит, ничего не стоит ни верность, ни постоянство, ни преданность, настоящая, без принуждения, преданность, восемнадцатилетняя верность?
– Вам больше ничего не подать? – сказал он. – Я устал. Пора домой. – И мы вышли на галерею, где еще стояло несколько негров, их лица и руки медленно сливались с темнотой, видны были только более светлые рубашки, брюки и шляпы, и казалось, что тела и лица их постепенно испаряются из одежды; старик трясущимися руками вдевал тяжелый замок в проушину и запирал его на ключ; и тут я неожиданно для себя сказал громким голосом:
– Впрочем, наверно, следующий президент банка будет еще хуже, потому что следующим, должно быть, станет губернатор Смит, а вы, конечно, знаете, кто такой губернатор Смит: католик, вот кто! – И я сам, устыдившись, хотел оборвать себя вовремя, но не мог или, может быть, я и должен был бы, устыдившись, остановиться вовремя, но не захотел. А кем, в сущности, был я, посланцем какой тревоги, чтобы так слепо вмешиваться во все, направо и налево, словно какая-то слепая, неразумная и незначительная сила природы? Я и так уже отравил еду и сон старику, который стоял тут, рядом, запирая тяжелый замок с таким видом, словно я ударил его – этого старика, который по-своему, как и многие, ему подобные, был хорошим, добрым стариком, никогда в жизни не причинившим, вольно или невольно, зла никому – ни белому, ни черному; разве что когда-нибудь накинул несколько лишних центов, продавая в кредит, а не за наличные, разве что продал негру за полцены, а то и дешевле (а иногда и отдал задаром), подпорченное мясо, прогорклое сало или затхлую муку, которую он не позволил бы взять белому человеку, – конечно, если тот христианин и притом протестант; а теперь он стоял ко мне спиной и дрожащими руками запирал гигантский замок, бормоча с таким видом, словно я его и в самом деле ударил:
– Пусть уезжают, пускай оба уезжают.
Неподалеку есть гряда холмов; надо объехать Семинари-Хилл, и выедешь прямо к ней: мягкая, неторопливая сельская дорога вскоре начинает подниматься на взгорье и дальше вливается в широкое шоссе, ведущее из Джефферсона в большой мир. И тут, обернувшись назад, видишь внизу под собой весь Йокнапатофский округ, в последнем свете гаснущего дня. Уже высыпали звезды, видно, как все новые вспыхивают среди тех, что уже горят холодным, тихим светом; день растворяется в сплошном бесконечном зеленом безмолвии от северо-запада к зениту. И все же кажется, что свет уходит не от земли, не снизу, не с земли течет он вспять, ввысь, в эту прохладную прозелень, а скорее собрался, слился, остановясь на миг в низинах на земле, так что светится сама земля, почва, и только густые купы деревьев темнеют, смутно и неподвижно выступая над ней.
И вдруг, словно по сигналу, светлячки – «жучки-огоньки», – как их зовут дети на Миссисипи, бесчисленные и неуемные, блуждая и безумствуя, начинают пульсировать во тьме; не ищут, не спрашивают, но сливаются в единый хор, словно тоненькие, неумолчные, неутомимые голоса, зовы, слова. И ты стоишь одиноким владыкой над итогом всей своей жизни в этом неустанном призрачном блистании. Под тобой – в сердце долины – Джефферсон, он источает вокруг себя робкое свечение, а дальше за ним, обнимая его, лежит вся округа, и дороги, разветвляясь, связывают ее с центром, как спицы, расходясь, связывают обод со втулкой колеса, и ты, в этот миг оторванный от всего, как сам господь бог, стоишь над колыбелью твоего рода, всех тех мужчин и женщин, что создали тебя, стоишь над историей и летописью твоего родного края, и она открывается перед тобою, проходит круг за кругом, словно рябь по живой воде, над твоим прошлым, что дремлет без снов; и ты высишься, бестревожный и недосягаемый, над этим сколком человеческих страстей и надежд и несчастий – над честолюбием, и страхом, вожделением и храбростью, над отречением и жалостью, честью, грехом и гордостью, – и все это непрочное, тленное, связано, опутано, пронизано, как паутиной, как тонкой стальной основой ткани, хищной алчностью человека, и все же устремлено к его мечтам.
И все они тут распростерты над тобой, прослоены, смешаны – нетленный костяк с легким прахом и призраками – вся плодородная аллювиальная пойма реки – земля старого Иссеттибеа, дикого вождя племени чикасо, с его неграми-невольниками, земля его племянника, по прозвищу «Судьба», который убийствами проложил себе дорогу к власти и, как говорила легенда (и вспоминали люди, а в моем детстве у нас еще жило несколько стариков, видевших все своими глазами), украл целый пароход и велел его весь целиком перетащить за одиннадцать миль внутрь страны, чтобы превратить его в дворец и придать еще больше величия своей персоне; жирный чернозем все так же вызывал в памяти уже угасающие, но гордые имена белых плантаторов, – хотя бы мы, то есть я хотел сказать – они, и не владели плантациями: Сатпены и Сарторисы, Компсоны и Эдмундсы, Маккаслины, Бьючемы, Гренье, Хэбершемы и Холстоны, Стивенсы и де Спейны, генералы, губернаторы и судьи, воины (хотя бы только лейтенанты кубинской армии) и государственные деятели – удачливые и неудачливые, немудрящие политиканы и фантазеры, и просто неудачники, которые хватали, загребали, а потом промелькнули, исчезли, забылись их имена, их лица, все. А дальше шло бездорожье, почти что бестропье, – крутые горные склоны, где жили Маккаллемы и Гаури, Фрейзеры и Мьюры, со своими самогонными чанами, словно перенесенные сюда издалека, говорившие только на старогэльском, да и то немногословно, приехавшие из Кэллодена в Каролину, потом из Каролины в Йокнапатофу, по-прежнему немногословные, и хотя теперь они называли чаны «котлами», их самогон (даже я это помню) все еще звался «аскибо»; а дальше, за юго-восточной чертой горизонта, лежала Французова Балка, колыбель Уорнеров и муравейник, куда сползались с северо-запада Сноупсы.
И ты стоишь тут, старый человек, уже совсем седой (неважно, что твою седину называют преждевременной, ибо сама жизнь всегда преждевременна, оттого от нее так больно, так тревожно), и тебе скоро сорок, совсем мало лет осталось до сорока, – а снизу поднимается, тянется к тебе весенняя темень, бессонная темень, и хотя она сама сродни тьме, она отгоняет тьму, ибо тьма сродни малой смерти, что зовется сном. Ты посмотри, – хотя на западе уже угасла последняя прозелень и небосвод, в проколах звезд, раскрытой чашей плавно проходит над тобой, а последние зримые сгустки уже смыты с земли, – все же на ней осталось смутное мерцанье, и куда ни глянешь окрест, везде видишь их, смутных, как шепот: смутные, расплывчатые отблески цветущего шиповника, что возвращает заемный свет свету, как пламя призрачных свечей.
А ты, старый человек, стоишь, и к тебе поднимается, обволакивает, душит тебя весенняя тьма, населенная мириадами – пара за парой – тех, кто ищет не одиночества, а просто уединения, того уединения, что им ведено, создано для них весенней тьмою, весенней погодой, всей весной, про которую один из поэтов Америки, прекрасный поэт, женщина, и оттого всезнающая, сказала: «Девичья пора – юношам радость». И не о первом дне идет речь, не об утре в райском саду, ибо девичья пора и радость юношей – это итог всех дней: только однажды в юности чаша касается уст, и никогда более; коснется – и ты утолишь жажду, медля, отведаешь или единым духом осушишь чашу до дна в этот первый и единственный раз, хоть и это бывает преждевременно, слишком рано. В том-то и трагедия жизни, что она должна быть преждевременной, незавершенной и незавершаемой, для того чтобы называться жизнью: она должна опережать себя, обгонять себя, чтобы существовать, быть.
А сейчас поистине наступила та, последняя минута, когда еще можно было сделать выбор, решить: сказать или не сказать: «Почему именно я? Зачем мучить меня? Почему вы не оставите меня в покое? Почему я должен решать – прав ли я и ваш муж просто жаждет крови вашего любовника, или прав Рэтлиф и вашему мужу плевать и на вас, и на свою честь, а нужен ему только банк де Спейна», – а городская площадь лежала пустынная, под четырьмя одинаковыми циферблатами часов на здании суда, показывавших без десяти десять, – на север и на юг, на восток и на запад, – совсем опустевшая, только тени молодой листвы, отброшенные светом фонарей, выгрызали мостовую, словно оставляя на камнях следы мелких зубов, и все лавки заперты, везде тишина, только вдали еще виднеются последние посетители кино, расходящиеся с последнего сеанса. Лучше бы она сама додумалась, чтобы мне не надо было говорить ей: «Пускай и в теперешних ваших затруднениях вам помогает Манфред де Спейн, ведь вы не поколебались тогда, восемнадцать лет назад, с его помощью потушить свой пожар. А может быть, вы заранее знаете, что сейчас он ничем не поможет, потому что банк – не женского рода, не одушевленное существо?»
И тут, разумеется, появился Отис Харкер.
– Добрый вечер, мистер Стивенс, – сказал он. – А я увидал вашу машину и понадеялся, вдруг это подъехали бандиты, грабить банк или почту, все-таки хоть маленькое развлечение.
– Оказывается, это всего-навсего обыкновенный юрист, – сказал я, – а от юристов развлечения не жди, от них одно горе, верно?
– Ну, я бы не совсем так сказал, – сказал он. – Во всяком случае, юристы, как видно, спать не собираются, так что если вы тут еще побудете, я проберусь потихоньку к себе, в участок, да прилягу на минутку, а вы тут последите за меня, как стрелки на часах ходят… – А сам на меня смотрит. Нет: не просто смотрит на меня: он меня изучает с почтением, как приличествует каждому «воспитанному» жителю Миссисипи, но скорее к моей седой голове, чем к моему сану, смотрит на меня не как на свое начальство: не то чтобы подобострастно, не то чтобы нагловато, а просто выжидая, рассчитывая.
– Если только…
– Ну, договаривайте же, – сказал я.
– Если только мистер Флем Сноупс и мистер Манфред де Спейн не побегут сейчас по площади, а старый Билл Уорнер – за ними, с револьвером.
– Доброй ночи, – сказал я, – может быть, мы сегодня больше не увидимся.
– Доброй ночи, – сказал он. – Я тут буду поблизости. Наверно, и не засну. Не хотелось бы, чтобы самому мистеру Баку пришлось вылазить из постели и ехать сюда, а я бы тут спал.
Видали? Ничего не поделаешь! И Отис Харкер туда же; ему платят деньги, чтобы он по ночам не спал, и, следовательно, днем он должен высыпаться у себя дома. Но, конечно, такого случая он не пропустит: он сам видел, как старик Уорнер в четыре утра проехал по площади к дому Флема Сноупса. Да, ничего не поделаешь: весь город официально говорит устами своего ночного полисмена; вся округа высказывается устами одного из своих мелких шутов: восемнадцать лет назад, когда Манфред де Спейн думал, что просто делит ложе с какой-то доступной сельской Лилит, он, в сущности, уже создавал настоящий озорной фольклор.
Но мне оставалось еще десять минут, а Отису нужно около получаса, чтобы «пройти дозором» вокруг хлопкоочистительной фабрики, компрессора и прилегающих зданий, и вернуться на площадь. Теперь я вспоминаю, что услышал запах сигарет, даже прежде чем повернул ручку двери, которую считал незапертой: ведь я сам специально вернулся и отпер дверь, и, все еще пытаясь повернуть ручку, я вдыхал запах табака, когда задвижка щелкнула изнутри, дверь распахнулась, и я увидел ее, на темном фоне комнаты, в смутном, слабом свете. Но я сразу разглядел ее волосы, понял, что она побывала в парикмахерской, хотя, по словам Мэгги, она ни разу туда не ходила; волосы у нее были, конечно, не подстрижены, даже не завиты, но что-то там с ними сделали, не знаю что, одно было ясно: что она побывала в парикмахерской.
– Хорошо, что вы заперли двери, – сказал я, – и свет зажигать не стоит. Только мне кажется, что Отис Харкер уже…
– Неважно, – сказала она. Тогда я закрыл дверь, запер на ключ и зажег настольную лампу. – Можете зажечь хоть все лампы, – сказала она, – я не собиралась прятаться, просто не хотелось ни с кем разговаривать.
– Понимаю, – сказал я и сел за стол. До моего прихода она сидела в кресле для клиентов, без света, и курила; сигарета еще тлела в пепельнице, рядом с двумя окурками. Теперь она снова опустилась в это кресло у стола, и свет падал на нее сверху вниз, от плеча, освещая больше всего руки, лежавшие очень спокойно на коленях, на сумочке. Но ее волосы я хорошо видел – ни следа косметики на губах, на ногтях, только по волосам видно, что она побывала в парикмахерской. – Вы были в парикмахерской, – сказал я.
– Да, – сказала она, – там я встретила Чика.
– Нет, только не там, – сказал я и тут же хотел остановить себя, – только не там, где вода и мыло неразлучны, нерасторжимы. – Я все пытался остановить себя. – Ему еще несколько лет не хватает. – И тут я остановился. – Ну, хорошо, – сказал я. – Расскажите мне все. Что он мог отвезти вчера вашей матушке, чтобы старый Билл после этого в два часа ночи помчался в город?
– Вот ваша трубка, – сказала она. Трубки стояли в медной чашке рядом с табаком. – Целых три? А я ни разу не видела, как вы курите. Когда вы их курите?
– Это неважно, – сказал я. – Что же он туда отвез?
– Завещание, – сказала она.
– Нет, нет, – сказал я, – про завещание я знаю; мне Рэтлиф рассказал. А я спрашиваю, что отвез Флем вашей матушке вчера утром?
– Я ведь вам уже сказала – завещание.
– Завещание? – сказал я.
– Ну, ее дарственную. По ней все, что Линда получит в наследство от меня, переходит к ее от… к нему. – А я все сидел, и она сидела, напротив меня, за столом, и настольная лампа освещала нас снизу, так что мы, в сущности, хорошо видели только руки: мои – на столе, и ее руки, затихшие, на коленях, на сумочке, словно два сонных существа, и голос ее тоже как будто уснул, оттого и не было ни тоски, ни тревоги, ни обиды тут, в маленьком моем, тихом и бедном мавзолее человеческих страстей, огражденном от всего, огражденном даже от случайного усердия Отиса Харкера при выполнении внушенного ему долга, за что он и получал жалованье, потому что знал – дело касается меня.
– Да, завещание. Она сама придумала. Без всякого принуждения. Понимаете, она верит, что это ее мысль, ее желание, что она сама захотела, сама все сделала. Никто ее не разубедит. Да никто и не станет, никто! Вот почему я вам послала записку.
– Вы должны все рассказать мне, – сказал я. – Все.
– Это… все эти колледжи. Когда вы ей внушили, что она хочет уехать, вырваться отсюда, и про все эти колледжи, что тут можно выбирать, – раньше она про них ничего не знала, – и что вполне естественно для молодой девушки – для молодежи, стремиться туда, в такой колледж, а до того она даже ничего не знала про них и, конечно, не подозревала, что ей туда хочется. Как будто для того, чтобы туда поступить, достаточно выбрать, какой больше понравится, и поехать, особенно когда я сказала «да». А потом ее отец – он сказал – «нет».
Получилось так, будто она никогда не знала слова «нет», впервые услышала «нет». Вышла… ссора. Не люблю ссор. Не надо ссориться. Никаких ссор не надо, когда хочешь взять свое. Просто надо взять и все. Но она-то этого не знала, понимаете? Может быть, еще не успела узнать, ведь ей всего семнадцать. Да вы сами все понимаете. А может, дело не в том. Может быть, она слишком много знала. Может быть, она даже тогда уже знала, чувствовала, что он ее победил. Она сказала: «А я поеду! Поеду! Ты не можешь мне помешать! К черту твои деньги: если мама не даст, дедушка даст или мистер Стивенс (да, да, так она и сказала) даст». А он сидит молча – мы еще не встали из-за стола; только Линда стояла, а он сидит и говорит: «Правильно. Помешать я не могу». И тут она сказала: «Ну, пожалуйста!» Да, она знала, что он ее победил, и он тоже знал. Он сказал: «Нет. Я хочу, чтобы ты осталась дома и поступила в пансион».
Вот и все. То есть… ничего. Больше ничего. Понимаете, ребенок, – во всяком случае, девочка, – не может по-настоящему возненавидеть своего отца, пусть даже ей кажется, что она его ненавидит или должна ненавидеть, хочет ненавидеть, потому что от нее этого все ждут, потому что так будет интересней, это так романтично…
– Да, – сказал я, – а девушкам, женщинам романтика ни к чему, их интересуют одни факты. О да, не только вы мне это говорили, и Рэтлиф говорил, причем чуть ли не в тот же день.
– И Владимир тоже? – сказала она.
– Да нет, Рэтлиф, – сказал я. Потом сказал: – Погодите! – Потом сказал: – Владимир? Вы говорите – Владимир? В.К. Неужели его зовут Владимир?
И тут она совсем затихла, даже руки на коленях, похожие на сонные существа, дышавшие своей особой жизнью, теперь совсем стихли.
– Я не хотела выдавать его, – сказала она.
– Да, – сказал я. – Понимаю: никто на свете не знает, что его зовут Владимир, разве человек по имени Владимир посмеет надеяться, что сможет заработать на жизнь, продавая швейные машины или еще что-нибудь в нашем деревенском штате Миссисипи? Но вам он все рассказал: открыл тайну, которую скрывал, как скрывают незаконное рождение или безумие в семье. Почему? Нет, не отвечайте. Разве я не знаю, почему он вам все рассказал? Разве сам я не вдохнул однажды одуряющий запах того же напитка? Ну, рассказывайте. Я не выдам. Владимир К. Что значит К.?
– Владимир Кириллыч.
– Владимир Кириллыч, а дальше? Не Рэтлиф? Ведь «Кириллыч» это только отчество. У всех русских отчества кончаются на «ич» или «овна». Это значит чей-то сын или дочь. Так как же была его фамилия, до того как он стал Рэтлифом?
– Он сам не знает. Его пра-пра-прадедушка, шесть или восемь, а то и десять поколений назад, был… как это, не лейтенант, а вроде…
– Прапорщик?
– …в британской армии, которую победили во время революции…
– Ага, – сказал я. – При Бергойне. При Саратоге.
– …и его отправили в Виргинию и забыли, а Вла… этот прадед, удрал. Конечно, его скрыла женщина, девушка, спрятала, кормила. Но она свою фамилию писала «Рэтклифф», и они поженились, родился сын, или сначала родился сын, а потом они поженились, во всяком случае, он научился говорить по-английски, стал фермером в Виргинии. И его внук все еще писал свою фамилию через «к», и звали его тоже Владимир Кириллыч, хотя никто об этом не знал, и он приехал в Миссисипи вместе со старым доктором Хэбершемом, с Александром Холстоном и Луи Гренье, и они основали Джефферсон. Только он уже писался не «Рэтклифф», а так, как сейчас, но одному из сыновей всегда дают имя «Владимир Кириллыч». Конечно, вы правы, с таким именем трудно надеяться заработать на жизнь в Миссисипи.
– Нет, – сказал, нет, крикнул я. – Погодите. Это неверно. Мы оба не правы. Все совершенно наоборот. Если бы все знали, что его на самом деле зовут Владимир Кириллыч, он давно стал бы миллионером, потому что любая женщина, в любом месте, покупала бы у него, меняла бы, выторговывала все, что он продает. А может быть, так оно и есть? – сказал, нет, крикнул я. – Может, они знают? Ну, хорошо, – сказал я. – Договаривайте.
– В каждом поколении обязательно есть это имя, потому что Вла… В.К. говорит, что оно приносит счастье.
– Вот только против Флема Сноупса оно не подействовало, – сказал я. – В ту ночь, когда он схлестнулся с Флемом Сноупсом в саду, в усадьбе Старого Француза, после вашего возвращения из Техаса… – Ну, ладно, – сказал я. – Значит, все вышло потому, что отца нельзя ненавидеть.
– Он для нее много делал. То, чего она и не ждала, о чем никогда бы не попросила. То, что доставляет удовольствие девочкам, будто он угадывал ее мысли, прежде чем она сама успевала подумать. Дал мне денег, отправил нас обеих в Мемфис, – покупать ей к выпуску всякие вещи, – и не только платье для выпуска, но и настоящее бальное платье, массу летних вещей, целое приданое. Он даже попытался… он предложил, – словом, сказал ей, что устроит – хочет устроить пикник для всего ее выпуска, но она отказалась. Понимаете? Для нее он был отцом, хотя и стал ее врагом. Вам понятно? Та, что просила его: «Ну, пожалуйста», – принимала от него платья, а та, что говорила: «Ты не можешь мне помешать», – отказалась от пикника.
А в то лето он дал мне денег и даже сам заказал нам места в отеле на берегу моря, – может быть, вы помните…
– Помню, – сказал я.
– …на целый месяц, чтобы она могла купаться в море, встречаться с молодежью, с молодыми людьми; он так и сказал: с молодыми людьми! А когда мы вернулись, осенью, она поступила в пансион, и он стал выдавать ей карманные деньги. Трудно поверить, правда?
– Нет, я верю, – сказал я. – Рассказывайте.
– Много денег, больше, чем ей было нужно, необходимо, слишком много для семнадцатилетней девочки, особенно тут, в Джефферсоне. Но она их брала, хотя ей эти деньги были не нужны, и в пансион ходила, а это ей тоже было ни к чему. Потому что он был ей отцом. Вы этого не забывайте. Будете помнить?
– Рассказывайте, – сказал я.
– Это было осенью и зимой. Он дарил ей много вещей – платья, совершенно ненужные, лишние для семнадцатилетней, тут, в Джефферсоне. Наверно, вы и это заметили; даже меховую шубку хотел выписать, но она сказала – не надо, вовремя отказалась. Понимаете, тут в ней снова заговорило прежнее: ты не можешь мне помешать, ей надо было хоть изредка напоминать ему, что она его считает виноватым: она могла принимать подарки как дочь, но не подкуп от врага.
Потом настало лето, прошлое лето. И тогда-то оно и случилось. Я сама видела, мы все сидели за столом, и он говорит: «Куда тебе хочется поехать нынче летом? Опять к морю? А может быть, на этот раз в горы? Что ты скажешь, если бы тебе вместе с матерью съездить а Нью-Йорк?» – и этим он ее подкупил; она уже была побеждена: она сказала: «Ведь это, наверно, очень дорого?» – и он сказал: «Неважно. Когда ты хотела бы поехать?» – а она сказала: «Нет, это будет слишком дорого. Почему бы нам просто не остаться дома?» Видите, как он ее одолел, победил ее. И самое… самое ужасное было то, что она не понимала этого, не знала, что был бой и она сдалась. Раньше она бросала ему вызов, и, по крайней мере, знала, что бросает вызов, хотя толку в этом не было, она сама не знала, зачем ей это, что делать дальше. А теперь она стала на его сторону, сама того не зная.
Вот и все. Потом пришла осень, в октябре прошлого года она снова стала ходить в пансион, и в тот день мы только отужинали, сидели в столовой, у камина, и она читала в кресле, как сейчас помню, свернулась калачиком, и книжку я тоже помню – Джон Донн, ту, что вы ей подарили, новую, вместо той, которую этот мальчишка – как его звали? Механик из гаража, Матт – как его там? – Ливитт – разорвал у вас в кабинете, и вдруг он говорит: «Линда!» – и она подняла голову, не выпуская книги (помню, что тут я и увидела, какая книга), и он говорит: «Я был не прав. Думал, что пансион ничем не хуже колледжа, ведь я сам никогда нигде не учился, ничего про это не понимал. Но теперь я понял и знаю, что этот пансион никуда не годится. Может быть, ты откажешься от колледжей янки и поступишь в Оксфордский университет?»
А она сидит и медленно так опускает книгу на колени и все смотрит на него. А потом говорит: «Что?»
– Не думай больше про Виргинию и про те северные колледжи, хотя бы в этом году. Хочешь поступить в университет после рождества?
И она отшвырнула книжку, не просто положила ее, нет, она ее швырнула, вскочила с кресла и сказала: «Папочка!» Никогда я не видела, чтобы она до него дотрагивалась. Для нее он был отцом, она всегда с ним разговаривала, всегда обращалась с ним почтительно. Но он был ее врагом; ей нужно было заставить его всегда помнить, что хотя он и взял верх, не отпустил ее в колледж, но она все-таки не сдалась. И никогда я не видела, чтобы она к нему прикасалась, а тут она бросилась к нему на колени, обхватила за плечи, прижалась щекой к его воротнику и все повторяла, твердила: «Папочка! Папочка! Папочка!»
– Дальше, – сказал я.
– Вот и все. Да этого и достаточно: что он еще мог сделать? Взять клочок бумаги, написать самому эту штуку и выкручивать ей руку, пока она не подпишет, так, что ли? Но ему и не надо было упоминать о какой-то бумаге. Ему даже не надо было с ней еще раз об этом говорить, а если бы он и заговорил с ней, то ему только и надо было, – ведь она-то уже знала о завещании, то есть о завещании моего отца, где все состояние он оставлял Юле Уорнер, даже без добавления фамилии «Сноупс», – ему только и надо было сказать ей что-нибудь такое: «Да, да, твой дед – почтенный старик, но меня-то он никогда не любил. Ну, ничего, твоя мама не будет испытывать нужды, что бы со мной ни случилось; дед так все устроил, что ни я, ни вообще никто ее деньги тронуть не может, а потом ты станешь наследницей», – словом, что-нибудь вроде этого. А может быть, ему и стараться не надо было, он знал, что не надо. Не тот она человек. Для нее он был отцом, и если он не пускал ее в колледж, то только из любви к ней, потому что так оно полагалось, – родители всегда выставляют эту причину, запрещая детям что-нибудь делать; а потом он вдруг все повернул наоборот и почти приказал ей сделать то, чего ей так хотелось, то, что сам запрещал ей почти два года, и это можно было объяснить только тем, что он ее любит еще больше, так любит, что позволяет ей сделать то, единственное, что он ей всю жизнь запрещал.
Впрочем, не знаю. Может быть, он ей намекнул, даже подсказал, как составить эту бумагу, разве это имеет теперь значение? Все сделано, кончено: мой отец влетел к нам в дом в четыре часа утра и швырнул мне бумагу на кровать, я и проснуться как следует не успела. Нет, погодите, – сказала она, – я знаю, я и сама подписывала такие бумаги. Все было сделано по закону, правильно… как это называется?
– Составлено, – сказал я.
– …составлено юристом, в Оксфорде, мистером Стоуном, нет, не стариком – молодым. Я ему звонила сегодня утром. Он был очень любезен. Он…
– Я его знаю, – сказал я. – Хотя учился он в Нью-Хейвене.
– …сказал, что охотно поговорил бы со мной об этом, но существует, как это…
– Профессиональная этика, – сказал я.
– …профессиональная этика, юрист не может выдать клиента. Он сказал, что она пришла к нему, очевидно, как только поступила в Оксфорд… нет, погодите, – сказала она. – Я и об этом спросила: почему она обратилась к нему, и он сказал… сказал, что она очаровательная девушка и далеко пойдет в жизни, даже если у нее не будет – не будет…
– Состояния, – сказал я.
– …состояния, которое она могла бы завещать, и что она спросила у знакомых, кто самый симпатичный юрист, к кому лучше обратиться, и ей назвали его. Она ему объяснила, что ей надо, и он составил завещание, – да, я сама читала: «Мою долю всего, что я унаследую от моей матери, Юлы Уорнер Сноупс, отдельно и независимо от всех сумм, какие составят долю ее мужа, завещаю моему отцу, Флему Сноупсу». Да, все было сделано по закону, по форме, хотя юрист мне говорил, как он пытался ей объяснить, что она завещает не определенную сумму, а как это? – условное состояние, – и что никто всерьез это завещание не примет потому, что она и умереть может прежде, чем получит наследство, и замуж может выйти или, даже без помощи мужа, передумает, а может быть, после ее матери вообще никакого состояния не останется, кроме упомянутого в оговорке, – может быть, мать все истратит или отец умрет, и тогда она получит половину своих же денег, ему завещанных, плюс половину того, что получит ее мать, как вдова ее отца, и эту же часть отцовского имущества она разделит с матерью, как со вдовой отца, и еще раз унаследует от матери. Но ей-было восемнадцать лет, она человек правомочный, и он, мистер Стоун, тоже правомочный юрист, по крайней мере у него в лицензии так сказано, и, во всяком случае, все было написано по форме, на официальном бланке. Он, мистер Стоун, даже спросил ее, почему она решила сделать это завещание, и она ответила: «Потому, что отец был ко мне очень добр и я его люблю, уважаю и почитаю». Вы слышите? «Люблю, уважаю и почитаю». Да, все законно. Впрочем, разве дело в том – законно или незаконно, условно это или безусловно…
Этого она могла мне не говорить: уже восемнадцать лет старик Уорнер то кипел от злости в своей деревенской лавке, оттого что зять выманил у него старую заброшенную плантацию, а потом заработал на ней, то приходил в бешенство оттого, что этот человек его не только обманул, перекрыл его, перемошенничал, но с тех пор постоянно перекрывает, пережуливает его в ростовщичестве, а теперь еще воспользовался наивностью девочки, его собственной внучки, и она решила, хотя бы из благодарности, щедро отплатить за то, что считала отцовской любовью, и тем самым выбила у него из рук единственное оружие, которым он еще мог грозить своему врагу. Да, конечно, этот клочок бумаги дешево стоил, не важно, был ли он составлен по всей форме, по закону. Даже не важно, если он эту бумагу уничтожит (для того Флем главным образом и выпустил ее из рук), важно было то, что он ее увидел, прочел, понял: достаточно было ему бросить один возмущенный взгляд на этот документ, и он уже полетел в город, вне себя от бешенства…
– Я никак не могла заставить его замолчать, – сказала она. – Невозможно было остановить его, успокоить. Он даже утра не хотел дождаться, сразу помчался к Манфреду.
– К де Спейну? – сказал я. – Как? В четыре часа утра?
– Я же вам говорю, что не могла его остановить, задержать, заставить замолчать. Да, да, он сразу взялся за Манфреда. И Манфред с ним обо всем договорился. Ему это было очень просто. Я хочу сказать – после того как я убедила его и папу, что через минуту они разбудят, переполошат весь город и что я, не дожидаясь этого, сейчас же беру машину Джоди, еду в Оксфорд, забираю Линду и они нас никогда больше не увидят. Тут и он и папа замолчали…
– А Флем? – сказал я.
– Он тоже был при этом – не все время, но достаточно долго…
– Но он-то что делал? – сказал я.
– Ничего, – сказала она. – А что он должен был делать? Что еще ему нужно было делать?
– Ага, – сказал я. – «Достаточно долго» – для чего именно?
– Для того чтобы мы с Манфредом могли обо всем договориться: мы с ним просто решили уехать, уехать вдвоем, он и я, – мы должны были бы сделать это восемнадцать лет назад…
– Что? – сказал, крикнул я. – Уехать, бежать?
– О да, все было условлено; он сел тут же, при папе, который стоял над ним и ругался – ругал его, ругал Флема, трудно было разобрать, кого он ругал, с кем разговаривал, про кого говорил, – сел и написал купчую. Папа был, как это называется – нейтрален. Он хотел их обоих выжить из банка, решил непременно обоих выставить, приехал за столько миль из дому, в четыре часа утра, чтобы их обоих выкинуть из Джефферсона, из Йокнапатофы, из штата Миссисипи – Манфреда за то, что он был моим любовником восемнадцать лет, Флема за то, что он восемнадцать лет не вмешивался. Папа ничего не знал про Манфреда до этого утра. То есть делал вид, что не знает. По-моему, мама знала. По-моему, она все эти годы знала. А может быть, и нет. Понимаете, ведь люди все-таки добрые. Ведь все люди в округе Йокнапатофа могли бы, ради ее же блага, сделать так, чтобы мама наверняка знала про нас и чтобы она могла рассказать об этом папе, ради его блага, ради общего блага. Но я не думаю, чтобы папа знал. Он вроде вас. Я хочу сказать, что вы тоже так можете.
– Как «так»? – сказал я.
– Можете сделать так, чтобы не надо было чему-то верить, даже тому, что возможно, даже если кто-то говорит, что это так, даже если это так на самом деле.
– Погодите, – сказал я. – Какую купчую, на продажу чего?
– Своих банковских акций. Акций Манфреда. Купчую на имя Флема. Чтобы Флему передать банк, ведь из-за этого и начался весь шум и скандал. А за это Флем должен был подписать чек, датированный за неделю вперед, чтобы у Флема было время приготовить деньги к тому дню, как мы предъявим этот чек в Техасе, – кстати, почему это, когда люди не женаты или должны были бы быть женаты, но до сих пор не женаты, они считают, что уехать в Техас – это уже достаточно далеко? А может, Техас просто такой большой? Или же в Калифорнии, в Мексике, словом, там, куда мы уедем.
– Но Линда, – сказал я. – Линда.
– А что? – сказала она. – Что Линда?
– Неужели вы не понимаете? И в том и в другом случае она погибла. Поедет ли она с вами, если только это возможно, раз вы бросаете ее отца ради другого человека, останется ли она тут, в этом болоте, и вас тут не будет, и некому будет ее защитить, объяснить, наконец, что он и не был ее отцом, – ведь у нее никого, никого на свете нет.
– Для того я вам и писала, – сказала она. – Женитесь на ней.
– Нет. Я уже вам это говорил. Кроме того, это ее не спасет. Спасти ее может только Манфред. Пусть он просто продаст Флему свои акции, отдаст ему этот проклятый банк; неужели это слишком высокая цена за то, что он… что он… он…
– Я пробовала, – сказала она. – Нет.
– Я с ним поговорю, – сказал я. – Я ему объясню. Он должен согласиться. Ему придется, другого выхода…
– Нет, – сказала она. – Только не Манфред. – Я посмотрел на ее руки, на то, как она открыла сумку, не торопясь, вынула пачку сигарет и одну большую спичку, вытащила сигарету, положила пачку назад в сумку, закрыла ее, потом (нет, я не двинулся) чиркнула спичкой о подошву туфли, закурила сигарету, бросила спичку в пепельницу и снова положила руки на сумку. – Только не Манфред. Вы не понимаете Манфреда. А может, и я его не понимаю. Может быть, я была совершенно не права тогда, в то утро, когда я вам сказала, что женщин интересуют только факты, потому что вполне возможно, что и мужчин интересуют только факты, и разница лишь в том, что женщинам все равно – факт это или нет, лишь бы все сходилось, а мужчинам все равно – сходятся ли факты или нет, лишь бы это были факты. Если вы настоящий мужчина, вы можете валяться в канаве, без сознания, истекая кровью, с выбитыми зубами, и кто-то может забрать ваш бумажник, а вы очнетесь, смоете кровь, и все будет в порядке; всегда можно и зубы вставить, и даже завести раньше или позже новый бумажник. Но не может настоящий мужчина стоять, смирно склонив голову, не пролив капли крови, с целыми зубами, пока кто-то забирает его бумажник, потому что, если он после этого и сможет встречаться по-прежнему с друзьями, которые его любят, он никогда не сможет смотреть в глаза чужим людям, которые до этого ничего о нем не знали. Манфред не такой. Если я с ним не уеду, он должен будет драться. Может быть, он будет убит в этой драке, может, он все и всех погубит, но драться он станет обязательно. Потому что он мужчина. Понимаете, он прежде всего мужчина. То есть я хочу сказать, ему важнее всего быть мужчиной. Он может отдать Флему Сноупсу свой банк в обмен на жену Флема Сноупса, но он не может стоять и смотреть, как Флем Сноупс отбирает у него банк.
– Значит, Линда пропала, – сказал я. – Кончена. Погибла. Пропала! – сказал, нет, крикнул я. – Но вы-то хоть спасетесь! Вы-то хоть, по крайней мере, отсюда уедете и больше никогда не… никогда не будете с Флемом Сноупсом, больше никогда, никогда…
– Ах, вы вот о чем, – сказала она, – вы об этом. Это не важно. Мне с этим никогда не приходилось сталкиваться. Он… не может. Он – как это называется? – импотент. Всегда был. Может, все и пошло из-за этого, в этом и причина. Понимаете? Только будьте осторожнее, не то вам еще станет его жаль. Придется его пожалеть. А этого он не вынесет, и незачем человека обижать, если это тебе ничего не даст. Он не вынес бы, если бы его жалели. Выходит, вроде как у В.К., с именем «Владимир». Рэтлиф может жить с именем Владимир, и вы можете жить, зная, что Рэтлифа зовут Владимир. Но нельзя, чтобы он мог изменить это имя, имел право его изменить, выбрать другое. И он тоже может жить со своей импотенцией, но нельзя дать кому-нибудь возможность помочь ему жалостью. Вы обещали молчать про Владимира, теперь обещайте и про это молчать.
– Обещаю, – сказал я. Потом сказал: – Да. Значит, сегодня ночью вы уезжаете. Так вот зачем вы днем ходили в парикмахерскую. Не для меня. Для Манфреда. Нет: даже не для Манфреда, после восемнадцати-то лет; а для отъезда, для того, чтобы сесть в поезд. И на прощание показаться Джефферсону во всей красе. Правильно, так? Вы уедете этой ночью?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
Восемнадцать лет подряд я видел ее, конечно, не считая войны; восемнадцать лет она снилась мне каждую ночь, считая и войну. Мы разговаривали с ней дважды: здесь, в моем кабинете однажды вечером, четырнадцать лет назад, и в ее гостиной, однажды утром, два года назад. Но ни разу она не назвала меня ни по имени, ни даже мистером Стивенсом. А теперь она сказала «Гэвин». – Женитесь на ней, Гэвин.
– Дать ей свою фамилию, чтобы она не жалела о потере доброго имени, когда вы ее бросите?
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
– Считайте, что я не только слишком стар для нее, но что я ей просто противопоказан; если уж я стану ее мужем, так я даже из-за гроба не отдам свою вдову другому. Считайте так, что ли.
– Женитесь на ней, Гэвин, – сказала она.
И я замолчал, а она сидела за столом, и сигарета дотлевала в пепельнице, и над ней – онемелый тонкий безветренный дымок, она и не затянулась ни разу: зажгла и отложила, и ее руки все так же тихо лежали на сумочке, а лицо обращено ко мне, смотрит на меня из полутьмы над светлым кругом лампы – крупный, широкий, простой, как всегда без помады, прекрасный рот, глаза, не в жесткой затуманенной синеве осени, а в синеве весенних цветов, в неотделимом сочетании глициний, васильков, подснежников, колокольчиков, незабудок, и в них все… – вся погибшая девичья пора, все счастье юношей, и поздно тосковать, поздно тосковать, поздно, поздно.
– Хорошо, давайте так. Если, после вашего отъезда, я увижу, что обстановка создалась такая, когда необходимо что-то сделать, а помочь может только брак со мной, и если она захочет выйти за меня, но именно захочет, а не просто уступит, сдастся…
– Тогда поклянитесь, – сказала она.
– Обещаю. Я уже обещал и еще раз обещаю.
– Нет, – сказала она, – клянитесь.
– Клянусь, – сказал я.
– Даже если она не захочет. Даже тогда. Даже если она не… даже если вы не сможете на ней жениться.
– Зачем же я ей тогда понадоблюсь? – сказал я. – Ведь Флем, – если только ваш отец не решит раз навсегда избавиться от всей этой чертовой путаницы и не выгонит и его из Джефферсона, – Флем получит свой банк и ему уже не надо будет менять, продавать, сбывать ее кому-то; может быть, он даже предпочтет отправить ее учиться в Новую Англию, а то и еще дальше, если ему удастся.
– Клянитесь, – сказала она.
– Хорошо, – сказал я. – В любое время. Везде. Что бы ни случилось.
– Клянитесь, – сказала она.
– Клянусь, – сказал я.
– Теперь я пойду, – сказала она и встала, взяла тлеющую сигарету, тщательно затушила ее о пепельницу, и я тоже встал.
– Конечно, – сказал я, – вам еще нужно укладываться, даже при бегстве вещи нужны, правда? Я вас отвезу домой.
– Не надо, – сказала она.
– Даме, одной, возвращаться в такое… да, сейчас уже за полночь. Что скажет Отис Харкер? Понимаете, и мне надо быть настоящим мужчиной, иначе как я буду смотреть в глаза Отису Харкеру, – ведь для него вы еще будете настоящей леди, вплоть до отъезда, до отхода завтрашнего поезда; кажется, вы сказали – в Техас, так? – Но на этот раз Отиса не было видно, хотя с помощью карандаша, бумаги и часов я мог бы высчитать, где он примерно сейчас торчит. Конечно, я мог бы и ошибиться, но Отиса нигде видно не было и нас тоже, и через исполосованную тенями площадь, рассекая плоскими, быстрыми клинками света витрины лавок, мы проедали туда, в настоящую весеннюю темень, где скудные уличные фонари казались меньше звезд. Мы могли бы поговорить, если бы было о чем, а может, и было бы о чем, если бы мы заговорили. Потом – низкие ворота перед короткой дорожкой к маленькому темному дому, еще, конечно, не сданному внаем, еще, конечно, не опустевшему, еще осталось немного времени для соблюдения приличий, и я думал, недоумевал: «Продаст ли ему Манфред и дом вместе с банком, а может, просто бросит ему все – если только старый Билл Уорнер даст Флему забрать хоть что-нибудь», – и я остановил машину.
– Не выходите, – сказала она, вышла, захлопнула дверцу и сказала, чуть наклонясь и заглядывая мне в лицо: – Поклянитесь еще раз.
– Клянусь, – сказал я.
– Спасибо, – сказала она. – Спокойной ночи, – и повернулась, и я смотрел, как она входит в ворота, идет, все уменьшаясь, по дорожке, в тень, или, вернее, сквозь тень маленькой террасы, уже теряя очертания. И я услышал стук двери, и стало так, словно ее никогда и не было. Нет, это неверно: не словно не было, а ее уже нет, потому что была, остается навеки, навсегда, необъяснимо, нетронуто, и в этом все горе. Это я и хочу сказать: сначала уменьшается, потом теряет очертания, потом – стук двери, и потом не «никогда и не было», а просто ее нет, потому что навсегда, навеки это «была» остается, как будто то, что должно с тобой случиться завтра, уже смутно проступает сейчас, если бы только ты, смотрящий ей вслед, был мудрее, мог бы все провидеть, а может быть, если бы у тебя просто хватило храбрости.
Весенняя ночь, уже стало прохладнее, словно ненадолго, до рассвета, до начала нового дня, где-то наконец со вздохом уснула изумленная, притихшая жгучая надежда и мечта, зарожденная двоими. Наверно, к рассвету, к восходу солнца станет совсем холодно. И все же не так холодно, чтобы озябла, уснула и затихла проклятая птица-пересмешник, которая вот уже третью ночь, не умолкая, кричит в розовых кустах у Мэгги, прямо под окном моей спальни. Конечно, надо как-то отделиться, не ее отделить, а этот ее крик, необходимость его слушать: один Гэвин Стивенс пусть идет по темной веранде, в дом, наверх, пусть спрячет голову под подушку, и пусть от него отделится подобие Гэвина Стивенса, оболочка Гэвина Стивенса, нечувствительная к холоду, к шуму, и ей достанется половина всего, ей нести половину, а то и всю тяжесть бремени, которое ему захотят подбросить, подкинуть, – ведь он только что принял на себя бремя ответственности за молоденькую девушку, брошенную на произвол судьбы.
Да разве кто пожалеет оболочку? Не лучше ли потерять ее, ибо, прежде всего, ей нечего отдать, кроме преданности, преданности всех восемнадцати лет, преданности в столь хрупкой оболочке, что ее нельзя увенчать презрением, предостеречь ненавистью, изничтожить горем. Да, так и есть: отстегни, сбрось, сними эту последнюю нескладную, мучительную оболочку и будь свободен. Отстегни: вот в чем штука, если вспомнить слова Владимира Кириллыча: «Он ее еще не отстегнул» – ту золотую монетку в двадцать долларов, в пристегнутом булавкой кармане рубашки у деревенского парня, который впервые поехал в Мемфис и даже, если он там никогда не был, все же имеет столько же права надеяться, что его непременно, обязательно впустят, заманят, соблазнят зайти в притон, до возвращения домой. «Теперь он отстегнул карман», – подумал я.
21. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Знаете, как бывает: проснешься утром и сразу чувствуешь – что-то уже случилось, а ты опоздал. Ты и сам не знал, что же должно случиться, оттого и приходилось все время быть настороже, смотреть сразу во все стороны, как бы чего не пропустить. А потом забудешься на минутку, на одну-единственную минутку закроешь глаза и – хлоп! – это уже случилось, и ты опоздал, даже нет времени проснуться как следует, полежать, потянуться и подумать: «Отчего это сегодня так весело?» – и дать мыслям всплыть, проясниться: «Ага, ведь сегодня не надо идти в школу». – И потом еще: «Четверг, апрель месяц, а в школу все равно идти не надо!»
Но в это утро было не так. Уже на лестнице я услыхал, как захлопнулась дверь в кладовую, и догадался, что мама говорит нашей Гастер: «Он идет. Уходите скорее», – и я вошел в столовую, отец уже позавтракал, понимаете, хотя Гастер и убрала его тарелку и чашку, все равно было видно, где отец завтракал; а по прибору дяди Гэвина было видно, что он совсем не садился за стол, а мама сидела на своем месте, допивала кофе, уже в шляпе, и ее пальто лежало на стуле дяди Гэвина, а сумка и перчатки у ее прибора, и рядом – темные очки, она их всегда надевала в машине, когда уезжала за город, как будто солнце начинало слепить только в миле от города. И мне показалось, что ей жаль – почему мне не три и не четыре года, тогда она могла бы обнять меня, взять на колени, погладить по голове. А теперь она только взяла меня за руку, и ей даже пришлось поднять голову, чтобы взглянуть на меня: – Миссис Сноупс покончила с собой вчера ночью, – сказала она. – Мы с дядей Гэвином едем в Оксфорд, за Линдой.
– Покончила с собой? – сказал я. – А как?
– Что? – сказала мама. Ведь мне было всего двенадцать лет, еще не исполнилось тринадцати.
– Как она себя убила? – спросил я. Но тут мама уже поняла. Она поднялась со стула.
– Из револьвера, – сказала мама. – К сожалению, я не спросила, из чьего. – Она уже надевала пальто. Потом подошла, взяла сумочку, перчатки, очки: – Может быть, мы и вернемся к обеду, не знаю. Пожалуйста, посиди дома, хорошо? Не надо бегать на площадь, найди чем заняться с Алеком Сэндером во дворе. Гастер его сегодня из дому не выпустит, почему бы и тебе с ним не побыть?
– Да, мэм, – сказал я. Но мне было всего двенадцать; для меня длиннющие креповые ленты, свисавшие с дверей банка мистера де Спейна, были вовсе ни к чему: мы теряли лишний свободный день; у нас и без того занятия были отменены на неопределенное время, а даже самый заядлый, самый опытный прогульщик не может нагромоздить один свободный день на другой, а ведь можно было бы этот день оставить про запас, добавить, когда кончится теперешний перерыв и мальчишка Ридделла либо помрет, либо выздоровеет, в общем, когда опять начнутся занятия. Или еще лучше: сберечь бы этот день на те унылые месяцы, когда рождество уже прошло так давно, что и не помнишь, когда оно было, и кажется, что лето где-то умерло и никогда больше не вернется.
Ведь мне было всего двенадцать лет; мне надо бы напомнить, что самые длинные каникулы в мире ничего не значат для тех людей, которых черные ленты на дверях банка освободили от работы в этот день. И, только став много старше двенадцати, я понял, что этот венок на дверях банка – не мирты печали, а лавры победы, что в этих гирляндах искусственных цветов, черного крепа и алых лент открыто торжествовала свою вечную бессмертную победу общественная добродетель, доказавшая, что она вовеки неистребима и непобедима.
А тогда я даже не понимал, на что смотрю. Ну конечно же, я убежал в город, не сразу после отъезда мамы и дяди Гэвина, но довольно скоро. И Алек Сэндер тоже. Мы слышали, как Гастер звала нас, когда мы уже завернули за угол, и побежали поглазеть на венок, висевший над закрытыми дверями банка, и увидели, что собралось много людей, и, как я теперь понимаю, основания для любопытства у них были ничуть не благороднее, чем у нас с Алеком Сэндером. А когда мистер де Спейн приехал в центр, как обычно, около девяти утра, и забрал свою корреспонденцию на почте, как делал обычно, и потом отпер своим ключом боковую дверь, как обычно, потому что боковая дверь постоянно была на запоре, мы – то есть я – не понимали, что он выглядел так, будто ничего не случилось, потому что ему надо было в то утро приехать в город именно с таким видом. В это утро ему нужно было встать, побриться, одеться, а может быть, и прорепетировать перед зеркалом, как поехать в центр в то же время, в какое он всегда приезжал, чтобы весь Джефферсон видел, что он все делает точь-в-точь как обычно, и что если в это утро где-то в Джефферсоне случилось несчастье, горе, то его ни это горе, ни это несчастье никак не касались, потому что он был одинок и не женат; он даже в банк вошел через свою боковую дверь, как будто еще имел на это право.
Теперь-то я знаю, что тогда все, весь Джефферсон уже знал, что банка он лишился. Потому что если даже старый мистер Уорнер выгнал бы мистера Флема Сноупса из Джефферсона, то и мистер де Спейн все равно там не остался бы. В каком-то смысле он должен был это сделать не только ради своей мертвой возлюбленной, своей мертвой любви; он должен был уехать и ради Джефферсона. Потому что он нас оскорбил. Он презрел не только все моральные устои брака, гласившие, что нельзя мужчине и женщине спать вместе без удостоверения из полиции, он презрел и экономику брака, каковой является деторождение, публично выхваляясь тем, что можно безнаказанно, по собственному желанию, не производить потомства; он презрел и самый институт брака, дважды: не только сам не вступая в брак, но и разрушив брак Флема Сноупса. И за это его ненавидели вдвойне: и за то, что он делал, и за то, что он оставался безнаказанным целых восемнадцать лет. Но это было ничто по сравнению с той ненавистью, которая ожидала его после того, как его грешная сообщница заплатила жизнью за соучастие в преступлении, а он даже не потерял ключ от боковой двери банка, ничем не заплатив за свой грех.
Все мы это знали. И он тоже знал. И мы, в свою очередь, знали, что он знает, что мы все знаем. Так что тут все было просто. С ним было покончено. Я хочу сказать, что судьба его решилась. Его роль была ясна. Впрочем, нет, сначала я сказал правильнее. Теперь мне и это ясно. Ему была крышка, конец. Выстрел и его доконал, и теперь совершенно все равно, что он будет делать, чего не будет. Теперь оставалась только Линда; и когда я совсем вырос, я понял, почему никто не ждал в тот день, что старый мистер Уорнер выскочит из дома мистера Сноупса, может быть, даже с тем же самым револьвером, жаждая крови, прежде всего потому, что такое поведение было бы бессмысленным. Никто не удивился и тогда, когда (разумеется, после некоторого перерыва, для соблюдения приличий, требуемых трауром, горем) мы узнали, что мистер де Спейн подал в отставку «по деловым соображениям и по состоянию здоровья» и уезжает на Запад (он действительно уехал сразу после похорон, – появился у гроба один, ни с кем не разговаривая, с крепом на рукаве, что было в порядке вещей, так как покойница была женой его вице-президента, а потом отошел от могилы вместе со всеми нами, только он пошел вперед, и через час его бьюик промчался по площади и выехал на мемфисское шоссе, и он сидел в нем один, а в багажнике было полно вещей); а его банковские акции, – но не его дом: Рэтлиф сказал, что даже у Флема Сноупса не хватило бы нахальства купить и дом в тот день, когда он скупил все акции, – были назначены к продаже, и мы еще меньше удивились, что (хотя и без огласки) мистер Сноупс все эти акции скупил.
Главное, Линда. И теперь я знаю, что все люди, все те взрослые, которые пришли поглазеть на венок над дверями банка по той же причине, что и мы с Алеком Сэндером, только случайно стали глазеть на венок, а на самом деле они пришли за тем же, зачем и мы с Алеком Сэндером: посмотреть на Линду Сноупс, когда мама с дядей Гэвином привезут ее домой, хотя нам с Алеком Сэндером хотелось главным образом посмотреть, как будет выглядеть Линда, чтобы знать, какой у нас был бы вид, если бы когда-нибудь вдруг застрелилась моя мама или Гастер. Я знаю, ждали Линду, ведь теперь я понял, что тогда думал дядя Гэвин (не знал, а просто думал: знать он ничего не мог, потому что рассказать ему все могла только сама миссис Сноупс, а если бы она ему все рассказала в той записке, которую я передал от нее накануне самоубийства, то дядя Гэвин удержал бы ее, попытался бы удержать, и мама, во всяком случае, знала бы тогда, что он пробовал ее удержать и ничего не вышло) и не только дядя Гэвин, но и весь Джефферсон думал то же самое. И теперь они простили миссис Сноупс за то, что она тяжко грешила восемнадцать лет, теперь они и себя прощали за то, что потворствовали прелюбодеянию своим прощением, напоминая, однако, и себе, а может быть, и друг другу – как знать, – что если бы она не была великой грешницей перед богом, то не дошла бы до того часа, когда ей пришлось пойти на смерть, чтобы ее дочь могла считать свою мать просто самоубийцей, но не распутницей.
О да, все ждали Линду. Теперь весь город был на ее стороне, весь город и вся округа, теперь все, кто слышал о ней и о мистере де Спейне, кто знал, или хотя бы подозревал, или просто догадывался о чем-то в течение этих восемнадцати лет, – все старались, чтобы хоть тень догадок, или подозрений, или известных фактов (если только их знали, если их хоть кто-нибудь знал) не коснулись Линды. Теперь я понял, что все люди добрые, в самом деле добрые; сто раз бывает, что они перестают обижать друг друга не только тогда, когда им просто хочется сделать другому больно, но даже тогда, когда им приходится делать больно; даже самые заядлые методисты, баптисты из баптистов, пресвитерианцы – ну, ладно, и протестанты тоже, – но тут наконец показалась машина, и Линда сидела между мамой и дядей Гэвином; они проехали через площадь, к дому Линды, так что у нас с Алеком Сэндером хватило времени дождаться на углу дяди Гэвина и остановить его машину.
– Кажется, и Гастер, и твоя мама велели вам сидеть дома все утро, – сказал он.
– Да, сэр, – сказали мы. И поехали домой. Он, конечно, ничего за обедом не ел, все старался накормить меня, неизвестно почему. То есть я хочу сказать – неизвестно, почему все взрослые, если ты им попался на глаза за обедом, непременно начинают пичкать тебя, хочешь ты есть или не хочешь, даже хотят они сами заставить тебя поесть или нет, но тут наконец даже отец заметил, что происходит.
– Давай! – сказал он мне. – Либо ешь, либо уходи из-за стола. Не хочу врать маме, когда она придет домой и спросит, почему ты ничего не ел. А так я могу сказать, что ты, кажется, удрал в Техас. – Потом он сказал: – А ты что? – потому что дядя Гэвин вдруг встал, так, сразу и сказал:
– Извините, – и вышел из-за стола; да и дядя Гэвин тоже; теперь между мистером де Спейном и Джефферсоном все было покончено, и мы, то есть Джефферсон, уже могли сосредоточить все свои мысли на том, кто же еще теперь на виду, кого еще осветила эта вспышка выстрела, – знаете, как бывает, когда вспыхнет магний в пещере; и сейчас на виду стоял дядя Гэвин. Теперь-то я понял, что в Джефферсоне были люди, считавшие, что дядя Гэвин тоже был ее любовником, а если не был, то должен был бы стать, иначе не только всему мужскому населению Джефферсона, но и всем мужчинам на земле, считающим себя настоящими мужчинами, должно быть за него стыдно.
Ведь все знали про тот давнишний рождественский бал еще до моего рождения, а потом весь город видел и слышал, все могли, как бы случайно, пройти мимо и увидать своими глазами, как дядя Гэвин с Линдой ели мороженое у Кристиана и между ними на столе лежала книжка стихов. Только все знали, что никогда он не был любовником миссис Сноупс, что, если бы он даже добивался ее, бился за нее, он и тут потерпел бы неудачу просто из верности себе, но если бы, благодаря невероятной удаче или случаю, он все же обставил бы мистера де Спейна, то по нему это сразу стало бы видно, по той простой причине, что дядя Гэвин был не способен вести тайную жизнь втайне от всех; он, как говаривал Рэтлиф, был «такой человек, у которого даже ногти на ногах прорастают сквозь башмаки».
Значит, раз дядя Гэвин потерпел неудачу, он был чист, чище всех; теперь главным был не мистер Сноупс, муж, который, будь он мужчина, давно взял бы револьвер, даже если бы понадобилось потратиться, и выгнал бы обоих, свою жену и ее драгоценного банкира, из Джефферсона. Главным был дядя Гэвин. Это он был осиротевшим, обманутым мужем, все простившим ради сиротки дочки. И в тот же день, когда, встав из-за стола, дядя Гэвин ушел из дома, а мама одна вернулась в машине, он часа в три приехал домой на такси и сказал мне (да, мы с Алеком Сэндером сидели дома, после того как нам досталось от Гастер – про маму я уж и не говорю):
– Сейчас ко мне придут четыре джентльмена. И все священники, ты, пожалуйста, проведи их в гостиную.
Я их провел: методистского, баптистского, пресвитерианского и нашего, протестантского, и у всех у них вид был как у банкиров, или докторов, или торговцев, кроме мистера Торндайка, и отличался он только тем, что воротничок у него был надет задом наперед; все они были серьезные, лица вытянутые, как лошадиные морды, нет, не то чтобы грустные: просто вытянутые, как у лошадей, и все со мной поздоровались за руку и стали как-то гудеть между собой, пока шли в гостиную, а там уже стоял дядя Гэвин, каждого называл по имени, тряс им руки, называл «доктор», и все четверо опять что-то загудели, но тут самый старший из них, просвитерианин, заговорил от имени всех: они, мол, явились предложить, что, поодиночке или все вместе, отправят заупокойную службу; что мистер Сноупс был баптистом, а миссис Сноупс родилась в пресвитерианской семье, но ни он, ни она ни в какой церкви в Джефферсоне прихожанами не состояли; и так как мистер Стивенс предложил свои… взял на себя… словом, их направили к мистеру Стивенсу для выяснения этого дела, и дядя Гэвин сказал:
– То есть вас просто послали. Послала вся эта компания чертовых старух обоего пола и бесполых тоже. И вовсе не хоронить ее, а отпустить ей грехи. Благодарю вас, джентльмены. Службу я собираюсь вести сам. – Но тут отец вернулся домой ужинать, и мама напустила его на дядю Гэвина. Сначала мы все думали, даже были уверены, что Уорнеры (а может, и мистер Флем) захотят похоронить ее на Французовой Балке: что мистер Уорнер, когда поедет домой, и ее с собой захватит вместе со всем тем, что он с собой привез (впрочем, Рэтлиф сказал, что вещей у него никогда не было и что только вороны путешествовали еще больше налегке, чем дядя Билли Уорнер), и отвезет ее туда. Но дядя Гэвин сказал «нет» от имени Линды, и многие говорили, что дядя Гэвин сказал «нет» и самой Линде. Словом, нет так нет, и похороны назначили на другой день после того, как машина Джоди Уорнера вернется с Французовой Балки вместе с Джоди и миссис Уорнер; а тут мой отец напустился на дядю Гэвина.
– К черту, Гэвин, – сказал он. – Нельзя тебе брать это на себя. Знаем, ты у нас и то и се, но уж никак не священнослужитель.
– Ну и что? – сказал дядя Гэвин. – Уж не думаешь ли ты, что город верит, будто хоть один пастырь на земле может проводить ее в рай, минуя Джефферсон, неужели ты думаешь, что даже сам Иисус Христос мог бы провести ее в рай через Джефферсон?
– Погодите! – сказала мама. – Замолчите вы оба! – Она смотрела на дядю Гэвина. – Знаешь, Гэвин, сначала я думала, что никогда не пойму, из-за чего Юла это сделала. Но теперь я, кажется, все поняла. Так неужто ты хочешь, чтобы Линде потом пришлось говорить, что ее мать и хоронил тоже какой-то холостяк?
Вот и все. На следующий день приехали миссис Уорнер и Джоди и привезли с собой того старенького священника-методиста, который крестил Юлу тридцать восемь лет назад, – совсем старик, всю свою жизнь был проповедником, и все же у него навсегда осталась согнутая спина и скорбные узловатые руки бедного фермера, и мы – весь город – собрались в том небольшом доме, женщины в комнатах, мужчины – во дворике и на улице, все чистые, аккуратные, и тихо говорили об урожае, о погоде, избегая смотреть друг на друга, а потом – кладбище, новый пустой участок, с единственной свежевырытой могилой, которая тоже скоро исчезла под грудой цветов, символически сплетенных в венки, арфы, урны и обреченных на ту же смерть, у которой они старались вырвать жало, приукрасить ее, смягчить; и мистер де Спейн стоял не то чтобы в стороне, просто одиноко, с крепом на рукаве, и, наверно, у него было такое же лицо в тот день, час, минуту, когда он, молодым лейтенантом на Кубе, повел солдат, которые слепо верили ему, во всяком случае шли за ним, потому что так было нужно, – повел туда, откуда многим не суждено было вернуться, по той простой причине, что все вернуться не могли, но и это они принимали, раз их лейтенант Сказал, что так надо.
Потом мы вернулись домой и отец сказал: – Слушай, Гэвин, почему ты, черт подери, не напьешься? – И дядя Гэвин сказал:
– Верно, надо бы, – даже не поднимая головы от газеты. Потом пора было ужинать, и я удивлялся, почему мама не сердится, что он ничего не ест. Но, по крайней мере, раз она не думала о еде, она и ко мне придираться не стала. Потом мы – дядя Гэвин, мама и я – пошли в кабинет. Понимаете, после дедушкиной смерти мама все старалась приучить нас звать эту комнату библиотекой, а теперь она сама назвала ее кабинетом, как дедушка, и дядя Гэвин сел к столу с книжкой и даже изредка переворачивал страницу, как вдруг зазвонил звонок.
– Я открою, – сказала мама. Но никто не собирался открывать, никто и не полюбопытствовал. Потом она вернулась по коридору к двери в кабинет и сказала: – Это Линда. Входи, детка, – и посторонилась и кивнула мне, а когда Линда вошла и дядя Гэвин встал, она снова кивнула мне и сказала: – Чик! – И Линда остановилась в дверях, и тут мама сказала: – Чарльз! – И я встал и вышел, и мама закрыла дверь. Но я не обиделся. Я к таким вещам уже привык. А когда я увидел, кто пришел, я даже знал, что меня выставят.
22. ГЭВИН СТИВЕНС
Наконец Мэгги выставила Чика и закрыла двери.
Я сказал: – Садись, Линда. – Но она стояла. – Плачь, – сказал я. – Не удерживай слезы, плачь.
– Не могу, – сказала она. – Я пробовала. – Она смотрела на меня. – Он мне не отец, – сказала она.
– Нет, он тебе отец, – сказал я. – Конечно, отец. О чем ты говоришь, не понимаю?
– Нет, – сказала она.
– Да, – сказал я. – Хочешь, я поклянусь? Хорошо, клянусь, что он твой отец.
– Вас там не было. Вы ничего не знаете. Вы даже не видели ее, пока… пока она… мы… не приехали в Джефферсон.
– Рэтлиф знает. Рэтлиф был там. Он знает. Знает, кто твой отец. А я знаю от Рэтлифа. Я уверен. Разве я когда-нибудь тебе лгал?
– Нет, – сказала она. – Вы единственный человек на свете, кто мне никогда не солжет, это я знаю.
– Вот видишь, – сказал я. – А я тебе в этом клянусь. Я клянусь, что Флем Сноупс твой отец. – Она и тут не двинулась с места; только слезы, как вода, не брызнули, а полились безмолвно и быстро по ее лицу. Я подошел к ней.
– Нет, – сказала она, – не трогайте меня, – и поймала, схватила обе мои руки, крепко стиснула пальцами и прижала к груди. – Когда я думала, что он не мой отец, я ненавидела их обоих – и ее и Манфреда. Да, да, я все знала про Манфреда: видела, как… они смотрят друг на друга, как разговаривают – каким голосом, как произносят имя друг друга, и мне было невыносимо, я их обоих ненавидела. Но теперь, когда я знаю, что он мой отец, все изменилось. Я за нее рада. Хорошо, что она любила, хорошо, что она была счастлива. Теперь я могу плакать, – сказала она.
23. В.К.РЭТЛИФ
Это было похоже на состязание, похоже, что Юрист засунул себе в карман динамитный патрон, запалил конец длинного шнура и теперь ждет – подойдет кто или же не подойдет, чтобы затоптать огонь вовремя. Вроде скачек наперегонки – то ли ему удастся наконец отослать Линду из Джефферсона и самому наконец избавиться навсегда от всего сноупсовского племени, то ли он сам взорвется, а с ним и все прочие, его окружающие.
Нет, какое там состязание. Во всяком случае, не с Флемом Сноупсом, потому что состязаться могут только двое, а Флем Сноупс тут был ни при чем. Скорее если он и участвовал в этом, то как судья. Нет, он даже и судьей не был. Похоже было, что он сам с собой играет в какую-то спокойную, тихую игру, вроде как пасьянс раскладывает. Теперь у него было все, ради чего он приехал в Джефферсон. Даже больше. Он получил и то, о чем он до приезда в Джефферсон и понятия не имел, что ему этого захочется, потому что до тех пор он и не знал, что оно существует. Теперь у него был банк, и деньги в банке, и президентское кресло, так что теперь он не только мог следить, чтобы деньги не украл какой-нибудь мошенник двадцать второго калибра, вроде его родича Байрона, но теперь у него никто не мог отнять и ту респектабельность, какая причиталась президенту одного из двух йокнапатофских банков. А скоро он будет жить в одном из самых больших домов во всей Йокнапатофе, а то и во всем Миссисипи, когда плотники кончат отделывать для него старый особняк де Спейнов. К тому же он избавился от двух самых отъявленных, наглых, бессовестных Сноупсов, выгнав Монтгомери Уорда и А.О. из города, так что теперь, по крайней мере на время, кроме него, единственным действующим Сноупсом в округе был лавочник-оптовик, не только такой же уважаемый, но, может, и еще более кредитоспособный, чем простой банкир. Каждый мог бы решить, что теперь-то он будет доволен. Как бы не так. Ему еще нужно было заставить девочку (теперь уже взрослую девушку), которая даже не была его дочкой, сказать: «Покорно благодарю вас, папа, за то, что вы ко мне так добры».
И все-таки это было состязание. Даже не с Линдой и, уж конечно, не с Юристом Стивенсом, потому что он давно выжал из Юриста то, что ему было от него нужно, то есть чтобы похороны его жены прошли чинно, благородно, по всем правилам и чтобы никто не посмел поднять шум и скандал вокруг этого. Нет, игру он вел против всего Джефферсона. Казалось, будто он испытывает – сколько же Джефферсон может вытерпеть, выдержать. Словно он знал, что его доброе имя целиком зависит от того, что Джефферсон не просто признает как факт, но и привыкнет к тому, что он не только вытеснил Манфреда де Спейна из его банка, но и перестраивает родовое гнездо де Спейнов, чтобы туда переселиться, и что осталась одна-единственная угроза: а вдруг этой самой молодой особе, которая до сих пор считала его своим папашей, кто-нибудь случайно откроет глаза? Вдруг она случайно узнает, что человек, как-то замешанный в самоубийстве ее матери, виноват он или не виноват, вовсе ей не отец, а ведь если кто и отвечает за смерть твоей матери, так уж лучше пусть он будет ей родным, а не совсем посторонним.
Так что тут каждый подумал бы, что чуть только пыль уляжется после похорон, он постарается выпроводить ее из Джефферсона, постарается внушить ей, что она сама хочет уехать как можно дальше. Оказалось совсем наоборот. А причиной он выставил памятник. И, разумеется, тут был замешан Юрист Стивенс. Понимаете, я и сам не знаю, кто ему поручил заняться этим памятником, кто ему дал право, – может, он сам его захватил, а может быть, к этому времени отношения между ним и всеми Сноупсами, вернее, всем семейством Флема Сноупса (хотя, нет: для него Юла Уорнер не умирала и никогда не умрет, потому что… ну, словом, я-то знаю) сложились, вроде как у человека в открытом поле – с проливным дождем: тут никаких условий не поставишь: захватит тебя ливень – и все.
Во всяком случае, именно он, Юрист, помог Линде обшарить весь дом, все материны бумаги, чтоб отыскать подходящую фотографию, и он, Юрист, отдал ее увеличить, – только голову, – и отослал в Италию, чтобы там высекли, как его там, – барельеф для памятника, и ему, Юристу, оттуда посылали пробные рисунки, он должен был решать, какой выбрать, он же и указывал, как их переделать, и отправлял обратно. И это право он сам себе присвоил, даже если бы Флем пытался вмешаться, удержать его, потому что он хотел, чтобы Флем открыл памятник, потому что тогда Флем отпустил бы ее. Но сам-то памятник был делом рук Флема, будьте спокойны. Флем и заплатил за него, сам его задумал, сам набросал план, выбрал форму, размер и надпись – шрифт, величину букв, – а про цену и не заикнулся. Да, можете быть спокойны, это все Флем. Потому что действовал он по плану, чтобы добиться того, зачем он приехал в Джефферсон и через все прошел, что с ним было.
Да, конечно, Юрист сам устроил, чтобы Линда уехала, выбралась отсюда наконец; ждали только установки памятника, потому что Флем дал слово, что тогда он ее отпустит. Уезжала она в такое место, под названием Гринич-Вилледж в Нью-Йорке; Юрист все сам сделал, договорился с друзьями из Гарварда, чтобы они ее встретили на вокзале и помогли устроиться, сняли комнату и все такое.
– Это колледж, что ли? – сказал я. – Вроде как у нас на Семинари-Хилл?
– Нет, нет, – говорит он. – То есть да. Но не то, что вы думаете.
– Я думал, что вы непременно хотели ее отправить в колледж, там на севере.
– То было раньше, – говорит он, – с тех пор много чего случилось. Слишком много, слишком быстро, слишком неожиданно. Она переросла все университеты за одни сутки, две недели назад. Теперь ей надо опять в них врасти, а на это нужен год, может, два. Теперь Гринич-Вилледж для нее самое подходящее место.
– А что это за Гринич-Вилледж? – говорю я. – Вы мне так и не объяснили.
– Это место, хотя и на ограниченном пространстве, но без истинных границ, куда молодежь любого возраста идет искать мечту.
– А я и не знал, что у таких мест нет географических границ, – говорю. – Я-то думал, что за этой нечистью охотиться можно повсюду.
– Не всегда. По крайней, мере, не для Линды. Иногда нужна благоприятная обстановка, лес, такие места, где люди уже раньше успешно охотились и напали на ту же дичь, что и вам нужна. Иногда некоторым людям нужна помощь, чтобы ее отыскать. А ту добычу, что они хотят поймать, им сначала нужно создать самим. Для этого нужны двое.
– Двое чего? – говорю я.
– Да, – говорит, – двое.
– Вы хотите сказать – муж?
– Ну что ж, – говорит, – можете его назвать и так. Неважно, как вы его назовете.
– Послушайте, Юрист, – говорю я, – да за такие слова многие, фактически большинство, нет, фактически даже все наши добрые, богобоязненные, праведные, воинствующие верующие христиане всего Джефферсона, всей Йокнапатофы, те, что сами с гордостью будут утверждать, что они-то никогда в жизни ничем таким не развлекались, чтоб нельзя было смотреть в глаза самому невинному ребеночку, они же вас назовут прямым пособником дьявола, сводником и попустителем.
Но Юристу было не до шуток. Да и мне тоже. – Да, – говорит он, – так с ней и будет. Трудно ей придется. Ей надо будет со многими встречаться, долго выбирать. Потому что и ему будет трудно, почти невозможно с ней равняться. Он должен быть очень смелым, потому что тут рок, а может, даже несчастье. Это ее судьба. Она обречена жить в тревоге и выносить все, обречена узнать одну страсть, одно горе и нести их всю жизнь, как некоторые люди с рождения обречены на то, что их ограбят, или предадут, или убьют.
И тут я сказал:
– Женитесь на ней. Конечно, вы об этом никогда не думали.
– Я? – сказал он. Совсем спокойно: ни удивления, ничего. – А мне казалось, что только об этом я и говорил в последние десять минут. Ей нужен лучший из лучших. Но и ему это может оказаться не под силу.
– Женитесь на ней, – говорю.
– Нет, – говорит. – Это уж моя судьба – всегда упускать возможность жениться.
– Вы хотите сказать – всегда спасаться от брака?
– Нет, нет, – говорит он, – от этого я никогда не спасусь. Брак всегда стоит на моем пути. Такая уж моя участь – то я его упускаю, то он, для моего благополучия, для моей сохранности, упускает меня.
Так что все было решено, оставалось только получить этот мраморный портрет, это лицо, из Италии, и он все время их допекал, то по телефону, то по телеграфу, и чуть ли не каждый день самым любезным, самым вежливым, адвокатским голосом звонил итальянскому консулу в Новом Орлеане и ждал, пока можно будет приделать этот барельеф на памятник, а потом (если надо) взять Флема за шиворот, пихнуть в машину, отвезти на кладбище, а там снять с памятника покрывало, и чтоб билет до Нью-Йорка для Линды (он сам заплатил бы за него, только это было лишнее, потому что последнее, что сделал дядя Билли, перед отъездом домой, с похорон, это перевел в банк – только не в банк Флема, а в другой банк, причем Юрист был одним из опекунов, – порядочный куш из тех денег, которые должна была бы унаследовать Юла по его завещанию, где он так и не изменил ее фамилию на «Сноупс») был у него на руках.
Так что пришлось нам ждать. И это тоже было довольно интересно. То есть Юрист был занят тем, что без конца теребил итальянское правительство, а для меня всегда самое важное – за чем-то наблюдать, – конечно, если дело касается людей. Они – Флем и Линда – все еще жили в том же маленьком домике, и, хотя он его давным-давно купил, все считали, что он его нанимает. И машиной Флем тоже обзавелся довольно скоро. То есть, конечно, когда уже прошел приличный срок после того, как он стал президентом банка; нельзя же было злоупотреблять, гонять Санта Клауса раз за разом. Машина была не очень дорогая, просто добротная, как раз такого как надо приличного размера, добротного приличного черного цвета, и он даже сам научился ее водить, – наверно, ему это было нужно, потому что приходилось каждый день, после закрытия банка, ездить и смотреть, как работают плотники в его новом доме (спереди пристраивались колонны, такие, знаете, высокие, чтоб каждый, кто таких колонн сроду не видал, сразу понял бы, что это такое, вроде как на тех фотографиях, где красавица конфедератка в юбке на обручах, под магнолией, прощается со своим женихом-конфедератом, перед тем как он ускачет приканчивать генерала Гранта), и Флему приходилось самому водить машину, потому что Линда, хотя и умела водить машину и даже иногда в ней ездила, – уж не говоря о том, что все женщины, понятное дело, любят всякую стройку и перестройку квартир, все равно чьих, как птицы любят вить гнезда, – и хотя она возила его как-то в первый раз смотреть дом, но внутрь так и не вошла и больше уже туда с ним не ездила.
Но, как я уже сказал, все мы были этим заняты, нас это как-то касалось или просто интересовало, так что мы и подождать могли. А, как известно, всякое ожидание кончается, стоит только подождать подольше. Настал октябрь, славное время года, самое, можно сказать, лучшее. И, разумеется, Юрист сам поехал за этой штукой на вокзал и получил ее, хотя я уверен, что за пересылку уплатил Флем, потому что у Юриста не хватило бы терпения ждать, пока агент все подсчитает и выпишет. Нет, он, как гусей, погнал перед собой, по платформе, к своей машине, двух негров, которые несли эту штуку, – она была вся обвернута соломой и забита в деревянном ящике. И в следующие три дня его служебный кабинет видел его, так сказать, на лету, на расстоянии, когда он проезжал мимо. Хорошо, что в эти дни ни банда разбойников, ни какие-нибудь грабители или жулики-подрядчики, а то и просто судейские крючки не покушались на финансовое благополучие нашей Йокнапатофы, иначе нашей Йокнапатофе пришлось бы выкручиваться своими силами, без всякой помощи со стороны прокурора округа. А он уже заранее, до того как прибыл барельеф, нанял каменщиков, а те должно быть, уже известку растворили, и как-то утром я его поймал, положил руку на дверцу машины и говорю:
– Давайте я с вами съезжу на кладбище, – а он нагнулся, машину он уже завел, мотор работал, снял мою руку, отбросил ее и сказал:
– Не путайтесь под ногами, – и уехал, а я поднялся к нему в кабинет – там двери никогда не запирались, даже когда он еще был в себе и уходил оттуда на весь день, и я открыл нижний ящик, где он держал бутылку, но от нее и не пахло виски. Тогда я подождал на улице, пока уроки в школе не кончились, поймал этого мальца, Чика, и говорю ему:
– Может, у твоего дядюшки дома есть хоть немного виски? – А он говорит:
– Не знаю. Посмотрю. А вы хотите, чтобы я налил стаканчик и принес сюда?
– Нет. Ему не стаканчик нужен. Ему надо целую бутылку, да большую и полную. Тащи все сюда; я с ним посижу, присмотрю за ним.
Потом наконец памятник закончили, Флем мог его открывать, и он, Юрист, послал мне приказ, короткий, отчетливый, ну чисто генерал перед взятием города: «Будьте у меня в кабинете ровно в три тридцать, заедем за Чиком. Поезд отправляется из Мемфиса в восемь, времени мало».
Я и пришел. Только не в кабинет – он уже сидел в машине, и мотор работал, когда я подошел. – Какой это поезд отправляется в восемь, куда отправляется и кто едет? – говорю.
– Линдин поезд, – говорит. – Она приедет в Нью-Йорк в субботу утром. Вещи у нее сложены, все готово к отъезду. Флем ее отправит до Мемфиса на своей машине, как только все будет сделано.
– Флем ее отправляет? – говорю.
– А что тут такого? – говорит он. – Ведь она его дочь. В конце концов должны же вы что-то сделать для своих детей, если они даже не совсем ваши. Ну, садитесь, – говорит, – вот и Чик.
И мы поехали на кладбище и увидали – стоит этакая колонна, уж не знаю, сколько Флем за нее выложил, а только видно было сразу, что стоила она Флему недешево, – стоит посреди нового кладбищенского участка с одной-единственной могилой, у изголовья этой самой могилы, которая еще и не осела как следует, и все оно – этот камень, мрамор этот, – белее белого под теплым осенним солнцем, а вокруг деревья – ярко-желтые и красные и темно-красные – клены, дубы, орешник, сумах и каучуковое дерево, стоят, словно костры среди темно-зеленых кедров. Тут подошла и вторая машина – он с Линдой на заднем сиденье, а впереди негр-шофер, который должен был отвезти ее в Мемфис, и весь ее багаж (все новенькое) сложен на переднем сиденье, рядом с шофером; подъехали, остановились, а он сидит, и его черная шляпа, с виду такая же новехонькая, будто он ее только что у кого-то одолжил, и на нем галстук бабочкой, тоже с виду новенький, а сам он все жует свою жвачку медленно, ровно, а эта девочка сидит рядом с ним, прямая, спокойная, даже не прислоняется к спинке, и на ней такой темный костюм, вроде как дорожный, и маленькая шляпа с вуалькой, а руки в белых перчатках лежат тихо на коленях и сжаты крепко-накрепко, и она ни разу, ни одного-единственного разу даже не взглянула на этот каменный памятник, а на нем это мраморное лицо – Юрист сам его выбрал и заказал, и сначала кажется, что лицо это вовсе не похоже на Юлу, вообще ни на кого ничуть не похоже, но так только сперва кажется, а потом понимаешь, что это неверно, потому что оно на всех других женщин, конечно, не похоже, похоже оно на ту, единственную женщину, про которую каждый мужчина, если только ему выпало счастье быть настоящим мужчиной, скажет: «Да, это она. Я ее знал пять лет назад, или десять лет назад, или пятьдесят лет назад, и, пожалуй, теперь я уже имею право больше никогда о ней не вспоминать», – а под этим лицом высечена надпись, это он – сейчас я не про Юриста говорю, – он сам ее выбрал:
ЮЛА УОРНЕР СНОУПС
1889 – 1927
Добродетельная жена – венец супругу
Дети растут, благословляя ее
и сам он сидит, жует, чуть заметно, ровно, а она, спокойная, прямая, как тростинка, рядом с ним, ни на что не смотрит, и эти два белых комка – ее кулаки, лежат на коленях. Потом он пошевелился. Наклонился немного, плюнул из окна и снова привалился к спинке сиденья.
– Теперь можно ехать, – сказал он.
24. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
И автомобиль тронулся. Тогда я повернулся и пошел назад к нашей машине, как вдруг Рэтлиф сказал у меня за спиной:
– Обожди. Есть у тебя чистый платок? – И я повернулся и увидел, что дядя Гэвин идет прочь от нас, спиной к нам, идет никуда: просто идет, и тут Рэтлиф взял у меня платок, и мы нагнали его. Но он уже успокоился, он сказал только:
– Что такое? – А потом сказал: – Ну, ладно, поехали. Вам-то, друзья, можно бездельничать хоть весь день, но я-то в конце концов служу, работаю. И мне надо быть поближе к своему кабинету, чтобы всякий, кто хочет совершить против нашего округа преступление, мог меня найти.
Мы сели в машину, он завел мотор, и мы поехали назад в город. Только теперь он все говорил про футбол и сказал мне: – Пора бы тебе наконец вылезти из пеленок, пора играть в городской команде! Мне там нужен свой человек, я-то знаю, отчего у них дело не клеится. – И все говорил, и даже снимал с руля обе руки, чтобы показать нам, о чем речь: вся беда, мол, в том, что футбол может понимать только знаток, ведь никому другому не уследить за происходящим на поле; это вам не бейсбол, где все стоят на местах, а мяч летает, там уследить за игрой нетрудно. А в футболе и мяч и игроки двигаются сразу, да к тому же всегда непременно кучей, гурьбой, и мяч посередке, в самой гуще, не поймешь даже, у кого он, уж не говоря, у кого он должен быть; а мяч весь облеплен грязью, и все игроки носятся и вертятся вокруг него в грязи и пыли, покуда их самих грязь не облепит; и он все говорил, размахивал руками, а мы с Рэтлифом только вскрикивали: «Держи руль! Держи руль!» – а дядя Гэвин говорил Рэтлифу: «Значит, по-вашему, я не прав» или: «Вы, конечно, со мной не согласны», «Можете говорить что угодно», – а Рэтлиф только говорил: «Да нет же, я и не думал» или: «Нет, нет», или: «Я про футбол и слова не сказал», – а потом наконец он, Рэтлиф, мне говорит:
– Нашел бутылку?
– Нет, сэр, – сказал я. – По-моему, ее выпил папа. А новый бочонок мистер Гаури привезет только в воскресенье вечером.
– Дайте мне сойти, – сказал Рэтлиф дяде Гэвину. Дядя Гэвин остановился на полслове и спросил:
– Что?
– Я сойду, – сказал Рэтлиф. – На минутку.
И дядя Гэвин притормозил, дал Рэтлифу сойти (мы как раз доехали до площади), а потом мы поехали дальше, и дядя Гэвин снова заговорил, потому что замолчал он только, чтобы спросить у Рэтлифа: «Что?» – а потом остановил машину и пошел к двери своего кабинета и все говорил какие-то глупости, невозможно было разобрать, есть ли в них смысл или нет, а потом взял одну из своих трубок и стал шарить глазами по столу, покуда я не пододвинул ему табакерку, и тогда он поглядел на табакерку и сказал: «Ах да, спасибо», – и положил трубку на стол, а сам все говорит, говорит. А потом вошел Рэтлиф, подошел к шкафчику, взял оттуда стакан, ложку и сахарницу, достал из-за пазухи большую бутылку белого виски, – дядя Гэвин все говорил, – и подошел к дяде Гэвину и протянул ему бутылку.
– Вот, – сказал он.
– Ах да, большое спасибо, – сказал дядя Гэвин. – Отличная штука. Да, да, отличная. – А сам к бутылке и не притронулся. Он ее не взял даже, когда Рэтлиф поставил ее на стол, – наверно, она так и стояла, когда на другое утро Клефус пришел подметать кабинет и нашел ее и, наверно, хотел было выбросить, но вовремя сообразил, понюхал, или попробовал, или просто выпил ее. А дядя Гэвин снова взял трубку, и набил ее, и стал шарить в кармане, а Рэтлиф протянул ему спичку, и дядя Гэвин замолчал, поглядел на нее и сказал: – Что? – Потом он сказал: – Спасибо, – взял спичку, осторожно чиркнул ею снизу о доску стола, потом осторожно задул ее, положил в пепельницу и трубку тоже положил в пепельницу, сложил руки на столе и сказал Рэтлифу:
– Может, вы мне объясните, потому что сам я, хоть убейте, не понимаю. Почему она это сделала? Почему? Ведь обычно женщин не интересуют факты, лишь бы все сходилось: это мужчинам наплевать, сходится все или нет, наплевать, кто искалечен, сколько человек искалечено, лишь бы их посильнее искалечило. Так что я хочу спросить у вас. Вы знаете женщин, день-деньской разъезжаете по округе и бываете среди них, в самой их гуще, путешествуете из гостиной в гостиную, этаким франтом, ни дать ни взять – кум королю, будто какой-то непотребный… – И он замолчал, а Рэтлиф спросил:
– Что? Чего я не потребовал?
– Разве я сказал «не потребовал»? – сказал дядя Гэвин. – Да нет же, я спросил: Почему? Из-за печали и горя молодой девушки, – но ведь молодым девушкам приятно горевать и печалиться, им это не страшно. А тут еще всего неделю назад был ее день рождения, но в конце концов во всем виноват Флем, он за целую неделю ни разу не вспомнил, что ей девятнадцать исполнилось. Ну ладно, забудем про это; ведь сказал же кто-то, что девушки любят горе и страдания. Нет, нет, я спросил: «Почему?» – Он глядел на Рэтлифа. – Почему? Почему она это сделала? Кто ее заставил? И зачем? Зачем это? Понапрасну погубить то, что она не могла, не имела права губить, она себе не принадлежала, не имела права губить себя, уничтожать, она была достоянием слишком многих, и это достояние так легко было погубить, разрушить, разбросать, так что и следа не осталось. – Он поглядел на Рэтлифа. – Скажите мне, В.К., почему?
– Может, ей все наскучило, – сказал Рэтлиф.
– Наскучило, – сказал дядя Гэвин. – И снова повторил негромко: – Да, наскучило. – И тут он заплакал, сидя в кресле, положив руки на стол и даже не закрывая лица. – Да, – сказал он. – Ей все наскучило. Она любила, умела любить, дарить любовь и брать ее… Но дважды она пыталась и дважды терпела неудачу, не могла найти не только человека достаточно сильного, чтобы заслужить ее любовь, но даже достаточно смелого, чтобы ее принять. Да, – сказал он, плача и даже не пытаясь закрыть от нас лицо, – да, конечно, ей все наскучило.
И еще одно. Как-то утром – уже снова настало лето, июль – у перрона остановился поезд, шедший из Нового Орлеана на север. Первым обычно соскакивал с подножки негр-проводник – не из пульмановского вагона, эти вагоны всегда бывали в хвосте поезда, мы этих проводников почти не видели, а из передних бесплацкартных вагонов, – чтобы походить по перрону, поговорить со станционными рабочими и другими неграми, которые всегда собирались тут встречать пассажирские поезда. Но на этот раз первым сошел сам старший проводник, он соскочил почти на ходу, а следом за ним белый начальник поезда, едва не наступая ему на пятки; вагонный проводник вообще не сошел; только высунулся из окна чуть ли не до пояса.
А потом сошли четыре существа. Оказалось – дети. Всех выше ростом была девочка, но мы так и не узнали, старшая она или просто всех выше, за ней – два мальчика, все трое в комбинезонах, – а потом малыш в одной рубашке до пят, похожей на мужскую сорочку, сшитую из мучного мешка или, может, из куска старой палатки. На груди у каждого были прикреплены проволокой картонные бирки, на которых карандашом было написано:
ОТПРАВИТЕЛЬ: БАЙРОН СНОУПС, ЭЛЬ-ПАСО, ТЕХАС.
ПОЛУЧАТЕЛЬ: МИСТЕР ФЛЕМ СНОУПС, ДЖЕФФЕРСОН, ШТАТ МИССИСИПИ.
Правда, мистер Сноупс при этом не присутствовал. Ему было некогда – он теперь стал банкиром и пресвитером баптистской церкви, вдовцом, жил одиноко в старом доме де Спейна, который отделал под особняк вроде тех, что строили на Юге до гражданской войны; так что встречать их он не пришел. Встречал их Динк Квистенберри. Он еще на Французовой Балке женился на одной из сестер, или племянниц мистера Сноупса, или кем она ему там приходилась, и когда мистер Сноупс отправил А.О.Сноупса обратно в Балку, семейство Квистенберри приехало сюда, чтобы купить, или снять, или, во всяком случае, получить в пользование «Гостиницу Сноупса», которая теперь уже была не «Гостиницей Сноупса», а «Джефферсонским отелем», хотя люди там останавливались все те же, скототорговцы и присяжные, обязанные заседать в окружном суде. Конечно, Динк был уже достаточно взрослым, чтобы быть зятем мистера Сноупса, или кем он там ему доводился, но никому и в голову не приходило сказать такому человеку «мистер».
Он был там; наверное, его прислал мистер Сноупс. И при виде их он, наверное, почувствовал то же самое, что и мы, когда их увидели, и то, что чувствовали, судя по их лицам, старший проводник, и начальник поезда, и вагонный проводник с самого Нового Орлеана, где, как видно, они приняли этот груз. Потому что эти существа были не похожи на людей. Они были похожи на змеенышей. Впрочем, может, и это слишком сильно сказано. Во всяком случае, на детей они похожи не были; меньше всего на свете они были похожи на детей – лица темные, одутловатые, волосы черные, такие, словно кто-то надел им на голову горшок, а потом остриг их в кружок тупым ножом, и глаза совершенно черные, совершенно неподвижные, ни один человек в Джефферсоне (да и во всем округе Йокнапатофа) не видел ни разу, чтоб они моргали.
Не знаю, как Динк с ними объяснялся, потому что проводник уже сказал всем, кто его слушал (а к тому времени вокруг него собралась порядочная толпа), что они не говорят ни на одном языке, о котором он знал бы хоть понаслышке, и что с ними надо поосторожней, потому что у одного из них есть складной нож с лезвием длиной в шесть дюймов, – он не знал, у которого именно, и не имел ни малейшего желания это выяснять. Но как бы то ни было, Динк посадил их в машину, а поезд пошел дальше.
Может, этим они и пугали людей или, по крайней мере, напугали Скитса Макгауна в кондитерской у дядюшки Кристиана, потому что не прошло и недели, как они стали заходить к Кристиану, все четверо (они всегда ходили вчетвером, как будто доктор или еще кто, приняв каждого от матери, просто прикрепил отрезанную пуповину к старшему. Мы к тому времени уже знали, кто они: дети Байрона Сноупса от индианки из племени джикарильских апашей из Олд-Мехико), и через две минуты выходили, набивая себе рты мороженым.
Они были неразлучны и в городе, и за городом, во всякое время дня и, как потом оказалось, ночи тоже; однажды в два часа ночи Отис Харкер поймал их, когда они выходили гуськом из-за угла фабрики, на которой разливали по бутылкам кока-кола; Отис сказал, что не мог понять, как они, черт их дери, туда попали, потому что все двери были заперты и все окна целы, но он за пять, а может, и за шесть футов учуял запах теплого сиропа, которым была залита у младшего ночная рубашка, или халат, или что там на нем было. Потому что ближе он не подходил; он сказал, что крикнул на них, велел им идти домой, к Сноупсу, я хочу сказать – в «Джефферсонский отель», но они молча стояли, глядя на него, и, как он рассказывал, он не хотел им сделать ничего плохого: просто хотел заставить их сдвинуться с места, потому что они, может, его не понимали. Так что он просто расставил руки, будто хотел их поймать, крикнул и сразу осекся – перед ним молнией блеснул нож, блеснул и сразу исчез: он не успел даже заметить, у кого из троих – у девочки или у одного из мальчиков – он был спрятан; и мистер Коннорс пошел на другое утро к Динку Квистенберри и сказал, чтобы тот не пускал их на улицу по ночам.
– Как бы не так, – сказал Динк. – Попробуйте-ка сами. Попробуйте не пускать их на улицу или вообще куда-нибудь не пускать. Я вам разрешаю. Сделайте одолжение!
Так что когда случилась эта история с собакой, даже сам мистер Хэб Хэмптон побоялся к ним подойти. А история была вот какая. У нас в Джефферсоне тогда мостили улицы, и в город приехало много новых инженеров, подрядчиков и всяких других людей с семьями, вроде семьи Ридделлов, чей мальчик устроил нам каникулы два года назад. У одного из них детей не было, а был кадиллак, а у жены его была собака, которая, как они говорили, стоила пятьсот долларов, – до сих пор о собаке дороже пятидесяти долларов, если не считать хорошо натасканного пойнтера или сеттера (да еще одной собаки по кличке Лев, помесь с эрдельтерьером, которая была когда-то у майора де Спейна, отца мистера де Спейна, и о которой до сих пор говорили охотники в Северном Миссисипи), – в Джефферсоне и не слыхали и, уж конечно, не видели; китайская болонка с золотой пластинкой на ошейнике, которая, вероятно, даже не знала, что она, собака, ездила в кадиллаке и скалила зубы через окошко не только на других собак, но и на людей, да еще специальное мясо ела, которое мясник мистера Уолла Сноупса специально заказывал в Канзас-Сити, потому что людям было слишком дорого его покупать и есть.
И вдруг эта собака пропала. Никто не знал, как это случилось, потому что когда она не скалила зубы через окошко кадиллака, то скалила зубы через окошко дома, где она… где ее хозяева жили. Но как бы то ни было, она пропала, и, думается мне, ни одна женщина на свете так не убивалась, как миссис Уидрингтон, она дала объявления во все газеты Мемфиса, и Северного Миссисипи, и Западного Тенесси, и Восточного Арканзаса, обещая крупное вознаграждение тому, кто найдет собаку, и ни мистер Хэмптон, ни мистер Коннорс не могли спать по ночам, – миссис Уидрингтон непрестанно звонила им по телефону, а агент страховой компании (жизнь собаки, конечно, была застрахована, и, может, застрахованных людей в Джефферсоне было больше, чем собак, но в таком случае незастрахованных тоже было больше, чем собак) вместе с миссис Уидрингтон днем и ночью бегал по двору и кричал, как нам с Алеком Сэндером казалось: «Дзы! Дзы! Дзы!» – но потом дядя Гэвин объяснил нам, что ее звали Лао-цзы в честь китайского поэта. Но вот однажды четверо индейцев-Сноупсов вышли из кондитерской Кристиана, и кто-то, проходя по улице, указал на них пальцем и крикнул: «Глядите!»
Это был ошейник с золотой пластинкой. Он был на шее у младшего, поверх ночной рубашки. Мистер Коннорс сразу же приехал и сразу же послал за мистером Хэмптоном. И тут-то мистер Хэмптон побоялся подойти к ним поближе, и мы, наверно, все подумали про то же, про что и он: какая каша получится на тротуаре, если его толстое брюхо напорется на этот нож, он и ахнуть не успеет. А четверо Сноупсов-индейцев или индейцев-Сноупсов, не знаю, как правильней, стояли в ряд, глядя на него, и вид у них был не страшный, совсем не страшный; конечно, нельзя сказать, что вид у них был невинный, а тем более приветливый, но не страшный – ведь в четырех закрытых карманных ножах тоже вроде бы ничего опасного нет. Наконец мистер Хэмптон сказал:
– Ну, ладно, они тут мороженое едят да на эту фабрику лазают по ночам, а в остальное время где они бывают?
– У них есть что-то вроде стойбища или резервации, называйте как хотите, в пещере, которую они выкопали в большом овраге за школой, – сказал мистер Коннорс.
– Вы туда заглядывали? – спросил мистер Хэмптон.
– Конечно, – сказал мистер Коннорс. – Там ничего нет, только какой-то мусор и кости, да еще всякий хлам, которым они играют.
– Кости? – спросил мистер Хэмптон. – Какие кости?
– Обыкновенные, – сказал мистер Коннорс. – Куриные кости да еще ребрышки, наверное, всякие объедки.
И тогда мистер Хэмптон пошел и сел в свою машину, а мистер Коннорс – в свою, на которой была красная фара и сирена, и другие тоже туда набились, кому места хватило, и обе машины поехали к школе, а мы, все остальные, пошли пешком, потому что тоже хотели видеть, как мистер Хэмптон со своим брюхом попытается залезть в этот овраг, и если залезет, то как он будет оттуда вылезать. И он туда залез – мистер Коннорс показал ему пещеру, но предоставил ему лезть первым, поскольку он шериф, туда, где у очага лежала кучка костей, и он раскидал их носком ботинка, а потом отгреб некоторые в сторону. Он ведь был охотником, зверобоем, и совсем неплохим, до того, как брюхо у него так отросло, что он уже не мог продираться через чащу.
– Вот ваша собака, – сказал он.
И я помню – с тех пор прошло пять лет, – как мы все сидели за столом, и на улице мелькнул автомобиль Матта Ливитта, и папа сказал дяде Гэвину: «Чем это вдруг запахло?» Конечно, та история с медью у мистера Сноупса на электростанции была еще до того, как я родился; а в то утро в кабинете дяди Гэвина были миссис Уидрингтон и страховой агент, потому что собака была застрахована только от болезни, или несчастного случая, или стихийного бедствия, ниспосланного богом, и страховой агент заявил (мне кажется, он достаточно долго пробыл в Джефферсоне и успел поговорить с Рэтлифом; всякий, кто попадал в город хоть на полдня, я уж не говорю – на неделю, не мог этого избегнуть), что четверо индейцев, полусноупсов – полуджикарилл, к этим бедствиям не относятся, так что можно подать в суд и затеять тяжбу с самим Джефферсоном. О мистере Сноупсе и пропавшей меди я только слышал от дяди Гэвина, но я помню, как в тот день папа сказал, потому что это было при мне: «Чем это запахло?» А потом вошел мистер Сноупс, снял шляпу и сказал: «Доброе утро», – всем и в то же время никому; а потом говорит страховому агенту: «Сколько причитается за эту собаку?»
– Полная стоимость собаки этой породы, мистер Сноупс, пятьсот долларов, – сказал страховой агент, и мистер Сноупс (страховой агент встал и пододвинул ему к письменному столу свой стул) сел, вынул из кармана чековый бланк, вписал сумму, подтолкнул его через стол к дяде Гэвину, встал и сказал «до свидания» всем и в то же время никому, надел шляпу и вышел.
Только этим он не ограничился. Потому что на другой день индейцы Байрона Сноупса исчезли. Рэтлиф пришел к нам и рассказал об этом.
– Ну конечно, – сказал он, – Флем отправил их на Французову Балку. Ни одна ихняя бабка, я хочу сказать, ни одна из жен А.О., не пожелала их взять, но в конце концов Дю-уит Бинфорд – Дьюит Бинфорд тоже женился на одной девице из Сноупсов. Они жили возле лавки Уорнера, – взял их. С уговором, что все Сноупсы скинутся поровну и будут платить за них Дю-уиту с носа по доллару в неделю, конечно, ежели он выдержит неделю. Но, само собой, первые четыре доллара вперед, так сказать, авансом.
Так оно и вышло. Я хочу сказать, он как раз выдержал почти неделю. Рэтлиф опять пришел к нам; это было утром. – Ну, вчера в полдень нас на Французовой Балке уже не было, теперь, пожалуй, от нас и весь округ очистился. Мы теперь на вокзале, бирки привешены, багаж оплачен, ждем двадцать третьего, рейсом на юг, или еще какого-нибудь, лишь бы он проходил где-нибудь неподалеку от Эль-Пасо, Техас. – И об этом он тоже рассказал: такое сочетание, можно сказать, представляет научный интерес и – как это называется? – и дядя Гэвин подсказал ему: «антропологический», – антропологический опыт; эти четверо вымирающих краснокожих американцев чуть было не прихватили с собой одного белого, если б мамаша Дориса Сноупса и соседи не подоспели вовремя.
И он рассказал нам: когда Дьюит Бинфорд взял их к себе, он увидел, что они и не думают ложиться в кровать, стащили одеяло на пол и ложатся на него все в ряд, а на другое утро он и его жена увидели, что они и саму кровать разобрали на части и прислонили к стенке в углу, чтоб не мешала; и все это так тихо, что никакого шума не слышно. Он, Дьюит, сказал, что первым делом, прежде чем он начал беспокоиться о младшем, ему вот что пришло в голову: их ведь совсем не слышно; никто даже не знал, в доме они или нет, когда они приходили или уходили; так что они могли быть и у него в спальне ночью, в темноте, и глядеть на него.
– И он решил проверить это, – сказал Рэтлиф. – Он пошел к Таллам, взял у Вернона фонарь, дождался полуночи, и тихонько – он говорил, что никогда в жизни не двигался тише, – прокрался через прихожую к двери их комнаты, стараясь даже не дышать; а в двери он заранее проделал дырки с таким расчетом, чтобы, когда он ощупью вставит фонарь, свет упал бы как раз туда, где на соломенном тюфяке лежат две головы, те, что посередине, а теперь затаил дыхание, прислушиваясь, пока не убедился, что все тихо, и тогда включил свет. И все четыре лица были там, и восемь черных глаз, широко раскрытые, глядели прямо на него.
– И Дю-уит сказал, что он был рад бы отступиться. Но теперь он совсем с ума сошел бы от беспокойства из-за этого меньшого. И он не знал, что делать, потому что его предупредили об этом ноже, хотя сам он никогда его не видел. И тут он вспомнил про эти таблетки, про пузырек с таблетками опиума, от которых человек с ног валится, – доктор Пибоди дал их миссис Дю-уит, когда взорвалась инкубаторная лампа и спалила ей спереди почти все волосы, и он взял восемь таблеток, купил в лавке четыре бутылки газировки, положил по две таблетки в каждую бутылку, снова закрыл их и спрятал там, где, как ему казалось, они прежде всего станут искать. А когда стемнело, четыре бутылки исчезли, и он снова подождал, чтоб это средство подействовало, а потом взял фонарь Вернона, прошел через прихожую, встал на четвереньки и пополз к тюфяку – он теперь по опыту знал, в каком месте на тюфяке этот меньшой спал или, по крайней мере, лежал, – тихонько протянул одну руку и нащупал подол этой ночной рубашки, а в другой держал наготове фонарь.
И когда он это рассказывал, то прямо плакал, не столько от страха, сколько потому, что сам себе поверить не мог.
– Я ничего плохого ему не хотел сделать, – говорит. – Я ему не желал зла. Ей-же-богу, я только хотел узнать, который из них…
– Что – который из них? – спросил дядя Гэвин.
– Да я вам об этом и рассказываю, – сказал Рэтлиф. – Ему не пришлось фонарь зажигать. Просто он почувствовал, как ему ожгло обе щеки, сверху вниз; и он сказал, что в это время он уже бежал на четвереньках назад, к двери, зная, что у него даже повернуться нет времени, тем более встать на ноги и побежать, а уж дверь закрыть за собой и подавно; и когда он вбежал в комнату, где жил с миссис Дю-уит, у него и эту дверь закрыть времени не было, но все-таки ему пришлось ее закрыть, захлопнуть и кричать, звать миссис Дю-уит, двигая к двери комод, чтоб ее загородить, а миссис Дю-уит зажгла лампу и прибежала к нему на помощь, а он крикнул, чтоб она закрыла сперва окна; он чуть не плакал, по щекам от ушей у него текла кровь, залила один глаз и все лицо до самых углов рта, словно большущая улыбка, которая так и осталась бы на нем, если б он ее не стер, а потом, как он сказал, они решили, что самое лучшее погасить лампу и сидеть впотьмах, но тут он вспомнил, что они пролезли на запертую фабрику кока-колы, даже не задев патентованную сигнализацию!
Так что они только закрыли и заперли окна, а лампу оставили гореть, и сидели в этой наглухо закупоренной комнате в жаркую летнюю ночь, покуда не рассвело настолько, что миссис Дю-уит могла хотя бы пробраться на кухню, чтоб растопить плиту и приготовить завтрак. Но в доме уже никого не было. Хотя, конечно, они не могли чувствовать себя в безопасности; просто в доме никого больше не было, и они решили, не попробовать ли дать знать Флему или Хэбу Хэмптону, чтоб этих индейцев забрали, или просто упаковать их самим и сплавить к Таллу сразу же после завтрака. Во всяком случае, Дю-уит сказал, что с него и миссис Дю-уит было довольно, и они это поняли, и им уже было наплевать на четыре доллара в неделю, и часов в девять он пошел в лавку, чтобы позвонить оттуда в Джефферсон, но тут миссис Сноупс, я хочу сказать, жена А.О., номер два, та, которая получила отставку, прежде чем ей удалось перебраться в город, помогла Дю-уиту.
Мы и сами знали Дориса Сноупса. А если бы и нет, все равно признали бы его с первого же взгляда, потому что он был очень похож на своего старшего брата Кларенса (сенатора К.Эгглстоуна Сноупса, нашего – или, как говорили Рэтлиф и дядя Гэвин, Уорнерова – представителя в сенате штата), похож, как две капли воды (это опять-таки дядя Гэвин говорил), умственное развитие, как у малолетнего, и моральные принципы, как у росомахи, он был моложе Кларенса, но выглядел он не моложе, а, можно сказать, новее, как выглядит новее топор и пулемет, которые меньше были в деле; это был здоровенный, неуклюжий малый лет семнадцати и какой-то серый, весь в брата: сероватые, как пакля, волосы, серое, рыхлое, как тесто, тело, – казалось, из раны у него потекла бы не кровь, а какая-нибудь бледная овсяная кашица; он единственный из Сноупсов, или из жителей Французовой Балки, или всего округа Йокнапатофа обрадовался своим техасским родичам. Он их, можно сказать, усыновил, сказал Рэтлиф. С самого первого дня. Он даже сказал, что умеет разговаривать с ними и может натаскать их для гончей охоты; они куда лучше, чем свора простых гончих, потому что собаки рано или поздно откажутся работать и убегут домой, а этим что здесь, что там – все равно.
Так что он стал их натаскивать. Перво-наперво он поставил на пень перед лавкой бутылку газировки, привязал к ней веревку, которую протянул до самой лавки, а сам сидел на галерее, глядя, как они ходят вокруг да около и наконец подбираются так близко, чтобы кто-нибудь из них мог до нее дотянуться, и тогда он дергал за веревку и стаскивал бутылку с пня так, чтоб им было ее не достать. Но это удалось ему только в первый раз, а потом пришлось ему самому выпивать газировку и наливать в бутылку грязную воду или еще какую-нибудь дрянь или натаскивать их другим превосходным способом – он собирал брошенные фантики от конфет, заворачивал в них комки земли или просто ничего не заворачивал, и они долго не могли понять, в чем дело, особенно если время от времени действительно подбрасывать им конфету или бутылку клубничной или апельсиновой воды.
Одним словом, он все время был с ними и, когда люди смотрели, кричал и махал на них руками, как на собак, чтоб они шли туда или сюда; у них даже было какое-то место для игр, пещера или что-то вроде, тоже в овраге, в полумиле от дороги. Факт. Тебе кажется – ты смеешься над тем, что такой здоровенный малый, как Дорис, почти взрослый, играет как маленький, а потом видишь, что смеешься-то вовсе не над детской игрой, а над тем, что эти четверо принимают всерьез.
Ну так вот, только Дю-уит добрался до лавки, как вдруг бежит по дороге мамаша Дориса и кричит: «Индейцы! Индейцы!» – и больше ничего: это в ней материнская любовь заговорила и материнский инстинкт. Потому что, кажется, она еще сама ничего не знала, а даже если знала, то все равно в таком состоянии ничего сказать не могла: остановилась на дороге перед лавкой, ломает руки и кричит: «Индейцы! Индейцы!» – до тех пор, пока мужчины, сидевшие на галерее, не начали вставать, а потом бежать, потому что тут как раз подоспел Дю-уит. Он-то знал, что хочет сказать миссис Сноупс. Может, он никогда не испытывал материнской любви и материнского инстинкта, но ведь миссис Сноупс не полоснули той ночью ножом по обеим щекам.
– Индейцы? – сказал он. – Ах ты господи, бежим скорей, братцы. Может, уже поздно.
Но еще не было поздно. Они поспели как раз вовремя. Скоро им уже слышно было, как вопит и визжит Дорис, а потом они увидели издали и его самого, и тут самые быстроногие поднажали и скорей в овраг, где стоял Дорис, привязанный к дереву, а вокруг него была сложена без малого целая поленница, которая как раз занялась всерьез.
Так что они поспели вовремя. Джоди сразу позвонил Флему, и, собственно говоря, все это должно было произойти еще вчера вечером, да только вот гончих Дориса нигде не видели до нынешнего утра, а утром Дю-уит, приподняв штору, увидел, что они на галерее ждут завтрака. Но его дом был забаррикадирован еще с прошлого вечера. И автомобиль Джоди уже стоял тут же, как говорится, на всякий пожарный случай, и совсем нетрудно было заманить их туда, потому что, как сказал Дорис, им что здесь, что там – все равно.
Так что сейчас они на вокзале. Может, кто из вас, друзья, хочет поехать со мной и поглядеть то, что называется заключительной сценой, если только я правильно выразился. Самый что ни на есть распоследний конец откровенно сноупсовского поведения в Джефферсоне, если только я правильно выразился.
И мы с Рэтлифом поехали на вокзал, а по дороге он досказал мне остальное. Все устроила мисс Юнис Хэбершем: она сама позвонила в бюро обслуживания туристов в Новом Орлеане, чтобы кто-нибудь встретил джефферсонский поезд и посадил их на другой, идущий в Эль-Пасо, и в эльпасское бюро – чтоб их переправили через границу и передали мексиканской полиции для доставки домой, к Байрону Сноупсу, или в резервацию, или еще куда-нибудь. И тут я увидел у него коробку и спросил: «А это что?» – но он не ответил. Он поставил свой пикап на стоянку, взял картонную коробку, и мы пошли на перрон, где были они, трое в комбинезонах, и тот, которого Рэтлиф называл «меньшой», в ночной рубашке, и у каждого проволокой на груди прикручена новая бирка, словно кричащая:
ОТПРАВИТЕЛЬ: ФЛЕМ СНОУПС, ДЖЕФФЕРСОН, ШТАТ МИССИСИПИ.
ПОЛУЧАТЕЛЬ: БАЙРОН СНОУПС, ЭЛЬ-ПАСО, ТЕХАС.
Когда мы подошли, вокруг них была уже порядочная толпа, державшаяся на безопасном расстоянии, и Рэтлиф открыл свою коробку; там было всего по четыре – четыре апельсина, четыре яблока, четыре шоколадки, четыре пакетика с земляными орешками, четыре жевательных резинки. – Смотри, осторожнее, – сказал Рэтлиф. – Может, нам лучше положить все это на землю и подтолкнуть к ним палкой или еще чем-нибудь. – Но он этого делать не собирался. Или, во всяком случае, не сделал. Он просто сказал мне: – Идем. Ты еще не совсем взрослый, так что тебя они, пожалуй, не укусят, – подошел поближе и протянул апельсин, а восемь глаз глядели не на апельсин, не на нас, ни на что вокруг; а потом девочка, которая была выше всех ростом, сказала что-то быстрое и бессвязное, и странно было, что это произнес звонкий детский голос, и тогда протянулась одна рука и взяла апельсин, а за ней еще и еще, спокойно и неторопливо – просто быстро, а мы с Рэтлифом раздавали фрукты, и конфеты, и пакетики, и руки уже снова тянулись к нам, и лакомства исчезали так быстро, что мы не могли уследить, куда они деваются, и только у малыша в ночной рубашке, видимо, не было карманов; наконец девочка сама наклонилась и забрала у него то, что он не мог спрятать.
А потом подошел поезд; с лязгом и грохотом отворилась дверь бесплацкартного вагона, и узенькая лесенка повисла из дверного проема, как узкая отвисшая челюсть. Надо полагать, мисс Хэбершем позвонила старшему проводнику или начальнику дороги (или, может быть, самому вице-президенту), потому что оба проводника вышли из вагона, один из них быстро взглянул на четыре бирки, и мы – все мы: мы были представителями Джефферсона, – глядели, как эти существа один за другим поднялись по лесенке и исчезли в жадной железной утробе: девочка и два мальчика в комбинезонах, а за ними Рэтлифов «меньшой», в рубашке чуть не до пят, похожей на изношенную мужскую рубаху, сшитую из мучного мешка или, может, из обрывка старой палатки. Мы так никогда и не узнали, из чего.
|
The script ran 0.028 seconds.