Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Фолкнер - Свет в августе [1932]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Готика, Классика, Модернизм, Роман

Аннотация. В книгу вошли два романа Уильяма Фолкнера (1897–1962): «Свет в августе» и «Особняк». Перевод В. Голышева и Р. Райт-Ковалевой. Вступительная статья и примечания Б. Грибанова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Он глядит и видит дым на небосклоне за незаметным поворотом; он снова выходит на нее — на улицу, которая тянулась тридцать лет. Улица была мощеная, где ходить надо быстро. Она описала круг, а он так и не выбрался из него. Хотя в последние семь дней мощеной улицы не было, он ушел дальше чем за все тридцать лет. И все же так и не выбрался из круга. «И все же за эти семь дней я побывал дальше, чем за все тридцать лет, — думает он. — Но так и не вырвался из этого круга. Так и не прорвал кольцо того, что уже сделал, и никогда не смогу переделать», — тихо думает он, сидя в повозке, а в передок под ним упираются чеботы, черные чеботы, пропахшие негром: метка на щиколотках, ясная и неистребимая мерка черного прилива, всползающего по его ногам, от ступней и все выше, как всползает смерть. 15 В городе Мотстауне, где в ту пятницу схватили Кристмаса, жила старая чета по фамилии Хайнс. Они были совсем старые. Они жили в домике с верандой, в негритянском районе; как и на что город не знал, поскольку жили они в очевидной и грязной нищете и полном безделье: Хайнс, насколько было известно, за последние двадцать пять лет ни разу регулярно не работал. Они появились в Мотстауне тридцать лет назад. В один прекрасный день соседи обнаружили его жену, поселившуюся в маленьком домике, где Хайнсы с тех пор и жили, хотя первые пять лет хозяин приезжал домой только раз в месяц, на субботу и воскресенье. Скоро стало известно, что он занимает какую-то должность в Мемфисе. Какую именно — никто не знал, поскольку он уже тогда был человеком непонятным, — ему можно было дать и тридцать пять и пятьдесят, а взгляд его, холодно горевший фанатизмом и слегка обезумелый, не располагал к расспросам, любопытству. Оба они городу представлялись слегка помешанными — нелюдимые, землистого цвета, мелковатые рядом с большинством остальных людей, словно экземпляры другой породы, разновидности, — однако после того, как Хайнс окончательно осел в Мотстауне и стал жить в своем домике вместе с женой, его лет пять или шесть приглашали для разных случайных работ, которые были ему по силам. Но затем он покончил и с этим. Город сперва удивлялся, на что же они теперь будут жить, но потом забыл об этом и думать — и точно так же, узнав впоследствии, что Хайнс ходит пешком по округу и служит в негритянских церквах и что время от времени можно наблюдать, как негритянки входят в дом пожилой четы с черного хода, неся, по-видимому, какую-то провизию, а выходят с пустыми руками, город опять немного поудивлялся, а потом забыл. Либо забыл, либо простил безобидному старику Хайнсу то, за что затравил бы молодого. Решил просто: «Они свихнулись; свихнулись на почве негров. Может, они янки», — и на том успокоился. А может быть, не Хайнсу простил его преданность делу спасения негритянских душ, но самому себе — безразличие к тому, что старики принимают милостыню от негров, ибо таково уж счастливое свойство ума — забывать то, чего не может переварить совесть. И вот двадцать пять лет старая чета не имела видимых средств к существованию, а город закрывал глаза на негритянок и на завернутые миски и кастрюли — при том, что некоторые из этих мисок и кастрюль, по всей вероятности, брались прямо из кухонь белых, где негритянки стряпали. Возможно, и это объяснялось забывчивостью ума. Так или иначе, город ничего не замечал, и вот уже двадцать пять лет, старики жили в глуши замшелого своего уединения, словно пара мускусных быков, забредших сюда с Северного полюса, или бесприютных реликтовых зверей из доледниковой эпохи. Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности — то ли духовидец, то ли законченный эгоист — без воротничка, в грязной синей парусиновой одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ладонью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он занимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал немного о себе — не просто с самоуверенностью независимого человека, а с важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было. В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежащим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь. Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей, были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал и о Мемфисе, в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь занимал там важный — но так и не обозначенный им — административный пост. «Ну да, — говорили в Мотстауне за его спиной, — он там командовал на железной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил поезд». Или: «Он — большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в парке». В лицо ему этого не говорили — даже самые дерзкие, даже те, кто шел на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка. Потом он потерял работу в Мемфисе — или бросил ее. Однажды в субботу он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями околачивался в центре, на площади — неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти — из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной, непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя — непроизвольный, изуверский парадокс — образцовым ее представителем. Негры думали, что он — ненормальный. Богом ушибленный или Богом отмеченный. Они, вероятно, не слушали, что он говорит, и мало что понимали. Возможно, они принимали его за Самого Бога, поскольку Бог для них — тоже белый, и поступки у Него — тоже не совсем понятные. В тот день, когда имя Кристмаса впервые разнеслось по улице и мальчишки вместе со взрослыми — лавочниками, конторщиками и прочей досужей и любопытной публикой, среди которой преобладали деревенские в комбинезонах, — бросились бежать, Хайнс был в центре города. Он тоже побежал. Но быстро бежать он не мог, а потом ничего не мог увидеть из-за сомкнувшихся плеч. Тем не менее он пытался, не уступая в грубости и напоре любому из присутствовавших, пробиться к шумной, колышущейся кучке людей, и, словно вспомнив былую буйность, следы которой читались на его лице, когтил чужие спины, а потом просто колотил по ним палкой, и когда люди наконец обернулись, узнали его и схватили — вырывался и опять норовил стукнуть тяжелой палкой. «Кристмас? — кричал он. — Они говорят, Кристмас?» «Кристмас! — крикнул в ответ один из тех, которые держали его, — тоже с искаженным лицом. — Кристмас! Белый нигер из Джефферсона, что женщину убил на прошлой неделе!» Хайнс свирепо глядел на него, и в беззубом его рту чуть пенилась слюна. Потом он снова стал вырываться, яростно, с руганью: хилый, мелкий старичок с легкими, по-детски хилыми косточками пытался отогнать их палкой, пытался пробить себе дорогу в середину толпы, где стоял пленник с окровавленным лицом. «Постой, дядя Док! — говорили они, удерживая его. — Постой, дядя Док. Его поймали. Он не уйдет. Ну, постой». Но он бил их и вырывался, жидким, надтреснутым голосом выкрикивая брань, пуская слюни, а те, кто держал его, тоже напрягались, словно удерживали маленький шланг, который мечется от чрезмерного напора. Из всей группы один пойманный был спокоен. Хайнса держали, он бранился, в его старые хилые кости и веревочки мышц вселилась ртутная ярость ласки. В конце концов он вырвался, прыгнул вперед, ввинтился в гущу людей и вылез — лицом к лицу с пленником. Тут он замер на миг, злобно глядя пленнику в лицо. Этот миг был долгим, однако раньше, чем старика успели схватить, он поднял палку и ударил пленника и хотел ударить еще, но тут его наконец поймали и стали держать, а он исходил бессильной яростью, и на губах его легкой, тонкой пеной вскипала слюна. Рта ему не заткнули. «Убейте выблядка! — кричал он. — Убейте. Убейте его». Через полчаса двое мужчин привезли его домой на машине. Один правил, другой поддерживал Хайнса на заднем сиденье. Лицо его, заросшее щетиной и грязью, теперь было бледно, а глаза закрыты. Его вынули из машины и понесли на руках через калитку по дорожке из трухлявого кирпича и цементной шелухи к крыльцу. Теперь его глаза были открыты, но совершенно пусты, они закатились под лоб, так что виднелись только нечистые синеватые белки. Он совсем обмяк и не шевелился. Когда они подходили к крыльцу, дверь отворилась, вышла его жена, закрыла дверь за собой и стала смотреть на них. Они догадались, что это его жена, поскольку вышла она из дома, где жил он. Один из мужчин, хотя и местный, никогда ее прежде не видел. — Что случилось? — сказала она. — Ничего страшного, — ответил первый мужчина. — У нас там в городе переполох был изрядный, да еще эта жара — вот он и сдал. — Она стояла перед дверью, словно не пуская их в дом, — приземистая, толстая женщина, с круглым, непропеченным, мучнисто-серым лицом и тугим узелком жидких волос. — Только что поймали этого нигера Кристмаса, который женщину в Джефферсоне убил на прошлой неделе, — пояснил мужчина. — Ну и дядя Док немного переволновался. Миссис Хайнс уже отворачивалась, словно собираясь открыть дверь. И, — как сказал потом мужчина своему спутнику, — вдруг замерла, будто в нее попали камушком. — Кого поймали? — сказала она. — Кристмаса, — сказал мужчина. — Нигера этого, убийцу. Кристмаса. Она стояла на краю крыльца, обернув к ним серое, застывшее лицо. «Как будто заранее знала, что я ей скажу, — говорил мужчина своему товарищу, когда они возвращались к машине. — Как будто хотела, чтобы это оказался он и в то же время — не он». — Какой он из себя? — спросила она. — Да я и не разглядел толком, — сказал мужчина. — Его малость раскровянили, пока ловили. Молодой парень. А на нигера не больше моего похож. — Женщина смотрела на них, смотрела сверху. Хайнс, поддерживаемый с двух сторон, уже сам стоял на ногах и тихо бормотал, словно пробуждаясь ото сна. — Что прикажете делать с дядей Доком? — спросил мужчина. На это она просто не ответила. — Как будто мужа своего не признала, — сказал потом мужчина своему товарищу. — Что они с ним сделают? — спросила она. — С ним? — повторил мужчина. — А-а. С нигером. Это в Джефферсоне решат. Он — тамошний, ихний. Серая, застывшая, она смотрела на них откуда-то издалека. — Они подождут до Джефферсона? — Они? — переспросил мужчина. — А-а, — сказал он. — Ну, если Джефферсон не будет особенно тянуть. — Он перехватил руку старика поудобнее. — Куда нам его положить? — Тут женщина зашевелилась. Она спустилась с крыльца и подошла к ним. — Мы вам втащим его в дом, — сказал мужчина. — Я сама втащу, — ответила она. Они с Хайнсом были одного роста, но она — плотнее. Она подхватила его под мышки. — Юфьюс, — сказала она негромко. — Юфьюс. — И мужчинам, спокойно: — Пустите. Я держу. Они отпустили его. Старик уже мог кое-как идти. Они смотрели ему вслед, пока старуха не ввела его на крыльцо и в дом. Она не оглянулась. — Даже спасибо не сказала, — заявил второй мужчина. — Назад бы его увезти да в тюрьму посадить вместе с нигером — а то больно хорошо он его знает… — Юфьюс, — сказал первый. — Юфьюс. Пятнадцать лет мне невдомек, как его звать-то по-настоящему. Юфьюс. — Пойдем. Поехали обратно. Не пропустить бы чего. Первый продолжал смотреть на дом, на закрытую дверь, за которой исчезла пара. — Она его тоже знает. — Кого знает? — Да нигера. Кристмаса. — Пошли. — Они вернулись к машине. — И с чего этот черт приперся к нам в город, за двадцать миль от места, где убил, и по главной улице стал шататься, чтоб его узнали. Жалко, не я его узнал. Мне бы эта тысяча во как пригодилась. Всегда мне не везет. Машина тронулась. Первый все еще оглядывался на слепую дверь, за которой скрылись супруги. А они стояли в прихожей маленького домика, темной, тесной и зловонной, как пещера. Обессилевший старик все еще пребывал в полуобморочном состоянии, и то, что жена подвела его к креслу и усадила, легко было объяснить заботой и целесообразностью. Но возвращаться к двери и запирать ее, как она сделала, — в этом никакой нужды не было. Она подошла и встала над ним. На первый взгляд могло показаться, что она просто смотрит на него, заботливо и участливо. Но потом посторонний наблюдатель заметил бы, что ее трясет и что она усадила старика в кресло либо для того, чтобы не уронить его на пол, либо для того, чтобы держать его пленником, покуда к ней не вернется дар речи. Она нагнулась к нему: грузная, приземистая, землистого цвета, с лицом утопленницы. Когда она заговорила, ее голос дрожал, дрожала и она, силясь овладеть им; вцепившись в ручки кресла, где полулежал ее муж, она говорила сдержанным дрожащим голосом: «Юфьюс. Слушай меня. Ты меня послушай. Я к тебе раньше не приставала. Тридцать лет к тебе не приставала. Но теперь ты скажешь. Я должна это знать, и ты мне скажешь. Что ты сделал с ребенком Милли?» Весь этот долгий день они гудели на площади и перед тюрьмой — продавцы, бездельники, деревенские в комбинезонах; толки. Они ползли по городу, замирая и рождаясь снова, как ветер или пожар, покуда среди удлинившихся теней деревенские не начали разъезжаться на повозках и пыльных машинах, а городские не разбрелись ужинать. Потом толки оживились, разгорелись с новой силой — в семейном кругу за столом, при участии жен, в комнатах, освещенных электричеством, и в отдаленных домиках среди холмов, под керосиновой лампой. А назавтра, славным, тягучим воскресным днем, сидя на корточках в чистых рубашках и нарядных подтяжках, мирно попыхивая трубками перед деревенскими церквами или в тенистых палисадниках, возле которых стояли и ждали гостей упряжки и машины, покуда женщины собирали на кухне обед, очевидцы рассказывали все сначала: «Он похож на нигера не больше моего. Но, видно, сказалась-таки негритянская кровь. Можно подумать, прямо наладился, чтобы его поймали, как жениться налаживаются. Ведь он еще неделю назад от них утек. Не подожги он дом, они бы, пожалуй, и через месяц не узнали про убийство. Да и теперь бы на него не подумали, если бы не этот Браун, через которого нигер виски продавал, — а сам белым прикидывался — и виски и убийство, все на Брауна хотел свалить, а Браун сказал, как было. А утром вчера явился в Мотстаун, средь бела дня, в субботу, когда кругом полно народу. Зашел в белую парикмахерскую, все равно как белый, и они ничего не подумали, потому что похож на белого. И даже, когда чистильщик заметил, что на нем башмаки чужие, велики ему, все равно ничего не подумали. Постригся, побрился, уплатил и пошел — и прямо в магазин, купил там рубашку новую, галстук, шляпу соломенную — и все на краденые деньги, той женщины, которую убил. А потом стал по улицам разгуливать средь бела дня, прямо как хозяин — разгуливает взад-вперед, а люди идут себе и ничего не знают; тут-то Холидей его и увидел, подбежал, цоп его и говорит: «Не Кристмасом ли тебя звать?» — а нигер говорит — да. И даже не думал отпираться. Вообще ничего не делал. Вообще себя вел ни как нигер, ни как белый. Вот что главное-то. Почему они так взбесились. Нате вам — убийца, а сам вырядился и разгуливает по городу, — попробуйте, мол, троньте, — когда ему бы прятаться, в лесу хорониться, драпать, грязному да чумазому. А он, будто и знать не знает, что он убийца, тем паче — нигер. И вот, значит. Холидей (а разволновался — как-никак тысячей пахнет, и пару раз уже по морде съездил нигеру, и тут нигер первый раз себя нигером показал — стерпел и не сказал ни слова: по нем кровь, а он стоит, смурной, тихий) — Холидей держит его и орет, как вдруг вылезает этот старикан, Хайнс, дядей Доком его кличут, и давай нигера палкой лупцевать, покуда двое его не утихомирили и домой на машине не увезли. И никто так и не понял, правда знает он этого нигера или нет. Приковылял туда и визжит: «Его зовут Кристмас? Вы сказали, Кристмас? — протолкался, глянул на нигера и давай его палкой охаживать. И вид у него такой, будто он не в себе. Пришлось его оттаскивать, а он глаза закатил, слюнявится и садит палкой по чем попало, а потом вдруг раз — и сомлел. Ну, двое там отвезли его домой на машине, жена вышла, отвела его в дом, а эти двое вернулись в город. Они не поняли, чего это на него нашло, чего он так разволновался, когда нигера поймали, — но, думали, дома он отойдет. И, надо же, полчаса не прошло, а он опять тут как тут. И уже совсем сумасшедший: стоит на углу и орет на каждого прохожего, трусами обзывает, потому что не вытащат черного из тюрьмы и не повесят на месте, без всяких Джефферсонов. А лицо нехорошее, как будто из сумасшедшего дома сбежал и знает, что долго погулять ему не дадут — опять схватят. Говорят, еще проповедником был. Он кричал, что имеет право убить нигера. Почему — не сказал, до того распалился и ополоумел, что говорить не мог толком, а остановить его да спросить не так-то просто. Вокруг него уж целая толпа собралась, а он кричит, что это его право — решать, жить нигеру или нет. И люди уже начали подумывать, что, может, место ему — в тюрьме, с нигером, но тут жена пришла. Есть такие, кто тридцать лет в Мотстауне живет и ни разу ее не видел. Никто и не признал ее, покуда она с ним не заговорила, — потому что если кто ее и видел раньше, то всегда возле домика, в Негритянской слободе, где они живут, в хламиде какой-нибудь да шляпе, что за ним донашивала. А тут она приоделась. Платье малиновое шелковое, шляпа с пером, в руке зонтик — подошла к толпе, где он вопил и разорялся, и говорит: «Юфьюс». Тут он кончил орать, взглянул на нее — а палка еще поднята, дрожит в руке — и рот разинул, слюни пускает. Она его под руку. Многие боялись подойти к нему из-за палки: он кого хочешь в любую минуту может огреть — и не нарочно даже, сам не заметит. А она зашла прямо под палку, взяла его за руку и отвела, где стул стоял перед магазином, посадила на стул и говорит; «Сиди тут, пока я не вернусь. Чтоб ни с места. И перестань орать». И перестал. Как миленький. Сидит, где посадили, а она даже не оглянулась. Это все заметили. Наверно — потому что ее никогда нигде не видели, кроме как дома или возле дома. А он — такой бешеный старикашка, что связываться с ним — вперед лишний раз подумаешь. Одним словом, все удивились. Никто не думал, что им командовать можно. Похоже было, что она что-то такое про него знает, и ему надо ее опасаться. Сел он это на стулья, она велела, куда только крик и важность подевались, голову повесил, руки на палке большой трясутся, и слюни потихоньку изо рта пускает, на рубашку. Она прямо в тюрьму пошла. А там уже большая толпа, потому что из Джефферсона дали знать, что за нигером выехали. Прошла, прямо сквозь них, в тюрьму и говорит Меткафу: — Я хочу видеть человека, которого поймали. — Зачем вам его видеть? — Меткаф спрашивает. — Я его не побеспокою, — говорит. — Я только хочу посмотреть на него. Меткаф ей говорит, что тут полно народу, которые хотят того же самого, и он, мол, понимает, что она не собирается устраивать ему побег, но он всего-навсего надзиратель и не может никого пускать без разрешения шерифа. А она стоит перед ним в малиновом своем платье — и так тихо, что даже перо не кивнет, не шелохнется. — Где, — говорит, — шериф? — Наверно, у себя, на месте, — Меткаф говорит. — Найдите его и получите у него разрешение. Тогда сможете увидеть нигера. Думает, сказал — и дело с концом. Видит, повернулась она, вышла вон, прошла сквозь толпу перед тюрьмой и — обратно по улице, к площади. Теперь перо кивало. Он, наверно, видел, как оно кивало по-над оградой. А потом он увидел, как она через площадь перешла к суду. Люди не знали, по какому она делу, — Меткаф-то не успел им сказать, что было в тюрьме, — ну, и просто смотрели, как она идет в суд, а потом Рассел рассказывал, что он сидел у себя, поднял случайно голову, а в окошке, за барьером — эта шляпа с пером. Он не знал, долго ли она там стояла и ждала, пока он голову поднимет. Он говорил, росту в ней как раз, чтобы заглянуть через барьер, так что вроде у нее и тела не было никакого. Как будто подкрался кто-то и подвесил воздушный шарик с нарисованным лицом, а сверху шляпу смешную надел — вроде как эти мальчишки в комиксах. Она говорит: — Мне нужно видеть шерифа. — Его тут нет, — Рассел говорит. — Я его помощник. Чем могу служить? А она стоит и не отвечает. Потом спрашивает: — Где его найти? — Он дома, наверно, — Рассел говорит. — Много работал эту неделю. И ночами приходилось — помогал джефферсонской полиции. Наверно, домой пошел, вздремнуть. А я, случайно, не могу вам… — А ее, говорит, уже и след простыл. Он говорит, что выглянул в окно и видел, как она перешла площадь и свернула за угол, туда, где шериф живет. И никак, говорит, не мог сообразить, откуда она, кто такая. Шерифа она так и не нашла. Да и все равно уже поздно было. Шериф-то ведь был в тюрьме, только Меткаф ей этого не сказал, а едва она от тюрьмы отошла, как приехали полицейские из Джефферсона на двух машинах и вошли в тюрьму. Подъехали быстро и вошли быстро. Но уже слух разнесся, что они там, и перед тюрьмой сотни две человек собралось — мужчин, ребят и женщин — и вышли оба шерифа, и наш стал речь держать — просил людей уважать закон, а он, дескать и джефферсонский шериф оба обещают, что над нигером учинят суд скорый и справедливый; а из толпы кто-то и говорит: «На хрен вашу справедливость. Он с белой женщиной справедливо обошелся?» И тут они закричали и сгрудились, как будто не перед шерифами стараются друг друга перекричать, а перед покойницей. А шериф все так же тихо им говорит, что он, мол, под присягой дал им обещание, когда они его выбрали, и его как раз хочет сдержать. «Я — убийцам-нигерам, — говорит, — сочувствую не больше любого другого белого у нас в городе. Но я принес присягу, и, клянусь Богом, я ее выполню. Мне неприятности не нужны, но я от нее не отступлю. Так что вы это учтите». И Холидей там же с шерифами. Он больше всех распинался за порядок и чтобы не поднимать бузы. «Ага-а, — кто-то кричит, — конечно, тебе не хочется, чтобы его линчевали. Но для нас-то он тысячи долларов не стоит. Для нас он тысячи выеденных яиц не стоит». А шериф тут быстренько говорит: «Ну и что ж, что Холидей не хочет убийства? А мы разве хотим? Наш ведь гражданин получит премию: деньги ведь здесь разойдутся, в Мотстауне. А если бы кто из джефферсонских ее получил? Разве не так, друзья? Посудите сами». А у самого голос тонкий, прямо кукольный: такой даже у большого мужчины бывает, когда он не просто перед народом говорит, а поперек того, что народ уже решил наполовину. Однако это их как будто убедило, хотя знают, что ни Мотстаун, ни другой город этих денег не увидят, как своих ушей, если они Холидею достанутся. А все-таки поостыли. Народ — он чудной. Не может держаться чего-нибудь одного, ни в мыслях, ни в деле, если ему все время новых резонов не выставлять. А потом, хоть и выстави ему новый резон, он все равно передумает. Словом, они не то чтобы отступились; можно оказать, до этого толпа вроде изнутри наружу перла, а теперь поперла снаружи внутрь. И шерифы это поняли, но опять-таки поняли, что и это не надолго, — потому что быстренько шмыгнули в тюрьму и тут же обратно — непонятно даже, когда они там повернуться успели, — и нигер уже между них, а позади пять или шесть помощников. Они, наверное, все время держали его за дверью наготове, потому что вышли сразу — нигер между них, насупившись, наручниками к джефферсонскому шерифу примкнут; и толпа в один голос: «Хааааааааааааааах». Сделали такой как бы проход вдоль улицы, к первой машине джефферсонской — мотор уже работает, за рулем человек сидит — шерифы, даром времени не тратя, повели его, а тут — опять она, старуха эта, миссис Хаймс. Сквозь толпу протолкалась. А сама такая маленькая, что людям только перо видать — медленно так подпрыгивает, — кажется, если бы и не мешал никто на дороге, все равно не могла бы скоро идти, но и остановить — ничем не остановишь, как трактор. Протолкалась и — в проход, где люди расступились перед шерифами с нигером; пришлось им остановиться, чтобы ее не затоптать. Лицо — как шмат замазки, шляпа набок сбилась, перо на глаза свесилось — его откинуть надо, чтобы смотреть не мешало. А ей не до того. Стоит перед ними и смотрит на нигера, не дает пройти. Ни слова не сказала, как будто ей только одно было нужно, ради этого только людей беспокоила, для этого нарядилась и в город пришла: чтобы разок взглянуть на нигера. Потом повернулась, обратно зарылась в толпу, а когда машины с нигером и с полицией джефферсонской уехали и люди оглянулись, ее уже не было. Потом все опять на площадь пошли, а дяди Дока на стуле, где она его усадила и велела ждать, тоже нету. Но на площадь не все ушли. Многие на месте остались, на тюрьму смотрят, как будто нигера только тень оттуда вышла. Думали, что она дядю Дока домой забрала. А было это перед магазином Доллара, и Доллар говорит, что видел, как она вернулась сюда еще до толпы. Говорит, дядя Док с места не двинулся, так и сидел на стуле, как она его посадила, покуда она не пришла: тронула его за плечо, он встал, и они вместе ушли, Доллар сам это видел. Он говорит, вид у дяди Дока был такой, что ему только дома и сидеть. А она его вовсе не домой увела. Немного позже люди видели, что его, оказывается, и вести не нужно было. Как будто они с ней хотели одного и того же. Одного и того же — но по разным причинам, и каждый знал, что у другого причина другая, и что, если один повернет дело по-своему, для другого это опасно. Как будто оба понимали это без слов и следили друг за другом, и еще — как будто оба понимали, что ей виднее, как к делу приступить. Пошли они прямо в гараж, где Салмон держит свою прокатную машину. Договаривалась она. Сказала, что хотят съездить в Джефферсон. Ей, наверно, и в голову не приходило, что Салмон может запросить больше чем по четверти доллара с носа, потому что, когда он сказал три доллара, она его переспросила, словно ушам своим не поверяла. «Три доллара, — Салмон говорит. — Дешевле не могу». Стоят рядом, но дядя Док не вмешивается, как будто ему и дела нет, как будто знает, что ему беспокоиться нечего: она его все равно туда доставит. «Нет, — она говорит, — у меня таких денег». «А дешевле у вас никак не получится, — Салмон говорит. — Разве что поездом. Там билет — пятьдесят два цента». А она уже прочь пошла, и дядя Док за ней, как собака. Это было часа в четыре. До шести их видели на скамейке во дворе суда. Они не разговаривали: как будто и забыли, что вдвоем. Сидят себе рядышком, а она, значит, — приодевшись, в парадном платье. И, может, ей просто приятно, что приоделась и что в городе субботний вечер провела. Может, ей это все равно, что другому на денек в Мемфис съездить. Сидели, пока шесть не пробило. Тогда встала. Люди, которые видели, говорят, что она ему ни слова не сказала; просто поднялись разом, словно две птички с ветки — и не поймешь, какая какой сигнал подала. Дядя Док чуть позади шел. Перешли площадь и свернули на улицу, которая к станции ведет. Люди знали, что никаких поездов еще три часа не будет, и думали: неужели они и вправду на поезде куда-то собрались — но старики еще похлеще отчудили. Зашли в маленькое кафе возле станции и поужинали — а ведь за все время, что они в Джефферсоне живут, их не то что в кафе — на улице ни разу не видели вместе. А она его вон куда повела — может, боялись, что пропустят поезд, если в город пойдут есть. Пришли туда — еще половины седьмого не было — сели на табуреточки у стойки и едят, что она заказала, с дядей Доком даже не посоветовавшись. Она у хозяина спросила, когда поезд на Джефферсон, он ей сказал, что в два часа ночи. «Будет, — говорит, — сегодня в Джефферсоне суматохи. Вы можете взять машину в городе и будете в Джефферсоне через сорок пять минут. Зачем вам поезда ждать до двух часов ночи». Подумал, что они приезжие; объяснил ей, как в город пройти. А она ничего не оказала; доели, заплатила ему — пять центов и десять центов, по одной вынула из тряпицы а тряпицу — из зонтика, а дядя Док тут же сидит и ждет — лицо дурное, как у лунатика. Потом ушли, и хозяин думал, что послушали его и решили взять в городе машину, а потом выглянул и видит, идут они через запасные пути к станции. Хотел было окликнуть, да не окликнул. «Думаю, — говорит, — может, я ее не понял. Может, им девятичасовой нужен, который на юг». Когда пассажиры начали собираться и билеты на девятичасовой покупать — коммивояжеры, бездельники всякие и прочая публика, — они сидели на скамейке в зале ожидания. Кассир говорит, когда он возвращался с ужина в полвосьмого, то заметил, что в зале ожидания кто-то сидит, но особенно не приглядывался, а потом она подошла к окошку и спрашивает, когда пойдет поезд на Джефферсон. А он занят был в это время — глаза только поднял и сказал: «Завтра», — от работы не отрываясь. Но потом, говорит, что-то заставило его опять посмотреть, а из окошка лицо это круглое на него смотрит, — перо, конечно, сверху, — и говорит ему: — Дайте мне на него два билета. — Этот поезд пойдет только в два часа ночи, — кассир говорит. Тоже ее не признал. — Если вам поскорее нужно в Джефферсон, то пойдите лучше в город и наймите машину. Дорогу в город найдете? А она, значит, стоит, пяти- и десятицентовые отсчитывает из тряпицы; выдал он ей два билета, а потом глянул мимо нее в окошко, дядю Дока увидел и понял, кто она такая. И, говорит, публика на девятичасовой собралась, поезд пришел и отправился, а они все сидят. А дядя Док, говорит, все такой же — не то сонный, не то одурманенный, не поймешь. Поезд, значит, уехал, а люди не все разошлись. Некоторые остались, в окно заглядывали, а то и в зал входили посмотреть, как дядя Док с женой сидят на лавке, — покуда кассир свет не выключил в зале ожидания. Но некоторые все равно не ушли. Все в окошко заглядывали, смотрели, как они в темноте сидят. Может, перо видели и голову седую дяди Дока. И тут дядя Док начал просыпаться. Не то чтобы удивляться, куда он попал, или, что вроде попал не туда, куда нужно. А просто встрепенулся, как будто долго ехал накатом, а теперь пришла пора мотор включить. Слышно было, как она ему говорит: «Шшш. Шшш», — а потом его голос прорывается. Так и сидели, покуда кассир свет не включил и не сказал им, что двухчасовой подходит, — она ему: «Шшш. Шшш», — как ребенку, а дядя Док выкрикивает: «Скотство и омерзение! Омерзение и скотство!» 16 На стук свой не получив никакого ответа, Байрон спускается с крыльца, огибает дом и входит в огороженный задний дворик. Он сразу видит кресло под шелковицей. Это парусиновый шезлонг, латаный, линялый, до того провисший от долгого употребления, что, кажется, даже пустой, он бесплотно обнимает обрюзглое, рыхлое тело хозяина; приближаясь, Байрон думает, что в неодушевленном этом кресле, запечатлевшем в себе бездействие, праздность, убогую оторванность от мира, отображается и даже как-то содержится суть самого человека. «Которого я опять побеспокою», — думает он, по обыкновению своему чуть вздернув губу, — думает Опять? Прошлое-то беспокойство, оно даже ему теперь покажется ерундой. И опять в воскресенье. Хотя почему бы и воскресенье не захотело ему отомстить — раз воскресенье тоже людьми придумано Он подходит к креслу сзади и заглядывает. Хайтауэр спит. На выпуклом его брюшке, там, где белая рубашка (сегодня она чистая и свежая) надулась над поношенными черными брюками, лежит обложкой кверху раскрытая книга. Руки Хайтауэра сложены на книге мирно, благостно. Рубашка старомодная, с плиссированной, но небрежно заглаженной грудью и без воротничка. Рот его открыт, дряблая мякоть лица оттекла от круглого отверстия, где виднеются темные нижние зубы, и от точеного носа, который один лишь не тронут возрастом, разрухой лет. Байрон смотрит сверху на спящее лицо, и кажется ему, будто бежал, отрекся человек от собственного носа, который хранит непреклонную гордость и мужество над раздрызгом поражения, как забытый флаг над уничтоженной крепостью. И опять свет, отражение неба за листвой шелковиц, заливает, белит линзы очков, так что Байрон не замечает, когда у Хайтауэра открываются глаза. Он видит только, что сомкнулись губы, и — движение сложенных рук перед тем, как Хайтауэр сел. — Да, — говорит священник, — да? Кто это… А, Байрон. Байрон смотрит на него сверху, лицо у него очень серьезное. Но на этот раз сочувствия в нем нет. В нем нет ничего, кроме спокойствия и решимости. Он произносит без всякого выражения: — Его вчера поймали. Вы, наверно, еще не слышали об этом, как об убийстве тогда не слышали. — Поймали? — Кристмаса. В Мотстауне. Он пришел в город, и, как я понимаю, стоял там на улице, пока его не узнали. — Поймали. — Хайтауэр уже сидит в кресле. — И вы пришли оказать мне, что его… Что они его… — Нет. Ему пока ничего не сделали. Он пока жив. Он в тюрьме. Ничего не случилось. — Не случилось. Вы говорите, ничего не случилось. Байрон говорит — ничего не случилось… Байрон Банч помог любовнику этой женщины продать товарища за тысячу долларов, и Байрон говорит, что ничего не случилось. Прятал женщину от отца ее ребенка, пока… Сказать ли мне — другой любовник, Байрон? Сказать? Или воздержаться от правды, если Байрон Банч ее скрывает? — Если молва и правда — одно и то же, тогда, наверно, это правда. Особенно когда люди узнают, что я их обоих упрятал в тюрьму. — Обоих? — С Брауном. Хотя, наверно, большинство народу думает, что Браун способен убить или помочь в убийстве не больше, чем поймать того, кто убил, или помочь в поимке. Зато теперь они спокойно могут сказать, что Байрон Банч упрятал его в тюрьму для своего удобства. — А-а, да. — Голос Хайтауэра, слабый и тонкий, слегка дрожит. — Байрон Банч, страж общественного блага и нравственности. Наследник, получатель премии, поскольку теперь она достанется морганатической жене… Сказать, чьей? Внести ли Байрона и сюда? — Тут он начинает плакать — громадный и расслабленный, в провисшем кресле. — Я так не думаю. Вы же понимаете. Но это несправедливо — беспокоить, тревожить меня, когда я… когда я приучил себя держаться… они меня приучили держаться… Чтобы это пришло ко мне, настигло меня, когда я уже старик и примирился с тем, что они сочли… — Один раз он сидел перед Байроном, и пот катился по его лицу, как слезы; теперь же слезы катятся по дряблым щекам, как пот. — Я знаю. Это нехорошо. Нехорошо вас беспокоить. Я не знал. Я не знал, когда ввязывался в эту историю. А то бы я… Но вы духовное лицо. Вы не можете уклониться. — Я не духовное лицо. И не по своей воле. Не забывайте этого. Не по своему выбору я перестал быть духовным лицом. Это произошло по воле — больше, чем по повелению — таких, как вы и как она, как тот, в тюрьме, и как те, кто посадил его туда, чтобы совершить над ним свою волю, как совершили надо мной, с глумлением и насилием, — хотя он создан тем же самым Богом, который создал их, и ими же самими доведен до того, за что они сегодня готовы растерзать. Выбор был не мой. Не забывайте этого. — Знаю. Потому что человеку не так часто приходится выбирать. Вы выбрали еще раньше. — Хайтауэр смотрит на него. — Вам дано было выбирать до того, как я родился, и вы выбрали, когда ни меня, ни ее, ни его не было на свете. Вот когда вы выбрали. И, по-моему, хорошие так же должны расплачиваться за свой выбор, как дурные. Так же, как она, как он, как я. Так же, как все они, остальные, как та, другая женщина. — Другая женщина? Еще одна женщина? Неужели на шестом десятке мою жизнь должны поломать и мой мир нарушить — две пропащих женщины? — Эта другая — уже не пропащая. Она пропадала тридцать лет. Но теперь нашлась. Она — его бабушка. — Чья бабушка? — Кристмаса, — говорит Байрон. Дожидаясь, наблюдая за улицей и калиткой из темного окна кабинета, Хайтауэр слышит далекую музыку, как только она начинается. Он не сознает, что ожидал ее, что каждую среду и воскресенье, вечером, сидя у темного окна, он ждет, когда она начнется. Когда она начнется, он знает почти с секундной точностью, не прибегая к помощи часов. Часами он не пользуется и не нуждается в них вот уже двадцать пять лет. Он живет, отмежевавшись от механического времени. Но именно поэтому ни разу его не упустил. Как будто из подсознания возникая, без участия воли, кристаллизуются несколько неизменных состояний, которыми управлялась и упорядочивалась его прошлая жизнь в действительном мире. Не обращаясь к часам, он может сразу сообразить, где именно он был бы и что делал бы между двумя мгновениями, отмечавшими начало и конец воскресной утрени, и воскресной вечерни, и ночной службы в среду; когда именно он входил бы в церковь, когда именно с расчетом подводил бы к концу молитву или проповедь. И вот, прежде чем сумерки погаснут окончательно, он говорит себе Сейчас они собираются, медленно подходят по улицам и сворачивают, здороваясь друг с другом: группами, парами, поодиночке. И в самой церкви непринужденно переговариваются тихими голосами; дамы помахивают и чуть шелестят веерами, кивая друзьям, которые идут по проходу. Мисс Карудерс (она была его органисткой и умерла почти двадцать пять лет назад) тоже среди них; скоро она встанет и поднимется на хоры Воскресная вечерняя служба. Ему всегда казалось, что в этот час человек ближе всего к Богу — ближе, чем в любой другой час за все семь дней. Только тут — из всех церковных собраний — есть что-то от покоя, в котором — обетование и цель Церкви. Тут очищаются сердце и ум, если им дано очиститься; неделя и всяческие ее беды кончены, подытожены, искуплены строгим и чинным неистовством утренней службы; грядущая неделя и всяческие ее беды еще не родились, сердцу покойно пока, ласковой прохладой обвевает его вера и надежда. Сидя у темного окна, он будто видит их Вот они собираются, входят в дверь. Почти все уже здесь И он начинает говорить: «Сейчас. Сейчас», — чуть подавшись вперед; и вот, словно по его сигналу, начинается музыка. Глубокая, раскатистая, разносится в летней ночи мелодия органа, слитная и широкая, воспаряет смиренно, словно сами освобожденные голоса принимают позы и формы распятий; восторженно, величественно и проникновенно набирает звучность. Но даже теперь в музыке слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит — но не любви, не жизни, их она запрещает людям — как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть — благо. Словно одобрившие ее и возвысившие свои голоса, чтобы восхвалить ее в своей хвале — воспитанные и взращенные на том, что восхваляет и символизирует их музыка, они самой хвалой своей мстят тому, на чем взращены и воспитаны. Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной история, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них — без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед — тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга? думает он. Ему слышится в музыке объявление и освящение того, что им уготовано сделать завтра, и о чем они уже знают. Ему кажется, что прошлая неделя пронеслась, как бурный поток, а грядущая неделя, которая наступит завтра, — пропасть, и сейчас, на кромке обрыва поток исторгнул единый, слитный, зычный, суровый крик — не оправдание, но последний салют перед тем, как низринуться в бездну, и не Богу вовсе, а обреченному человеку за решеткой, который слышит их и две другие церкви, и, казня которого, они тоже воздвигнут крест. «И сделают это с радостью», — говорит он в темное окно. Он ощущает, как сжимаются его губы и вздуваются желваки на челюстях от какого-то предчувствия, от чего-то еще более ужасного, чем смех. «Ибо пожалеть его — значило бы допустить, что они сомневаются в себе, сами надеются на жалость и нуждаются в ней. Они сделают это с радостью, с радостью. Вот почему это так ужасно, ужасно, ужасно». Затем, подавшись вперед, он видит, как к дому подходят трое людей и сворачивают в калитку — силуэтами против уличного фонаря, между теней. Он уже узнал Байрона и теперь смотрит на тех двоих, которые следуют за ним. Он понимает, что это мужчина и женщина, но если бы не юбка, они были бы почти неразличимы: одного роста и одинаковой ширины, вдвое плотнее обыкновенного мужчины или женщины, они похожи на двух медведей. Он начинает смеяться, еще не приготовясь к тому, чтобы оборвать смех. «Байрону — только пестрый платок на голову и серьги», — думает он и смеется, смеется беззвучно, стараясь совладать с собой, потому что сейчас постучит Байрон и надо будет открыть ему дверь. Байрон вводит их в кабинет — приземистую женщину с совершенно неподвижным лицом, в багровом платье и шляпе с пером, с зонтом в руке, и мужчину, невероятно грязного и, должно быть, невероятно старого, с козлиной бородкой, пожелтелой от табака, и безумными глазами. Входят они не робко, но как-то по-кукольному, словно их приводит в движение примитивный пружинный механизм. Из них двоих женщина выглядит более уверенной или, по крайней мере, более здравой. И хотя ее действия отмечены скованностью, тупым автоматизмом, кажется, что она пришла сюда с определенной целью или, по крайней мере, — неясной надеждой. Старик же — и Хайтауэру это ясно с первого взгляда — находится в прострации, словно не сознает и ничуть не интересуется, где он; но при этом в нем таится подспудная взрывчатость — он в забытьи и вместе с тем настороже. — Это она, — тихо говорит Байрон. — Это миссис Хайнс. Они стоят без движения: женщина — точно достигнув цели долгого путешествия, в незнакомом месте, среди незнакомых лиц — ждет, тихо, окоченело, как раскрашенное каменное изваяние; и мужчина — спокойный, отсутствующий, но подспудно яростный и очень грязный. Оба они как будто и не взглянули на хозяина — ни с любопытством, ни равнодушно. Он жестом предлагает сесть. Байрон подводит женщину к стулу, и она садится осторожно, не выпуская зонтика. Мужчина садится сразу. Хайтауэр занимает свое место за столом. — О чем она хочет со мной говорить? — спрашивает он. Женщина не шевелится. Видимо, она не слышала. Она выглядит, как человек, который совершил трудное путешествие за чем-то обещанным, а теперь опустил руки и ждет. — Это он, — говорит Байрон. — Преподобный Хайтауэр. Скажите ему. Скажите то, что желали ему сообщить. — Она смотрит на Байрона, но лицо ее ничего не выражает. Если за этим кроется бессловесность, то дар речи сведен на нет неподвижностью самого лица; если — надежда или стремление, то их не видно и тени. — Скажите ему, — говорит Байрон. — Скажите, почему вы пришли. Зачем приехали в Джефферсон. — Потому что… — говорит она. Голос ее неожиданно низок, почти груб, хотя и негромок. Она как будто сама не ожидала, что речь ее окажется такой шумной; она умолкает, словно в изумлении перед собственным голосом, и переводит взгляд с одного лица на другое. — Расскажите, — говорит Хайтауэр. — Постарайтесь рассказать. — Потому что я… — снова голос смолкает, обрывается, словно изумившись самому себе, хотя он по-прежнему негромок. Кажется, что эти три слова — препятствие, которого ее голос не может преодолеть; почти заметно, как она заставляет себя их обойти. — Я так и не видела, как он ходит своими ножками, — говорит она. — Тридцать лет его не видела. Он еще не умел ходить… имя свое выговорить… — Скотство и омерзение! — вдруг произносит старик. Голос у него высокий, пронзительный, сильный. — Скотство и омерзение! — Затем он умолкает. Из сомнамбулического и настороженного своего забытья он выкрикивает, внезапно и исступленно, как шаман, три слова — и все. Хайтауэр смотрит на него, затем на Байрона. Байрон тихо объясняет: — Он — ребенок их дочери. Он, — легким движением головы указав на старика, который впился в Хайтауэра горящим бешеным взглядом, — он взял его сразу после рождения и унес. Она не знала, что он с ним сделал. Не знала даже, жив он или нет, покуда… Старик опять прерывает их, с той же ошеломляющей внезапностью. Но на этот раз он не кричит: теперь его голос так же спокоен и рассудителен, как у самого Байрона. Он говорит ясно, только немного отрывисто: — Да. Старый Док Хайнс забрал его. Бог помог старому Доку Хайнсу, так что старый Док Хайнс тоже помог Богу. И Бог свою волю возвестил через уста детишек. Детишки ему кричали: «Нигер! Нигер! — перед Богом и перед людьми тоже, волю Божью говорили. А старый Док Хайнс сказал Богу: «Но этого мало. Они, детишки, промеж себя и похуже обзываются, чем нигером», — и Бог сказал: «Ожидай и доглядывай, потому что некогда мне возиться с развратом и скотством на вашей земле. Я отметил его и теперь сделаю так, чтобы люди знали. А тебя ставлю караульщиком и хранителем Моей воли. Тебе велю следить и надзирать за этим». — Голос его обрывается. Не замирает постепенно, а просто прекращается — точно иглу с граммофонной пластинки сняла рука человека, который не слушал запись. Хайтауэр переводит взгляд с него на Байрона — тоже почти горящий. — Что это? Что это значит? — говорит он. — Я хотел устроить так, чтобы она пришла и поговорила с вами без него, — говорит Байрон. — Да оставить его было негде. Она говорит, что должна за ним следить. Вчера в Мотстауне он подстрекал людей, чтобы его линчевали — не зная даже, в чем тот провинился. — Линчевали? — говорит Хайтауэр. — Линчевали его внука? — Так она говорит, — ровным тоном отвечает Байрон. — Говорит, что он и сюда за этим приехал. И ей тоже пришлось ехать, чтобы ему помешать. Опять начинает говорить женщина. Возможно, она слушала. Но лицо ее так же мертво, лишено выражения, как и вначале; безжизненный ее голос раздается внезапно, почти как голос старика. — Он пятьдесят лет такой. Больше пятидесяти, пятьдесят — это сколько я с ним мучаюсь. Он и до того, как мы поженились, все время дрался. И в ту ночь, когда родилась Милли, его посадили за драку. Вот что мне пришлось от него терпеть. Он говорил, что должен драться, потому что он ростом меньше других людей, и они хотят им помыкать. Это у него от суетности и гордыни. Но я говорила, что это в нем — от дьявола. И что когда-нибудь дьявол нападет на него врасплох и скажет: «Юфьюс Хайнс, я пришел за данью». Вот что я ему сказала на другой день после того, как Милли родилась и я головы не могла поднять от слабости, а его опять только что выпустили из тюрьмы. Я ему так и сказала: ведь это Бог его предостерегает и знак подает: в тот самый день и час, когда у него родилась дочка, он сидел в тюрьме, и это — знамение небесное, что не доверяет ему Господь воспитывать свою дочь. Знамение Господа свыше, что город (он тогда кондуктором был на железной дороге) ничего ему не приносит, кроме вреда. И он тогда сам это понял, потому что это было знамение, и мы в городах больше не селились, а потом он сделался мастером на лесопилке и хорошо зарабатывал, потому что не называл еще имени Господа Бога всуе и в гордости, чтобы дьявола в себе извинить и оправдать. Так что ночью, когда Лем Буш по дороге домой из цирка проехал на повозке мимо и не остановился, и Милли с ним не было, и Юфьюс вошел в дом и повыкидывал вещи из ящика в комоде, чтобы добраться до пистолета, я сказала: «Юфьюс, это дьявол в тебе говорит. Не из-за того, что Милли нужно выручать, ты сейчас распалился», — а он сказал: «А хоть и дьявол. А хоть я дьявол», — и ударил меня, и я лежу на кровати, смотрю… — Она умолкает. Но — на падающей интонации, словно завод вышел на половине пластинки. Снова Хайтауэр переводит с нее на Байрона гневно-изумленный взгляд. — Я то же самое слышал, — говорит Байрон. — Тоже сперва было трудно разобрать, что к чему. Они жили при лесопилке, где он был мастером, в Арканзасе. Девушке тогда было лет восемнадцать. Как-то ночью мимо лесопилки проезжал цирк — в город. Стоял декабрь, дожди все время, и под одним фургоном проломился настил моста, неподалеку от них; пришли к ним люди, разбудили его и попросили тали, чтобы вытащить фургон… — Бабья плоть, омерзение Господне — вдруг выкрикивает старик. Затем его голос стихает, слабнет, как будто он только хотел привлечь внимание. Он опять говорит быстро, речь его убедительна, туманна, фанатична, и он опять рассказывает о себе в третьем лице. — Он знал. Старый Док Хайнс знал. Он уже видел на ней, у ней под одежей, бабью примету Господнего омерзения. Он пошел, надел плащ, зажег фонарь, вернулся, а она уже стоит в дверях, тоже в плаще, и он сказал: «Ступай обратно, ложись», — а она сказала: «Я тоже хочу пойти», — и он сказал: «Ступай обратно в комнату и ложись», — и она ушла, а он пошел и взял в цеху большие тали и вытащил фургон. Чуть ли не до зари работал и думал, что послушалась отцовского приказа. Господом данного. Но надо было знать. Надо было знать бабью плоть, омерзение Господне; надо было знать скотство и мерзость в ходячем облике, уже смердящем в глазах Господних. Чтобы старый Док Хайнс поверил россказням, будто он мексиканец. Когда старый Док Хайнс видел на морде его черное проклятие Господа Всевышнего. Чтобы россказням этим… — Что это? — говорит Хайтауэр. Говорит громко, словно надеясь своим голосом заглушить старика. — Что это значит? — Парень был из цирка, — объясняет Байрон. — Она ему сказала, что парень мексиканец, — дочь сказала, когда он ее догнал. Может быть, сам парень ей так сказал. А он, — опять показывая на старика, — как-то узнал, что в парне — негритянская кровь. Может, ему другие из цирка сказали. Не знаю. Он и не обмолвился ни разу, откуда ему известно, — как будто это не имеет значения. Да, пожалуй, и не имело — после того, что случилось в следующую ночь. — В следующую ночь? — Видно, она все-таки ушла в ту ночь, когда застрял цирк. Он говорит, что ушла. По крайней мере, так он себя повел, — если бы он этого не знал и если бы она не сбежала, он бы ничего такого не сделал. Потому что на другой день она отправилась в цирк с соседями. Он ее отпустил — не знал еще, что она уходила прошлой ночью. И когда она садилась к соседу в повозку, нарядившись по-выходному, он тоже еще ничего не подозревал. Но ночью, когда сосед возвращался, он их ждал и слышал, как повозка проехала мимо, словно и не собиралась останавливаться, чтобы высадить девушку. Он выбежал, окликнул их, и сосед остановил повозку, но девушки там не было. Сосед сказал, что она распрощалась с ними возле цирка и хотела заночевать у другой девушки, которая жила милях в шести от города, и сосед удивлялся, как же Хайнс этого не знал, — ведь когда она садилась в повозку, у нее был саквояж. Хайнс саквояжа не видел. И она, — Байрон показывает на каменноликую женщину; непонятно, слушает она его или нет, — она говорит, что вел его дьявол. Она говорит, что он не больше нее знал, где девушка, однако вернулся в дом, взял пистолет, сшиб ее на кровать, когда она попробовала его остановить, оседлал лошадь и ускакал. И она говорит, что он выбрал единственный короткий путь, который годился, угадал в темноте — единственный из пяти или шести, которым можно было их догнать. При том, что знать он не мог, какой дорогой они поехали. Но знал. Нашел их, как будто с самого начала знал, где они будут, как будто сам с тем человеком, про которого девушка сказала, что он мексиканец, уговорился там встретиться. Как будто знал. Тьма была кромешная, и даже когда он нагнал коляску, он все равно бы не мог определить, что нужна ему как раз эта. Но поскакал прямо за ней — за первой коляской, которую увидел ночью. Подъехал к ней с правой стороны, нагнулся и в кромешной тьме, не говоря ни слова, на скаку, схватил человека, который мог оказаться и посторонним, и соседом, и кем угодно, — ведь он его в глаза никогда не видел. Схватил его одной рукой, а другой — приставил к нему пистолет и застрелил, а девушку привез домой, посадив ее сзади на лошадь. Коляску и убитого оставил на дороге. Между прочим, опять шел дождь. Он умолкает. И сразу начинает говорить женщина, будто только и ждала в нетерпеливом оцепенении, чтобы Байрон умолк. Она говорит тем же неживым, ровным голосом: два голоса монотонно чередуются — строфой и антистрофой; два бесплотных голоса рассказывают, как во сне, о чем-то, содеянном в краю без расстояний — людьми без крови. — Я лежала на кровати и слышала, как он вышел, а потом услышала, как вывел лошадь из конюшни и мимо дома проскакал. Я лежала, одевшись, и смотрела на лампу. Керосин выгорал, потом я встала, отнесла ее на кухню, заправила, нагар с фитиля сняла, а потом разделась и легла, при лампе. А дождь все шел, и было холодно, потом я услышала — лошадь вернулась на двор, у крыльца остановилась, я встала, накинула шаль и слышу — входят в дом. Вперед Юфьюса шаги, потом Милли, прошли по передней к двери, и Милли в дверях стоит — лицо и волосы от дождя мокрые, новое платье все в грязи, а глаза закрыты, и тогда Юфьюс ударил ее, и она упала на пол, лежит, а в лице не переменилась ни капли — какая стояла, такая лежит. А Юфьюс — в дверях, тоже мокрый, грязный, и говорит мне: «Дьяволу, ты сказала, прислуживаю. Вот я привез тебе дьявола посев. Спроси, что она в себе носит. Спроси у ней». А я до того устала и озябла… говорю ему: «Что случилось?» — а он сказал: «Поди туда да посмотри в грязи — увидишь. Ее он, может, и обманул, что он мексиканец. Но меня-то он не обманул. Да и ее не обманывал. Нужды не было. Ты сказала тогда, что придет ко мне дьявол за данью. Он и пришел. Проститутку родила мне жена. Но он хотя бы помог, как умел, когда пришла пора рассчитаться. Он указал мне дорогу и направил пистолет верно». Вот я и думала порой, что дьявол одолел Бога. Оказалось, что у Милли будет ребенок, и Юфьюс начал искать врача, который бы это исправил. Я думала, он найдет, и порой казалось, что пусть уж останется как есть, раз мужчине с женщиной надо жить на земле. А порой я надеялась, что он найдет, — до того я намучилась, пока суд тянулся, а хозяин цирка пришел и сказал, что человек тот действительно был не мексиканец, а с негритянской кровью, как Юфьюс все время говорил, — словно дьявол шепнул ему, что он нигер. А Юфьюс опять брал пистолет и говорил, что добудет врача живого или мертвого, и уходил, и пропадал неделями, и люди про это знали, а я все уговаривала Юфьюса уехать, потому что ведь только этот из цирка сказал, что он нигер, и, может, он точно не знал, а потом ведь он тоже уехал и едва ли нам снова встретится. Но Юфьюс уезжать не хотел; у Милли уже срок подходит, а Юфьюс со своим пистолетом все ищет доктора, который бы согласился. А потом я услышала, что он опять в тюрьме; что он ходил по церквам, по молитвенным собраниям в тех местах, где пробовал найти врача, и на одном молитвенном собрании встал, и взошел на кафедру, и сам начал проповедовать, кричать против негров, чтобы белые люди поднялись и всех их убили, и люди в церкви заставили его замолчать, и сойти с кафедры, а он угрожал им пистолетом, прямо в церкви, пока не пришла полиция и не забрала его, и он первое время был как помешанный. И узнали про то, как он избил доктора в другом городе и сбежал, успел скрыться. Так что, когда он вышел из тюрьмы и вернулся домой, Милли уже ждала ребенка со дня на день. И я подумала, что он отступился, признал наконец волю Божью — потому что дома не скандалил, и даже когда детские вещи нашел, что мы с Милли приготовили, все равно ничего не сказал, спросил только, скоро ли. Каждый день спрашивал, и мы думали, что он отступился, что, может быть, по церквам походивши да в тюрьме посидевши, смирился он, как той ночью, когда Милли родилась. И вот подошел срок, разбудила меня ночью Милли и говорит, что началось, я оделась и велела Юфьюсу идти за доктором, он оделся и пошел. А я собрала, что нужно, и ждем, и уж пора бы Юфьюсу с доктором воротиться, а его все нет, еще подождала — вот-вот, кажется, доктор должен придти, вышла на крыльцо и вижу: на верхней ступеньке Юфьюс сидит с ружьем на коленях и говорит мне: «Ступай обратно в дом, проституткина мать», — я говорю: «Юфьюс», — а он поднял ружье и сказал: «Ступай обратно в дом. Пускай дьявол сам соберет свою жатву: он ведь сеял». Я хотела выйти черным ходом, а он услышал, обежал с ружьем круг дома, стволом меня ударил, и я пошла обратно к Милли, а он за дверью в передней стоял, чтобы Милли видеть, пока она не умерла. Тогда он подошел к кровати, посмотрел на ребеночка и поднял его, выше лампы поднял, будто ждет, увидеть хочет, кто верх возьмет — Господь или дьявол. А я до того замучилась… сижу у кровати, а на стене перед глазами — тень его, рук его тень и мальчика, высоко на стене. И подумала я тогда, что Господь одолел. А теперь не знаю. Положил он мальчика в постель рядом с Милли и ушел. Слышу, в переднюю дверь вышел, встала я тогда, плиту затопила, молока согрела… Она умолкает; грубый заунывный голос замер. Смотрит на нее через стол Хайтауэр: застывшая, каменноликая женщина в багровом платье, с тех пор, как вошла в комнату, ни разу не пошевелилась. Потом она снова начинает говорить, не двигаясь, почти не шевеля губами, словно она кукла, а говорит чревовещатель в соседней комнате. — И пропал Юфьюс. Хозяин лесопилки тоже не знал, куда он девался. Нанял другого мастера, но меня пока из дома не выгнал, потому что, где Юфьюс, не знаем, а уже зима подходит, и у меня ребенок на руках. И где Юфьюс — про то я знала не больше мистера Гилмана, пока письмо не пришло. Из Мемфиса, а в нем — почтовый перевод и ни слова. Так что я опять ничего не узнала. А потом, в ноябре, пришел еще перевод и опять без письма. А я до того замучилась… а потом за два дня до рождества вышла на задний двор дров наколоть, возвращаюсь домой, а мальчика нет. От силы на час отлучилась, и кажется, должна была бы видеть, как он вошел и вышел. А не заметила. Только записка лежит от Юфьюса — на подушке, которую с краю подкладывала, чтобы мальчик не скатился с кровати… и до того я измучилась. Все ждала, а после рождества приехал Юфьюс и ничего мне не объяснял. Сказал только, что мы переезжаем, и я подумала, он ребенка вперед увез, а теперь за мной вернулся. И не говорит, куда мы едем, только — что недалеко, а я с ума схожу, волнуюсь, как там без нас ребенок, а он все равно не говорит, и я прямо думала, никогда не доедем. Потом приехали, а мальчика нет, я ему: «Говори, что ты сделал с моим Джо. Говори сейчас же», — а он посмотрел на меня, как той ночью на Милли смотрел, когда она лежала и умирала, и говорит: «Это омерзение Господне, и я орудие Его воли». А на другой день пропал, и я не знала, куда он девался, а потом пришел еще перевод, и на другой месяц Юфьюс приехал домой и сказал, что работает в Мемфисе. И я поняла, что он спрятал Джо где-то в Мемфисе, и подумала — хорошо, хоть так, хоть он там за ним присмотрит, раз уж я не могу. Знала, что надо ждать, покуда Юфьюс сам не пожелает сказать мне, и каждый раз думала, что, может быть, в другой раз он возьмет меня с собой в Мемфис. И ждала. Шила, костюмчики делала для Джо, все, бывало, подготовлю к приезду Юфьюса, все, бывало, допытываюсь, годятся ли они моему Джо и как он там, здоров ли, а Юфьюс ничего не говорил. Сядет, бывало, с Библией и начнет читать, громко, — а слушаю-то я одна, — громко читает, кричит прямо, будто думает, не верю я тому, что в Библии сказано. Пять лет ничего мне не говорил, и я не знала даже, отвозит он мальчику, что я нашила, или нет. А спрашивать боялась, не хотела его сердить, думаю, ладно, хоть он там, где Джо, раз уж меня нету. Пять лет прошло, и вот является он раз домой и говорит: «Мы переезжаем», — и я подумала, что теперь-то я его увижу; если был грех, думаю, мы сполна за него расплатились, и я даже Юфьюса простила. Потому что думала, на этот раз мы наконец-то едем в Мемфис. Только не в Мемфис мы поехали. В Мотстаун. Через Мемфис проезжать пришлось, и уж как я его упрашивала. Первый раз за все время просила. Просила — хоть на минуту, на секунду; не потрогать, не поговорить — так просто. А Юфьюс не позволил. Мы даже со станции не вышли. Сошли с поезда и семь часов другого поезда ждали, со станции не выходя, и приехали в Мотстаун. А Юфьюс больше не поехал в Мемфис на работу, и я немного погодя сказала: «Юфьюс», — он на меня посмотрел, а я говорю: «Я пять лет ждала и никогда к тебе не приставала. Можешь ты хоть раз сказать мне, жив он или нет?» А он сказал: «Нет его в живых», — и я спросила: «Нет в живых на свете или только для меня? Пускай, если только для меня. Скажи мне хоть это, ведь я пять лет к тебе не приставала», — а он сказал: «Ни для тебя его нет в живых, ни для меня, ни для Бога, ни для всего света Божия — нет в живых и никогда не будет». Она снова умолкает. С тихим, безнадежным изумлением смотрит на нее из-за стола Хайтауэр. Байрон тоже неподвижен, голова его слегка опущена. Они трое — как три береговых камня, обнаженных отливом, — они, но не старик. Сейчас он слушал почти внимательно, со свойственной ему способностью мгновенно переходить от полного внимания, когда он все равно, кажется, не слышит, к полуобморочному забытью, когда взгляд его, по-видимому, обращенный внутрь, стесняет человека так, будто он держит его рукой. Вдруг он разражается кудахтающим смехом, бодрым, громким, безумным; невероятно старый, невероятно грязный, он начинает говорить. — Это был Господь. Это Он был. Старый Док Хайнс тоже пособил Богу. Господь сказал старому Доку Хайнсу, что делать, и старый Док Хайнс сделал. Тогда Господь сказал старому Доку Хайнсу: «Теперь следи. Следи, как исполняется Моя воля». И старый Док Хайнс следил и слышал из уст детишек, божьих сирот, куда Он вложил Свои слова и разумение, когда они сами разуметь не могли, потому что безгрешные, даже девочки, греха и скотства не познавши: «Нигер! Нигер! — из уст детишек невинных. «Что я тебе говорил? — сказал Господь старому Доку Хайнсу. «А теперь я постановил Мою волю на исполнение, и я ухожу. Нет тут больше такого греха, чтобы Мне с ним возжаться, потому что, какое Мне дело до блудодейства потаскухина, ежели и оно для Моей цели служит», — а старый Док Хайнс спросил: «Как это — и блудодейство потаскухино для Вашей цели служит? — а Господь сказал: «Жди, увидишь. Ты думаешь, случайно я послал молодого доктора, чтобы он нашел омерзение Мое, в одеяло завернутое, на крыльце в ночь под рождество? Ты думаешь, случайно начальница была тогда в отлучке, чтоб молодые потаскухи могли назвать его Кристмасом, над сыном Моим кощунствуя? И теперь я ухожу, потому что наладил Мою волю исполняться, а тебя оставляю здесь доглядывать». И старый Док Хайнс, он ждал и доглядывал. Из котельни Господней доглядывал за ними детишками, и дьявольское семя ходячее, незнаемое между них, землю сквернило, и слово то на нем сбывалось. Потому что с другими детишками он больше не играл. Все сам по себе — стоит тихонько, и тогда понял старый Док Хайнс, понял, что слушает он тайное предупреждение о Божьей каре, и сказал ему старый Док Хайнс: «Почему ты не играешь с другими детишками, как раньше? — а он молчит, и старый Док Хайнс сказал ему: «Потому что нигером кличут?» — а он молчит, и старый Док Хайнс сказал ему: «Ты думаешь, ты нигер, потому что Бог лицо твое отметил? — а он сказал: «А Бог — тоже нигер? — и старый Док Хайнс сказал ему: «Он — Господь Бог сил гневных, воля Его сбудется. Не твоя и не моя, потому что ты и я для Его цели и Его отмщения служим». И он пошел прочь, а старый Док Хайнс глядел, как он внемлет и слушает карающую волю Божью, и увидел старый Док Хайнс, как следит он за нигером, что по двору работал, и ходит за ним во время работы, покуда нигер ему не сказал: «Ты чего за мной надзираешь, мальчик? — а он спросил: «Как вышло, что ты нигер? — и нигер сказал: «Кто сказал тебе, что я нигер, белая сопливая рвань? — а он говорит: «Я не нигер», — а нигер говорит: «Ты еще хуже. Ты сам не знаешь, кто ты есть. И еще того больше — никогда не узнаешь. Будешь жить, умрешь, и все равно не узнаешь», — а он говорит: «Бог не нигер», — а нигер говорит: «Тебе лучше знать, кто такой Бог, потому что один Бог знает, кто ты сам такой». Но Бог не сказал, Его там не было, потому что Он наладил Свою волю исполняться, а доглядывать оставил старого Дока Хайнса. С той самой первой ночи, когда Он в святую годовщину Сына Своего наладил ее исполняться, Он поставил старого Дока Хайнса доглядывать. Холодная ночь была, и старый Док Хайнс стоял в темноте как раз за углом, чтобы видеть крыльцо и выполнение воли Божией, и видел, как этот доктор молодой пришел в разврате и блудодействе, и встал, и нагнулся, и поднял омерзение Господне, и внес его в дом. А старый Док Хайнс, он шел за ним, он видел и слышал. Он видел, как они одеяло разворачивали — молодые потаскухи те, святую годовщину Господню осквернявшие гоголь-моголем ромовым и водкой, пока начальницы не было. И она, Иезавель докторская, была орудием Господним, она сказала: «Назовем его Кристмасом», — и другая сказала: «Кристмас-а еще? Кристмас-а дальше как? — и Бог велел старому Доку Хайнсу: «Скажи им», — и все они, скверной дыша, поглядели на старого Дока Хайнса и загалдели: «А-а, это дядя Док. Посмотри, дядя Док, что нам Дед Мороз принес и положил на ступеньки», — а дядя Док сказал: «Его зовут Джозеф», — и тогда перестали смеяться, поглядели на старого Дока Хайнса, и Иезавель та сказала: «Откуда вы знаете? — а старый Док Хайнс сказал: «Так сказал Господь», — и тогда они обратно засмеялись и загалдели: «И в Писании так: Кристмас, сын Джо.[17] Джо, сын Джо. Джо Кристмас», — они сказали: «За Джо Кристмаса», — и хотели заставить старого Дока Хайнса тоже выпить за омерзение Господне, но он ихнюю чашу оттолкнул. Ему надо было только ждать и доглядывать, и он ждал, и пришел срок Господень выйти злу из зла. Прибежала Иезавель докторская от ложа похоти своей, смердящая грехом и страхом. «Он спрятался за кроватью», — говорит, и старый Док Хайнс сказал ей: «Сама пользовалась этим мылом надушенным, искусительным — себе на погибель, Господу во омерзение и поругание. Сама и наказание понесешь», а она сказала: «Вы можете с ним поговорить. Я видела, как вы разговаривали. Вы могли бы его убедить», — и старый Док Хайнс сказал ей: «Нет Ему дела до блуда твоего, а мне и подавно», — а она говорит: «Он донесет, и меня уволят. Я буду опозорена». Воняя похотью и блудом, стояла перед старым Доком Хайнсом, и воля Божья исполнялась над ней, потому что осквернила дом, где Бог приютил Своих сирот. «Ты — ничто, — сказал старый Док Хайнс. — Ты и все потаскухи. Вы орудие гневной цели Божией, а без нее малая птица не упадет на землю. Ты орудие Бога, все равно как Джо Кристмас и старый Док Хайнс». И она пошла прочь, а старый Док Хайнс, он ждал и доглядывал, и в скором времени она опять пришла, и лицо у ней было, как у лютого зверя пустынного. «Я его пристроила», — говорит, а старый Док Хайнс сказал: «Как пристроила? — потому что никакой новости старому Доку Хайнсу она не принесла, потому что Господь не таил Своей цели от избранного Своего орудия, и старый Док Хайнс сказал: «Ты послужила предреченной воле Божьей. Теперь ступай с миром и пакости до Судного дня», — и лицо у ней было как у лютого зверя пустынного, и засмеялась раскрашенной грязью поганой над Господом. И пришли и забрали его. Старый Док Хайнс видел, как его увезли в коляске, и пошел обратно ждать Бога, и Бог пришел и сказал старому Доку Хайнсу: «Теперь и ты ступай. Ты Мою работу исполнил. Нет здесь больше зла, кроме бабьего зла, и не стоит оно того, чтобы избранное Мое орудие за ним доглядывало». И старый Док Хайнс ушел, когда Господь велел ему уйти. Но с Господом связь держал и сказал Ему ночью: «А ублюдок, Господи? — и Господь сказал: «Он еще ходит по Моей земле», — и старый Док Хайнс держал связь с Господом и сказал Ему ночью: «А ублюдок, Господи?» — и Господь сказал: «Он еще ходит по Моей земле», — и старый Док Хайнс держал связь с Господом, и однажды ночью он бился, и боролся, и воззвал громко: «А ублюдок, Господи? Чувствую! Чувствую клыки и когти зла!» — и Господь сказал: «Это — он ублюдок. Твои труды еще не кончены. Он — скверна и мерзость на земле Моей». Музыка в далекой церкви давно смолкла. В открытое окно доносятся только мирные и несметные звуки летней ночи. За столом сидит Хайтауэр, больше чем когда-либо напоминая неуклюжего зверя, которого обманом и хитростью удержали от бегства, а теперь обложили — те самые, кто обманул и перехитрил его. Остальные трое сидят, обратив к нему лица, почти как судьи. Двое из них тоже неподвижны: женщина, каменноликая и терпеливая, как скала, и старик, выгоревший, как фитилек безжалостно задутой свечки. Байрон один кажется одушевленным. Его лицо опущено. Может быть, он разглядывает свою руку, лежащую на коленях; большой и указательный пальцы ее медленно трутся друг о друга, как бы раскатывая что-то, и кажется, будто он наблюдает за ними задумчиво и увлеченно. Услышав Хайтауэра, Байрон понимает, что священник обращается не к нему, да и ни к кому из присутствующих в комнате. — Чего они ждут от меня? — произносит он. — На что рассчитывают, надеются — что я, по их мнению, могу сделать? В ответ — ни звука; ни старуха, ни старик, по-видимому, не слышали. Байрон и не предполагал, что старик услышит. «Ему помощь не нужна», — думает он. «Ему-то нет. Ему мешать нужно», — думает он, вспоминая полуобморочное и вместе с тем маниакально-напряженное забытье, в котором вот уже двенадцать часов — с тех пор, как они встретились — пребывает старик, таскаясь с места на место за своей женой. «Ему мешать нужно. Не ей одной, пожалуй, повезло, что он такой беспомощный». Он наблюдает за женщиной. И произносит тихо, почти ласково: — Продолжайте. Скажите ему, чего вы хотите. Он хочет знать, чего вы от него хотите. Скажите ему. — Я думала… — начинает она. Она говорит, не шелохнувшись. Голос у нее не столько неуверенный, сколько скрипучий, точно его вынуждают произносить что-то, лежащее за пределами речи, — то, что можно только знать, чувствовать. — Мистер Банч сказал, что может быть… — Что? — спрашивает Хайтауэр. Он говорит резко, нетерпеливо, несколько визгливым голосом; он тоже не пошевелился и сидит, откинувшись в кресле, руки — на подлокотниках. — Что? Что может быть? — Я думала… — Голос снова замирает. За окном — ровное гудение насекомых. Голос раздается снова, невыразительный, тусклый; при этом она сидит, тоже чуть опустив голову, словно прислушивается, внимательно и тихо, к собственному голосу: — Он — мой внучек, моей дочери сынок. Я только подумала, что если бы я… если бы он… — Байрон тихо слушает, думая Чудно, ей-богу. Можно подумать, они как-то поменялись. Как будто это у него должны повесить внука-нигера Голос продолжает. — Я знаю, нехорошо беспокоить чужого человека. Но вам посчастливилось. Холостой, одинокий мужчина, у него спокойная старость, он не знает горя любви. Но вы, наверно, все равно не поймете, даже если бы я складно могла сказать. Я только подумала — если бы хоть на один день сделалось так, как будто этого не было. Как будто люди никогда не знали его за человека, который убил… — Голос снова смолкает. Она не пошевелилась. Кажется, она прислушивается к молчанию так же, как раньше прислушивалась к своему голосу — с тем же интересом, так же тихо, без удивления. — Продолжайте, — говорит Хайтауэр высоким нетерпеливым голосом, — продолжайте. — Ведь когда я его видела, он ни ходить, ни говорить еще не умел. Тридцать лет я его не видела. Я не говорю, что он не сделал того, про что люди рассказывают. Что он не должен пострадать за это, как заставил страдать людей, которые любили и потеряли близких. Но если бы его хоть на денек могли отпустить. Как будто ничего этого еще не случилось. Как будто люди ничего еще против него не имеют. И было бы так, как будто он просто уехал надолго, стал за это время взрослым и вернулся. Если бы стало так хоть на один день. А после я бы не вмешивалась. Если он это сделал, как мне защищать его от наказания? Только на один день, понимаете? Как будто он уехал надолго, вернулся и рассказывает мне про то, как ездил, и ни одна живая душа не держит против него зла. — А-а, — говорит Хайтауэр высоким, пронзительным голосом. Он не двигается, костяшки рук, сжавших подлокотники кресла, побелели от напряжения, но видно, как под одеждой его начинает бить медленная сдерживаемая дрожь. — Вон что, — говорит он. — Всего-то. Это так просто. Просто. Он, очевидно, не может остановиться. — Просто. Просто. — Сначала он говорил тихо; теперь он повышает голос. — Чего они от меня хотят? Что я теперь должен сделать? Байрон! Байрон! Чего им теперь от меня надо? — Байрон встал. Он стоит у стола, положив руки на крышку, лицом к Хайтауэру. Хайтауэр по-прежнему не шевелится, только дрожь все сильнее сотрясает его дряблое тело. — Ах да. Как же я не догадался. Ведь просить будет Байрон. Как же я не догадался. Это дело припасено для нас с Байроном. Давайте, давайте. Выкладывайте. Что же вы оробели? Байрон смотрит на стол, на свои руки на столе. — Нехорошо получается. Нехорошо получается. — А-а. Соболезнования? Не поздновато ли? Соболезнования мне или Байрону? Давайте же, выкладывайте. Чего вы от меня хотите? Ведь это вы — я понимаю. Я понял сразу. Ах, Байрон, Байрон. Какой режиссер в вас пропадает. — Вы, наверно, хотели сказать — коммивояжер, торговый агент, маклер, — говорит Байрон. — Нехорошо. Я сам знаю. Можете мне не говорить. — Но я же не ясновидящий, как вы. Вы, кажется, заранее знаете, что я вам скажу, а сами не говорите того, что хотели бы довести до моего сведения. Чего вы от меня хотите? Чтобы я признал себя виновным в убийстве? Да? По лицу Байрона пробегает обычная гримаса — слабая, сардоническая, усталая, невеселая. — Да почти что. — Затем его лицо разглаживается, оно очень серьезно. — Нехорошо об этом просить. Бог свидетель, я это понимаю. — Он наблюдает за своей рукой, движущейся медленно, механически и бесцельно по крышке стола. — Помнится, я вам раз говорил, что быть хорошим — даром не дается, так же, как быть плохим; за это тоже надо платить. И как раз хорошие люди не могут отказаться платить, когда им подают счет. Не могут потому, что заставить их платить никак нельзя — они вроде честных картежников. Плохие люди могут отказаться; потому-то никто и не ждет от них, что они расплатятся сразу или вообще когда-нибудь. А хорошие не могут. Может быть, хорошим приходится дольше расплачиваться, чем плохим. Но с вами это — не в первый раз, ведь вы уже заплатили раз по счету вроде этого. Теперь не должно быть так же плохо, как тогда. — Продолжайте. Продолжайте. Что же я должен сделать? Байрон задумчиво следит за своей рукой, движущейся медленно и безостановочно. — Он ведь так и не сознался, что убил ее. А улик у них — только слова Брауна, цена им — грош. Вы могли бы сказать, что он был у вас в ту ночь. И каждую ночь — когда Браун якобы видел, как он шел к большому дому и входил в него. Люди вам поверят. Все равно поверят. Они скорее поверят такому о вас, чем тому, что он жил с ней, как муж с женой, а потом убил ее. И вы уже старый. Теперь они с вами ничего страшного не сделают. А ко всему остальному, что они могут сделать, я думаю, вы уже привыкли. — А-а, — говорит Хайтауэр. — Конечно. Конечно. Они поверят. Это будет очень просто и очень хорошо. Для всех хорошо. Тогда он вернется к людям, которые из-за него пострадали, а Брауна без премии можно будет запугать, чтобы он признал ребенка своим, а потом опять сбежал, и уже навсегда. И останутся только она и Байрон. Поскольку я — всего лишь старик, которому посчастливилось дожить до старости, не познавши горя любви. — Его сотрясает непрерывная дрожь; он поднял голову. В свете лампы лицо его лоснится, будто намасленное. Искаженное и перекошенное, оно блестит в свете лампы; пожелтелая, застиранная рубашка, которая утром была свежей, мокра от пота. — Не потому, что я не могу, не осмелюсь, — говорит он, — потому что я не желаю! Не желаю! Слышите? — Руки его отрываются от подлокотников. — Потому что я не желаю это делать! — Байрон не шевелится. Его рука замерла на столе; он смотрит на Хайтауэра и думает Не мне он кричит. Похоже, он знает, что убедить ему надо кого-то другого, кто ближе к нему, чем я Потому что Хайтауэр уже кричит: — Я не желаю! Не желаю! — Кулаки его подняты, по лицу течет пот, дряблые, отвисшие складки желто-серой кожи раздвинулись, обнажив гнилые стиснутые зубы. Вдруг его голос раздается еще громче. — Вон! — вопит Хайтауэр. — Вон из моего дома! Вон из моего дома! — И он падает лицом на стол, выбросив вперед кулаки. Выходя в дверь следом за стариками, — Байрон оглядывается и видит, что Хайтауэр так и не пошевелился, его лысая голова и сжатые в кулаки руки лежат в озерке света под абажуром настольной лампы. Гудение насекомых за открытым окном не смолкло, не прервалось ни на миг. 17 Это было в воскресенье ночью. Утром Лина родила. Заря еще только занималась, когда Байрон прискакал на муле к дому, откуда вышел всего шесть часов назад. Он спрыгнул на землю и сразу побежал по узкой дорожке к темному крыльцу. Несмотря на спешку, ему кажется, что он хладнокровно наблюдает себя со стороны: он думает, угрюмо без удивления: «Байрон Банч принимает младенца. Если бы я увидел это недели две назад, я бы глазам своим не поверил. Я бы сказал, что они врут». Окно, за которым он шесть часов назад оставил священника, было темно. На бегу ему вспомнилась лысая голова, стиснутые кулаки, дряблое тело, навалившееся грудью на стол. «Вряд ли он много спал сегодня, — подумал Байрон. — Хотя и не изображает… не изображает… — Он не мог произнести про себя слово «повитуха», которое непременно употребил бы Хайтауэр. — Пожалуй, не обязательно мне об этом думать, — размышлял он. — Если человек бежит от пистолета или на пистолет, ему тоже некогда рассуждать, как это называется — трусостью или храбростью». Дверь была не заперта. Вероятно, он знал, что так и будет. Он ощупью пробирался по передней, нисколько не заботясь о тишине. Он ни разу не заходил дальше комнаты, где в последний раз видел хозяина, лежавшего грудью на столе под ярким отвесным светом лампы. Однако он подошел к нужной двери так уверенно, как будто знал или видел ее или как будто его вели. «Хайтауэр бы так сказал, — думал он в темноте, подгонявшей его и лишенной ориентиров. — И она тоже. — Он имел в виду Лину, которая лежала сейчас в хибарке, мучаясь родами. — Только того, кто ведет, они назвали бы по-разному. Еще не войдя в комнату, он услышал храп Хайтауэра. «Как будто не очень-то и огорчился, в конце концов, — подумал он. И тут же поправил себя: — Нет. Это неправильно. Несправедливо. Ведь я и сам так не думаю. Я же знаю: он спит, а я не сплю только потому, что он старик и не может выдержать столько, сколько я». Он подошел к кровати. Невидимый хозяин издавал глубокий храп. В нем слышалась полная и окончательная капитуляция. Не изнеможение, а именно капитуляция, словно он разжал кулак, где собраны вместе гордость, надежда, страх и тщеславие — сила, позволяющая человеку держаться либо за поражение, либо за победу — сила, в которой и заключается Я ЕСТЬ и отказ от которой чаще всего оборачивается смертью. Стоя возле кровати, Байрон опять подумал Бедняга. Бедняга Ему казалось, если он сейчас нарушит сон старика, это будет самой болезненной раной из всех, что он нанес ему. «Но ведь это не я жду, — подумал он. — Бог свидетель. Потому что, наверное. Он тоже наблюдает за мной последнее время, как все остальные, смотрит, что я сделаю дальше». Он тронул спящего, не грубо, но решительно. Храп Хайтауэра оборвался; большое тело вскинулось под рукой Байрона. — Да? — сказал он. — Что? Что такое? Кто это? — Это я, — сказал Байрон. — Опять Байрон. Ну, вы проснулись? — Да. Что… — Да, — сказал Байрон. — Она говорит, пора. Срок подошел. — Она? — Скажите, где свет… Миссис Хайнс. Она с ней. Я иду за врачом. Но боюсь опоздать. Я оставлю вам мула. Дотуда, я думаю, вы сможете доехать. Та книга еще у вас? Кровать под Хайтауэром скрипнула. — Книга? Какая книга? — С которой вы у нигеров ребенка принимали. Я просто хотел вам напомнить, на тот случай, если она вам понадобится. Если я с врачом не поспею вовремя. Мул — за воротами. Он знает дорогу. А я пойду в город за врачом. Постараюсь привести его поскорей. — Он повернулся и пошел. Он слышал, чувствовал, что Хайтауэр садится на кровати. Посреди комнаты он задержался, чтобы отыскать свисавшую с потолка лампочку и включить ее. Когда она загорелась, он уже шел к двери. Он не оглянулся. За спиной раздался голос Хайтауэра: «Байрон! Байрон!» Он не остановился, не ответил. Светало. Он быстро шел по пустой улице, под редкими и бледнеющими фонарями, около которых еще кружилась и толклась мошкара. Но свет прибывал; когда он вышел на площадь, фасады с восточной стороны четко обозначились в небе. Он быстро соображал. С врачом он не условился. И теперь на ходу, со страхом и злостью, как настоящий молодой отец, проклинал себя за эту возмутительную и преступную халатность. И все же тревога его была не совсем отцовская. За ней стояло что-то другое, в чем он пока не мог разобраться. Заслоненное необходимостью спешить, оно как будто притаилось в уме, готовясь выскочить, запустить в него когти. Но пока что он думал так: «Надо решать быстро. Говорят, того негритенка он принял как надо. Но тут другое дело. Надо было сделать это на прошлой неделе, заранее повидаться с врачом, чтобы не объясняться теперь, в последнюю минуту, не бегать от дома к дому, не искать того, кто согласится, кто поверит небылицам, которые мне придется плести. Черт подери, неужели же человек, который понаторел во вранье, как я за последнее время, не сумеет соврать, так, чтобы ему всякий поверил — и мужчина и женщина. Но я, похоже, не сумею. Видно, не для меня эта работа — складно врать». Он шел быстро, шаги звучали гулко и одиноко на пустынной улице; решение уже было принято, хотя он этого не сознавал. Для него тут не было ничего нелепого или комического. Решение слишком быстро возникло и слишком прочно укоренилось в его уме к тому времени, когда он его осознал; ноги уже выполняли решение. Они несли Байрона к дому того самого врача, который опоздал на роды в негритянской семье, где акушерствовал Хайтауэр, вооружившись бритвой и книгой. Врач опоздал и на этот раз. Байрону пришлось ждать, пока он оденется. Человек уже пожилой и суетливый, он был не слишком доволен тем, что его разбудили в такой час. Потом ему пришлось искать ключи от машины, хранившиеся в несгораемом ящике, ключ от которого тоже удалось найти не сразу. А сломать замок он Байрону не позволил. Так что, когда они подъехали к хибарке, восток уже золотился, и вот-вот должно было выглянуть шустрое летнее солнце. И снова двое мужчин, постаревшие за это время, столкнулись в дверях лачуги, и профессионал опять проиграл любителю — ибо, ступив на порог, врач услышал крик младенца. Капризно сощурясь, врач посмотрел на священника. — Ну-с, доктор, — сказал он, — напрасно Байрон меня не предупредил, что уже вызвал вас. Я бы спал себе спокойно. — Он протиснулся мимо священника в дверь. — Кажется, теперь у вас получилось удачнее, чем в прошлый раз, когда мы консультировались. Только вид у вас такой, будто вам самому нужен доктор. Или просто чашка кофе. — Хайтауэр что-то ответил, но врач уже двинулся дальше, не слушая его. Он вошел в комнату, где на узкой складной койке лежала незнакомая молодая женщина, изнуренная и бледная, а рядом старуха в багровом платье, тоже ему незнакомая, держала на коленях ребенка. На другой койке, в темном углу, спал старик. Увидев его, врач сказал про себя, что он похож на мертвеца — так глубок и покоен был его сон. Но увидел он старика не сразу. Он подошел к старухе, которая держала ребенка. — Так, так, — сказал он. — Байрон, наверно, очень волновался. Он не сказал мне, что вся семья будет в сборе, даже дедушка и бабушка. — Старуха посмотрела на него. Он подумал: «Она не больше него похожа на живого человека, даром что сидит. И, кажется, не соображает даже, что она мать, а уж, что бабушка — тем более». — Да, — сказала старуха. Она смотрела на него снизу, припав к ребенку. Тут он увидел, что лицо у нее не глупое, не бессмысленное. Оно показалось ему покойным и вместе с тем ужасным, как будто покой и ужас давным-давно кончились и сейчас возродились вместе. Но главное, что бросилось ему в глаза, это ее поза, в которой было что-то от камня и вместе с тем от припавшего к земле зверя. Старуха показала головой на спящего старика; врач в первый раз задержал взгляд на его койке. Она прошептала лукаво, но еще встревоженно, не совсем оправившись от ужаса: «Я его обманула. Сказала, что в этот раз вы придете с черного хода. Я его обманула. А вы уже здесь. Теперь вы сможете помочь Милли. А я присмотрю за Джо». Затем все это исчезло. У него на глазах жизнь, одушевление вдруг погасли, стерлись с ее лица, и оно сделалось таким тупым и застывшим, как будто ничего подобного в нем и быть не могло; теперь ее глаза смотрели на доктора вопросительно, с тупой, немой озадаченностью, и она согнулась над ребенком так, словно его хотели утащить. Возможно, это движение разбудило младенца; он вскрикнул. Затем и озадаченность исчезла. Сплыла легко, как тень, и несуразная, с деревянным лицом старуха задумчиво уставилась на ребенка. — Это Джо, — сказала она. — Сыночек моей Милли. А Байрон, остановившись перед дверью, за которой скрылся врач, услышал этот крик, и с ним произошло что-то страшное. Ночью миссис Хайнс вызвала его из палатки. Голос у нее был такой, что он чуть ли не на бегу натянул брюки и, пробежав мимо миссис Хайнс, которая даже не разделась на ночь, влетел в хибарку. Тут он увидел ее и замер. Миссис Хайнс стояла рядом, что-то говорила; наверное, он отвечал, тоже что-то говорил. Во всяком случае, он оседлал мула и уже скакал к городу, а все еще видел ее на кровати — ее лицо, когда она, приподнявшись на локтях и воя от безысходного ужаса, смотрела на свое тело, прикрытое простыней. Видел все время, пока будил Хайтауэра, пока помогал собираться врачу, а между тем когтистая тварь в его душе таилась и ждала своей минуты, и мысли бежали так быстро, что ему некогда было задуматься. Вот в чем дело. Слишком быстро, чтобы задуматься, — покуда они с врачом не подошли к хибарке. И тут, когда он остановился перед дверью хибарки и услышал крик младенца, с ним произошло что-то страшное. Теперь он понял, что за когтистая тварь таилась в его душе, пока он шел по пустынной площади, разыскивая врача, с которым не удосужился сговориться заранее. Теперь он понял, почему не сговорился. Потому что не верил — пока миссис Хайнс не вызвала его из палатки, — что ему (ей) врач понадобится, понадобится непременно. Как будто за эту неделю его глаза привыкли к ее животу, а ум все равно не верил. «Нет, я верил, знал, — подумал он. — Иначе зачем я все это проделывал — бегал, врал, надоедал людям?» Но ему было ясно, что поверил он только после того, как, пробежав мимо миссис Хайнс, заглянул в хибарку. Когда голос миссис Хайнс прервал его сон, он знал, в чем дело, что случилось. Он встал и второпях прикрылся, как комбинезоном, — спешкой, зная, зачем разбужен, зная, что вот уже пять ночей он ждал этого. И все же не веря. Он понимал теперь, что, подбежав к хибарке и заглянув туда, он ожидал увидеть ее сидящей; может быть, ожидал, что она встретит его в дверях, такая же, как всегда, — безмятежная, неподвластная времени. Но едва притронувшись к двери, он услышал то, чего никогда прежде не слыхал. Жалобный вой, громкий, звучавший страстно и вместе с тем униженно, как будто она обращалась к чему-то на языке, невнятном ни Байрону, ни другим мужчинам. Затем он прошел в дверь мимо миссис Хайнс и увидел ее на койке. Он еще никогда не видел ее в постели и думал, что, когда (или если) ему представится такой случай, она будет напряжена, собрана, может быть, слегка улыбнется и уж во всяком случае заметит его присутствие. Но когда он вошел, она на него даже не взглянула. Она как будто даже не заметила, что дверь открылась и в комнате есть кто-то или что-то еще, кроме нее и того, к чему она обращала свой жалобный вой — речь, непонятную для мужчины. Она была укрыта до подбородка, но приподнялась на локтях, вытянув вперед шею. Волосы ее рассыпались, глаза были похожи на две дыры, губы белы, как подушка под головой, и в этой встревоженной позе, словно разглядывая изумленно и недоверчиво очертания своего тела под простыней, она снова издала громкий, обиженный, жалобный вопль. Миссис Хайнс уже склонилась над ней. Она обернула к нему деревянное лицо над багровым плечом. «Идите, — сказала она. — Идите за врачом. Уже началось». Он не помнил, как шел к конюшне. Только вдруг очутился там и уже ловил мула, вытаскивал седло, накидывал ему на спину. Он действовал быстро; мысли же текли неторопливо. Теперь он понял — почему. Теперь он понял, что неспроста мысли текли плавно и неторопливо: так разливают по морю жир, когда разыгрывается шторм. «Если бы я тогда понял, — думал он. — Если бы я тогда понял. Если бы тогда до меня дошло». Думал, не шевелясь, с сожалением и отчаянием. «Да. Я бы повернул и поехал прочь. Ехал бы и ехал, бог знает куда, бог знает сколько, до скончания века». Но он этого не сделал. Он проскакал мимо хибарки, а мысли текли плавно и ровно, и он еще не знал — почему. «Только бы дом миновать, только бы не услышать, как она опять закричит, — думал он. — Только бы дом миновать до того, как опять услышу». С этим его вынесло на дорогу; маленькое жилистое животное набрало ход, масло мысли растекалось ровно и плавно: «Сперва к Хайтауэру. Мула оставлю ему. Не забыть напомнить ему про врачебную книгу. Не забыть», — растекалось масло, неся его к тому месту, где он на скаку спрыгнул с мула и побежал к дому Хайтауэра. Теперь его занимало другое. «Это я сделал», — думал он Даже если не удастся найти настоящего врача Это вынесло его на площадь и там покинуло; он ощущал ее, притаившуюся, когтистую, думая Даже если я не найду настоящего врача. Потому что я никогда не верил, что он понадобится. Я не верил — вскачь неслось в уме, парной упряжью парадокса соединенное с необходимостью спешить, пока они со стариком доктором искали ключ от несгораемого ящика, чтобы достать ключ от машины. Наконец они его нашли, и необходимость спешить на время совпала с движением, с быстрой ездой по пустынной дороге, под пустынным рассветным небом — или, может быть, он просто взвалил всю действительность, весь ужас, весь свой страх на доктора, как обычно делают люди. Так или иначе, это привело его назад, к хибарке, где он и доктор вылезли из машины и подошли к двери, за которой еще горела лампа: то был последний просвет покоя, за которым на него обрушился удар, и когтистая тварь набросилась сзади. Он услышал крик младенца. И тогда понял. День разгорался быстро. Он тихо стоял, окруженный прохладным покоем, пробуждающейся тишиной — маленький, неприметный человек, на которого ни разу в жизни не оглянулись на улице — ни мужчина, ни женщина. Теперь он понимал, что все это время что-то охраняло его, мешая поверить, — верой охраняло. Со строгим, суровым изумлением он думал Как будто, пока миссис Хайнс меня не позвала, пока я не услышал ее, не увидел ее лицо, не увидел, что Байрон Банч для нее сейчас — нуль, — до тех пор я как будто не понимал, что она не девушка И он подумал, что это ужасно, но это еще не все. Было что-то еще. Он не опускал головы. Он неподвижно стоял под разгоравшимся небом, и мысль тихо шла дальше Значит, и это припасено для меня, как говорит преподобный Хайтауэр. Теперь я должен сказать ему. Должен сказать Лукасу Берчу И в этом уже не было горького спокойствия. Это было что-то вроде страшного и неисцелимого отчаяния подростка Ведь до сих пор я даже не верил, что он такой. Как будто я и она и все остальные, кого я в это втянул, были не нами, а просто кучей слов, которые ничего не значат, гнули и гнули свое и никакой нехватки слов не чувствовали. Да. Ведь я до сих пор не верил, что он — Лукас Берч. Что был такой Лукас Берч на свете «Удачнее, — говорит Хайтауэр, — удачнее. Не знаю, такая ли уж это удача». Но врач уже вошел в хибарку. Задержавшись еще на секунду, Хайтауэр наблюдает через плечо за группой у койки, слышит бодрый голос врача. Старуха сидит тихо, но Хайтауэру кажется, что не далее, как секунду назад, отнимал он у нее младенца, чтобы она не выронила его в припадке немого и яростного ужаса. И немота не могла скрыть ярости, когда старуха выхватила ребенка чуть ли не из материнского тела, высоко подняла на руках и, пригнувшись, грузная, похожая на медведицу, свирепо воззрилась на старика, спавшего на койке. Он уже спал, когда пришел Хайтауэр. Казалось, он совсем не дышал, а возле койки, на стуле, пригнувшись, сидела старуха. Она напоминала скалу, нависшую над пропастью, и в первый миг Хайтауэр подумал Она его уже убила. На этот раз вовремя приняла меры предосторожности Потом ему было не до нее; старуха находилась рядом, но он не замечал этого, пока она не выхватила еще бездыханного младенца и не подняла вверх, впившись в спящего на другой койке старика взглядом тигрицы. Потом новорожденный вдохнул воздух и закричал, и старуха будто откликнулась — тоже на неведомом языке, дико и торжествующе. Пока он боролся с ней, отнимая ребенка, чтобы она его не выронила, лицо у нее было почти маниакальное. «Поглядите, — сказал он. — Смотрите! Он спит. На этот раз он его не унесет». А она все смотрела на него, немо, по-звериному, словно не понимая человеческой речи. Но ярость, торжество ушли с ее лица: она хрипло скулила, пытаясь отнять у него ребенка «Только поосторожнее, — сказал он. — Поосторожнее, ладно?» Она кивнула, скуля, тихонько щупая ребенка. Но руки у нее не дрожали, и он отдал ей ребенка. И теперь она сидит, держа его на коленях, а опоздавший врач стоит возле койки, разговаривает бодрым ворчливым голосом и что-то быстро делает руками. Хайтауэр отворачивается, выходит и осторожно, по-стариковски спускается со сломанной приступки на землю, будто в дряблом его брюшке спрятано что-то смертоносное и гремучее, как динамит. Уже не заря-утро на дворе: встало солнце. Он остановился, озирается; зовет: «Байрон». Ответа нет. Потом он видит, что мула, который был привязан неподалеку к заборному столбу, тоже нет. Он вздыхает, «Так, — думает он. — В довершение всех обид, которые я терплю от Байрона, я должен две мили идти пешком до дома. Это недостойно Байрона, ненависти. Впрочем, деяния наши часто нас недостойны. А также мы — своих деяний». Он медленно бредет к городу — худой мужчина с брюшком, в замусоленной панаме и грубой бумажной ночной рубахе, кое-как заправленной в черные брюки. «Хорошо еще, что я не слишком поторопился и надел туфли», — думает он. «Я устал, — думает он с досадой. — Устал и не смогу заснуть». Он думает об этом с досадой, устало, в ритме шагов — и сворачивает в свою калитку. Солнце уже высоко, город проснулся; там и сям тянет дымом — готовят завтрак. «Самое малое, что он мог бы для меня сделать, — думает он, — после того, как не оставил мне мула, это поехать вперед и растопить у меня печку. Раз уж он считает, что двухмильная прогулка полезна мне для аппетита». Он идет на кухню и растапливает плиту, — медленно, неумело, так же неумело, как в первый день, двадцать пять лет назад; потом ставит кофе. «И опять лягу, — думает он. — Хотя уверен, что не засну». Но он замечает, что мысли у него сварливые, как мирное нытье сварливой женщины, которого не слушает даже она сама; тут он обнаруживает, что готовит себе по привычке обильный завтрак, и замирает на месте, прищелкивая языком, как бы от неудовольствия. «Я должен был бы чувствовать себя хуже», — думает он. Но вынужден признать, что этого нет. Он стоит, высокий, мешковатый, заброшенный, в своей заброшенной и запущенной кухне, держа в руке чугунную сковородку с тусклой пленкой вчерашнего жира, — и волна, прилив чего-то, почти горячего, почти торжества, накатывает на него. «Я им показал! — думает он. — Жизнь еще дается в руки старику, а они опаздывают. Им достаются лишь последки, как сказал бы Байрон». Да, это — тщеславие и суетная гордость. Но медленно спадающей горячей волне — все равно, она глуха к укорам. Он думает: «Ну и что? Ну и что ж, что я их испытываю — торжество и гордость? Ну и что?» Но тепло, волна, по-видимому, и к этому безразличны, не нуждаются в поддержке; не остужает их и вещественность апельсина, яичницы и подрумянившегося хлеба. А он, глядя на грязные пустые тарелки на столе, говорит уже вслух: «Честное слово. Я их даже мыть сейчас не буду». И в спальню не идет, хотя ночью не выспался. Он подходит к двери и заглядывает туда, все еще согреваемый ощущением цели и гордостью, думает: «Ну, это если бы я был женщиной. Женщина бы так и сделала — легла бы в постель». Он идет в кабинет. Он движется, как человек, имеющий перед собой цель, — он, который двадцать пять лет совсем ничего не делал от того мгновения, когда просыпался, и до того, когда засыпал опять. И книга, которую он берет теперь, — не Теннисон: он и здесь выбирает мужскую пищу. Это «Генрих IV», — и, выйдя на задний двор, он ложится в провисший шезлонг под шелковицей — плюхается тяжело и с размаху. «А поспать мне не удастся, — думает он, — потому что скоро явится Байрон и опять разбудит. Впрочем, узнать, какое еще дело он для меня придумал, — это, может быть, и стоит сна». Он засыпает быстро, почти сразу, с храпом. Если бы кто-нибудь подошел и заглянул в кресло, то увидел бы под двумя сияющими осколками неба в очках — невинное, мирное и уверенное лицо. Но никто к нему не подходит, хотя когда он просыпается — почти шесть часов спустя, — ему кажется, что его кто-то звал. Он порывисто садится, кресло под ним скрипит. «Да? — говорит он. — Да? Что такое?» И хотя никого нет, он озирается, как бы ожидая и прислушиваясь, с тем же волевым и уверенным выражением лица. И радость в нем тоже не остыла. «А я надеялся, что просплюсь и остыну, — думает он и сразу поправляет себя: — То есть нет. Не надеялся, конечно. Я хочу сказать — боялся. Итак, я все же сдался, — думает он молча, не шевелясь. Потом потирает руки, сперва — легонько, чуть виновато. — Все же сдался. И я себе позволю. Да. Может быть, и это для меня припасено. И я не буду противиться». И он говорит про себя Ребенка принял я. В мою честь еще никого не называли. А я ведь знаю случаи, когда благодарная мать называла его в честь доктора, который помогал ей разрешиться. Впрочем, есть ведь Байрон. Право первенства, конечно, за ним. Ей придется рожать еще, и не одного — он вспоминает молодое сильное тело, даже там, в родовых муках, сиявшее мирным бесстрашием Не одного. Многих. В этом будет ее жизнь, ее судьба. И, мирно повинуясь ей, доброе племя заселять будет добрую землю, из крепких этих чресл без спешки и суеты произойдут мать и дочь. Но теперь — порожденные Байроном. Бедный малый. Хоть и заставил меня возвращаться пешком Он входит в дом. Бреется, снимает ночную рубаху и надевает ту, что носил вчера, потом — воротничок, батистовый галстук и панаму. Дорога до хибарки занимает меньше времени, чем оттуда домой, хотя идет он лесом, где ходьба тяжелее. «Надо делать это почаще, — думает он, чувствуя перемежающийся свет, жар солнца, жестокий, животворный запах земли и леса, громкую тишину. — От этой привычки тоже нельзя было отказываться. Но, может быть, они теперь обе возобновятся, пусть даже это неравноценно молитве». Он выходит из леса на выгон, который заканчивается у хибарки. За хибаркой он видит купу деревьев, где стоял сгоревший дом, но черных и немых головешек, которые были некогда досками и балками, отсюда не видно. «Несчастная женщина, — думает он. — Несчастная, бесплодная женщина. Не дожить всего недели до той поры, когда счастье вернулось в эти места. Когда счастье и жизнь вернулись на эти бесплодные, загубленные земли». И видятся, чудятся ему призраки тучных нив и щедрой плодоносной черной жизни в этой стороне, грудные крики, плодовитые женщины, голые детишки в пыли перед дверьми; и опять — большой дом, шумный, оглашаемый дискантовыми криками потомства. Он подходит к хибарке. Не стучится; уже отворяя дверь, спрашивает веселым, раскатистым голосом: — Можно доктору войти? В хибарке только мать и дитя. Она лежит высоко на подушках, ребенок — у груди. Хайтауэр входит в тот миг, когда она прикрывает голую грудь простыней, глядя на дверь без всякой тревоги, но внимательно, и лицо у нее ясно и приветливо, будто она сейчас улыбнется. У него на глазах это выражение гаснет. — А я думала… — произносит она. — Вы думали, это кто? — говорит, рокочет он. Подходит к койке и смотрит на нее, на крохотное сморщенное терракотовое личико ребенка, которое будто подвешено — спящее и лишенное тела — к ее груди. Скромно и безмятежно она подтягивает простыню повыше, а лысый, худой мужчина с брюшком стоит над ней, и его ласковое лицо светится торжеством. Она смотрит на ребенка. — За ним прямо не угонишься. Думаю, уже заснул, кладу его, а он опять кричит, опять подносить надо. — Нехорошо вам тут оставаться одной, — говорит он. Оглядывается. — А где… — Она тоже ушла. В город. Она этого не сказала, но я знаю, что туда. Он улизнул, а она, когда проснулась, спросила меня, где он, я сказала — ушел, и она пошла за ним. — В город? Улизнул? — Потом он тихо произносит: — А-а. — Лицо его сделалось серьезным. — Она за ним весь день следила. А он за ней. Я видела. Притворялся, будто спит. Она и думала, что спит. Ну и сморило ее после обеда. Прошлую-то ночь совсем не отдыхала, а как пообедала, села на стул и задремала. А он следил за ней, встал потихоньку со своей койки, моргает мне, гримасы строит. Пошел к двери, а сам все моргает через плечо, гримасы строит, и на цыпочках — за порог. Я его не останавливала, и ее будить не стала. — Она смотрит на Хайтауэра широко раскрытыми, серьезными глазами. — Боялась. Разговор у него чудной. И смотрит как-то не так. Вроде моргает и гримасы строит не для того, чтобы я ее не будила, а будто показать хочет, что со мной будет, если разбужу. Я и забоялась. Ну и лежала тут с маленьким, а вскорости она сама встрепенулась. Тут я и поняла, что засыпать-то она не хотела. Проснулась она словно уже на ходу, когда к его койке бежала, — и трогает ее, словно не верит, что он ушел. Стоит возле койки и по одеялу хлопает, словно ищет, не потерялся ли он где под одеялом. А потом на меня посмотрела, раз только. И не моргала, гримас не строила, но лучше бы уж, кажется, моргала. И спросила меня, я сказала, тогда она надела шляпу и ушла. — Она смотрит на Хайтауэра. — И рада я, что ушла. Нехорошо, верно, так говорить, после всего, что она для меня сделала. Да ведь… Хайтауэр стоит над койкой. Он как будто не видит ее. Лицо его очень серьезно; кажется, что оно постарело на десять лет, пока он тут стоял. Или стало выглядеть так, как должно выглядеть, а когда он входил в комнату — было чужим самому себе. — В город, — говорит он. Тут его глаза оживают, снова начинают видеть. — Что ж. Теперь ничего не поделаешь, — говорит он. — Кроме того, люди в городе… нормальные… найдется же там несколько человек… Почему вы рады, что они ушли? Она опускает взгляд. Ее рука движется около головы ребенка, не прикасаясь к ней — жест инстинктивный, ненужный и, по-видимому, неосознанный. — Она ко мне добра была. Мало сказать, добра. Маленького держит, чтобы я отдохнуть могла. На этом вот стуле… все время хотела его держать… Вы уж меня извините. И сесть-то вас не пригласила. — Она смотрит на него, пока он подтаскивает к койке стул и садится. — …Сидит так, чтобы его видеть, а он на койке, притворяется, будто спит. — Она внимательно смотрит на Хайтауэра; в глазах ее вопрос. — Все время зовет его Джо. Когда имя у него совсем не Джо. А она все время… — Она следит за лицом Хайтауэра. — В ее глазах — озадаченность, вопрос, сомнение. — Все время говорит про… Путает она чего-то. Я и сама порой путаюсь — послушаешь ее… а как не слушать-то… — Ее глаза, ее слова нащупывают что-то, растерянно ищут. — Путает? — Все время говорит про него, как будто его папа — этот… который в тюрьме, этот мистер Кристмас. Она все твердит, и я путаться начинаю, иногда прямо не могу… прямо сама путаюсь и тоже думаю, что папа его — этот мистер… мистер Кристмас… — она наблюдает за ним; кажется, что она совершает над собой какое-то мучительное усилие. — Знаю же, что не он. Понимаю, что — глупость. Все потому, что она твердит и твердит, а я не совсем, что ли, окрепла и сама начинаю путаться. И страшно… — Что? — Не нравится мне, что путаюсь. И боюсь, запутает она меня совсем — вроде, как говорят, если глаза скосишь к носу, так потом и останешься… — Она смотрит в сторону. Не шевелится. Чувствует, что он наблюдает за ней. — Вы говорите, ребенка зовут не Джо. А как его зовут? Она не сразу переводит взгляд на Хайтауэра. Потом поднимает глаза. И отвечает — слишком быстро, слишком легко: — Я его еще не назвала. И он понимает — почему. Он будто видит ее впервые с тех пор, как вошел. Впервые замечает, что волосы ее недавно расчесаны и лицо тоже как-то посвежело, и видит наполовину прикрытые простыней, словно она сунула их туда впопыхах при его появлении, гребень и осколок зеркала. — Когда я вошел, вы кого-то ждали. Причем — не меня. Кого вы ждали? Она не отводит взгляда. В лице ее не заметно ни притворства, ни простодушия. Нет в нем также спокойствия и безмятежности. — Ждала? — Вы ждали Байрона Банча? — Она по-прежнему не отводит взгляда. Лицо у Хайтауэра серьезное, твердое, ласковое. Но есть в нем та безжалостность, какую ей случалось видеть на лицах хороших людей, ей встречавшихся, — обычно мужчин. Он наклоняется и кладет ладонь на ее руку, которая поддерживает тельце ребенка. — Байрон хороший человек, — говорит он. — Да, я это знаю не хуже других. Наверно, даже лучше. — И вы хорошая женщина. Будете ей. Я не хочу сказать… — быстро поправляется он. И умолкает. — Я не хотел сказать… — Я понимаю, — говорит она. — Нет. Не это. Это неважно. Это пока ничего не значит. Все зависит от того, как вы потом этим распорядитесь. Собой. Другими. — Он смотрит на нее; она не отводит взгляда. — Отпустите его. Прогоните от себя. — Они смотрят друг на друга. — Дочь моя, отошлите его. Вы, наверно, почти вдвое его моложе. Но прожили вы вдвое больше него. Он вас никогда не догонит, никогда не сравняется с вами — он потерял слишком много времени. И это — его ничто — также непоправимо, как ваше все. Он так же бессилен вернуться вспять и что-то сделать, как вы — отменить сделанное. У вас мальчик — не от него, от другого мужчины. В его жизнь войдут двое мужчин и только третья часть женщины, а он заслуживает хотя бы того, чтобы в его жизнь, тридцать пять лет не занятую ничем, вторглись — если уж должны вторгнуться — без двух свидетелей. Прогоните его. — Не мое это дело. Он свободен. Спросите его. Я его не держу. — В том-то и дело. Вы, вероятно, не удержали бы его, если бы старались. В том-то и дело. Если бы вы умели за это взяться. Впрочем, если бы вы умели, вы не лежали бы тут на койке с грудным ребенком. Так вы не хотите прогнать его? Не хотите сказать ему решительно? — Больше, чем сказала, я не могу сказать. Я ему пять дней назад сказала «нет». — «Нет»? — Он хотел, чтобы мы поженились. Сразу же. А я сказала «нет». — А сейчас бы вы сказали «нет»? Она смотрит на него с твердостью. — Да. И сейчас бы сказала. Он вздыхает, большой, мешковатый; лицо у него опять усталое, безвольное. — Я вам верю. Вы будете говорить это, пока не убедитесь… — Он опять смотрит на нее; опять его взгляд внимателен, пристален. — Где он? Байрон. Она смотрит на него. Немного погодя тихо отвечает: — Не знаю. — Она смотрит на него; внезапно лицо ее становится пустым, словно его покидает что-то придававшее ему физическую определенность, твердость. В нем нет и тени притворства, настороженности или опаски. — Он приходил сегодня утром, часов в десять. Не вошел. Подошел к двери, стоит и смотрит на меня. Я ведь его не видела с прошлой ночи, а он мальчика не видел, и я ему говорю: «Зайдите, посмотрите на него», — а он поглядел на меня и говорит, все оттуда же, из-за двери: «Я пришел узнать, когда вы хотите с ним увидеться», — я говорю: «С кем?» — а он говорит: «Им, наверно, придется послать с ним помощника шерифа, но я сумею уговорить Кеннеди, чтобы он его отпустил», — я говорю: «Кого? — он говорит: «Лукаса Берча», — я говорю: «Да», — а он говорит: «Сегодня вечером? Вас устроит? — и я сказала: «Да», — и он ушел. Постоял там, а потом ушел. — Она плачет, и Хайтауэр смотрит на нее с тем отчаянием, которое охватывает мужчину при виде женских слез. Она сидит выпрямившись, держа ребенка у груди, и плачет — не громко и не горько, но с терпеливым и безнадежным смирением, не пряча лица. — А вы меня пытаете, сказала ли я «нет», а я уже сказала «нет», а вы все пытаете, а он уже ушел. И я его больше не увижу. Он продолжает сидеть, и она наконец опускает голову; тогда он поднимается и, положив руку на ее склоненную голову, думает Слава Богу, Боже, помоги мне. Слава Богу. Боже, помоги В лесу он набрел на тропинку к фабрике, которую протоптал Кристмас. Он не знал, что она существует, и теперь, поняв, куда она ведет, в ликовании своем воспринимает это как добрый знак. Он верит Лине, но хочет получить подтверждение ее словам — просто ради удовольствия еще раз это услышать. Когда он приходит на фабрику, времени только четыре часа. Он наводит справки в конторе. — Банч? — переспрашивает счетовод. — Вы его здесь не найдете. Он сегодня утром уволился. — Знаю, знаю, — говорит Хайтауэр. — Семь лет работал, даже субботними вечерами, а сегодня утром пришел и сказал, что увольняется. Никаких объяснений. Вечно с ними так, с деревенскими. — Да, да, — подхватывает Хайтауэр. — Однако они славные люди. И мужчины славные и женщины. — Он выходит из конторы. Дорога в город ведет мимо строгального цеха, где работал Байрон. Он знаком с мастером Муни. Остановившись рядом с ним, он говорит. — Я слышал, Байрон Банч у вас больше не работает? — Да, — отвечает Муни. — Уволился нынче утром. — Но Хайтауэр не слушает; люди в комбинезонах наблюдают за потрепанным, странно сложенным, малознакомым господином, который разглядывает с восторженным любопытством стены, доски, загадочные механизмы, чье устройство и назначение он не способен понять и даже заучить. — Если он вам нужен, — продолжает Муни, — я думаю, вы найдете его в городе, в суде. — В суде? — Да. Сегодня заседает большой суд присяжных. Срочно созван. Чтобы вынести обвинение убийце. — Да, да, — говорит Хайтауэр. — Значит, его нет. Так. Славный молодой человек. Всего хорошего, всего хорошего, джентльмены. Всего вам хорошего. — Он идет дальше, и люди в комбинезонах смотрят ему вслед. Руки он сцепил за спиной. Он шагает, спокойно и грустно размышляя: «Бедняга. Бедный малый. Нет и не может быть оправдания человеку, отнимающему у другого жизнь, и меньше всего — должностному лицу, доверенному слуге своих сограждан. И если на это всенародно уполномочивают слугу закона, который знает, что его жертва — называйте эту жертву как угодно — ему зла не причиняла, чего же ждать тогда от обыкновенного человека, который убежден, что его жертва причинила ему зло». Он идет уже по своей улице. Вскоре показывается забор, вывеска; затем среди густой августовской листвы — дом. «Итак, он отбыл, не зайдя ко мне попрощаться. После всего, что он для меня сделал. Принес мне. Да: дал, вернул мне. Можно подумать, что и это было припасено для меня. Но теперь уж, наверно, — все». Но это — не все. Для него припасено кое-что еще. 18 Когда Байрон пришел в город, выяснилось, что он не сможет увидеться с шерифом до полудня, — шериф все утро будет на заседании суда. «Вам придется подождать», — сказали ему. — Хорошо, — сказал Байрон. — Я умею. — Что умеете? — Но он не ответил. Выйдя от шерифа, он встал под портиком, обращенным к южной стороне площади. Над узкой, вымощенной плитами галереей поднимались к сводам каменные колонны со следами многих непогод и жующих табак поколений. Под ними, размеренно и неутомимо, с бесцельной сосредоточенностью, напоминая монахов на монастырском дворе, прохаживались (а среди них стояли неподвижно или что-то цедили друг другу сквозь зубы сравнительно молодые мужчины, горожане — частью знакомые Байрону конторщики, адвокаты и даже торговцы, вдруг сделавшиеся похожими благодаря одинаковому выражению властности в облике, как у полицейских в штатском, которых не очень заботит, высовывается из-под штатского полицейский или нет) деревенские в комбинезонах и, тихо беседуя между собой о деньгах и урожае, тихо поглядывали наверх, где суд присяжных при закрытых дверях готовился отнять жизнь у человека, которого мало кто из них видел и знал в лицо, — за то, что он отнял жизнь у женщины, которую еще того меньше знали и видели. На площади выстроились повозки и запыленные машины, привезшие их в город, а по улицам и магазинам бродили стайками приехавшие с ними жены и дочери — медленно и тоже бесцельно, как скот или облака. Байрон стоял там довольно долго, не шевелясь, ни к чему не прислонясь — и хотя он прожил в городе семь лет, имя и лицо этого щуплого человека были знакомы деревенским еще меньше, чем имя и лицо убийцы или убитой. Но Байрон об этом не думал. Теперь ему было все равно, хотя какую-нибудь неделю назад он чувствовал бы себя по-другому. Тогда он не стоял бы здесь, где всякий может увидеть его и, чего доброго, узнать: Байрон Банч — пожал, чего не сеял, хлопотал о чужой девке, пока ее милый добывал тысячу долларов. И ничего за это не получил. Байрон Банч — охранял ее доброе имя, когда она выкинула это доброе имя на помойку, помогал родить пригульного ребенка в тишине и покое, взял на себя все расходы, и за это ему позволили послушать детский крик. Не получил ничего, кроме разрешения привести к ней обратно другого мужчину, когда он выколотит свою тысячу, и Байрон станет не нужен». Байрон Банч «Теперь я могу уехать», — подумал он. Он начал глубоко дышать. Он чувствовал, что дышит глубоко, словно каждый раз тело пугалось, что при следующем вдохе оно не доберет воздуха, и случится что-то ужасное, и что в любой миг он может взглянуть на свою грудь — дышит ли — и не увидит никакого движения, как в динамитном патроне, когда он только начинает, напрягается для вот Вот ВОТ, а форма, наружность палочки не меняется; что прохожие, глядя на него, не замечают перемены: щуплый человек, на котором не задержишь взгляда, а взглянув, никогда не поверишь, что он мог сделать столько, сколько сделал, и чувствовать столько, сколько чувствовал; который верил, что там, на фабрике, в субботу после отбоя, когда он один, у него не будет случая причинить себе горе. Он шел среди людей. «Мне надо куда-то уехать», — думал он. Он мог шагать в такт: «Мне надо куда-то уехать». Это поможет ему идти. Он все еще повторял эти слова, когда подошел к пансиону. Окно его комнаты выходило на улицу. Еще не осознав, что он смотрит в ту сторону, он уже отвел взгляд. «Еще увижу, как кто-нибудь читает или курит в окне», — подумал он. Он вошел в коридор. После солнечного утра глаза ничего не видели. Он чувствовал запах влажного линолеума, мыла. «Все еще понедельник, — подумал он. — Я уж и забыл. Может, это — следующий понедельник. По всему похоже, что так». Он не дал знать о себе голосом. Глаза понемногу привыкли к темноте. Послышались шлепки швабры, то ли в конце коридора, то ли на кухне. Затем в прямоугольнике света — задней двери, тоже открытой, — показалась наклоненная голова миссис Бирд, а затем, силуэтом, вся фигура, двигавшаяся по направлению к нему. — Так, — сказала она, — это мистер Байрон Банч. Мистер Байрон Банч. — Я, — сказал он, думая: «Только толстая женщина, у которой забот в жизни разве что на это ведро наберется, не постарается быть…» Опять он не смог придумать слово, которое Хайтауэр наверняка бы знал и произнес, не задумавшись. «Видно, я без него не только сделать ничего не могу — я и думать не могу без его помощи». — Я… — сказал он. И стоял там, не в силах даже объяснить, что пришел попрощаться. «Может, и нет, — размышлял он. — Когда человек прожил в комнате семь лет, его не выселяют в один день. Только вряд ли это помешает ей сдать комнату другому». — Я, кажется, задолжал вам за комнату, — сказал он. Она смотрела на него: строгое, располагающее лицо, и нельзя оказать, что недоброжелательное. — За что задолжали? — удивилась она. — Я думала, вы устроились. Переселились на лето в палатку. — Она смотрела на него. И наконец сказала. Она преподнесла это мягко и деликатно — в меру возможности. — Мне уже заплатили за эту комнату. — А-а, — сказал он. — Ну да. Понятно. Ну да. — Он спокойно взглянул на чистую, застланную линолеумом лестницу, истертую в числе прочих и его ногами. Три года назад, когда настелили новый линолеум, он первым из жильцов поднялся по ней наверх. — Да, — сказал он. — Тогда мне, пожалуй, надо… Она ответила и на это, сразу, без недоброжелательства. — Я уже все сделала. Все, что вы оставили, собрала в ваш чемодан. Он у меня в комнате. Но если хотите, можете сами подняться и посмотреть. — Нет. Я думаю, вы собрали все до… Ну, я, пожалуй… Она наблюдала за ним. — Эх вы, мужчины, — сказала она. — Неудивительно, что у женщин не хватает на вас терпения. Даже в шалопутстве меры не знаете. А мера-то, по правде сказать, — наперсток. И, думаю, не приспособь вы какую-нибудь женщину себе на подмогу, вас бы всех до единого мальцами десятилетними уволокли бы в рай. — По-моему, у вас нет причин говорить про нее плохо, — возразил он. — Пусть так. А на что они? Женщине, чтобы другую бранить, причин не требуется. Спору нет, все эти разговоры по большей части идут от женщин. Но если бы соображения у вас было не как у мужчины, а побольше, вы бы знали: если женщина что и говорит, у ней это ничего не значит. Это мужчины принимают свои разговоры всерьез. И если кто имеет что-нибудь против нее и вас, то вовсе не женщины. Ведь всякой женщине понятно, что нет у ней причин плохо к вам относиться — даже если забыть про ребенка. И не только к вам — пока что к любому другому мужчине. Не с чего ей. Разве вы со священником, да и все остальные мужчины, которые про нее знают, не сделали для нее все, чего она только пожелать могла? С чего бы ей плохо относиться? Скажите на милость. — Да, — промолвил Байрон. Он уже не смотрел на нее. — Я пришел… Она ответила и на это, прежде чем он договорил. — Вы, наверно, скоро от нас уедете. — Она наблюдала за его лицом. — Что они там надумали, нынче утром в суде? — Не знаю. Они еще не кончили. — Известное дело. Потратят времени, трудов и денег казенных прорву, чтобы разобраться, там, где нам, женщинам, хватило бы десяти минут в субботний вечер. Надо же быть таким дураком. Конечно, в Джефферсоне по нем скучать не будут. Как-нибудь без него проживем. Но надо же быть таким дураком: подумать, будто мужчине от убийства женщины — больше проку, чем женщине от убийства мужчины… Другого, наверно, теперь отпустят. — Да. Наверно. — А ведь сначала думали, что он ему помогал. И теперь отдадут ему тысячу долларов — показать, что, мол, зла на тебя не держим. А тогда они смогут пожениться. Ведь так примерно, нет? — Так. — Он чувствовал, что она наблюдает за ним без недоброжелательства. — Вот я и думаю, что скоро вы от нас уедете. Думаю, как бы сказать, сыты вы Джефферсоном, а? — Да вроде того. Думаю подаваться… — Джефферсон, конечно, городок хороший. Но не такой хороший, чтобы вольный человек вроде вас не нашел себе другого, где тоже можно время переводить на баловство и огорчения… А чемодан, если надо, можете оставить здесь, пока не соберетесь. Он подождал до полудня, а потом еще немного. Подождал, пока шериф по его расчетам не покончил с обедом. И тогда пошел к шерифу домой. Он не стал входить. Он ждал у дверей, пока шериф не вышел — толстый человек с маленькими мудрыми глазками, упрятанными в толстое неподвижное лицо, как две чешуйки слюды. Они пошли рядышком, в тень, под дерево. Скамейки не было; на корточки вопреки обыкновению (оба выросли в деревне) они тоже не сели. Шериф спокойно выслушал человека — спокойного, невысокого человека, который семь лет был для города не особенно интересной загадкой и семь дней — чуть ли не бельмом на глазу. — Понятно, — сказал шериф. — Вы считаете, что им пора пожениться. — Не знаю. Это его дело и ее. Но думаю, надо бы ему пойти ее проведать. По-моему — самое время. Вы можете послать с ним помощника. Я ей сказал, что он вечером придет. А что они там решат — это дело его и ее. Не мое. — Само собой, — сказал шериф. — Не ваше. — Он смотрел на Байрона сбоку. — А вы-то что собираетесь делать, Байрон? — Не знаю. — Он тихонько возил ногой по земле и наблюдал за ней. — Думаю податься в Мемфис. Года два об этом подумываю. Может, уеду. А чего в этих маленьких городишках? — Конечно. Мемфис город неплохой, если любишь городскую жизнь. Опять же семья на вас не висит, тащить за собой некого. Будь я одинокий да лет на десять помоложе, я бы, наверно, так же сделал. Да и устроился бы, глядишь, получше. Надо понимать, вы прямо сейчас собираетесь? — Наверно, скоро. — Он поднял голову, потом снова опустил. Сказал: — Утром уволился с фабрики. — Самой собой, — сказал шериф. — Я догадываюсь, что вы не успели бы пройти такой конец с двенадцати, а к часу вернуться обратно. Ну, кажется… — Он замолчал. Он знал, что к вечеру присяжные вынесут Кристмасу обвинительный приговор, а Брауна — или Берча — отпустят на все четыре стороны, с условием явиться в будущем месяце на суд в качестве свидетеля. Хотя, на худой конец, обойдутся и без него, ибо Кристмас не отпирался, и шериф предполагал, что он признает себя виновным, чтобы остаться в живых. «Да и не вредно будет нагнать на сукина сына страху хоть раз в жизни», — подумал он. И продолжал: — Ну что ж, это можно устроить. Вы правы, я, конечно, пошлю с ним помощника. Хотя он и не сбежит, пока есть надежда сорвать часть премии. Притом, что он не знает, кто его там встретит. Он этого еще не знает. — Да, — подтвердил Байрон. — Не знает. Не знает, что она в Джефферсоне. — Ну что ж, так и сделаем — отправим его с помощником. Зачем — не скажем: отправим, и все. А может, сами хотите его проводить? — Нет, — сказал Байрон. — Нет. Нет. — Но продолжал стоять. — Так и сделаем. Вас уже, наверно, к тому времени не будет. С помощником его и наладим. В четыре, годится? — Очень хорошо. Вы ей сделаете одолжение. Большое одолжение. — А как же. Не я один — многие о ней заботились с тех пор, как она в Джефферсоне. Ну, я с вами не прощаюсь. Думаю, в Джефферсоне вас еще увидим. Не встречал я человека, чтобы пожил здесь, а потом уехал навсегда. Вот разве этот, который в тюрьме. Но он, думаю, отпираться не будет. Чтобы остаться в живых. Хотя все равно уедет из Джефферсона. Не сладко сейчас старухе, которая признала в нем внука. Когда я шел домой, старик ее был в городе, кричал и скандалил, людей обзывал трусами за то, что не вытащат его из тюрьмы на расправу. — Он начал пофыркивать. — Лучше бы поостерегся, не то доберется до него Перси Гримм со своим войском. — И сразу посерьезнел. — А ей несладко. Вообще женщинам. — Он посмотрел на Байрона сбоку. — Нам тут многим пришлось несладко. А все же возвращайтесь-ка скорее. Может быть, в другой раз Джефферсон обойдется с вами поласковее. В четыре часа того же дня, спрятавшись в укромном месте, он видит, как неподалеку останавливается машина, и помощник шерифа с человеком, известным под фамилией Браун, выходят из нее и направляются к хибарке. Браун сейчас без наручников, и Байрон видит, как они подходят к двери, и помощник вталкивает Брауна в дом. Потом дверь за Брауном закрывается, а помощник садится на ступеньку и достает из кармана кисет. Байрон поднимается на ноги. «Теперь можно ехать, — думает он. — Теперь можно». Прятался он в кустах на лужайке, где прежде стоял дом. За кустарником, невидимый ни из хибарки, ни с дороги, привязан мул. К вытертому седлу приторочен сзади потрепанный желтый чемодан, не кожаный. Байрон садится на мула и выезжает на дорогу. Он не оглядывается назад. В мирном, клонящемся заполудне тянется вверх по холму мягкая рыжая дорога. «Ну, холм я выдержу, — думает он. — Холм я могу выдержать, человек может». Кругом покой и тишина, обжитое за семь лет. «Похоже, что человек может выдержать почти все. Выдержать даже то, чего он не сделал. Выдержать даже мысль, что есть такое, чего он не в силах выдержать. Выдержать даже то, что ему впору упасть и заплакать, а он себе этого не позволяет. Выдержать — не оглянуться, даже когда знает, что оглядывайся, не оглядывайся, проку все равно не будет». Склон все подымается; гребень. Байрон никогда не видел моря и поэтому думает: «Край, а за ним — как будто ничего. Как будто перевалишь через него и дальше поедешь никуда. Где деревья выглядят и зовутся не деревьями, а чем-то другим, и люди выглядят и зовутся не людьми, а чем-то другим. А Байрону Банчу, ему там тоже не надо быть или не быть Байроном Банчем. Байрон Банч со своим мулом не будут ничем, когда понесутся вниз, а потом раскалятся, как преподобный Хайтауэр говорил про камни, что носятся в пространстве, и, раскалясь от быстроты, сгорают, и даже пепел ихний не долетает до земли». Но за гребнем холма вырастает то, чему и полагается там быть: деревья как деревья, страшная и утомительная даль, сквозь которую, гонимый кровью, он должен влачиться во веки веков от одного неизбежного горизонта земли до другого. Исподволь вырастают они, не грозно, не зловеще. То-то и оно. Им нет до него дела. «Не знают и знать не хотят, — думает он. — Как будто говорят: Ну хорошо. Ты говоришь, страдаешь. Хорошо. Но, во-первых, почему тебе верить на слово? А во-вторых, ты только говоришь, что ты Байрон Банч. И в-третьих, ты просто тот, кто называет себя Байроном Банчем сегодня, сейчас, сию минуту… Раз так, — думает он, — чего ради я лишу себя удовольствия оглянуться и не выдержать этого?» Он останавливает мула и поворачивается в седле. Он не предполагал, что отъехал так далеко и что гребень — на такой вышине. Мелкой чашей, простершись до другой гряды холмов, где раскинулся Джефферсон, лежат под ним некогда обширные владения того, что семьдесят лет назад называлось плантаторским домом. Но теперь плантация раздроблена бестолочью негритянских лачуг, лоскутами огородов и пустырями, изъязвленными эрозией и заросшими дубняком, лавром, хурмой и шиповником. А точно посередке все еще стоит дубовая роща, как стояла, когда строили дом, только дома теперь там нет. Отсюда не видно даже шрамов пожарища; и ни за что бы не угадать, где был дом, если бы не дубы, да не развалина-конюшня, да не хибарка позади, к которой устремлен его взгляд. Четко, покойно стоит она под послеполуденным солнцем, похожая на игрушку; как игрушечный, сидит на приступке помощник шерифа. Байрон смотрит, и вдруг, как по волшебству, из-за хибарки появляется мужчина, уже бегущий, выбегающий из задней части хибарки — а помощник шерифа, ни о чем не подозревая, спокойно сидит перед дверью. Первое мгновение Байрон тоже сидит неподвижно, полуобернувшись в седле, и смотрит, как крохотная фигурка улепетывает по голому склону за хибаркой, к лесу. И тут его как будто обдает холодным крепким ветром. Ветер свиреп и вместе с тем кроток; как мякину, сор или сухие листья, срывает и уносит он всю страсть и все отчаяние, безнадежность и горькую напрасную игру воображения. И кажется, тот же порыв отшвыривает назад его самого, опять порожнего — отвеяв от всего, чего в нем не было две недели назад, когда он с ней еще не встретился. Желание этой минуты — больше, чем просто желание: это убеждение, спокойное и твердое; еще не успев осознать, что мозг протелеграфировал руке, он свернул с дороги и скачет по гребню, который параллелен пути беглеца, уже скрывшегося в лесу. Он даже не назвал про себя имя этого человека. Он ни на секунду не задумался о том, куда человек бежит и почему. Ему не приходит в голову, что Браун опять удирает, как он сам предсказывал. Если бы он задумался, то решил бы, наверно, что Браун занят — на свой странный манер — каким-то совершенно законным делом, касающимся его и Лины отъезда. Но он совсем об этом не думал; он совсем не думал о Лине; не вспомнил о ней ни на миг, будто отроду не видел ее лица и не слышал имени. Он думает: «Я заботился о его женщине, я помог ей родить его ребенка. И теперь могу сделать для него еще одно дело. Я не могу их поженить, потому что я не священник. И, наверно, не смогу его догнать, потому что он далеко оторвался. И отлупить его, наверно, не смогу, потому что он больше меня. Но могу попытаться. Попытаться я могу». Когда помощник шерифа зашел за ним в тюрьму, Браун сразу спросил, куда его поведут. В гости, ответил помощник. Браун замер, обернув к нему миловидное, притворно-смелое лицо. — Не к кому мне в гости ходить. Я тут чужой. — Ты везде будешь чужой, — сказал помощник. — Даже дома. Пошли. — Я американский гражданин, — возразил Браун. — У меня тоже есть права, хоть и не ношу жестяной звезды на помочах. — Ну да, — сказал помощник шерифа. — А чем, по-твоему, я сейчас занимаюсь? Помогаю тебе вступить в свои права. Браун просиял: — Они что… Они хотят заплатить… — Премию? Ну да. Я тебя сейчас сведу в то место, где ты получишь свою премию, если не раздумал. Это охладило Брауна. Но он пошел, хотя и приглядывался к помощнику шерифа подозрительно. — Что это вы все с вывертом делаете-то? — сказал он. — В тюрьме меня держите, пока эти гады стараются меня обскакать. — Не вылупилось, думаю, еще такого гада, чтобы в чем-нибудь тебя обскакал, — ответил помощник. — Пошли. Нас там ждут. Они вышли из тюрьмы. На солнце Браун заморгал, озираясь по сторонам, потом дернул головой, по-лошадиному кося через плечо. У обочины ждала машина. Браун посмотрел на нее, а потом на помощника, очень серьезно, очень недоверчиво. — Куда это мы едем? — спросил он. — С утра вроде мне и пешком недалеко было до суда. — Уатт дал машину, чтобы легче было премию везти обратно, — пояснил помощник. — Залезай. Браун хрюкнул. — Чего это он вдруг захлопотал насчет моих удобств? И в машине пожалуйте, и без наручников. И один несчастный охранник, чтобы я не сбежал. — Я тебе бежать не мешаю, — ответил помощник шерифа. Он замер на миг, еще не тронув машину с места. — Прямо сейчас хочешь? Браун уставился на него угрюмо, озлобленно, оскорбление, подозрительно. — Ясно, — сказал он. — На арапа берет. Я, значит, сбегу, а он тогда сам хапнет тысячу долларов. Сколько из них он тебе обещал? — Мне? Мы с тобой получим поровну, тютелька в тютельку. Еще секунду Браун враждебно таращился на помощника. Потом выругался, бессильно и зло, неизвестно в чей адрес. — Давай, что ли, — сказал он. — Ехать так ехать. Они поехали на место пожара и убийства. То и дело, почти через равные промежутки, Браун дергал головой — как неоседланный мул, бегущий по узкой дороге от автомобиля. — Мы зачем сюда едем? — За твоей премией, — отвечал помощник шерифа. — Где же я ее получу? — Вон в той хибарке. Там она дожидается. Браун окинул взглядом черные угли, некогда бывшие домом, хибарку, где он прожил четыре месяца, потрепанную непогодами, беспризорно дремлющую на солнце. Лицо у него было хмурое и настороженное. — Что-то тут нечисто. Этот Кеннеди… думает, нацепил жестяную бляху, так можно плевать на мои права… — Шагай, — сказал помощник шерифа. — А не понравится тебе премия, так я тебя жду, отвезу обратно в тюрьму, когда пожелаешь. Когда пожелаешь, в любую минуту. — Он подтолкнул Брауна вперед, распахнул дверь хибарки, втолкнул его внутрь, закрыл за ним дверь и сел на ступеньку. Браун услышал, как за ним захлопнулась дверь. Он еще двигался вперед по инерции. И вдруг, не успев окинуть комнату быстрым, лихорадочным, всеохватывающим взглядом, которому словно не терпелось обшарить все углы, он стал как вкопанный. Лине было видно с койки, что белый шрамик возле рта бесследно исчез, словно прихлынувшая кровь сдернула шрам с лица, как белье с веревки. Она не проронила ни звука. Она лежала высоко на подушках, глядя на него трезвым взглядом, в котором не было ничего — ни радости, ни удивления, ни укора, ни любви, — между тем как на его лице, словно издеваясь над предательским белым шрамиком, сменяли друг друга ошарашенность, возмущение и, наконец, форменный ужас, а загнанные глаза шныряли по пустой комнате. Ей было видно, как он усилием воли осадил их, словно пару напуганных лошадей, и стал заворачивать, чтобы они встретились с ее глазами. — Так, так, — сказал он. — Так, так, так. Ты смотри — Лина. — Она видела, как он старается выдержать ее взгляд, удерживает свои глаза, словно лошадей — понимая, что если они опять понесут, то он пропал, второй раз он их не повернет, не остановит. Она почти видела, как его ум кидается туда и сюда, загнанно, в ужасе, ища, что бы сказать языку, голосу. — Ей-богу — Лина. Да, брат. Значит, ты получила мое письмо. Я, как приехал, сразу тебе послал, в прошлом месяце, как устроился, — думал, потерялось… Этот малый, не знаю, как его звать, он сказал, что возьмет… С виду был ненадежный, да пришлось понадеяться, а потом подумал, когда дал ему десять долларов тебе на дорогу… — Его голос замер, только в глазах не унималось отчаяние. И она по-прежнему видела, как мечется, мечется его ум, и без жалости, без всякого чувства наблюдала за ним серьезным, немигающим, невыносимым взглядом, наблюдала, как он тычется, шарахается, юлит, покуда наконец остатки гордости — плачевные остатки гордости, усохшей до желания оправдаться, — не покинули его, лишив последнего прикрытия. И тогда она заговорила. Голос ее был тих, спокоен, холоден. — Поди сюда, — сказала она. — Поди. Я ему не дам укусить тебя. — Он наконец сдвинулся с места, но — на цыпочках. Она заметила это, хотя уже не следила за ним. Она это знала, так же как знала, что сейчас он неуклюже и боязливо, с почтительной робостью подошел к ней и спящему ребенку. Но знала, что робеет он не перед ребенком и не из-за него. Она знала, что в этом смысле он ребенка даже не заметил. И все еще видела, чувствовала, как мечется, мечется его ум. Будет притворяться, что ему не страшно думала она У него хватит совести соврать, что он не боится, все равно как раньше хватило совести бояться из-за того, что врал — Так, так, — сказал он. — Ну ты смотри, в самом деле, ребенок. — Да, — отозвалась она. — Может, сядешь? — Стул, который придвинул Хайтауэр, все еще стоял возле койки. Браун давно его заметил. Для меня приготовила подумал он. И снова выругался, беззвучно, затравленно, с яростью Ух, гады. Ух, гады Но на лице его, когда он сел, ничего не отражалось. — Да, брат. Вот мы и опять. Прямо как я задумал. Я бы все уже для тебя приготовил, да вот замотался с делами. Ой, забыл совсем… — Он опять судорожно, по-лошадиному, покосился через плечо. Лина на него не смотрела. Она сказала: — Тут есть священник. Он меня уже навещал. — Замечательно, — проговорил он. Голос был громкий, сердечный. Но сердечность казалась такой же ненадежной, как тембр, — прекращалась вместе со звуком слов, не оставляя после себя ничего, даже ясно выраженной мысли, чтобы услышать или принять на веру. — Просто замечательно. Вот только развяжусь с этими делами… — Глядя на нее, он произвел рукой неопределенное обнимающее движение. Лицо у него было пустое и бессмысленное. Глаза смотрели вкрадчиво, настороженно, скрытно, а в глубине их таилось все то же отчаяние загнанного животного. Но она на него не глядела. — Ты на какой теперь работе? На строгальной фабрике? Он следил за ней. — Нет. Уволился оттуда. — Его глаза следили за ней. Казалось, глаза — не его и не имеют отношения ни к нему самому, ни к тому, что он делает и говорит. — Батрачить по десять часов в день, как паршивому нигеру? У меня тут наклюнулось дельце поденежней. Не то что это крохоборство — по пятнадцать центов в час. А как закончу, развяжусь там кой с какими мелочами, так мы с тобой сразу и… — Его глаза скрытно, напряженно, пристально наблюдали сбоку за ее опущенным лицом. Она опять услышала слабый, резкий звучок, когда он дернул головой. — Ой, забыл совсем… Она не пошевелилась. Сказала: — Когда это будет, Лукас? — И услышала, ощутила мертвую тишину, мертвую неподвижность. — Что когда? — Сам знаешь. Про что ты говорил. Там, дома. Если бы я одна, все было бы ничего. Я никогда не обижалась. Но теперь другое дело. Теперь я имею право волноваться. — А-а, это, — сказал он. — Это-то. Это ты не волнуйся. Дай мне только кончить дело, до денег добраться. Они мои законно. Пусть только эти гады попробуют… — Он осекся. Он уже повысил голос, словно забыл, где находится, или размышлял вслух. Теперь заговорил тише: — Ты не думай — я все сделаю. Главное, не волнуйся. Я ведь тебя еще ни разу не заставил волноваться, так ведь? Скажи. — Да. Я никогда не волновалась. Я знала, что ты меня не подведешь. — Конечно, знала. А эти гады… эти… — Он поднялся со стула. — Ой, забыл совсем… — Она не посмотрела на него и ничего не сказала, но он продолжал стоять, глядя на нее все тем же загнанным, отчаянным и наглым взглядом. Она как будто удерживала его тут и как будто знала это. И — отпустила его, сознательно, добровольно. — Так у тебя, наверно, сейчас делов много. — Честно сказать, да. Столько всякого навалилось, и еще эти гады… — Теперь она смотрела на него. Видела, как он поглядел на окно в задней стене. Потом он оглянулся на закрытую дверь. Потом поглядел на нее, на серьезное ее лицо, в котором либо ничего не отражалось, либо, наоборот, отражалось все-все, что можно знать. Он понизил голос. — У меня тут враги. Эти люди не хотят мне отдать, чего я заработал. Вот мне и надо… — И опять она точно удерживала его, толкая его и испытывая на ту последнюю ложь, против которой восставали даже его плачевные остатки гордости; удерживала не веревкой, не рогаткой, но чем-то таким, от чего его ложь отлетала легковесно, как сор или листья. Но она не сказала ни слова. Только наблюдала, как он идет на цыпочках к окну и бесшумно открывает его. Потом он оглянулся. Возможно, он считал, что теперь он в безопасности, что сумеет выскочить в окно раньше, чем она дотронется до него рукой. А может быть, заговорили жалкие остатки стыда, как раньше — гордости. Потому что, когда он оглянулся на нее, с него как будто спала на миг защитная шелуха вранья и пустословия. Он произнес почти шепотом. — Там на дворе человек. За дверью караулит. — И вылез в окно, без звука, в один прием, как длинная змея. Из-за окна донесся короткий слабый звук — это он бросился бежать. И только тут она вышла из неподвижности — вздохнула тяжело, один раз. — Теперь мне опять подыматься, — сказала она вслух. Браун выходит из лесу к железнодорожной полосе отчуждения, запыхавшись. Но — не от усталости, хотя за двадцать минут он покрыл почти две мили, и дорога была не легкой. Это скорее злобное пыхтение спасающегося бегством зверя, а сейчас, когда он стоит перед пустынным полотном, поглядывая то налево, то направо, он и лицом напоминает зверя, который спасается в одиночку, особняком от собратьев, не желая их помощи, надеясь только на свои мускулы, — и, остановившись на миг, чтобы перевести дух, ненавидит каждое дерево, каждую попавшуюся на глаза былинку, как заядлого врага, ненавидит самое землю, на которой стоит, сам воздух, которого ему не хватает. Он вышел на железную дорогу в нескольких сотнях метров от того места, куда метил. Это — вершина подъема, и товарные составы с юга вползают сюда с неимоверным трудом, чуть ли не медленнее пешехода. Невдалеке от него двойная блестящая нить колеи будто обрезана ножницами. Он стоит в лесу перед полосой отчуждения, спрятавшись за редкой изгородью деревьев. Стои́т с видом человека, занятого лихорадочными и безнадежными расчетами, словно обдумывая последний отчаянный ход в уже проигранной игре. Стои́т еще немного, будто прислушиваясь, потом поворачивается и снова бежит, лесом, вдоль полотна. Кажется, он точно знает, куда ему нужно; вскоре ему попадается тропинка, он сворачивает на нее, по-прежнему бегом, и наконец выскакивает на прогалину, где стоит негритянская лачуга. Он подходит к ней спереди, уже шагом. На крыльце сидит и курит трубку старуха негритянка, голова ее обмотана белой тряпкой. Браун не бежит, но дышит тяжело, часто. Стараясь умерить дыхание, обращается к ней: — Здорово, бабуся, — говорит он. — Кто тут есть живой? Старуха вынимает трубку. — Я есть. А вам кого надобно? — Записку в город послать. По-быстрому. — Он задерживает дыхание, пока говорит. — Я заплачу. Есть тут кому сбегать? — Самим-то верней, коли такая спешка. — Сказано тебе, заплачу! — повторяет он с каким-то терпеливым остервенением, сдерживая дыхание и голос. — Доллар, если живо отнесет. Есть тут, кто хочет заработать доллар? Ребята есть? Старуха курит, глядя на него. Глаза на древнем, черном непроницаемом лице созерцают его с отрешенностью небожителя, но отнюдь не милостиво. — Доллар, стало быть? Он отвечает неописуемым жестом — нетерпения, сдержанной ярости и чего-то, похожего на безнадежность. Он уже готов уйти, но его останавливает голос негритянки. — Никого тут нет, я одна и ребятишек двое. Да они небось малы для вас. Браун оборачивается. — Чего малы? Всего-то нужно, чтобы по-быстрому записку отнесли шерифу и… — Шерифу? Это вы не туда попали. Чтобы они по шерифам болтались, не допущу. Мой-то нигер до того с шерифом подружился, что погостить у него вздумал. Да так домой и не вернулся. Вам бы еще где поискать. Но Браун уже уходит. Пока что не бежит. Бежать еще не надумал; сейчас он вообще не способен думать. Бессильная ярость в нем граничит с экстазом. Он будто зачарован дивной, сверхъестественной какой-то безотказностью нечаянных своих провалов. И само то, что он так исправно обеспечен ими, как бы даже возвышает его над ничтожными человеческими желаниями и надеждами, которые ими упраздняются и сводятся на нет. Поэтому негритянке приходится крикнуть дважды, прежде чем он услышит и обернется. Она не сказала ни слова, не пошевелилась: просто окликнула его. Она говорит: — Вот этот вам отнесет. Возле крыльца, точно из-под земли выросши, стоит негр — то ли взрослый дурачок, то ли долговязый переросток. Лицо у него черное, застывшее и тоже непроницаемое. Они стоят и глядят друг на друга. Вернее, Браун глядит на негра. Глядит ли негр на него, ему не понять. И это тоже славно и логично, и как нельзя кстати: что его последняя надежда и спаситель — скотина, у которой едва ли достанет умственных способностей найти город, не то что нужного человека. Снова Браун делает рукой неописуемый жест. Он рысью бежит назад, к крыльцу, хватаясь за карман рубашки. — Отнеси записку в город и притащи ответ, — говорит он. — Сумеешь? — Но не ждет, что тот скажет. Вытащив из кармана замусоленную бумажку и огрызок карандаша, он нагибается над краем крыльца и на глазах у старухи старательно и торопливо выводит: Вату Кенеди пожал 100 дайте тому кто ето принисет маи Деньги про песью 1000 за прступника Крсмса токо завирните в бумагу остаюс ваш Он не подписывается. Он хватает записку с крыльца и пожирает ее взглядом, а старуха все смотрит на него. Он пожирает взглядом безобидную грязненькую бумажку и усердные торопливые каракули, в которые ухитрился вложить всю свою душу, а также жизнь. Потом он пришлепывает ее к крыльцу и выводит не подписывают сами знаите Кто, складывает ее и протягивает негру. — Отдай шерифу. Больше никому. Найдешь его? — Если шериф его раньше не найдет, — вставляет старуха. — Дайте ему. Сыщет, если тот живой. Бери свой доллар, малый, да ступай. Негр уже двинулся прочь. Теперь останавливается. Просто стоит, ничего не говоря, ни на кого не глядя. На крыльце сидит негритянка и, покуривая, смотрит сверху на слабое хищное лицо белого: лицо миловидное, как будто даже открытое, но усталостью — уже не просто физическое — преображенное в маску затравленной лисы. — Я думала, вам к спеху, — говорит она. — Да, — отвечает Браун. Он вынимает из кармана монету. — На. А если за час принесешь мне ответ, получишь еще пять. — Ступай, нигер, — приказывает старуха. — А то до завтра проканителишься. Вам сюда ответ принести? Еще мгновение смотрит на нее Браун. Затем осторожность, стыд — все покидает его. — Нет. Не сюда. Принеси вон на ту горку. Пойдешь по шпалам, я тебе крикну. И буду следить за тобой все время. Учти это. Понял? — Вы не сомневайтесь, — вмешивается негритянка. — И записку отнесет, и ответ вам принесет, если его не задержат. Ступай. Негр уходит. Но его задерживают — не далее как в полумиле от дома. Это — еще один белый, он ведет мула. — Где? — произносит Байрон. — Где ты его видел? — Только что. Вон там вон, дома. — Белый идет дальше, с мулом. Негр смотрит ему вслед. Записку он белому не показал, потому что белый не просил показать записку. Может быть, белый не знал, что у него есть записка, поэтому и не попросил ее показать; может быть, негр так и думает, потому что на лице его изображается неимоверная подспудная работа. Затем лицо проясняется. Он кричит. Белый оборачивается, замирает. — Теперь его там нет, — кричит негр. — Он сказал, буду ждать у путей на горке. — Благодарю, — говорит белый. Негр идет своей дорогой. Браун вернулся на линию. Теперь он не бежал. Он говорил себе: «Не сделает он. Не сумеет. Я же знаю, он его не найдет, не получит их, не принесет сюда». Имен он не называл, не произносил про себя. Теперь ему казалось, что все они — и негр, и шериф, и деньги, все — просто фигурки, вроде шахматных, неожиданно и беспричинно передвигаемые туда и сюда Противником, который знает его ходы наперед и произвольно заводит новые правила, причем не для себя, а только для него. Перед концом подъема, когда он свернул с железной дороги и углубился в кусты, отчаянию его уже не было границ. Теперь он шел не спеша, параллельно полотну, строго соблюдая дистанцию, как будто ничего другого в мире, по крайней мере, для него, не существовало. Он выбрал место, откуда мог незаметно наблюдать за дорогой, и сел. «Да знаю ведь, что не сделает, — думает он. — Я даже не жду его. Если бы я увидел, что он возвращается с деньгами в руках, я бы все равно не поверил. Он нес бы их не мне. Я бы сам это понял. Я бы знал, что это ошибка. Я бы сказал ему Ступай себе. Ты ищешь не меня, кого-то другого. Ты ищешь не Лукаса Берча. Нет, брат, Лукас Берч не заслужил этих денег, этой премии. Он ничего ради них не сделал. Ничегошеньки Он начинает смеяться; сидит неподвижно на корточках, опустив усталое лицо, и смеется. «Так-то брат. Лукас Берч хотел одного — справедливости. Справедливости, больше ничего. Пусть он сказал этим гадам, кто убийца и где его искать, — они ведь не захотели. Не захотели, потому что пришлось бы отдать Лукасу Берчу деньги. Справедливости». Затем он говорит вслух хриплым, плачущим голосом: — Справедливости. Больше ничего. Только своих прав. А эти паразиты с жестяными бляхами… все до одного присягу давали — защищать американских граждан. — Он говорит хрипло, чуть не плача от злобы, отчаяния и усталости: — Гад буду, от этого прямо большевиком можно сделаться. Поэтому он не слышит ни звука, пока Байрон не произносит у него за спиной: — Встань на ноги. Длится это недолго. Байрон знал, что так и будет. Но он не колебался. Он просто крался вверх по склону, пока не увидел сидящего Брауна; тут он остановился, глядя на согнутую, беззащитную сейчас фигуру. «Ты больше меня, — думал Байрон. — Но мне наплевать. У тебя передо мной все преимущества. Но мне и на это наплевать. Ты дважды за девять месяцев выбросил то, чего у меня не было ни разу за тридцать пять лет. А теперь я знаю, что меня измордуют, но мне наплевать и на это». Длится это недолго. Браун, развернувшись, обращает себе на пользу даже то, что пойман врасплох. Он не способен поверить, что человек, застигнув врага сидящим, позволит ему встать на ноги — даже если враг слабее его. Сам бы он так не сделал. И что слабый поступил так, как не поступил бы он, — это было хуже, чем оскорбление, это была насмешка. И он дрался с еще большим остервенением, чем если бы Байрон напал на него сзади, — бился со слепой и отчаянной храбростью загнанной в угол крысы. Длилось это меньше двух минут. Потом Байрон тихо лежал в потоптанном и поломанном подлеске, кровь тихо текла по его лицу, и треск в подлеске слышался все дальше, все тише, тонул в безмолвии. Теперь он один. Он не чувствует особенной боли, но что еще лучше — не чувствует острой нужды куда-то идти или что-то делать. И просто лежит, и кровь сочится потихоньку, и он знает, что немного погодя пора будет вернуться в мир, во время. Ему неинтересно даже, куда девался Браун. Сейчас ему незачем думать о Брауне. Ум его снова занят неподвижными фигурами, вроде уволенных в отставку игрушек детства, сваленных как попало и тихо пылящихся в забытом чулане — Браун; Лина Гроув; Хайтауэр; Байрон Банч — мелкие, никогда не жившие вещицы, которыми он играл в детстве, а потом сломал и забыл. Так он и лежит, когда раздается свисток паровоза у переезда в полумиле от него. Свисток его пробуждает; вот мир и вот время. Он садится, медленно, неуверенно. «По крайней мере, я ничего не сломал, — думает Байрон. — То есть он мне ничего не сломал». Уже пора: уже время, и в нем — движение, расстояние. «Да. Надо двигаться. Надо на новое место — поискать, во что бы еще ввязаться». Поезд приближается. Паровоз задышал отрывистей и натужней, как будто почувствовал подъем; наконец Байрон видит дым. Он ищет в кармане платок. Платка нет, поэтому он отрывает от рубашки подол и осторожно прикладывает к лицу, прислушиваясь к коротким отрывистым хлопкам отработанного пара за самым гребнем подъема. Он переходит к краю кустарника, откуда видна колея. Паровоз уже показался и движется на него, выбрасывая раздельные тяжелые клубы черного дыма. Он производит впечатление ужасающей неподвижности. И все-таки — движется, лезет с ужасающим упорством по склону, вползает на гребень. Стоя на опушке леса, с мальчишеским восторгом (а быть может, и завистью), вынесенным из деревенского детства, он следит за тем, как приближается паровоз, трудится, ползет мимо. Проползает; его глаза следят за ним, провожают по очереди вагоны, достигшие гребня, как вдруг, во второй раз за нынешний день, словно по волшебству, перед ним возникает бегущий человек. Даже теперь он не понимает, куда нацелился Браун. Он слишком глубоко погрузился в одиночество и покой, чтобы любопытствовать. Он просто стоит и видит, как Браун бежит к поезду, ссутулясь, воровато хватается за железную лестницу в конце вагона, вспрыгивает и исчезает из виду, точно всосанный пустотой. Поезд набирает скорость; Байрон наблюдает, как приближается вагон, где исчез Браун. Вагон проходит; прицепившись к нему сзади, между ним и следующим вагоном, стоит Браун и, вытянув шею, вглядывается в кустарник. Они видят друг друга одновременно: два лица, одно — кроткое, невзрачное, в крови, и другое — осунувшееся, затравленное, искаженное беззвучным в грохоте поезда криком, расходятся как бы по несмежным орбитам, минуют друг друга, подобно призракам. Байрон все еще не думает. «Господи Боже милостивый, — говорит он с детским восторженным изумлением, — до чего же ловко вскочил на поезд. Сразу видно — не впервой». Он совсем не думает. Как будто движущаяся стена закопченных вагонов — плотина, и за нею — мир, время, надежда невероятная и определенность неоспоримая, ждут, даря ему последние мгновения покоя. Так или иначе, когда проходит последний вагон, уже разогнавшись, мир накатывает на него исполинской волной. Она слишком стремительна и огромна для мерок времени и расстояния; поэтому той же тропой не вернуться, и он долго ведет мула под уздцы, прежде чем вспоминает, что можно влезть на него и поехать. Он как будто давно и намного опередил себя, давно ждет у хибарки, чтобы догнать себя и войти. И тогда я стану там и… Он пробует снова: тогда я стану там и… Но дальше продвинуться не может. Он уже опять на дороге, навстречу, из города, едет повозка. Время — около шести. Он все еще не оставляет попыток. Дальше, я чувствую, заколодило, но пускай: когда я открою дверь, и войду, и стану там. И тогда. Я. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее… Тут голос повторяет: — …видно, катавасия. — Что? — спрашивает Байрон. Повозка остановилась. Она, оказывается, около него: мул стоит на месте. Мужчина на сиденье повозки снова говорит глухим обиженным голосом: — Вот, черт, нескладно. Как раз, когда мне домой ехать. И так запоздал. — Катавасия? — переспрашивает Байрон. — Какая катавасия? Человек разглядывает его. — Посмотреть на ваше лицо, так подумаешь, что у вас своя была катавасия. — Упал, — объясняет Байрон. — А что там в городе за катавасия? — Я думал, вы слышали. С час примерно назад. Нигер этот, Кристмас. Кончили его. 19 В этот понедельник вечером, усевшись за ужин, город удивлялся не тому, как Кристмасу удалось бежать, а почему, вырвавшись на волю, он искал убежища в таком месте, зная, что там его наверняка настигнут, и почему, когда это произошло, он не сдался, но и не оказал сопротивления. Как будто замыслил и рассчитал в подробностях пассивное самоубийство. Высказывалось множество догадок, объяснений, почему он в конце концов искал спасения в доме Хайтауэра. «Рыбак рыбака», — утверждали самые прыткие, непосредственные, вспоминая старые сплетни про священника. Другие полагали, что это чистая случайность; третьи доказывали, что он рассудил здраво, ибо никому и в голову не пришло бы искать его у священника, если бы кто-то не заметил, как он пробежал через задний двор на кухню. У Гэвина Стивенса, однако, была другая теория. Он — окружной прокурор, выпускник Гарварда и член общества Фи-Бета-Каппа — высокий нескладный мужчина с лохматой седеющей шевелюрой, одет всегда в мятый, просторный темно-серый костюм и неразлучен с кукурузной трубкой. Род его — из старинных в Джефферсоне; его предки владели здесь рабами, а его дед знал (и тоже ненавидел и публично поздравил полковника Сарториса с их смертью) деда и брата мисс Берден. У него спокойная, непринужденная манера разговаривать с деревенскими, с избирателями и присяжными; летом его нередко можно видеть на веранде деревенской лавки среди людей в комбинезонах — он способен просидеть тут на корточках с обеда до вечера, беседуя с ними ни о чем на их наречии. В этот понедельник вечером с девятичасового поезда сошел профессор Миссисипского университета — однокашник Стивенса по Гарварду, приехавший на несколько каникулярных дней к приятелю в гости. Стивенса он увидел, как только сошел с поезда. Он решил, что Стивенс встречает его, но оказалось, что Стивенс, наоборот, провожает на поезд странную пожилую чету. Профессор разглядел маленького грязного старика с короткой козлиной бородкой, пребывавшего в каком-то сонном оцепенении, и старуху, должно быть, его жену, — приземистое, расплывшееся существо с непропеченым лицом, над которым колыхалось грязное белое перо, в шелковом платье старомодного покроя и царственного угасающего цвета. Профессор приостановился, с любопытством и удивлением наблюдая, как Стивенс вкладывает старухе в руку, точно ребенку, два билета на поезд; подойдя поближе, профессор услышал, как Стивенс, все еще не замечавший его, напутствовал стариков, которых подсаживал в тамбур дежурный. «Да, да, — успокаивал их Стивенс, видимо, подводя итог предыдущему разговору, — завтра утром его отправят на поезде. Я за этим прослежу. Вам надо только распорядиться насчет похорон и кладбища. Отвезите дедушку домой и уложите в постель. Я позабочусь о том, чтобы мальчика утром отправили на поезде». Потом поезд тронулся, Стивенс обернулся и увидел профессора. Он начал свой рассказ по дороге в город, а кончил, когда они сидели на веранде в доме Стивенсов, — и подвел итог: «Кажется, я понимаю, почему он так поступил, почему в конце концов побежал искать спасения в доме Хайтауэра. Я думаю, из-за бабки. Она была у него в камере как раз перед тем, как его увели обратно в суд… из-за нее и деда — того рехнувшегося старичка, который хотел учинить над ним расправу и для этого прибыл сюда из Мотстауна. Не думаю, чтобы старуха хоть сколько-нибудь надеялась спасти его, когда ехала сюда, — всерьез надеялась. По-видимому, она хотела только одного: чтобы он умер «как положено», по ее выражению. Был повешен как положено Властью, законом; не сожжен, не искромсан, не затаскан до смерти Толпой. Думаю, она приехала сюда специально, чтобы следить за стариком, чтобы он не оказался той вороной, которая накаркает грозу, — она не спускала с него глаз. То есть она, конечно, не сомневалась, что Кристмас ее внук, понимаете? Она просто не надеялась. Разучилась надеяться. Я представляю себе, что после тридцати лет простоя механизм надежды не запустишь, не стронешь с мертвой точки за одни сутки. Но, видимо, когда под напором безумия и убежденности старика ей пришлось стронуться с места физически, ее незаметно захватило. Они явились сюда. Приехали ранним поездом, около трех часов ночи, в воскресенье. Она не пыталась увидеться с Кристмасом. Возможно — караулила старика. Впрочем едва ли поэтому. Думаю, просто, что механизм надежды не успел заработать к тому времени. Едва ли он мог заработать до тех пор, пока здесь утром не родился ребенок — буквально у нее на глазах; опять-таки — мальчик. Матери ребенка она раньше не видела, отца не видела вообще и внука своего никогда не видела взрослым; так что для нее этих тридцати лет просто не стало. Они рассеялись, как дым, когда закричал этот младенец. Больше не существовали. Слишком быстро все это на нее навалилось. Слишком много действительности, которой не могли отрицать ее глаза и руки, и слишком много того, что надо принимать на веру, нельзя проверить руками и глазами; слишком много необъяснимого было в руках и перед глазами, и слишком внезапно потребовалось усвоить и принять это без доказательств. После тридцати таких лет она, наверно, очутилась в положении человека, который вдруг угодил из одиночки в комнату, полную незнакомых галдящих людей, — и заметалась, ища способа уберечь рассудок, любого логичного образа действий, лишь бы он был в пределах ее возможностей, казался ей более или менее осуществимым. Пока не родился ребенок, что позволило ей отойти, так сказать, в сторонку, она была чем-то вроде куклы с механическим голосом, которую возил за собой на тележке этот Банч и давал ей сигнал, когда нужно говорить — как, например, вчера ночью, когда он повел ее рассказывать свою историю доктору Хайтауэру. А она, понимаете, все еще шарила. Все еще пыталась найти для ума своего, который не очень-то, видимо, был загружен последние тридцать лет, что-нибудь такое, во что бы он поверил, признал действительным, настоящим. И думаю, что нашла она это именно там, у Хайтауэра: у человека, которому можно было все рассказать, который согласился ее слушать. Очень может быть, что там-то она и высказалась впервые. И очень может быть, что только тут сама впервые поняла, действительно уяснила свою историю целиком и в подлинности, одновременно с Хайтауэром. Поэтому стоит ли удивляться, что она на какое-то время перепутала не только детей, но и родителей — ведь в лачуге последних тридцати лет не существовало: этот ребенок и его отец, которого она никогда не видела, ее внук, которого она не видела с такого же грудного возраста, и его отец, тоже никогда для нее не существовавший, — все перепуталось. И когда надежда наконец ожила в ней — стоит ли удивляться, что она со свойственной этому типу возвышенной и безграничной верой в людей, которые суть добровольные рабы и слуги молитвы, сразу обратилась к священнику. Вот о чем она говорила сегодня в камере с Кристмасом, после того как старик, улучив минуту, сбежал, а она погналась за ним в город и опять нашла его на углу, где он, совсем уже обезумев и осипнув, проповедовал самосуд, рассказывал людям про то, как взял под опеку дьявольское отродье, как вынянчил его для нынешнего дня. А может быть, она просто шла в это время из хибарки к внуку в тюрьму. Во всяком случае, как только она увидела, что аудиторию речи старика скорее развлекают, чем волнуют, она оставила его и направилась к шерифу. Он только что вернулся с обеда и долго не мог понять, чего она хочет. Она, наверно, показалась ему просто ненормальной — со всей этой историей, в этом своем нелепо благопристойном воскресном платье и с планами побега на уме. Но в тюрьму он ее пустил — с помощником. Там-то, в камере, она, наверно, и сказала ему про Хайтауэра — что Хайтауэр может его спасти, намерен его спасти. Я, конечно, не знаю, что она ему там говорила. Вряд ли кто-нибудь сможет воспроизвести эту сцену. И едва ли она сама знала, заранее обдумывала, что ему сказать, — ведь все было сказано и записано в ту ночь, когда она родила его мать, хранилось в памяти с незапамятных теперь уже времен, не подверженное забвению: забылись только слова. Может быть, поэтому он и поверил ей сразу, не усомнившись. Точнее — потому что она не раздумывала, как ему сказать и насколько правдоподобным, возможным или невероятным ему это покажется: что где-то, как-то, телом ли своим, присутствием или чем еще, этот старый изгой-священник оградит его — не только от полиции или толпы, но и от самого непоправимого прошлого; от невесть каких преступлений, которые вылепили и закалили его и в конце концов привели в камеру, где взгляд повсюду натыкается на тень грядущего палача. И он ей поверил. Я думаю, отсюда и взялось у него не столько мужество, сколько пассивное терпение, чтобы углядеть, принять и вынести эту соломинку — чтобы вырваться в наручниках посреди запруженной народом площади и бежать. Но слишком много было набегано, слишком много гналось за ним. Не преследователей — своего: годы, поступки, дела, совершенные и упущенные, гнались за ним по пятам, шаг в шаг, дых в дых, стук в стук сердца, а сердце было одно. И убили его не только эти тридцать лет, которых она не знала, но и все те прошлые и позапрошлые тридцатилетия, которые загрязнили его белую кровь — или его черную кровь, как вам будет угодно. Но сперва, должно быть, он бежал, веря; по крайней мере — надеясь. Только кровь не желала молчать, быть спасенной. Ни та, ни другая не уступали и не дали телу спасти себя. Потому что черная кровь погнала его сперва к негритянской лачуге. А белая кровь выгнала его оттуда, и за пистолет схватилась черная кровь, а выстрелить не дала белая. И это белая кровь толкнула его к священнику, это она, взбунтовавшись в последний раз, толкнула его, вопреки рассудку и действительности, в объятия химеры, слепой веры во что-то вычитанное в печатном Писании. И тут, мне кажется, белая кровь изменила ему. Всего на секунду, на миг — и черная вскипела в последний раз, заставив его наброситься на человека, в котором он чаял свое спасение. Это черная кровь вынесла его за черту человеческой помощи, вынесла в самозабвенном восторге из черных дебрей, где жизнь кончается раньше, чем остановилось сердце, а смерть — утоление жажды. А потом черная кровь снова его подвела, — наверное, как всегда в решительные минуты жизни. Он не убил священника. Он только ударил его пистолетом, пробежал дальше и, скорчившись за столом, в последний раз восстал против черной крови, как восставал против нее тридцать лет. Он скорчился за опрокинутым столом и дал себя расстрелять — держа в руке заряженный пистолет и не выпустив ни одной пули». В это время в городе жил молодой человек по имени Перси Гримм. Ему было лет двадцать пять, и он был капитаном национальной гвардии. Он родился и прожил в городе всю жизнь, если не считать летних сборов. На европейскую войну он не попал по возрасту, но только в 1921 или 22-м году понял, что никогда этого родителям не простит. Его отец, торговец скобяным товаром, не понимал его. Он считал, что парень просто лодырь и вряд ли из него выйдет что-нибудь путное, — между тем как юноша переживал страшную трагедию; он не просто опоздал родиться, он опоздал на такую малость, что ему пришлось из первых рук узнать о том невозвратимом времени, когда ему следовало быть мужчиной, а не ребенком. И теперь, когда воинственные страсти поостыли, а те, кто горячился больше всех, и даже сами герои, — те, кто служил и страдал, — стали поглядывать друг на друга косо, ему не с кем было поделиться, некому излить душу. Первая серьезная драка была у него с фронтовиком, который высказался в том смысле, что если бы он опять попал на войну, то дрался бы за немцев против Франции. Гримм тут же его одернул. — И против Америки, значит? — сказал он. — Если у Америки хватит дурости опять выручать французов, — ответил солдат. Гримм сразу его ударил; он был мельче солдата, ему еще не исполнилось двадцати. Исход был предрешен; даже Гримм, несомненно, понимал это. Но он держался до тех пор, пока сам солдат не попросил зрителей оттащить мальчишку. И шрамами, полученными в этом бою, он гордился так же, как впоследствии — самим мундиром, за честь которого безоглядно сражался. Спас его новый закон о реорганизации армии. Долгое время он словно плутал в темноте по болоту. И не только не видел впереди дороги — он знал, что ее нет. И тут вдруг перед ним открылась ясная и определенная жизнь. Потерянные годы, когда он не обнаруживал в школе способностей, когда он считался строптивым, лишенным честолюбия лентяем, канули в прошлое, были забыты. Жизнь, открывшаяся его глазам, несложная и бесповоротная, как голый коридор, навсегда избавляла его от необходимости думать и выбирать, и ноша, которую он взял на себя, была блестящей, невесомой и боевой, как латунь его знаков различия: возвышенная и слепая вера в физическую храбрость и беспрекословное повиновение, уверенность в том, что белая раса выше всех остальных рас, а американская раса выше всех белых, а американский мундир превыше всего человечества, и самое большее, чего могут потребовать от него в уплату за это убеждение и эту честь, — его собственная жизнь. По всем национальным праздникам, имевшим даже самый легкий военный аромат, он надевал капитанскую форму и являлся в город. И когда он шел среди штатских, сверкая снайперским значком (он был отличный стрелок) и нашивками на погонах, серьезный и подтянутый, на лице его было выражение воинственности и вместе с тем застенчивой мальчишеской гордости, и все, кто видел его, вспоминали ту драку с бывшим солдатом. Он не состоял в Американском легионе, и это была вина родителей, а не его. Но в ту субботу, когда Кристмаса привезли из Мотстауна, он сразу отправился к командиру поста.[18] Его мысль, его слова были до крайности просты и однозначны. — Мы отвечаем за порядок, — сказал он. — Мы должны блюсти интересы закона. Закона и страны. Никто из штатских не вправе приговорить человека к смерти. И проследить за этим должны мы, солдаты Джефферсона. — Откуда вы знаете, что у кого-то есть на этот счет другие планы? — спросил командир легиона. — Вы слышали такие разговоры? — Не знаю. Не прислушивался. — Он не врал. Казалось, он слишком мало придает значения разговорам штатских, чтобы еще врать на этот счет. — Не в этом суть. Суть в том, будем ли мы, солдаты, носившие форму, первыми, кто заявит о своей позиции в этом деле. Покажем ли сразу людям, какова позиция правительства в таких делах. Покажем, что от них даже разговоров не требуется. — Его план был до крайности прост. Сформировать из поста легиона взвод под его началом, учитывая его воинское звание. — А не захотят, чтоб я ими командовал, — не надо. Пусть скажут, я буду заместителем. Или сержантом, или капралом. — И это были не пустые слова. Он не искал суетной славы. Он был слишком искренен. Настолько искренен, настолько лишен юмора, что командир воздержался от насмешливого отказа, просившегося на язык. — Я все-таки не вижу в этом необходимости. А если бы она и была, мы все равно обязаны действовать, как гражданские лица. Я не могу использовать пост таким образом. В конце концов, мы уже не солдаты. А если бы я и мог, я едва ли бы захотел. Гримм посмотрел на него, но не с гневом, а скорее как на букашку. — А ведь вы когда-то носили форму, — произнес он как-то даже терпеливо. И добавил: — Надеюсь, вы своей властью не воспрепятствуете мне поговорить с ними? Как с частными лицами? — Нет. Да и не в моей это власти. Но учтите — только как с частными лицами. На меня вы не должны ссылаться. И тут Гримм сказал ему, что он о нем думает. — А я и не собирался, — ответил он. И ушел. Это было в субботу, часа в четыре. До конца дня он обходил магазины и конторы, где работали члены легиона, и к наступлению темноты ему удалось разжечь достаточно народу, чтобы набралось на хороший взвод. Он был сдержан, но неутомим и напорист; заразительно, по-пророчески одержим. Однако его добровольцы сходились с командиром поста в одном: официально легион должен быть ни при чем — и, таким образом, без всякого сознательного намерения Гримм достиг первоначальной цели: теперь он мог быть командиром. Он собрал их перед самым ужином, разбил на отделения, назначил офицеров и штаб; у молодых, не побывавших во Франции, начал просыпаться должный боевой задор. Он обратился к ним с краткой сухой речью: — …порядок… правосудие свершится… пусть люди видят, что мы носили американскую форму… И еще одно. — Тут он на минуту снизошел до фамильярности: командир полка, знающий своих людей по именам: — Это вам решать, ребята. Я сделаю, как вы скажете. Я думаю, было бы неплохо, если бы я ходил в форме, пока все не кончится. Пусть видят, что Дядя Сэм не только душою с нами. — Но его с нами нет, — живо возразил один из них; он был из той же породы, что и командир поста, который, кстати говоря, отсутствовал. — Правительства это дело пока не касается. Это может не понравиться шерифу. Это дело Джефферсона, а не Вашингтона. — Сделайте так, чтобы понравилось, — сказал Гримм. — Чему служит ваш легион, как не защите Америки и американцев? — Нет, — отвечал тот. — По-моему, нам лучше не устраивать из этого парада. Все, что надо, мы можем сделать и так. Даже лучше. Правильно, ребята? — Хорошо, — согласился. Гримм. — Будь по-вашему. Но каждому из вас понадобится пистолет. Осмотр стрелкового оружия — здесь, через час. Всем явиться сюда. — А что скажет Кеннеди насчет пистолетов? — спросил кто-то. — Об этом позабочусь я, — сказал Гримм. — Явиться сюда с личным оружием ровно через час. Он разрешил им разойтись. Он прошел через тихую площадь к кабинету шерифа. Шериф дома, сказали ему. — Дома? — повторил он. — Сейчас? Что он может делать сейчас дома? — Кушает, наверно. Такому большому мужчине надо кушать несколько раз в день. — Дома, — повторил Гримм. В глазах его не было гнева; они смотрели так же холодно и бесстрастно, как перед тем — на командира легиона. — Кушает. Он вышел быстрым шагом. Он снова пересек площадь, тихую, пустую площадь этого мирного городка в мирном округе, чьи жители мирно усаживались ужинать. Он отправился к шерифу домой. Шериф сразу сказал «нет». — Чтобы пятнадцать — двадцать человек толклись на площади с пистолетами в карманах? Нет, нет. Не годится. Мне это не подходит. Не годится. Позволь уж мне тут распоряжаться. — Гримм еще секунду смотрел на шерифа. Потом он повернулся и быстрым шагом пошел прочь. — Ладно, — сказал он. — Как хотите. Я вам не буду мешать, но и вы мне не мешайте. — В голосе его не было угрозы. Он звучал слишком сухо, слишком категорично, слишком бесстрастно. Гримм быстро удалялся. Шериф смотрел ему вслед; потом окликнул. Гримм обернулся. — И свой оставь дома, — сказал шериф. — Слышишь? — Гримм не ответил. Пошел дальше. Шериф, нахмурясь, смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду. Вечером, после обеда, шериф опять пошел в город, чего не делал уже много лет — разве только по какому-нибудь срочному, неотложному делу. Перед тюрьмой его встретил наряд гриммовских людей, в суде — другой, третий патрулировал близлежащие улицы. Шерифу сказали, что остальные, смена, собрались в хлопковой конторе, где служит Гримм: там у них караулка, штаб. Шериф застал Гримма на улице за поверкой караулов. — Поди-ка сюда, парень, — сказал шериф. Гримм остановился. Но не подошел; шериф сам двинулся к нему. Толстой рукой похлопал его по заднему карману. — Я же тебе сказал, оставь его дома. — Гримм не отвечал. Он хладнокровно глядел на шерифа. Шериф вздохнул. — Ну что ж, раз ты упрямишься, придется назначить тебя специальным помощником. — Но пистолет свой и показывать не смей, пока я тебе не скажу. Слышишь? — Ну да, — сказал Гримм. — Конечно, вы не хотите, чтобы я вытаскивал пистолет, пока не будет надобности. — Я говорю: пока я тебе не скажу. — Ну да, — сразу ответил Гримм, бесстрастно и терпеливо. — А я что говорю? Не беспокойтесь. Я буду на месте. Позже, когда город угомонился на ночь, когда опустел кинотеатр и позакрывались одна за другой аптеки, взвод Гримма начал расходиться. Он не возражал, он холодно наблюдал за ними; они конфузились, чувствовали себя неловко. Опять, сам того не ведая, он получил козырь. Сегодняшняя неловкость, чувство, что им далеко до его холодного рвения, заставит их завтра вернуться — хотя бы для того, чтобы доказать ему. Некоторые остались — все равно выходной; кто-то где-то раздобыл еще несколько стульев, и сели играть в покер. Игра шла всю ночь, хотя время от времени Гримм (сам он не играл и заместителю своему — единственному, кто тоже имел звание, соответствующее офицерскому — не позволил) высылал наряд патрулировать площадь. Позже к ним присоединился дежурный из полиции, но и он не принял участия в игре. Воскресенье прошло тихо. Весь день потихоньку играли в покер, изредка отрываясь для патрульных вылазок; тихо звонили церковные колокола, и прихожане собирались чинными, по-летнему пестрыми группами. На площади уже знали, что завтра будет заседать большой суд присяжных. Сам звук этих слов, наводивший на мысли о чем-то тайном и неотвратимом, о всевидящем и недреманном оке, которое скрытно следит за делами людскими, убеждал подчиненных Гримма в непритворности затеянного представления. Так неожиданно и прихотливо податлива бывает человеческая душа, что город, сам того не понимая, вдруг признал Гримма, стал взирать на него с уважением, пожалуй, даже с некоторым трепетом и изрядной долей веры, словно его предвидение, патриотизм, гордость за свой город и выпавшую им роль оказались живее и вернее, чем у них. Его люди, во всяком случае, признали это и усвоили; после бессонной ночи, тревоги, выходного дня, жертвенного отречения от собственной воли, они были взвинчены до того, что, наверно, пошли бы ради него на смерть, если бы представился случай. Теперь их озаряли отблески мрачного, вселяющего трепет света, почти столь же явственные, как хаки, в котором их желал бы видеть, хотел увидеть Гримм — словно всякий раз, вернувшись в караулку, они заново облачались в картинные, величаво-суровые лоскутья его видений. Так прошла вся воскресная ночь. Игра в покер продолжалась. Предосторожности, скрытность, окружавшие ее, были отброшены. Теперь все делалось без стеснения, с безоблачной уверенностью, доходящей до бравады: ночью, когда на лестнице раздались шаги полицейского и кто-то из них сказал: «Берегись, военная полиция», — они перекинулись твердыми, ясными, полными бесшабашной удали взглядами, и кто-то громко предложил: «Спустим гада с лестницы», — а третий сложил губы и произвел допотопный звук. Так что наутро, когда стали подъезжать первые повозки и машины из деревень, взвод был опять сплочен. И теперь у них была форма. Их лица. В большинстве это были люди одного возраста, поколения, жизненного опыта. Но роднило их не только это. Глубокой и мрачной серьезностью веяло от них, когда они стояли в людском круговороте, серьезные, суровые, неприступные, и хмурыми пустыми глазами глядели на толпу, которая текла мимо и, что-то чувствуя, ощущая в них, но не понимая, глазела, замедляла ход, так что они все время были в кольце лиц, завороженных, бессмысленных и неподвижных, как коровьи морды, надвигавшихся и уплывавших, чтобы смениться новыми. И все утро гудели, замирали голоса, тихо спрашивали, отвечали: «Вон идет. Вон тот, молодой, с автоматическим пистолетом. Он у них командир. Уполномоченный офицер от губернатора. Он тут всем распоряжается. От шерифа сегодня ничего не зависит». Позже, когда все было кончено, Гримм сказал шерифу: — Что бы вам меня послушаться. Я бы вывел его из камеры под охраной целого отделения, — так нет, надо было отправлять его через всю площадь с одним помощником, и даже наручниками к нему не примкнуть — да еще в такой толчее, где этот раззява Бьюфорд все равно бы побоялся стрелять, даже если бы умел с двух шагов попасть в ворота. — Откуда же я знал, что он вздумает бежать, да еще прямо здесь? — ответил шериф. — Ведь Стивенс сказал мне, он хочет признать себя виновным, чтобы получить пожизненное. Но было уже поздно. Все уже было кончено. Произошло это в центре площади, на полпути от тротуара к зданию суда, посреди толпы, густой, как в ярмарочный день, но Гримм узнал о побеге только тогда, когда услышал, как помощник шерифа дважды выстрелил в воздух. Он сразу понял, в чем дело, хотя сам находился в здании суда. Он отреагировал четко и мгновенно. Уже побежав на выстрелы, он крикнул через плечо тому, кто последние двое суток неотступно таскался за ним в качестве не то адъютанта, не то ординарца: — Включи пожарную сирену! — Пожарную сирену? — переспросил тот. — Зачем? — Включи пожарную сирену! — крикнул через плечо Гримм. — Неважно, что они подумают. Лишь бы знали, что… — Он не докончил — исчез. Он бежал среди бегущих, настигая и обгоняя их, потому что у него была цель, а у них не было, они просто бежали, — и черный тупой громадный пистолет разваливал перед ним толпу, как плуг. Они глядели на его строгое, напряженное, молодое лицо, обернув к нему белые лица, зияющие круглыми зубастыми дырами, и тянулся за ним долгий шелестящий звук, похожий на вздох: «… туда… побежал в ту сторону…» Но Гримм уже увидел помощника шерифа — тот бежал, подняв пистолет. Гримм кинул взгляд по сторонам и ринулся дальше; в гуще людей, сквозь которую, по-видимому, пришлось прокладывать себе путь помощнику шерифа с заключенным, всегдашний долговязый паренек в форме телеграфиста вел свой велосипед за рога, как послушную корову. Гримм сунул пистолет в кобуру, отшвырнул мальчишку в сторону и вскочил на велосипед — все это, ни на секунду не прервав движения. На велосипеде не было ни звонке, ни рожка. Но люди как-то чувствовали приближение Гримма и расступались; и здесь, казалось, ему прокладывала путь убежденность, слепая и безоблачная вера в непогрешимость и правоту своих действий. Догнав бегущего помощника шерифа, он притормозил. Помощник повернул к нему потное лицо с разинутым от бега и крика ртом. — Он свернул, — завопил помощник. — В проулок за… — Знаю, — сказал Гримм. — Он в наручниках? — Да! — ответил тот. Велосипед рванулся вперед. «Значит, быстро бежать он не может, — думал Гримм. — Скоро должен залечь. Хотя бы убраться с открытого места». Гримм стремительно свернул в проулок. Он проходил между двумя домами, по одной стороне тянулся тесовый забор. Тут впервые загудела сирена; протяжный вопль ее медленно нарастал и наконец словно взвился за пределы слуха — беззвучной дрожью, доступной лишь осязанию. Гримм несся вперед, и мысль его работала быстро, логично, с каким-то яростным и сдержанным восторгом. «Первым делом ему надо скрыться из виду», — думал он, оглядываясь по сторонам. По одну сторону пространство просматривалось, по другую стоял забор выше человеческого роста. Он неожиданно заканчивался воротами, за которыми был луг, а еще дальше — глубокий ров, городская граница. Макушки высоких деревьев, росших на дне, едва виднелись над землей. Во рву мог укрыться и развернуться полк. «Эх», — произнес он вслух. Не остановившись и не сбавив хода, он повернул и погнал по проулку обратно, на улицу, которую только что покинул. Вой сирены теперь замирал, падал, снова обращаясь в звук, и, вылетев по дуге на улицу, Гримм увидел на миг бегущих людей и мчащийся в его сторону автомобиль. Хотя он крутил педали изо всех сил, машина поравнялась с ним, люди высунулись, прокричали ему прямо в застывшее, устремленное вперед лицо: «Влезайте сюда! — крикнули они. — Сюда!» Он не ответил. Не взглянул на них. Машина пронеслась мимо, сбавляя ход; теперь он опять обогнал ее, стремительно, плавно и беззвучно; машина опять прибавила скорость и обогнала его; седоки, высунувшись, глядели вперед. Он тоже ехал быстро, беззвучно, со стремительной легкостью призрака, неумолимо и неуклонно, как колесница Джаггернаута[19] или Судьба. Позади снова заходилась сирена. Когда люди в машине опять оглянулись, его уже не было. На полном ходу он свернул в другой проулок. Его спокойное окаменевшее лицо все еще светилось радостью исполненного желания, угрюмым весельем. Этот проулок был ухабистее первого и длиннее. Вылетев по нему на голый бугор, Гримм соскочил с велосипеда, который еще катился, заваливаясь на бок, и глазам его открылся весь зев лощины на краю города, лишь в нескольких местах заслоненный негритянскими лачугами, торчавшими над самым краем. Гримм застыл — недвижный, одинокий и зловещий, как пограничный столб. Сзади, в городе, снова начал затихать вопль сирены. Затем он увидел Кристмаса. Увидел вдали маленькую фигурку, которая вылезла из рва с сомкнутыми руками. Солнце отразилось от наручников беглеца — его руки вдруг сверкнули Гримму в глаза, как сигнал гелиографа, и ему почудилось, что даже отсюда слышно тяжелое загнанное дыхание человека, который и сейчас не был свободен. Затем крохотная фигурка опять побежала и скрылась за ближайшей негритянской лачугой. Гримм тоже побежал. Побежал стремительно, но в этом не было заметно ни спешки, ни усилий. Не было в нем и мстительности, бешенства, возмущения. Кристмас сам это увидел. Потому что был такой миг, когда они почти столкнулись лицом к лицу. Это случилось, когда Гримм на бегу повернул за угол лачуги. В тот же миг, как по волшебству, из заднего ее окна выпрыгнул Кристмас, и скованные руки засверкали над его головой, словно в огне. Мгновение они глядели друг на друга: один — еще приседая после прыжка, другой — на бегу, и тут же Гримма по инерции вынесло за угол. Но за это мгновение он заметил, что в руках у Кристмаса тяжелый никелированный пистолет. Гримм круто повернулся и, уже вытаскивая свой автоматический, кинулся обратно, за угол. Мысль работала быстро, спокойно, с той же тихой радостью: «У него два выхода. Либо снова кинуться в ров, либо бегать от меня вокруг дома, пока один из нас не схватит пулю. А ров — с его стороны дома». Он отреагировал мгновенно. С предельной быстротой он устремился обратно за угол, откуда только что выскочил. Он сделал это так, словно был заговорен от пуль, или охраняем провидением, или знал, что Кристмас не будет ждать его там с пистолетом. Не останавливаясь, он обогнул следующий угол. Теперь он был над рвом. Он резко остановился, замер. Над тупой холодной загогулиной пистолета лицо его излучало безмятежный неземной свет, как лица ангелов на церковных витражах. Он замер лишь на миг и тут же снова рванулся с места, с той же поджарой стремительностью, слепо послушный какому-то Игроку, двигавшему его по Доске. Он бежал ко рву. Он бросился вниз по заросшей кустами круче, но тут же повернулся, цепляясь руками за что попало. Теперь он увидел, что между землей и полом лачуги — полуметровый просвет. Раньше, впопыхах он этого не заметил. Он понял, что дал Кристмасу фору. Что Кристмас все время следил за его ногами из-под дома. «Ты подумай», — сказал он. Его порядком протащило по склону, прежде чем он сумел остановиться и снова полез наверх. Казалось, он неутомим, сделан не из плоти и крови — как будто Игрок, двигавший его, словно пешку, все время вливал в него новые силы. Без задержки, на том же усилии, которое вынесло его из рва, он уже бежал дальше. Он выбежал из-за лачуги вовремя: успел увидеть, как метрах в трехстах от него Кристмас перепрыгнул через изгородь. Гримм не выстрелил, потому что Кристмас устремился через маленький сад прямо к дому. На бегу он увидел, как Кристмас вскочил на заднее крыльцо и скрылся за дверью. «Ага, — сказал Гримм. — К священнику. К Хайтауэру». Он не замедлил шагов, но, оставляя дом в стороне, побежал к улице. Машина, которая обогнала его и потеряла, теперь вернулась и была там, где ей полагалось быть, где ей предписал быть Игрок. Не дожидаясь его сигнала, она затормозила, и из нее вылезли трое. Гримм, не говоря ни слова, повернулся и побежал через садик в дом, где жил в одиночестве опозоренный священник, и те трое влетели за ним следом в переднюю и остановились, принеся с собой в затхлый келейный сумрак сверкание свирепого летнего солнца. Она объяла их, вселилась в них — его бесстыдная свирепость. Осененные ею, бесплотно повисшие в воздухе лица, словно из-под нимбов, вперились в окровавленное лицо Хайтауэра, когда они наклонились и стали поднимать его с того места в передней, где на него налетел Кристмас, где поднятые вооруженные скованные руки беглеца, сверкнув огнем, как перуны в руках разъяренного мстительного бога, вершащего суд, обрушились на его голову. Преследователи поддерживали старика. — В какой комнате? — сказал Гримм, тряся его. — Старик, в какой он комнате? — Джентльмены! — сказал Хайтауэр. А потом: — Люди, люди! — Старик, в какой он комнате? — гаркнул Гримм. Преследователи поддерживали старика; в сумраке прихожей, после солнечного света, он с его лысым черепом и большим белым лицом, залитым кровью, тоже был ужасен. — Люди! — закричал он. — Послушайте меня. Он был здесь той ночью. В ночь убийства он был со мной. Клянусь богом… — Черт возьми! — закричал Гримм, и голос его был чист и гневен, как голос молодого жреца. — Неужели все священники и старые девы в Джефферсоне стали подстилкой для этой желтопузой сволочи? — Он отшвырнул старика и кинулся дальше. Казалось, он только и ждал, когда Игрок опять сделает им ход, — и с той же безотказной уверенностью побежал прямо на кухню, к двери, открыв огонь чуть ли не раньше, чем увидел опрокинутый набок стол, за которым скорчился в углу комнаты беглец, и на ребре стола — жарко сверкавшие руки. Гримм выпустил в стол весь магазин; потом оказалось, что все пять пробоин можно прикрыть сложенным носовым платком. Но Игрок еще не кончил. Когда остальные вбежали на кухню, они увидели, что стол отброшен в сторону, а Гримм склонился над телом. Когда они подошли посмотреть, чем он занят, они увидели, что человек еще не умер, а когда увидели, что делает Гримм, один из них издал придушенный крик, попятился к стене и его стало рвать. Затем Гримм отскочил и отшвырнул за спину окровавленный мясницкий нож. — Теперь ты даже в аду не будешь приставать к белым женщинам! — сказал он. Но человек на полу не пошевелился. Он тихо лежал, в открытых глазах его выражалось только то, что он в сознании, и лишь на губах затаилась какая-то тень. Долго смотрел он на них мирным, бездонным, невыносимым взглядом. Затем его лицо и тело словно осели, сломались внутри, а из брюк, располосованных на паху и бедрах, как вздох облегчения, вырвалась отворенная черная кровь. Она вырвалась из его бледного тела, как сноп искр из поднявшейся в небо ракеты; в черном этом взрыве человек словно взмыл, чтобы вечно реять в их памяти. В какие бы мирные долины ни привела их жизнь, к каким бы тихим берегам ни прибила старость, какие бы прошлые беды и новые надежды ни пришлось читать им в зеркальных обликах своих детей — этого лица им не забыть. Оно пребудет с ними — задумчивое, покойное, стойкое лицо, не тускнеющее с годами, и не очень даже грозное, но само по себе безмятежное, торжествующее само по себе. Снова из города, чуть приглушенный стенами, долетел вопль сирены, взвился в невероятном крещендо и пропал за гранью слуха. 20 Уже угасает прощально медный закатный свет: уже пустынна и готова за низкими кленами и низкой вывеской улица, обрамленная окном кабинета, как сцена. Он помнит, как в молодости, когда он приехал в Джефферсон из семинарии, этот закатный медный свет казался почти слышимым, будто замирающий желтый обвал труб, замирающий в тишине и ожидании, откуда вскоре возникнут они. И не успевали еще смолкнуть трубы, а ему уже чудилось в воздухе зарождение грома — пока не громче шепота, слушка. Но он никому об этом не рассказывал. Даже ей. Даже ей в те дни, когда ночами они любили друг друга, и стыда, отчуждения еще не было, и она знала, еще не успела забыть в отчуждении, тоске, а затем и безнадежности, почему он сидит перед этим окном, дожидаясь ночи, мгновения, когда ночь наступит. Даже ей, женщине. Этой женщине. Женщине (не семинарии, как прежде верилось): Страдательному и Безличному, сотворенному Богом, чтобы принять и хранить не только семя его тела, но и — духа, которое есть истина или настолько близко к истине, насколько он осмелится подойти. В семье он был единственным ребенком. Когда он родился, отцу пошел шестой десяток, а мать уже двадцать лет тяжело болела. Со временем в нем укоренилось убеждение, что причиной этому — пища, которой ей пришлось довольствоваться в последний год Гражданской войны. Возможно, это и было причиной. Отец его не имел рабов, хотя был сыном человека, который в свое время владел рабами. Он тоже мог бы их иметь. Но хотя он родился, вырос и жил в тот век и в том краю, где иметь рабов было дешевле, чем не иметь, он не желал ни есть пищи, выращенной и приготовленной черными рабами, ни спать на постеленных ими простынях. Поэтому в войну, когда его не было дома, жена обходилась таким огородом, какой могла возделать сама или со случайной помощью соседей. А принимать от них помощь муж не разрешал ей по той причине, что она не могла ответить им услугой на услугу. «Бог подаст», — говорил он. — Что подаст? Одуванчики и репьи? — Тогда Он даст нам желудок, чтобы переварить их. Он был проповедником. По воскресеньям он спозаранку уезжал из дома, но только через год отцу (это было до женитьбы сына), который был на хорошем счету в англиканской общине, хотя ни разу на памяти сына не переступил порога церкви, стало известно, куда он отлучается. Выяснилось, что сын — ему только что исполнился двадцать один год — каждое воскресенье ездит за шестнадцать миль, служить в захолустной пресвитерианской молельне. Отец посмеялся. Сын слушал этот смех, как слушал бы брань или крики: равнодушно, с холодной почтительностью, без возражений. В следующее воскресенье он опять поехал к своей пастве. Когда началась война, сын не пошел на нее в числе первых. Но и не оказался в числе последних. Он пробыл в армии четыре года, хотя из ружья не стрелял и вместо мундира носил темный сюртук, который приобрел на свадьбу, а потом надевал, отправляясь на проповедь. В нем он и вернулся в шестьдесят пятом году, но с того дня, когда перед дверьми остановилась повозка и двое мужчин подняли его, внесли в дом и уложили на кровать, он больше не надевал сюртука. Жена спрятала его в сундук на чердаке. В сундуке он пролежал двадцать пять лет — до того дня, когда сын сына вынул его оттуда и расправил сукно, аккуратно сложенное руками, которых уже не было на свете. Он вспоминает этот сюртук сейчас, сидя у темного окна в тихом кабинете и дожидаясь, когда отойдут сумерки, наступит ночь и загремят копыта. Медный свет уже потух; мир парит в зеленом затишье, окраской и плотностью напоминающем свет, пропущенный сквозь цветное стекло. Скоро пора будет сказать: «Теперь скоро. Скоро». «Мне тогда было восемь лет, — думает он. — Шел дождь». Ему кажется, что он и сейчас слышит запах дождя, октябрьской земли в ее печальной сырости и сундука, зевнувшего затхло, когда он поднял крышку. Затем — аккуратно сложенный сюртук. Сначала он не понимал, что это — с такой силой всколыхнулось воспоминание о руках покойной матери, трогавших эту ткань. Затем сюртук развернулся, медленно обвисая. Ему, ребенку, он показался немыслимо огромным, сшитым на великана; словно самому сукну сообщились свойства исполинских и героических теней, маячивших среди дыма, грома и порванных знамен, которые завладели его сном и явью. Сюртук был почти неузнаваем из-за заплат. Заплаты кожаные, грубо нашитые мужчиной, заплаты из конфедератского серого сукна, выгоревшего до цвета прошлогодних листьев, и одна, от которой захолонуло сердце: синяя, темно-синяя — из мундира Соединенных Штатов. При виде этой заплаты, немого и безымянного лоскута, мальчик, рожденный осенью материнской и отцовской жизни, ребенок, чей организм уже нуждался в неусыпной заботе швейцарских часов, тихо ликовал и ужасался, а потом хворал. Вечером, за ужином, он не мог есть. Его отец, которому уже было под шестьдесят, поднимал голову и, встретив взгляд сына, видел в нем благоговение, ужас и что-то еще. Тогда он говорил: «Что с тобой стряслось?» А ребенок не мог ответить, не мог говорить, глядел на отца, и на детском его лице было такое выражение, как будто он глядит в преисподнюю. Ночью он не мог уснуть. Оцепенелый, лежал он в своей темной постели и даже не дрожал, а его единственный живой родственник, отец, с которым мальчика разделяло такое расстояние во времени, что его нельзя было измерить даже десятилетиями, — такое, что оно лишило их даже внешнего сходства, — спал, отгороженный от него стенами, полами, потолками. На другой день ребенок снова мучился кишечными спазмами. Но он не говорил, в чем дело, — даже негритянке, которая вела хозяйство и была ему и матерью и нянькой. Постепенно силы к нему возвращались. И тогда он опять пробирался на чердак, открывал сундук, вынимал отцовскую одежду, и с ужасом и ликованием, со сладкой жутью трогая синюю заплату, спрашивал себя, убил ли отец того, из чьего мундира вырезана синяя заплата, и, еще больше ужасаясь, думал, до чего сильны и постоянны в нем жажда и боязнь узнать это. Однако на следующий же день, узнав, что отец поехал навестить одного из своих деревенских пациентов и едва ли вернется засветло, он шел на кухню и говорил негритянке: «Расскажи мне опять про деда. Сколько он убил северян?» И про это он слушал без страха. И даже без ликования: с гордостью. Для сына же своего этот дед был бельмом на глазу. Сын ни за что бы так не сказал и не подумал; ни тому, ни другому и в голову не пришло бы пожелать себе другого отца или другого сына. Отношения у них были ровные: с сыновней стороны — бесстрастная, сухая, механическая почтительность, с отцовской — живой, открытый, грубовато-добродушный юмор, которому скорей недоставало остроумия, чем последовательности. Жизнь в их двухэтажном городском доме текла мирно, хотя в один прекрасный день сын раз и навсегда отказался есть пищу, приготовленную рабыней, которая растила его с пеленок. К неописуемому возмущению негритянки, он сам стряпал на кухне, сам подавал себе на стол и ел, сидя напротив отца, который неукоснительно и церемонно поднимал за его здоровье стакан кукурузного виски: сын и виски в рот не брал, ни разу в жизни не притронулся. В день свадьбы сына отец уступил ему дом. Когда молодожены приехали, он уже стоял на крыльце с ключами от дома. Он был в плаще и шляпе. Рядом лежали его вещи, а позади стояли двое его рабов: стряпуха-негритянка и его «малый», человек старше его годами и без единого волоса на голове, стряпухин муж. Отец не был плантатором; он был юристом, обучившись юриспруденции примерно так, как потом сын — медицине: «навалясь да черту помолясь», по его выражению. Он уже купил себе домик в двух милях от города, у крыльца его дожидались дрожки, запряженные в одномастную пару, и пока его сын и сноха, которую он видел в первый раз, шли от ворот к дому, он стоял на крыльце, расставив ноги и сдвинув на затылок шляпу — крепкий, грубоватый, красноносый мужчина с усами разбойничьего атамана. Он наклонился и поцеловал сноху, дохнув табаком и виски. — По-моему, вы будете подходящей женой, — сказал он. Взгляд у него был дерзкий, но добрый. — Да и нужно-то нашему благочестивцу немного — лишь бы альтом умела петь пресвитерианские гимны, которые сам Господь на музыку не положит. Он уехал на украшенных кистями дрожках вместе со своим имуществом — одеждой, большой оплетенной бутылью, рабами. Рабыня-стряпуха не осталась даже, чтобы приготовить новобрачным первый обед. Ее не предлагали в помощь — и от нее не отказывались. Отец при жизни в этом доме больше не появился. Ему были бы рады. И он и сын это понимали, хотя никогда не обсуждали вслух. А сноха — дочь благовоспитанных и многодетных родителей, которые не преуспели в жизни, а в церкви, видимо, нашли замену тому, чего не хватало на столе, — любила его и опасливо, втихомолку им восхищалась: его ухарством, его грубоватой бесхитростной приверженностью нехитрым законам чести. Однако слухи о его проделках до них доходили: о том, как на другое лето после переезда за город он вмешался в затянувшееся радение, устроенное в соседней роще, и превратил его в неделю любительских конноспортивных состязаний, между тем как тощие и неистовые деревенские проповедники перед редеющей паствой призывали с сельского амвона проклятья на отпетую голову. Почему он не навещает сына и сноху, он объяснил как будто бы откровенно: «Вам будет скучно со мной, мне будет скучно с вами. И кто его знает — не ровен час, соблазнит меня парень. Соблазнит старика — раем». Но причина была другая. Сын знал, что другая; хотя он первым восстал бы против такого поклепа, если бы услышал его из чужих уст, сам-то он знал, что у старика есть и чуткость и щепетильность. Сын стал аболиционистом чуть ли не раньше, чем настроения эти, облекшись в слово, просочились с Севера. Впрочем, узнав, что республиканцы придумали для этого название, он стал называть себя совсем по-другому, ни на йоту не изменив при этом своих убеждений и повадок. Хотя ему еще не исполнилось тридцати, он отличался спартанской, не по годам, умеренностью, как это часто бывает с отпрысками не слишком привередливых данников Случая и бутылки. Поэтому, может быть, он и ребенка завел только после войны, с которой вернулся другим человеком, «проветрившись», как сказал бы его покойный отец, от своей святости. Хотя за эти четыре года он ни разу не выстрелил из ружья, служба его не ограничивалась молитвами и проповедями перед войском по воскресным утрам. Когда он вернулся домой и, оправившись после ранения, стал практиковать как хирург и фармацевт, он делал лишь то, в чем напрактиковался на телах равно друзей и врагов, помогая врачам на фронте. Из всех поступков сына этот, пожалуй, отец одобрил бы больше всего: что сын обучился профессии на теле захватчика и разорителя родной земли. «Но святость — неподходящее для него слово, — думает, в свою очередь, сын сына, сидя у темного окна, за которым смолкли трубы и мир парит в зеленом затишье. — Дед первым бы ополчился на того, кто охарактеризовал бы отца таким словом». Нет, это был своего рода возврат к тем суровым и не таким уж давним и забытым временам, когда человек в этой стране не настолько располагал собой и временем, чтобы расточать их зря, а ту малость, которой располагал, должен был защищать и охранять не только от природы, но и от людей, рассчитывая лишь на собственную стойкость и зная, что не будет вознагражден за нее, — по крайней мере, при своей жизни, — покоем и досугом. Вот откуда шло у него осуждение рабства и собственного отца, кощунника и здоровяка. А то, что в войне за идею он деятельно участвовал на стороне людей, чьи принципы были противны его принципам, и не видел, не мог увидеть тут никакого противоречия, ясно показывало, что в нем совмещались два отдельных и цельных человека, один из которых жил по ясным законам — в мире, где не было места действительности. Но другая его часть, жившая в действительном мире, здравствовала не хуже других и даже лучше многих. Он жил по своим принципам в мирное время, и когда началась война, не расстался с ними, жил по ним и там; когда надо было совершать богослужение мирным воскресным днем в тихой роще, он совершал его, ничем особенным не вооруженный, кроме собственной воли, убеждений и того, чему он научился по ходу дела; когда надо было спасать из-под обстрела раненых и лечить их без нужных инструментов, он спасал и лечил, опять-таки ничем не вооруженный, кроме собственной силы, смелости и того, чему он научился по ходу дела. А когда война была проиграна и другие вернулись домой, упрямо оборотив взор на то, что отказывались признать погибшим, он смотрел вперед и пытался извлечь из поражения хоть что-нибудь, применяя на практике вынесенный из него опыт. Он стал врачом. Одним из первых его пациентов была жена. Возможно, он спас ей жизнь. По крайней мере — дал возможность произвести на свет новую, хотя, когда родился сын, ей было за сорок, а ему — пятьдесят. Сын этот вырос и возмужал среди призраков и бок о бок с духом. Призраками были его отец, его мать и старая негритянка. Отец, который был священником без церкви и солдатом без врага, после поражения объединил то и другое и стал врачом, хирургом. Как будто те самые холодные и непоколебимые устои, которые позволили ему, так сказать, с честью продержаться между порохом и елеем, не были подорваны и опрокинуты, а облеклись мудростью. Словно в орудийном дыму, как в видении, ему открылось, что наложение рук надо понимать буквально. Словно в проповеди Христа ему открылось вдруг, что тот, у кого лишь дух нуждается в исцелении, немногого стоит, не заслуживает спасения. Это был один призрак. Вторым была мать, чей образ в его воспоминаниях, с начала и до конца — истаявшее лицо, огромные глаза, россыпь темных волос на подушке, и голубые неподвижные, похожие на мощи руки. Если бы в день ее смерти ему сказали, что он ее видел не только лежачей, он бы не поверил. Позже он вспоминал и другое — он вспоминал, как она ходила по дому, занималась хозяйством. Но в восемь, в девять и в десять лет она представлялась ему безногой — с истаявшим лицом и глазами, которые с каждым днем становились все больше и больше, словно готовясь охватить все видимое, все живое одним ужасающим взглядом, полным страдания, безысходности и предчувствия смерти — да так, что если бы это наконец случилось, он бы услышал: это был бы звук, вроде крика. Перед ее смертью он уже чувствовал их сквозь все стены. Они были домом: он жил в них, в этом темном всеобъемлющем стойком отсвете угасающей жизни. Оба, и он и она, жили в них, как два слабых зверька в норе, в пещерке, где время от времени появлялся отец — человек для них чужой, посторонний, почти опасный: так быстро здоровье телесное изменяет и преобразует дух. Он был не просто чужой: он был враг. От него пахло по-другому. Он говорил другим голосом, чуть ли не другими словами, словно обитал в другом окружении, другом мире; присевший возле кровати ребенок чувствовал, как пышет здоровьем и безотчетным презрением мужчина, который был так же бессилен и подавлен, как они. Третьим призраком была негритянка, рабыня, уехавшая на дрожках в то утро, когда молодые пришли домой. Она уехала рабыней; рабыней и вернулась в шестьдесят шестом году, только пешком — громадная женщина, на чьем лице запечатлелись одновременно гневливость и спокойствие: маска черной трагедии между эпизодами. После смерти хозяина и до тех пор, пока она не уверилась наконец, что не увидит больше ни его, ни мужа — «малого», который пошел с хозяином на войну и тоже не вернулся, — она отказывалась покинуть загородный дом хозяина, оставленный на ее попечение. Сын явился туда после смерти отца, чтобы закрыть дом и забрать отцовское имущество, и предложил ее обеспечить. Она отказалась. Выехать тоже отказалась. Она развела небольшой огород и жила одна, ждала возвращения мужа, отказываясь верить слухам о его смерти. Это был только слух, неясный: будто бы после того, как хозяин погиб в налете ван-дорновской конницы на склады Гранта в Джефферсоне,[20] негр был безутешен. Однажды ночью он исчез с бивака. Вскоре пошла молва о полоумном негре, который попадается конфедератским пикетам на самой линии фронта и каждый раз несет околесицу насчет пропавшего хозяина — якобы северяне держат его в плену, чтобы получить выкуп. Он ни на секунду не соглашался поверить, что хозяина убили. «Нет, сэр, — говорил он. — Массу Гейла не могли. Ни за что. Они бы побоялись убить Хайтауэра. Побоялись бы. Они его где-то спрятали, хотят вытянуть из него, где мы с ним спрятали хозяйкин кофейник и золотой поднос. Вот чего им надо». Каждый раз ему удавалось сбежать. Но однажды с федеральных позиций дошел рассказ о том, как негр напал на офицера северян с лопатой, и офицер, защищая свою жизнь, вынужден был его застрелить.

The script ran 0.081 seconds.