1 2 3 4 5 6
— От чего? — не глядя на нее, спросил Осташа.
— От гибели, от чего же еще?
— От какой еще гибели?
Бойтэ оглянулась на полог чума.
— Шакула все понял — солдаты за Якой в скит пошли. А скит Шакуле стеречь велели. Он там мороков рассадил. Он говорил тебе, я помню. Там все погибнут, не пройти. Бери нитки.
— Я крещеный! — злобно ответил Осташа и отшвырнул клубок в сторону. Клубок покатился, разматываясь.
Бойтэ перехватила его, как кошка. Подползая к Осташе на коленях, она быстро сматывала нитки обратно.
— Бери! — шепотом страдальчески крикнула она, втискивая клубок Осташе в ладонь. — Бери же! Дурак! Дурак! Бери!
МЛЕНЬЕ
Как-то тягостно было видеть высокую отвесную стену Ростуна. Камень, красноватый от лишайника, казался кровоточащим. Будто между белым ледяным полем Чусовой и грязным облачным полем неба протянулась полоса ссадины, содранной ремнем кожи. А путь горной стражи сворачивал за Ростун на Серебряную, словно с большой улицы за угол избы в проулок. Ночевали в Усть-Серебрянке на постоялом дворе.
Между Осташей и солдатами тоже протянулась кровавая полоса отчуждения. Но Осташа тому был только рад. Может, так отзывалась обида от пренебрежения к нему как к зипуннику. Может, досада на то, что горная стража окунается в неведомый морок, оскорбляя его угрозу суетой и суесловием. А может, злое предчувствие беды заставляло заранее отстраняться от людей, чтобы чья-то гибель потом показалась безразличнее.
Отчуждение было так велико, что в присутствии Осташи солдаты и друг с другом-то отмалчивались, отделывались кивками и сдержанной руганью. Хозяин постоялого двора даже струхнул, запер бабу на ночь в подклете.
А утром двинулись по накатанной дороге вверх по Серебряной. До Серебрянского завода было верст сорок. Осташа незаметно для себя вдруг начал догадываться, где же находится Вайлугин скит, в котором старец Гермон укрывает Яшку Фармазона. На речке Шурыше, притоке Серебряной, был такой рудник Серебрянского завода — Вайлугин. Его забросили лет десять назад. Видно, скит там и обосновался. Осташа понимал, что от скита на Чусовую, в Ёкву, в Усть-Серебрянку и на Серебрянский завод есть какие-то короткие тропы, но, конечно, скитники их держали в тайне. Значит, придется сначала шагать по ледовому тракту Серебряной, а дальше — пробиваться сквозь сугробы по льду Шурыша. Устье Шурыша находилось где-то между заводом и Усть-Серебрянкой. Вроде бы напротив Шурыша тоже должен стоять постоялый двор.
Распогодилось: рассиялось солнце, соком налилась синева небес. Словно ровными строчками выткались на крутых берегах заснеженные ельники, еще помнившие, как под ними на отмелях Серебряной Ермаковы ратники подпруживали реку просмоленными парусами стругов. Ефимыч, щурясь, вдохнул полной грудью и сказал Осташе:
— Хорошо, брат!..
Ефимыч один не чурался Осташи. Даже наоборот — напоказ говорил только с ним, а солдатам лишь приказывал, как чужим.
— Чего хорошего?.. — буркнул Осташа.
— Не журись, — Ефимыч похлопал Осташу по плечу, — обомнутся к тебе ребята. Не сразу же все. А денек — божий!
— Плохо это, — оглядываясь, убежденно возразил Осташа. — Плохо, что так хорошо. Куда идем-то — помнишь? Это как дверь нам ласково распахнули, а дверь-то — в пекло.
Ефимыч только хохотнул и вставил под усы трубку.
Солдаты молча и решительно топали по ледяному накату. Они были обуты в овчинные бахилы, куда ноги совали прямо в башмаках. Поверх кафтанов служивые напялили какие-то рваные шубы, драные армяки, собранные невесть где, а из-под рванья неуместно торчали палаши. Головы солдаты по-бабьи обвязали платками, а на макушках топырились мятые треуголки с облезлым красным кантом. Грозно торчали к небу длинные тонкие штыки, воткнутые в ружейные дула. Гришка и Онисим опять волокли санки. В сравнении с солдатами Осташа казался весь подобранный, налаженный для зимнего пути, но вся его мужицкая ладность терялась рядом с Ефимычем, который браво шагал в одном камзоле с кожаной портупеей, что крестом расчертила его грудь. Свернутую в жгут шинель Ефимыч нес через плечо; в засаленную косичку обсыпанного мукой пожелтевшего парика и в букли он вставил ржавую проволоку, кое-где торчавшую наружу. На бедрах старика болталась и бренчала вся положенная по чину амуниция: пистолеты, рожок-пороховница с пульницей, сабля в ножнах, подсумок-ташка, да еще и неуставная фляга с хмельным. Только горло Ефимыча совсем по-домашнему было заботливо обмотано тонкой оренбургской шалью, когда-то, видать, связанной любящими руками, а теперь неумело заштопанной там и сям.
Но Осташа старался не смотреть на солдат. Какие-то они были… слишком живые. Осташа пялился под ноги и размышлял.
Нет тяжелей греха, чем властям скит выдать. Это же своей веры людей обречь на муки и поругание. Позор. Позор несмываемый. Да и смерть неминучая, коли старосты дознаются, кто такое сделал… Эти мысли каленым железом жгли душу.
Осташа не оправдывался — пытался думать по-другому. Какую тайну он выдал? Что, за семью печатями тайна скитов, что ли? Да власти, коли захотят, от петровок до Ильина дня все скиты найдут, перепишут и еще на балалайках играть научат. Тот же Федька Мильков про Вайлугин скит мигом выпалил, едва нужда заставила!
А кто в скиту? Старец Гермон, над чужими душами кудесящий, да вор Яшка-Фармазон — это столпы веры, что ли, расколоучители, праведники? Истяжельство — Осташин ли толк? Да и толк ли вообще — вдруг ересь? Мало ли, что Мирон Галанин признал истяжельчество толком — Невьянский-то собор его отринул! За что жизнь отдавать?
Он-то, Осташа, за невыдачу скита может сгинуть на каторге, да разве в Вайлугином скиту его хоть раз помянут? И выдашь скит — ведь не погонят истяжельцев в Сибирь. Оброком двойным обложат, как царь Петр велел, и только. Не зря же тех раскольников, кто властям известен, зовут двоеданами.
Все равно мало утешало… И даже не утешало совсем. Все праздничное великолепие зимы на Серебряной словно бы надменно смеялось над Осташей.
Осташа думал: а чего бы на его месте сделал батя?.. Но и о бате мысли какие-то подлые ползли. Это, значит, батя Флегонтовы укладки с самоцветами возил и деньги за провоз брал. Вот потому он всякий раз белым платком махал Флегонту, когда барка мимо церкви в Слободе пробегала… На Флегонтовы-то деньги батя и купил свою барку… А все ж таки не воровал помаленьку из царевой казны, как про то Колыван лаял. Но как-то все это плоско, мелко, грязновато… А была ли батина душа плоской, грязной, мелкой? Не была! Не была! Так в чем тогда дело?
Осташа оглядывался вокруг, не замечая, что по-волчьи щерит зубы. Кто скажет? Кто объяснит? Никто. Разве что дядя Флегонт смог бы, да его уж нет. А больше некому. Ни Мирон Галанин не скажет, ни старцы с Веселых гор, ни Пугачев, ни сам царь Петр Федорович…
Батя был человек. Не святой. Человек. Очень хороший человек. Самый лучший в мире. Он жил среди людей по-человечески. А это значит — без гордости. Не ломался в спине, но мог поклониться. Уступал. Отступал. Прощал, как и Прохора Зырянкина простил за гибель Луши. И смерть он принял не святую. Ведь только сплавщицкая страсть — она одна! — повлекла его на умысел пройти Разбойник отуром. У святых успенье бывает: значит, в покое почили. А в покое ли батя смерть встретил? Какой уж покой весной под Разбойником… Батя праведно жить старался, но в праведности своей никогда до гордости не возносился.
Осташа вдруг задумался: а что у бати с Лушей было? Да нет, не в том дело, любились они или не любились. Понятно, что не было срама и похоти. А что было? Ведь батя, наверное, любил Лушу. Как будущую женщину любил. Ждал, когда вырастет она — и когда Осташа вырастет тоже. Вот вошла бы Луша в совершеннолетие, так батя бы отдал ли ее другим женихам, стал бы сватов принимать, приданое готовить?.. Нет. Нелепо и представить такое. Батя бы сам на Луше женился. И все было бы честно. И без гордости. Батя любил покойную матушку, жалел ее, тосковал по смерти ее, о душе молился, помнил. Но жизнь берет свое. Пока бог жизнь не отнял, живи в том образе, который дан, — в человечьем. Луша — не обида матушкиной памяти. При живом сердце обидой гордость стала бы, когда ради одной только видимости батя от живой жизни отказался бы и за это всех бы возненавидел — и Лушу, и Осташу, и матушку.
Вот потому и брал батя деньги у Флегонта. Не за тайну брал. Про тайну всегда спрашивал: «от бога или от барина?» А уж после и принимал деньги — за работу. Сколько давали — столько брал, не рвал лишнего. Он уважал Флегонта, а Флегонту от своей тайны деваться было некуда. И батя лживым бескорыстием над попом никонианским не возносился. Где лживое бескорыстие — там брезгливость. Где брезгливость к чужой душе — там гордость.
И что сейчас скребет по сердцу? Жалость? Нет, не жалость: не жалко Фармазона властям выдать. Совесть? Нет, не совесть: истяжельскому скиту поделом — за ту же вогулку Бойтэ поделом. А что тогда скребет? Гордыня скребет. Красиво это было бы — в гордыне сказать капитану Бергу: «Не выдам скита! Отправляй меня на каторгу!» А на каторге возроптать: за что? Ведь нет вины! А за гордыню мука. Господь непосильного не дает. Непосильным только гордыня навьючивает.
Вот это успокаивало…
Шагать было тепло, а останавливаться на обед — холодно. Ефимыч решил идти до постоялого двора без перерывов. Шагали до ночи. За день отмотали верст десять, пока по левую руку не увидели под луной снегового бугра на крыше избы. Изба оказалась пуста. Знать, скитники выжили хозяев постоялого двора, чтобы не было свидетелей тем, кто выходит с Шурыша на тракт, кто сворачивает с тракта на Шурыш… Устье речонки узким прогалом в сплошном черном ельнике смотрело как раз на избу. В прогале блестела луна, словно тележное колесо, застрявшее в колее.
…Утром солдаты столпились на тракте, не решаясь свернуть с торного пути в нехоженую теснину.
— Тут дороги нету, — пробурчал Агей. — И не было никогда.
— Без лыж нам сквозь снега не пробиться… — добавил Сысой.
— Кроме этой речки, я к скиту другой приметы не знаю, — угрюмо ответил Осташа, глядя солдатам в затылки.
— А сколько до скита?
— Да столько же еще.
— Не пройти, — решительно сказал Агей. — Худо дело. Худо.
— Худо, — согласился кто-то из солдат. Ефимыч закурил и подбоченился.
— Я вот вам, братцы, притчу расскажу, — сообщил он. — С солдатом нашего полку было, верное слово. Как-то раз увидел он, сидит на оглобле черт и ноет: «День ото дня хуже, день ото дня хуже!..» Солдат, не будь дурак, зарядил ружье пуговицей, как положено, и говорит: «А этот день тебе хуже всех!» Хлоп! — и убил черта. Так что давай не ной. За два, за три дня проломимся.
— Пусть тогда он и тропит. — Агей затылком кивнул на Осташу.
— По очереди будем, — ответил Ефимыч. — А ты первым. Вперед!
Солдаты постояли, переминаясь, и молча полезли в снег.
Летом Шурыш был шириной шагов в десять, и по берегам без всякой там каймы приплеска сразу стоял матерый лес. Зимой же речонка превратилась в голую лощину. Она непонятно как, словно испуганная косуля, пролетела здесь, где в гуще дивьего глушинника нет и щелки для праздной пустоты. По правую руку берег был сплошь крутой и высокий — все склон единой горы, плотно заставленный ельником. До самого окоема, докуда хватало взгляда, этот склон стоял над прочими лесами, как крепостная стена. И Шурыш казался рвом, очертившим невидимую лесную крепость по неведомой меже; казался трещиной, которой земля обвела по краю огромную гору, лопнув под ее тяжестью ровной линией вдоль подножия.
Снега на Шурыше навалило по грудь, и идти было неимоверно трудно. Передний проминал, продавливал собою снежную толщу и скорее даже не шел, а плыл, прогребался вперед так, что только голова да штык торчали над лощиной. Тот, кто шел вторым, погружался во взрытую борозду по пояс. Третий уже утаптывал путь, выдирая из снеговой каши колени. Полегче было тем, кто двигался сзади, но последними с санями на вожжах тащились Гришка с Онисимом, и им было не легче, чем первым.
На Шурыше стало не до разговоров. С хрипом, с глухим, утробным матом солдаты, согнувшись в поклоне перед этими великими снегами, медленно пробивались все дальше — вглубь раскольничьей вайлужьей чащи. Сменялись быстро: передний изнемогал после двух сотен шагов. Стало так жарко, что на сани полетели армяки и зипуны, платки и шапки, только ружья присяга не позволяла оставить чужим. Солдаты шагали с красными мокрыми рожами, со слипшимися усами, с дымящимися затылками. Голыми руками отгребали снег, не ощущая в нем холода. Штаны заледенели бисером, а рубахи раскисли от пота.
— Ты, подлюга, хоть бы сказал про лыжи… — бессильно бросил Осташе Агей.
Осташа задушенно молчал. Откуда он знал, что по Шурышу нет тропы? Всегда по всем рекам зимой прокладывают пути…
— Не ложись! — прикрикивал Ефимыч. — Не останавливайся, братцы, простынете! Снег не жрите — нате сухарей!
Сухари передавали по цепочке, грызли словно от ярости — так узник грызет свои кандалы, и все равно набивали рты снегом. От него на языке оставалась только сырость, и ею нельзя было напиться.
Из прорытой борозды, как из окопа, можно было увидеть только то, что высоко, — небо да царственный еловый гребень горы. Небо казалось совсем-совсем летним, сладко-лазоревым, как глазурь на прянике. Смертельно хотелось упасть в сугроб, раскинуть руки, отдохнуть на мягкой, теплой перине, любуясь этим ласковым небом. Но Осташа понимал страшную ложь этой неги: только поддайся беззаботному пиньканью маленькой синички, которой достаточно лучика света, чтобы почуять июль, и все — погибель. А как хорошо вокруг, как пригоже: жаркая синева, яркая белизна, покой! Но Осташа помнил о молчаливом коварстве лесов: здесь было тихо, но не было пусто. И кто-то давно уже рассмотрел их из-за еловых лап, и кто-то уже заранее, не оставляя следов, прошел их дорогой и разбудил зимних бесов, словно цепных псов.
— Братцы!.. — звонко крикнуло по лесу, отдалось по реке.
Солдаты остановились, недоуменно прислушиваясь.
— Сюда!.. — опять пальнуло в ушах.
— Блазнит… — растерянно сказал Иван Верюжин. — Эхо — нечисти отклик. Мленье в лесу-то…
— Окстись, — сурово произнес Ефимыч. — Такое наше дело. Вперед, с божьей помощью.
И горная стража шла по Шурышу дальше, грузно взрывала сугробы. Прозрачные тени мелькали за стволами, и чудилось, что там, за дальними поворотами, они прыгают из чащи в чащу через ледяную полосу речки, как через костер в Купальскую ночь, и лишь снег беззвучно сыплется с подлеска.
Краски только-только загустели, собираясь синеть сумерками, когда на берегу засветилась поляна-гладун, а посреди поляны — горб сугроба над избушкой.
— Зимовье, что ль? — растерянно спросил Сысой. — Иль заимка чья?..
— Зато вовремя, — добавил Васька Колодяжинов.
Осташа промолчал. Не к добру… Слишком уж вовремя встретилась им эта лесная облуга.
— Что ж, грех пройти мимо… — задумчиво согласился Ефимыч.
Избушка оказалась совсем крохотной; внутри — только лежаки. Вместо окошек зияли две узкие, еле растесанные щели, будто между ладоней, сложенных лодочкой.
— Ни печки, ни камелька, ни чувала… — оглядываясь, пробормотал Сысой. — Для кого изба без сугрева?
Но Осташа увидел и другое. В избе не висели на стене мешочек с солью и связка с лучинами и берестой, как положено у промышленных. И красный угол не был закопчен. И бревна, из которых сложили избушку, с концов были срублены на острие, будто их бобры от пня отгрызали. И дверка на деревянных пятках открывалась наружу, а не внутрь. Медведь — не человек: от себя толкать не умеет, только к себе лапой гребет. Поэтому в охотничьих заимках двери делали так, чтобы они внутрь открывались — медведю не отворить, не войти. Значит, эту избу ставили не охотники. Не люди. Избу ставил леший.
Солдаты отряхивались от снега и один за другим залезали в избушку.
— Нам здесь худо будет, — тихо предупредил Ефимыча Осташа.
Ефимыч пошевелил усами.
— Коли выгоню — взбунтуют, — сказал он. — Что ж, пускай будет худо…
Но изба потихоньку обжилась, отогрелась костром, разведенным на полу, и даже с потолка закапало. Солдаты поужинали и сидели на лежаках в одном исподнем. Кафтаны, рубахи, порты сохли на палках, на стенах. В избе стало дымно, запахло мужицким потом, а за стенами, в темноте, словно нехотя, начиналась метель.
Богданко, объевшись, икал и, побагровев, задерживал дыхание, чтобы перебить икоту.
— Это у тебя душа с небом говорит, — благодушно пояснил ему Гришка.
Агей у дверки, встав на одно колено, рубил полешки. Он опустил топор и прислушался к свисту ветра.
— Ну, братцы, и пуржит!.. — удивленно сказал он. «И дверь наполночь, и засова нет… — подумал Осташа. — Выживет нас нечисть отсюда…»
— Знаете, братцы, почему черти козлов боятся? — спросил Ефимыч, желая байкой подбодрить солдат. — Бог человека сотворил, и дьявол того же захотел. Начал он творить — у него черт вышел. Ну, черт — дурак, тоже, как батька его, принялся человека творить по образу своему и сотворил козла. Козел-то, слышите, это чертов двойник, а двойника своего увидеть — к скорой смерти. Вот черт от козла и бегает.
Никто из служивых не рассмеялся.
— Пурга — это ведьмы с чертями гуляют, народ на дорогах крутят, — вдруг сказал Онисим.
— Братцы, а воску у нас нет? — спросил Иван Ве-рюжин. — Пулю бы обмазать да пальнуть в метель… Разогнали бы шутовок.
— Пусть бесятся, лишь бы нас не заметили, — опасливо ответил Сысой. — Нам бы на караул собаку-двоеглазку — она нечисть видит. Сразу бы облаяла, коли что.
— На домового пес не гавкнет, — возразил Васька. — А вот леший — да, собак боится. Я пацаненком был, так мне случилось лешего видеть.
— Расскажи, — тотчас попросил Гришка.
— Шел я как-то с покоса по лесу с Раскатом своим. Уже ночь была, тучи, и глухо-глухо вокруг, ни зги. Вышел на поляну, а там леший сидит на пне и лапоть плетет. Темно ему, не видно, куда кочедык всунуть, вот он и как гаркнет в небо: «Свети, светило!» В облаках разом — полынья, и луна выкатилась. Тут Раскат мой на лешего: «Хав!» Леший и пропал, как не было. А у меня волосы дыбом, в шапку не влезают. Пока я до дому добежал, меня ветками в кровь исхлестало.
— Слышь, братцы, а ведь это небось лешего избенка, — тихо сказал Иван Верюжин. — Здесь ведь до нас и духа человечьего не было…
И Осташа вспомнил этого лешего. Это он светлел берестяным лицом в чаще за Кокуй-городком, а потом навел волю на неволю… Тоже ведь на Серебряной дело было.
— Почто лешему изба? — недоверчиво спросил Гришка.
— Лешие по избам друг с другом в карты играют на крыс и зайцев, как мы — на деньги.
— Он, может, сегодня с дружком своим сойтись хотел, а тут мы, — убито добавил Онисим. — Будет нас всю ночь из избы вытрясать… А выйдешь — смерть.
— Да хватит суесловить! — не выдержав, рявкнул Осташа. — Бесы козни по нашим басням творят!
— Верно парень говорит, — поддержал Ефимыч. — Хорош самих себя пугать. Не поминайте черта к ночи. Страх — в бесе, а в себе — десять! Давайте спать. Васька, дуй на лучины. Отбой!
Улеглись просторно, хотя казалось, что на лежаках и пятерым места нет. Осташа не мог заснуть. За стенами свистело и выло. Где-то высоко-высоко слышался скрип и шорох качающихся деревьев. Осташа все мучился виной, что не зааминил вход — постеснялся никонианцев. А теперь вот не встать, чтобы не разбудить лежащего рядом Ефимыча… Вдруг потянуло холодком. Осташа чуть приподнял голову. В темноте стоймя появилась синяя полоса. Это тихо, медленно открывалась дверь. Сейчас влетят жилистые волосатые руки, схватят за ноги того, что ближе, и выдернут с лежака, а потом головой — об угол… Осташа рванулся, сталкивая Ефимыча, сел и двоеперстно перекрыл вход крестом. Синяя полоска вмиг погасла.
Осташа снова лег и крепко зажмурился. И вскоре в свисте ветра различил тяжелый хруп шагов по снегу. От шага до шага — гораздо дольше, чем если бы человек ступал. Чуть колыхнулся воздух, словно кто-то пробовал на прочность крышу и связи избушки. Будто костяные коготочки заскреблись в щелях окон. Вдруг снизу раздался очень тихий, очень протяжный треск — вроде как в подполе кто-то осторожно рвал бересту, только не было здесь подпола…
— Чуешь, крутит избу? — услышал Осташа шепот Гришки.
— Чую, — ответил кто-то.
Осташе и самому показалось, что вся изба со спящими людьми потихоньку поворачивается. Такое же ощущение бывало, когда на рыбалке заснешь в лодке, а лодка поплывет.
— Страшно, сил нет… — шептал Гришка.
— Я уйду, — вдруг сказал голос Богданки. — Не могу тут, в теснинах… Давит душу… Давно со службы бежать хотел, а сейчас вовсе невтерпеж.
— Куда отсюда денешься-то?..
— В скит и уйду… Я сегодня увидел его — никому не сказал, что видел. Дойду. Прямо сейчас уйду…
Осташа понял, что Богданко слез с лежака, шарит по стенам в поисках одежи. Осташа опять поднял голову, но ничего не увидел.
— Эй, Богдан, — хрипло позвал он. — Сгинешь. Мленье это.
— Опять он, — шепнул Гришка Богданке, словно Осташи и не было рядом.
— И ему на сдачу хватит, — сказал Богданко.
Раздался звук, словно поцелуй. Осташа понял, что Богданко выдернул из чурбака топор. Всем телом Осташа метнулся на Ефимыча и заорал. Гришка тоже завопил. И тотчас в жерди лежанки, в то место, где только что находилась голова Осташи, с треском вонзился топор. Вдруг с грохотом и матом словно со всех сторон в темноте на Богданку кинулись солдаты. Никто, оказывается, не спал. Да ведь и не было ни храпа, ни сопения…
Осташа растерялся; его толкали и чем-то били. Загорелась лучина. Ее держал Ефимыч. Он стоял на лежаке на коленях и поднял огонек над головой. Осташа увидел, что Агей, Сысой, Иван и Васька кучей возятся на полу, в углях очага. Они повалили Богданку и выкручивали ему руки. А Богданка хохотал, извиваясь, как от щекотки, сучил ногами, тряс головой и кричал:
— Одион, другион, тройчан, черичан, подон, ладон, сукман, дукман, я — левурда, а дыкса придет!..
Осташа с ужасом догадался, что Богданка выкрикивает ведьмин счет. Глаза Богданки прыгали в глазницах, взгляд перелетал с человека на человека — так бес мечется в толпе с кликуши на кликушу.
— Пасть ему заткни!..
— Одино, попино, двикикиры, хайнам, дайнам, сповелось, сподалось, рыбчин, я — дыбчин, а клек придет!..
Задорно крикнув петухом, Богданка вдруг легко отшвырнул от себя солдат, вскочил на ноги и башкой вперед бросился в дверь, взвизгнув, как баба, что окунулась с головой.
— Конец парню, — тихо сказал Ефимыч.
— Тронулся он, что ли?.. — расширив глаза, спросил Гришка.
Никто не ответил. Ефимыч вдруг сунул лучину Осташе, рывком вытащил из-под лежака свой сидор, раздернул горло мешка и вынул маленькую икону.
— Все, братцы, на колени встанем, — сурово, как проповедник, произнес Ефимыч и указал на Осташу пальцем. — А если твоего голоса, кержак, не услышу — прогоним сей же миг вон отсюдова…
Ефимыч поднял икону над собой и перекрестился. Держа лучину, Осташа тоже положил на лоб двоеперстный крест. Вьюга болтала раскрытой дверью, швыряла снег на очаг. Солдаты дружно опускались на колени: кто-то — на пол; кому хватило места — на лежак. Тускло освещенные лучиной, морщинистые, усатые, красные рожи солдат казались одинаковыми.
— Отче наш!.. — закрыв глаза, громко начал Ефимыч со всей отдачей души. — Иже еси!.. На небеси!..
Осташа тоже молился, но мысль его почему-то зацепилась за топор, попавший под колено. С вечера Агей оставил топор воткнутым в чурбак. Нельзя! Топору тоже надо дать отдохнуть, иначе — порубит.
Всю ночь выл буран, словно накат волны бил в бревенчатые стены избушки. Изредка, вроде бы издали, доносился быстрый перебор человечьих ног по снегу и хохот — совсем Богданкин, если Богданка умел бы смеяться сразу по всему лесу.
Ночь прошла тяжелым сном, и утро настало как избавление. Но солдаты выбирались из избушки на свет неохотно, будто на поле боя под обстрел. Про Богданку никто и слова не сказал, но все украдкой друг от друга зыркали по сторонам — не видно ли чего? А ничего и не было видно в белой хмари. Метель улеглась, но повсюду колыхалась снежная мгла, замутившая воздух, как молоко, разболтанное в воде. Все исчезло в белесом непроглядье — и небо, и лес. Сделаешь шаг — и проступят синие, полные снега еловые лапы, словно повисшие в пустоте. Еще шаг — и все вокруг будто мнется, еловые лапы передвигаются, искажаются, как нарисованные на холстине.
— Эвона, братцы, куда ветром сани-то закинуло… — хмуро ворчал Гришка, вытаскивая сани из-за дальнего угла избушки.
А Осташа понял: это не ветер набаловал, это леший повернул избу выходом на лес. И словно вся душа Осташи вдруг перевернулась вслед за избой и осветилась изнутри — нет, не тоской и страхом, а угрюмым торжеством над подавленными солдатами Ефимыча. «Вы думали, что вот просто так придете в вайлугу и заберете, чего вам надобно? Думали, что здесь жалкие людишки от глупости своей кланяются дыркам в пнях? Думали, что нет ничего хитрей вашего разуменья и страшней ваших ружей? А вот вам: оттаскивай охапками да не засыпься с головой!»
Солдаты выбрались с поляны на Шурыш и остановились. В блеклой белизне еле видны были две сизые стены леса, уходящие налево и направо. Куда шагать? Вьюга занесла вчерашний след без остатка, хотя мыслимо ли это — закопать и заровнять такую борозду? Солдаты топтались, не зная, что делать.
— Вчера мы домишку на левом берегу увидели… — без уверенности припомнил Сысой.
— На правом, — возразил Агей.
— Верно, — согласился с ним Васька.
— Братцы, на левом, — виновато сказал им Иван Верюжин. — Я точно помню…
Все замолчали, вертя головами. Ефимыч подумал, обирая с усов первые ледышки, и решился:
— Распихивай снег, доставай топоры! Прорубь будем рубить. Посмотрим, куда вода течет. Только так и поймем.
Ругаясь, солдаты скинули ружья и зипуны, начали растаскивать сугробы. Потом зазвенели, заскрежетали об лед топоры. Рубили долго — Осташа даже продрог, ожидая. Шурыш промерз крепко: лед был больше локтя толщиной. Не пожалев сил, солдаты пробили во льду целую канаву чуть ли не в сажень длиной и остановились, глядя на черную парящую воду, в которой плавало ледяное крошево. Оно тихонько, робко сбивалось током воды у одного края проруби.
— Нам туда. — Агей решительно указал рукавицей.
— Иордань надо сделать, — негромко возразил Осташа. Солдаты поглядели на него с бессильной яростью и мукой, потом снова обступили прорубь и склонились, разрубая ее накрест.
— Вот так, братцы!.. — присвистнул Ефимыч.
Всю белую ледяную кашу на черной воде течение враз смело к другому концу проруби.
— Эк!.. — обомлел Гришка и, бессловесно призывая всех, нелепо всплеснул руками.
Солдаты растерялись и молча вытаращились на Шурыш. Словно тень сошла с лощины: вот она, борозда вчерашнего следа, — никуда не делась!..
— Да будь тут все проклято! — перекрестившись, в сердцах сказал Васька Колодяжинов.
…Вновь солдаты шли по льду Шурыша по пояс, по грудь в снегах — и казалось, что по горло, что они уже захлебываются снегом. Но Осташа чувствовал, что не усталость копилась в теле, а страх. Страх витал вокруг, сидел в заряженных ружьях мохнатыми комьями пыжей, чуть слышно зудел на лезвиях заткнутых за пояс топоров, входил в грудь вместе с дыханием, стужей ломил и выворачивал суставы. Его давление нарастало медленно и неуклонно, и противостоять его холодной духоте можно было только отупением усталости от каторжной работы. А чего бояться-то? Вокруг — лишь мгла, лишь разлапистые тени елок…
Осташа чувствовал, что он словно пропитывается, набухает страхом. Но почему-то страх не пугал. Пусть и гнетущий, но осознанный страх казался уже не опасен, потому что где-то все же есть его пределы… И еще казалось, что этот страх отзывается в душе чем-то знакомым, своим и оттого делается родным, точно нелюбимый и злобный брат.
Но солдатам страх был как эта белая хмарь вокруг: вроде бы ничего особенного, терпимо. Но внезапно воля словно растворялась, и так легко было соскользнуть в слепое, бессмысленное, губительное неистовство: где же небо? где солнце? где этот чертов скит?!.
Вдруг что-то неуловимо сдвинулось, будто облака разошлись, В тумане, в лесном прогале, как в конце просеки, появилась вдали блещущая под солнцем снежная гора с чубом соснового бора, с голубыми складками лощин по безлесым склонам. Вайлугин скит под горой и прятался. Сысой, идущий первым, молча повернул с реки в лесную теснину, напрямик к горе. Солдаты сдвигали шапки с глаз, глядели поверх головы Сысоя и помалкивали, одобряя его выбор. В лесу вроде и снег был помельче — легче шагать.
— Эй, куда вы!.. — растерянно крикнул Осташа, останавливаясь.
Никто из солдат и не оглянулся. Будто заколдованные, они даже не услышали его крика, уходя все дальше. Их темные спины, длинные ружья исчезали за деревьями. Задок саней Онисима, переваливаясь, уехал за ледяную кудель рябинового куста. Только сеялся в воздухе снежок, сбитый штыком с еловых лап, да сочно алела рябина, да стучал в вышине невидимый дятел-желна.
Осташа изумленно обернулся. Ефимыч, шагавший по борозде последним, задумчиво грыз чубук своей погасшей трубки и щурился на видение.
— Эй, служба, очумел ты, что ли? — кинулся к Ефимычу Осташа.
— Скрозь пройдем, — коротко пояснил Ефимыч.
— Куда?! — закричал Осташа, загораживая Ефимычу тропу.
Ефимыч замер перед Осташей, вперившись пустым взглядом куда-то мимо него. Осташа изо всех сил толкнул Ефимыча в грудь, и старый сержант неловко хлопнулся задом в сугроб.
— Богданка то же самое вчера увидел, ночью ушел — и где он сейчас? — Осташа, нагнувшись, потряс Ефимыча за плечи.
Ефимыч вдруг замотал головой, будто проснулся, вцепился Осташе в рукав и вскочил.
Борозда солдатского следа виляла между еловых громад, уводя в никуда. И не было уже впереди ни прогала, ни солнечной горы. Игривый ветерок быстро заметал борозду, словно пес вылизывал полосу пролитой крови.
Ефимыч свалил с плеча ружье и бабахнул в небо так, что с елок повалились снеговые шапки.
— Наза-ад!.. — закричал он. — Братцы, вертайся живо!.. На голос, на голос мой иди!..
Никто не отзывался. В тишине беззвучно чуть покачивались огромные деревья. Горная стража будто растворилась в зимнем лесу.
— За ними!.. — зарычал Ефимыч, но Осташа кинулся на него, обхватил руками, не пуская. — Отстань, пащенок!.. — орал Ефимыч, трепыхаясь в руках у Осташи. Но оказалось, что не так уж и силен был старик, чтобы вырваться. — Они же рядом!.. Единый же миг!..
— Все, деда… — тупо твердил Осташа. — Они во мленье ушли…
СЕРЕБРЯНАЯ ПРАВДА
Осташа полз вперед на одном упрямстве. Мленье пожрало солдат, и не на кого теперь опереться, чтобы скинуть Фармазона со своего пути. Что ж, ладно. Много ли, в общем, надо? Только миг, чтобы прицелиться поточнее. Он и в одиночку сумеет убить Яшку.
Ефимыч барахтался сзади, гребся по снегам вслед за Осташей. Осташа еще на первом привале посоветовал ему: возвращайся. Какой теперь прок от старого солдата? Но Ефимыч не мог вернуться. В одиночку он не дойдет. А ежели все-таки сумеет дойти, то чего скажет начальству? Сгинули, мол, служивые неведомо где, в каком-то мленье… Воинский устав такого пояснения не потерпит.
— Не верю я в твое мленье… — прохрипел Ефимыч.
— В бога веришь, а в бесов — нет?
— Ребяты взаправду напрямки к скиту пошли… У скита их и встречу. А мленья нет.
— Чего ж за ними тогда не дунул?
— Дак сам же держал…
— А чего же они за тобой не вернулись?
Подмороженная рожа Ефимыча — измученная, покрытая серой щетиной — словно окостенела.
— Нету мленья, — упрямо сказал сержант.
…Они добрались до скита к сумеркам. Гора была та самая, что примерещилась: крутая, высокая, с голыми, заснеженными склонами, с чубом соснового бора на макушке. Лес по скатам вырубили на дрова и на рудничные стойки. Под снегом еще виднелись линии бревен от спусков-великанов, по которым сверху вниз катили стволы. Под горой в сугробах горбились развалины хибар, груды досок и жердей, козлы молотов, которыми дробили руду. Уныло торчали косопузые глиняные печи с прогоревшими до дыр долблеными трубами. Из их черных зевл, как у висельников, вылезали ледяные языки. Через Шурыш была отсыпана плотина, но речка давно проточила ее, и пруд сбежал. На сотню саженей ниже плотины изо льда изгибом выставлялось снесенное водобойное колесо. С его задранных изгрызенных плиц свисали сосульки. У подножия горы на разной высоте зияли дыры штолен бывшего Вайлугина рудника. Входы были сикось-накось заколочены, подмостки к ним вихлясто перекосились. Лишь к одной дыре, которая находилась правее прочих, вел свежий бревенчатый взвоз. Эта дыра была перекрыта воротами. Ворота стояли настежь.
— Вайлугин скит, — сказал Осташа Ефимычу. — Пришли, дед.
Ефимыч устало перекрестился на ворота, огляделся по сторонам.
— Ни души… — пробормотал он. — Одни урманы чертовы со снеговалами… Почему у вас, кержак, у скита ни голбца, ни звонницы?.. Хоть бы колокол, что ли, брякнул…
— Здесь, дед, не чертовы дремы — царево божелесье, — хмуро ответил Осташа. — А колокола в нашей вере в запрете. Пещере же довольно, чтобы выход на веток смотрел.
Они залезли под взвоз, сели на поленья, молча захрустели оставшимися сухарями, заедая их снегом. Осташа устал до полного безразличия ко всему — и к Ефимычу, и к Яшке Фармазону, и к своему делу. Собрать бы сил на последний выстрел — и все.
— В гору полезешь? — спросил Ефимыч.
Осташа кивнул, отмыкая замок штуцера.
— А коли там скитники?
— Навряд их много… Да и я — тайком… Выкараулю вора.
— Убьешь?
— Да, сразу.
Ефимыч пожевал посинелыми губами:
— Капитан велел его живьем привезти…
— Капитану Фармазон нужен, чтобы позабавиться, чтобы у него про клад Пугача сказки повыспрашивать. — Осташа зло поглядел на Ефимыча. — А мне с Фармазоном на Чусовой не ужиться. Все одно кому-то надо будет лечь. И я хочу, чтобы лег он. И до капитановых забот мне дела больше нету. Надо вам было меня слушать.
— А коли Фармазон первым стрельнет?
— Тогда собирай свою стражу по мленью и вяжи Фармазона. Я ведь вывел вас к Вайлугину скиту, свое обещанное исполнил. Моя ли вина, что из ваших один ты уцелел?
Ефимыч остался под взвозом — жалкий, маленький, старый, замерзший. Нелепо торчал из-под наката ствол его длинного ружья. Осташа вылез на помост и пошагал к воротам.
Штольня была широкой, с дощатым настилом, чтобы две тачки разъехаться могли. Но все же это был рудник, а не тихая и опрятная раскольничья каплица с тайником. Стойки здесь стояли как попало, стены были не оббиты и оплыли, осыпи выползали на вымостку, затоптанную чьими-то грязными ногами. Держа штуцер наперевес, Осташа перешагивал груды земли, осторожно огибал закаменевшие глыбы, что отвалились от стен и свода, небрежно запертого балками. Свет из раскрытых ворот озарял штольню далеко вглубь, и даже в самой дали, где, казалось, должна царить тьма, серел только жидкий сумрак. Зато сразу пахнуло подземным скитом: тяжелым, мертвым духом мерзлой земли, кислятиной тихо гнившей древесины, остывшим дымом, воском и тоненько-тоненько — сладостью ладана.
На самом пределе света Осташа увидел раскорячившиеся поперек прохода сани. Они были узкие, с широкими полозьями — почти вогульские нарты. На таких санях возили грузы по нехоженому снегу. Рядом к стене как попало были прислонены чьи-то лыжи, все хоженые, бывалые. Их лопатистые полозья были покрыты вытертым до блеска мехом. Осташа пересчитал лыжи — одиннадцать штук. Сколько же человек в скиту?..
В стене была забранная досками ямка — пещерный кивот. В кивоте перед иконой в плошке с топленым салом тлел огонек. Осташа сунул в кивот руку и достал плошку, поднял над собой. Не зря. Он стоял на краю глубокой ямы, дно которой было утыкано заостренными кольями. Скитская ловушка для незваных гостей. Через яму была перекинута плаха. Осташа попробовал ее ногой — держит. Он осторожно перебрался на другую сторону ямы.
Он стоял, озираясь, и не решался двинуться дальше. Что-то тут не так… Почему тишина вокруг? Почему ворота скита открыты? Почему через ловчую яму переброшена доска?.. Если Шакула догадался, что солдаты пошли в скит, то небось предупредил скитников об облаве. Почему же те словно вымерли? Ну натравил Шакула на солдат вогульскую нежить из урманов — так ведь это не значит, что солдаты не пройдут… На государеву стражу скиты остерегутся оружие подымать, хотя после Пугача тот закон отрешили. Но ведь не блинами же встречать опричников? В былые времена жглись, лишь бы царевым слугам в руки не даться. Уткинская Слобода в огненную купель окунулась, на Ирюмских болотах костры взметались, Межевая Утка горела сплошь, а огнища на Березовой всю Россию озарили… Чего же сейчас скитники сидят, как мыши в норе?.. Или не сидят? Ушли? Пуст скит?..
Точно ведь — пуст! Ворота открыты, доска через яму переброшена… Осташа чуть не зарычал от досады. Опять ушел Фармазон!.. Осташа ринулся дальше, вперед по главной штольне. Он не оглядывался на малые штольни, перегороженные жердями, не отвлекался на боковые отвороты.
Штольня разъехалась широкой и косой пещерой. Видно, здесь горщики выбили целый рудный пласт. Полость, как мятая скатерть, сползала куда-то вниз, в темноту. Затоптанные вымостки вели и прямо, и налево, и направо, огибали завалы пустой породы, иногда доходившие до потолка. Целый лес толстых и тонких свай подпирал обвисший потолок. Кое-где вздымались треугольные бревенчатые ряжи, принявшие на себя тяжесть земляного свода: от давления меж их венцов выползли и застыли пузыри смолы. Трудно было понять, куда идти в этих подземных дебрях. В одном месте Осташа наткнулся на большую глинобитную печь в дощатом коробе. Долбленая труба выводила дым от нее в какую-то малую штольню, давно, похоже, заброшенную и даже ничем не укрепленную. Печь на ощупь оказалась еще теплой. Сколько времени нужно, чтобы такая громадина остыла: сутки, двое?.. В другом месте Осташа наткнулся на дровяной склад, в темноте громоздилась осыпавшаяся куча поленьев. Попадались и жилые закоулки — кельи, выгороженные заплотами. Здесь грудами лежали поваленные скамьи и поставцы, а в пол были вкопаны большие бадьи. Осташа налетел на огромный, перевернутый на бок чугунный чан и выронил свою плошку с огоньком. Во тьме вдруг синим отсветом обозначился горб какой-то осыпи. Осташа полез напрямик и увидел подземный кокуй — несколько раскольничьих могил. Над могилами, как деревянные грибы, стояли кресты с кровлями — голбцы, накренившиеся то налево, то направо. Лампадки призрачно освещали углы их кровель и бугристый откос выработки. А дальше, за откосом, тускло светился еще один проход. И оттуда до Осташи донеслись слабые голоса.
Осташа тихо-тихо перебрался к освещенной штольне, еще раз проверил штуцер и двинулся вперед вдоль по краешку мрака. Штольня была длинной, загибалась налево. Огонь из невидимой еще пещеры озарял только одну стену — вогнутую. Осташа перебегал между стойками из тени в тень, как вор незаметно обшаривает карман за карманом. Он миновал поворот и увидел другую большую полость — поменьше прежней, но все равно большую.
Здесь находились двое. Под низким потолком, совсем закрыв балки, спутанными слоями висел дым от костра. У костра сидел Шакула и жег какие-то бумаги. По стенам громоздились грубые, самодельные поставцы, заваленные книгами. У поставцов ходил старец Гермон в мужицком зипуне, снимал книги с полок, стирал рукавом пыль, раскрывал, читал наскоро, а потом или бросал книгу Шакуле, или бережно складывал в уемистый берестяной сундук-скрыню, стоявший на подложенных под днище дощечках. В скрыне виднелось уже немало книг, но и весь земляной пол вокруг Шакулы был забросан бумажными листами. Шакула с натугой резал книги по переплету большим вогульским ножом. Осташа понял, что истяжельцы действительно покинули Вайлугин скит, а Гермон разбирает скитское древлехранилище: чего предать огню, а чего взять с собой в новые мытарства.
И вдруг на горло Осташе осторожно легло острое лезвие.
— Не дергайся, — тихо и вкрадчиво прозвучало за спиной, — проткну… Ружье подай…
Осташа медленно поднял штуцер дулом вверх.
Из-за его плеча протянулась длинная рука и забрала штуцер. Лезвие у горла даже не дрогнуло: сзади стоял мастер разбойного дела. Осташа услышал шорох и легкий звяк. Это человек ловко вделся плечом в ремень штуцера и перекинул ружье себе на спину.
— Теперича вперед.
Осташа сделал несколько шагов и вышел на свет.
— Я же сказал, отче, идет кто-то чужой, — насмешливо окликнул Гермона человек, пленивший Осташу.
Гермон оглянулся, держа в руках развернутую тетрадь.
— Ну, молодец, — с удивлением произнес он. — Верный пес.
Шакула не поворачивался. Он словно бы уже знал, кого привели. Гермон молчал, разглядывая Осташу. Человек за Осташиной спиной, похоже, подал Гермону какой-то знак.
— Погоди, — ответил Гермон. — Успеешь. Я еще поговорить хочу… Вон, к стойке его привяжи.
Нож туго поджал Осташе челюсть. Под нажимом лезвия Осташа попятился, пока затылком не наткнулся на бревно рудничной стойки. Человек с ножом властно окрикнул Шакулу:
— Эй, вогул, сюда поди.
Шакула поднялся и понуро подошел к Осташе. Он отводил глаза: то ли не признал Осташу, то ли признал, да не хотел встречаться взглядом. Он молча развязал кушак у Осташи на животе, вытянул его и ушел Осташе за спину. Лезвие ножа предостерегающе пошевелилось. Осташа почувствовал, что его руки выдернули назад и перекрестили, прижав к бревну стойки, а кушак окрутил запястья. Теперь Осташа был привязан к столбу.
Нож вдруг исчез. Осташа тотчас рванулся к тому, кто был сзади, надеясь, что Шакула обманул с узлом. Но Шакула не обманул, и Осташа обвился вокруг столба, упал боком и повис на вывернувшихся руках. Искоса он глянул снизу вверх. Точно — это был Яшка Гусев, Фармазон!
Яшка отскочил, выставляя нож, и опасливо ухмыльнулся.
— И верно ведь, племянничек!.. — весело сказал он. — Глянь, отче, что за волчонка я уцепил!
— Черт под локоть сунулся — не дострелил я тебя на Ёкве! — крикнул Осташа Фармазону.
— Он и мне в Илиме под боек плюнул, — ответил Яшка.
Осташа заскреб ногами и что было сил подался к Фармазону. Ну что же за поруха-то на него!.. Ни единого же дела как задумано не делается! Из плена в плен, воля на неволю!.. Проклятье одно!
— Это, отче, и есть Осташка Переход, — сказал Фармазон Гермону.
— Сплавщика Перехода сын?.. Который белобородовскую казну спрятал?
— Он.
Шакула, отвернувшись, уже снова сидел у костра. Гермон взял его за шкирку, поднял на ноги и ткнул в сторону Осташи.
— Он горную стражу на скит повел?
Шакула будто повис в горсти у Гермона, опустив голову.
— Чего же ты девке своей его не отдал? — спросил Гермон, встряхивая старика. — Она бы его душу истяжала — давно бы уже сгинул он. Без души-то ангел-хранитель спасать не будет.
— Сама она его отженила… — глухо ответил Шакула.
Гермон посмотрел на Осташу и вдруг подмигнул.
— Выходит, прошел ты, парень, через мленье-то вогульское, а? — Гермон отпустил вогула, словно бросил, и вытер ладонь о бедро. — А ты, старый хрен, говорил, что никто не пройдет…
— Девка на него камлала… — виновато пробурчал вогул, снова опускаясь перед костром на колени. — Что сделает Шакула?.. Ничего не сделает… Девка на него меня перешептала…
— А зачем он ей нужен? — спросил Гермон.
— Слюбились, видать, — хмыкнул Фармазон. — Я это давно почуял. Пыл в жлудовке зажегся… Дозволь, отче, дело докончить? — Он показал Гермону нож.
— Тебе, дураку, уже сколько раз дозволяли? — осадил его Гермон. — А теперь я с ним поговорить хочу. Мне про него уже от Конона чего-то там Калистратка дудел… — Гермон подошел к Осташе и пихнул его носком валяного сапога. — Эй, щенок, знаешь, чего за выдачу скита бывает?
— Не пужай пужаного, — буркнул Осташа.
— Вот отволоку с собой — так тебя на Веселых горах и пужанут, держи ребра. Сквозь них душу вытащат.
— А ты души вытаскивать, видать, великий мастер, — с ненавистью сказал Осташа. — Помастеровитей тебя только один еще и сыщется…
Намек не сразу дошел до Гермона.
— Эвона ты как, — хмыкнул он. — Дорого ты меня ценишь.
— На Страшном суде тебя ценить станут.
Гермон подумал и опустился на корточки рядом с лежащим Осташей.
— Чего же ты такой злой? Чего тебе сделали истяжельцы?
— Батю сгубили.
— Ежели кто и сгубил, то не мы, а сплавщики.
— А мне жизнь кто поломал?
— А ты бей тех, кто виноват, — от чужих и не перепадет.
— Посмотрю еще, кому больше залетит, — упрямо ответил Осташа. — Скит-то уже бросаете… Всех вас, упырей, изведу.
— Давай прирежу, — тотчас предложил Гермону Фармазон.
— Да провались ты к бесу! — рявкнул Гермон. — Руки чешутся — так утащи скрыню к саням!
Фармазон потоптался, нехотя сунул нож за голенище, прислонил Осташин штуцер к бревну и потопал к скрыне. Крякнув, он взвалил короб на плечо и, согнувшись, ушел в штольню.
— Еще листы надо, — сказал Шакула, у которого прогорал костер.
Гермон поднялся, вернулся к поставцу и долго в раздумье смотрел куда-то в стену, а потом вдруг начал доставать книги с полок — все подряд — и швырять Шакуле.
— Хватит, хватит!.. — закричал Шакула, закрываясь руками.
— Это не ты скит сгубил, — повернувшись к Осташе, сказал Гермон. — Много про себя не думай… Гора осадку дала, вот мы и снялись. Нам твоя месть — тьфу!.. Чего, думаешь, мы тут делали?
— Через вогульское бесовство души крали, — прямо ответил Осташа.
— А зачем оно нам?
— Перед сатаной выслуживаться.
— И что, много мы выслужили? — Гермон показал Осташе пустые ладони и развел руками.
— Мне тайну беззакония знать незачем.
Гермон отвернулся и принялся листать какую-то засаленную тетрадь, потом закрыл ее, достал с полки нож и с силой провел лезвием по тетради сверху вниз — отрезал поля с записями, которые другим читать не следовало.
— Коли мы наживались бы, незачем нам в пустынные одежи рядиться, лишняя морока, — через плечо сурово сказал Гермон Осташе. — Но не ты один наш толк в любоимении обвиняешь. Я тебе вот чего скажу. Лжа все то, что скиты от мира отложились. Хоть в уединеньи, а все одно в миру живем, потому что живем для народа, а народ не уставу — мирскому обычаю следует. От гордыни это — мир презреть. Господь нам велел в миру наставлять и сам по миру ходил. И ничего нам не изменить, хоть мы и от веры своей древлеправославной не отрекались, как никонианцы. Да, на пьяном торжище проповедуем и от грехов своих не отпираемся — но отмаливаем их, как и должно. Мы — не вертеп. Из нашей пещеры смрадной к правде лествица ведет.
— Да какая правда в истяжельстве? — глумливо крикнул Осташа.
— А какая правда тебе нужна? — гневно спросил Гермон, поворачиваясь. — Кажен день по ковшу вина и новую бабу и чтоб с печи не слезать, а рожа со сковороду была и в масле? Такая, что ль, правда? А ведь к такой-то все и стремятся! Без рук без ног на брюхе ползут, кишки разматывая! И тебе самому такая же нужна, только чуть побольше: чтобы печь твоя на барке стояла, а барка как заговоренная меж бойцов летела. Тебе, вишь, ветерок надобен, чтобы смрад житейский из-под носа раздувало!
Осташа приподнялся и плюнул.
— А правда, брат, не такая! — убежденно сказал Гермон. — Она хоть и в грязи, да чистая. И на всех она одна, а не каждому своя, как печь да баба. Одна — и для меня, и для тебя, и для Яшки Гусева, и для всей Руси, и для всего мира, которому третий и последний Рим явлен! Правда — спасенье! Золотую правду мы еще с праотцом Адамом потеряли. Так теперь нам хоть серебряную сохранить — спастись! За то наш толк Мирон Галанин признал, а у него на правду чутье!
— И чего вы делаете для своей правды? Воруете!
— Спасаем! — рявкнул Гермон. — Спасаем всех! Сатана за душу сулит сладости, коих от бога человеку за грехи не положено: денег сулит, баб, славу, отмщенье! И не можем мы уже без этого, понимаешь? Спортились мы! Царства небесного не нужно — подай на земле утоленье страсти! Все отдадим, не жалко! И куда денешься, коли мы такие? Надо нам того, что выше наших сил, а без этого нам и вовсе ничего не надо! Почему, спросишь? Потому что давно уж свет закатываться начал! Стояла земля на трех китах, да один сдох, утонул — и был всемирный потоп. От него и начало концу света исчислять можно! И чем ближе к концу, тем все больше — города, заводы, сундуки и брюхи человечьи! Мир как река — ширится и к устью течет. Все в знаменьях тому! Слышал, что на Северке две недели назад литейщик в раскаленную опоку упал и сжегся до тла, а достали его и увидели: в костях жареных сердце невредимое бьется, и сердце-то — свиное! Это ли не знаменье?
— Он хуммат хурипаг, — буркнул от костра Шакула. — Бывает…
— Концом света с его начала грозят! — не сдавался Осташа.
— Конец света — это когда все, кроме спасенных, сатане достанется и сгинет! Ты погляди вокруг: все и так уже сатанинское! Да, вразумляет нас господь, являет человека, вроде Ермака, что во мленье не теряется. Ну дак все равно мало нам того, мало на всех! Вот и живем мы в прелести и за любой нуждой к бесу на поклон идем, потому что все — его!
— Да не ходи! Кто тебя гонит?
— А как не пойти, коли дела надо делать непомерные, не по-человечьей силе?
— Какие дела-то?
— Одному-единому человеку в огромных горах ключ-камень к руде найти — это возможно ли? Прах, персть, грязь через печь в булат претворить — это возможно ли? Реку запереть так, чтоб она и в половодье не вырвалась, — это возможно ли? По бешеной воде огромную барку провести и не разбить о сотню бойцов, в которые поток лупит, — это возможно ли? Чтобы выжить, мы непосильное делать должны! И молитва не поможет, потому что непосильное — у беса, а господь только по силам дает! И как спастись?
— Все равно молиться… — тупо сказал Осташа.
Гермон только усмехнулся и бессильно махнул рукой:
— О чем? О бесовом добре? Так то грех!.. Молиться… Вот ты реку переплываешь — так что делаешь? Одежу снимаешь! Почему? Одежи жалко? Чего ей от воды сделается-то? Высохнет, и все! Ты одежу снимаешь, потому что в реке она водой набухнет и тебя на дно утянет! Так же и в миру! Коли за непосильным надо к бесу идти — так оставь душу, не бери с собой, иначе загубишь! И в этом серебряная правда, понял? В этом спасенье! Мы, истяжельцы, душу человека бережем, пока человек к бесу ходит. Спасаем, а не губим!
— Душа — не рубаха.
— Понятно, что не рубаха. Это я тебе так — для упрощенья сказал. Душа — не рубаха, не лишай, который бабки на сучок переводят. Истяженье — это наше таинство! Такое же, как евхаристия. Таинство последних дней, которое никонианцам открыто не будет!
— А чего тогда он души ворует? — Осташа кивнул на Шакулу.
— Он — тень истяжельчества, бес, — попросту сказал Гермон.
— И ты, старец, с бесом водишься?
— А это уже не я. Это уже те, кто истяжен, водятся. Им уже можно. Для того и таинство принимали. Они теперь уже с бесами смело говорят и чего надобно — добывают. Душу тем не сгубят.
— Здесь наша земля, — не поворачиваясь, угрюмо сказал Шакула. — Здесь все наше. Все — наших богов. Вас не звали. Пришли — так кланяйтесь нашим богам, иначе ничего не получите.
— Вот Конон с ним и торгует, — устало произнес Гермон. — Это уже Конона дело, не мое. Он вогулу жить дает, а вогул бесов в скалах ворованными душами кормит. Бесы и пропускают ваши барки. А ты решил, что Конон в истяжельцы пошел, чтобы барки на бойцах бить? Так для того душу истяжать не надо. Возьми любого дурака, и дело сделано.
— Куль и вакуль рыбьими глазами глядят, — приосанившись, важно заговорил Шакула. — Они не так видят, как человек. Человек в лодке плывет — в лодке душа человека. Если человек без души, вакуль лодку не видит, нету ее. Вашего Коны люди без души плавают, бесы их не видят. Лодки мимо скал проходят целые. Бог сытый сидит, ему неохота бежать, смотреть. А-а, думает, коряга, наверное. Зачем ему коряга? А лодка прошла.
Из темного прохода появился Яшка, мрачно и подозрительно посмотрел на Осташу, на Гермона, отошел в сторону.
— А ты думал, все так просто? — продолжал Гермон, не оглянувшись на Яшку. — Украл, продал — и молодец, да? Ты посмотри вокруг, на какой земле живешь. Ты хоть вон с вогулом поговори… Все — ихнее. До сих пор. Это только баре думают, что землю купили. Но баре, хоть Строганы, хоть Демиды, хоть Яковлев с Турчаниновым, — не Ермак, не святой Трифон. Они не знают, как земля достается. Ты слышал, что камнерезы в Полевском в Медную гору к Хозяйке ходят за тайной ремесла? Отчего то? Оттого что вогулы-то ушли, да боги их остались и свой порядок на этой земле держат по-прежнему. Никуда не деться. Старичье глупое детям сказки рассказывает про оленя с серебряным копытцем, который тем копытцем самоцветы из-под земли выбивает, — а думал ли ты, что это за олень?
— Это не олень, — хмуро сказал Шакула от костра. — Это Яныг-Янгуй, Великий Лось. Он солнце на рогах несет по небу. Он земли копытом коснуться не может — скверна она для него. Шаманы на капищах Лосю под копыта серебряные блюда подкладывают, по четыре. Блюда те еще предки наши на меха выменивали. А на блюдах — приношенья. Самоцветы тоже.
— Понимаешь? — спросил Гермон. — Ермак идолов покидал в Чусовую, да что идол? Идол только ургалан. Бесы вогульские все равно из Чусовой повылазили. И не будет у нас ничего, если у беса не отнимем. Только из зла добро сделать можно, понимаешь? А как при этом душу сберечь?..
— Лукавствуешь, — упрямился Осташа, хотя тотчас вспомнил слова Конона: «Добра нет, а есть только зло и зло во имя добра…»
Гермон горько усмехнулся.
— Нет. — Он покачал головой. — Я не лукавствую. Просто люди-то разные. Многие истяженье во зло обращают. Я же не судья. Я не выбираю, кого к таинству допускать, а кого нет. Таинство — оно для всех. А ведь случается, что кое-кто и вовсе за своей душой не возвращается. Но все одно без истяженья мы не справимся. Я, что ли, один так думаю?
— Я от других такого не слышал, — буркнул Осташа.
— Да кто ж с тобой разговаривать-то станет? А ко мне вот в прошлую неделю приполз немчишка, плотинный мастер, которого Строгановы сюда наняли плотину на Бисере ставить. Просил научить заклинаньям, чтобы бейшлот построить. Дурак! Этот немчишка из Сарепты на Волге, а в Сарепту Катеринка велела поселить немцев-раскольников, которые от своих сбежали. Выходит, что и на иных землях без истяженья — никуда. Те ж фармазоны — настоящие, не Яшка, — они ведь тоже от своих в расколе.
— Чужая земля нам не указ.
— А здесь тоже чужая земля. Вогульская. У нас ведь все, что найдено, — от вогульских бесов. Кто железную гору Благодать нашим открыл? Вогул Степанка Чумпин. За то и сожгли его живьем. Кто уголь на Турке показал? Вогул Боляк Русаев. Кто арамильцам братьям Бабиным месторожденье на Гумешках выдал? Полевские вогулы. Потому и идут крещеные на истяженье, чтобы дело сделать. Даже баре то понимают, ведь и сами Демиды тайком в расколе, и Строгановы тож. Ерофей Марков, что на Шарташе золото отыскал, — истяжелец. Злобин Леонтий, тагильский мастер плотинный, — истяжелец. Куроедов, который от Екатеринбурга до Тобольска три дороги в лесах проложил, — истяжелец. Федор Катугин, который горный лен, каменную кудель нашел, — истяжелец. Мурзинские рудознатцы — истяжельцы. Полевские камнерезы — истяжельцы. Плотинные мастера — истяжельцы. Сплавщики твои — истяжельцы. Литейщики — истяжельцы. Да и простых охотников промысловых зря ли чертознаями зовут?
— У меня батя чертознаем был, — хмыкнул Яшка Гусев.
— То от черта ты и подменёныш, — с ненавистью выдохнул Осташа.
Яшка молча и угрюмо нырнул куда-то в темноту за поставец и вышел с ружьем, подошел к Осташе и направил на него ствол.
— На лай пальну сейчас — ужо не промахнусь, — твердо сказал он. — Да и заряжено колотым чугуном.
— А ну-ка опусти оружье! — вдруг раздалось откуда-то издалека.
Яшка, Гермон, Шакула и даже Осташа удивленно повернули головы. В дальней стене за костром чернела еще одна штольня, другая, не та, по которой пробрался Осташа и по которой ходили Яшка и Гермон. В проеме из этой штольни стоял Ефимыч. Он поднял свое ружье, прижал его к плечу и нацелился на Яшку.
— А этот кто таков?.. — изумленно спросил Гермон. Яшка рванулся так быстро, что Гермон и охнуть не успел. Прогрохотал выстрел, и даже языки костра выстелились по земле, как полотенца. Ефимыч, будто окостенев, начал медленно задирать ствол ружья вверх, заваливаясь назад на подогнувшихся ногах, и упал навзничь.
— Уже никто, — сказал Яшка, щурясь в сумрак штольни. Из сумрака торчали ноги Ефимыча.
— Еще солдаты есть? — Гермон уставился на Осташу.
— Надо выйти посмотреть, — деловито сказал Яшка, отмыкая замок ружья.
— Дрянные твои мороки, коли сквозь них пробраться можно! — зло бросил Гермон Шакуле и, забыв про Осташу, повернулся к поставцу, быстро сгребая книги, все подряд, в кучу.
Осташа потрясенно помотал головой — Ефимыча убили?.. Вот так — р-раз и бабах?!. Он снова посмотрел на дальнюю штольню. Ефимыч, шатаясь, медленно поднимался в рост и поднимал ружье.
— Ургалах тунгкве!.. — закричал Шакула, вскакивая. — Сорумпатум хотпа сёлатангкве!..
Яшка, бросив быстрый взгляд на Ефимыча, согнулся крючком, тряся пороховницей над зарядной полкой своего ружья. Гермон отшатнулся, занес руку с двоеперстием. Ефимыч выстрелил в Яшку.
Отдачей Ефимыча снова швырнуло на землю. Яшка только сжался, как кот под ударом веника. Пуля Ефимыча сбила с него шапку и ударила в стойку, что подпирала потолок на выходе из каморы Гермона. Стойка с пронзительным треском распустилась щепастым венцом, как цветок, и лопнула пополам. Вместе с ней сверху наискосок рухнула балка. С потолка повалились земляные глыбы, глухо и мощно хлопаясь на пол и выбивая тучи пыли.
Пещера дрогнула. Весь ряд стоек вдоль стены невыносимо для слуха деревянно заскрипел, захрустел и начал клониться на одну сторону, будто пол пещеры поехал вперед, а потолок — назад. Шурша, сверху хлынул дождь из песчаных струй, заливая пол, как водой, истертым земляным прахом. Гермон и Шакула дружно пригнулись, прикрыли головы руками, а Яшка, наоборот, вскочил. Отплевываясь и дергая плечами, он с ладони сыпал в ствол ружья чугунную крошку.
— Пласты тронулись! — закричал Гермон, глядя на потолок, как на тучу в ожидании грозы. — Уходим! Всех задавит!..
— Добью солдата! — прорычал Яшка, ногтями выколупывая из приклада ружья шомпол.
— Гора добьет! — Гермон схватил Яшкино ружье за ствол, точно телегу разворачивал за оглоблю. — Уходим!..
Хлопки падающих глыб уже звучали почти слитно — будто кто-то огромный шлепал по стенам огромной подушкой. Пыльная туча задымила штольню, растеклась по полу и подползала все ближе к людям. Воздух мотался в пещере, как белье на ветру, и костер вздыбился, разбрасывая вокруг себя угли. Осташа с ужасом ощутил, как друг по другу скользят пласты земли — один сверху, другой под ногами. Пещера оказалась между ними, и пласты грозили раздавить, растереть ее, будто грязевой пузырь между ладонями. Не было ни ударов, ни тряски, но Осташа чувствовал это движение земных толщ, как на плывущем плоту даже с закрытыми глазами он чуял, что начинает заходить в поворот. Меж покосившихся свай земля стала туго выдуваться, будто густая-густая сметана. Стены словно размякли, оплывая языками глины. Эти языки потекли в пещеру, полезли по полу, переваливаясь друг через друга и закручиваясь под себя. Они точно нашаривали чего-то, как медвежьи лапы в песчаных ручьях.
Гермон, Шакула и Яшка угорело заметались по пещере, кашляя и отмахиваясь от пыли руками. Яшка первым окунулся в пыльный мрак, вынырнул и крикнул:
— Штольню затягивает! Живее!..
— Меня!.. — заорал Осташа. — Меня отвяжите!.. — Он забился возле своего бревна, как в припадке.
Яшка исчез. Следом за ним и Шакула канул в пыль и мрак. Гермон на мгновение оглянулся, виновато сморщился и, отвернувшись, тоже нырнул в штольню. Осташа дико запрыгал вокруг стойки, к которой был привязан, — словно бес на уздечке. Он рвался вслед за Яшкой и Гермоном прочь из обваливающейся пещеры и выламывал себе плечи, как на дыбе. Такого сумасшедшего страха он еще никогда не испытывал.
Похоже, он каким-то образом перевернулся, точно вывернулся наизнанку, и тут увидел, что Ефимыч снова медленно садится. Та стена, в которой зияла его штольня, вдруг вмиг постарела — растрескалась, смялась. Один угол со всхлипом оторвало и приподняло, точно приоткрылась пасть горы. Песок и комья глины покатились в эту трещину под уклон. Вместе с ними и пол искорежился, разломился на глыбы и поехал в провал, как на пруду при ледоходе льдины, круша друг друга, лезут в открытый водосброс. Ефимыч слепо хватался за землю, не замечая, что его самого утягивает в черную расседину.
Осташа виском ударился о бревно и замер на коленях. Теперь вся пещера то ли тряслась, то ли колыхалась туда-сюда в недрах горы, как качель. «Господи, верни в разум… — мысленно твердил Осташа. — Отче наш…»
— Ефимыч! — закричал он. — Ефимыч!.. Пальни в меня!.. Ефимыч уже торчал из земли по пояс, изумленно оглядываясь по сторонам. Он до сих пор, видно, еще не понял, что случилось.
Осташин штуцер Яшка прислонил к соседнему бревну. Он так и стоял, каким-то чудом зыбко удерживая равновесие, когда все вокруг падало и ломалось. Осташа растянулся на полу, выгнувшись как на пытке, и пнул по штуцеру. Штуцер перелетел через пещеру и упал возле Ефимыча.
— Ефимыч, стреляй!.. — надрывался Осташа. Старый солдат взял ружье и раскрыл замок, проверяя заряд. Он будто и не замечал, что врастает в землю все глубже и глубже.
— Стреля-ай!..
Или Ефимыч выстрелом выбьет стойку, чтобы Осташа мог сняться с нее, или застрелит Осташу — лучше быть застреленным, чем похороненным заживо.
Ефимыч задрал локти, поднимая ружье. Его уже всосало по вздох. Ефимыч прицелился. Осташа не услышал выстрела, но бревенчатая стойка над его головой крякнула от удара пули и выскочила, выдавленная нажимом просевшего пласта. Она рванула Осташу за собой, и Осташа свалился набок. Засучив ногами, извиваясь, он тотчас пополз и сдернул себя с рухнувшего бревна. Он вскочил и увидел, как торчащий из земли Ефимыч нелепо-бережно положил штуцер перед собой — «не мое!..», а потом его накренило, как крест на просевшей могиле, и повело головой в трещину. Земляная глыба, рассыпаясь, медленно кувыркнулась в провал, перевернула и переломила Ефимыча пополам. В глиняном крошеве мелькнули разодранные букли парика. А потом в темноте всплыли и исчезли ноги Ефимыча, растопыренные негнущимися палками.
Осташа бросился к перекошенному поставцу, с которого одна за другой, как капли, падали книги Гермона. Осташа повернулся к поставцу спиной и присел, как девочка по нужде, нашаривая связанными за спиной руками брошенный старцем нож. Рукоять ножа легла в ладонь. Осташа распрямился и воткнул нож в деревянную полку, навалился на рукоять поясницей. Выломив локти, он принялся перепиливать о лезвие кушак, который стягивал его запястья. Кушак распался. Осташа был свободен.
Уже никакой пещеры не было — лишь кривая дыра, мышиный погрыз в толще горы. Сверху беспорядочно сыпались большие и малые комья. Пол превратился в копошащиеся земляные кучи, покрытые горящими углями разворошенного костра. Так, рассказывали, выглядели домны Шайтанки, взорванные пугачевцами вместе с расплавленным железом… Увязая почти до колен, Осташа бросился к штольне, по которой убежали Гермон, Яшка и Шакула. Вместо штольни шевелилась и расползалась во все стороны глиняная груда, похожая на растоптанный муравейник. Вся гора будто качалась с бока на бок, изнутри пересыпалась сама в себя. Осташа ринулся к штольне Ефимыча. Он проваливался в зыбкую землю, уворачивался от грузно барахтающихся глыб, от разбросанных бревен, которые внезапно поднимались из развалов, как руки мертвецов. Но штольни Ефимыча тоже не было. Теперь здесь была сплошная стена, мелкими толчками ехавшая мимо, как борт барки. Из-под стены выбуривало глиняные ключи — и в одном из них вдруг всплыл Осташин штуцер.
Осташа подхватил его и отбежал, озираясь. Пространство в пещере сокращалось, будто пещера тонула в земляном болоте. Угли еще еле освещали пространство, но было ясно, что совсем скоро и стены, и пол с потолком сожмутся в кулак и гора облегченно осядет, расплющивая заброшенный рудник. Свод пещеры устало и безвольно обвисал, словно сорванный бурей парус укладывался на палубу корабля. Бежать было некуда — Осташу засыпало в горе, как стрижа в береговой норке.
Осташа встал на колени и вдруг как-то необыкновенно ясно увидел весь мир от неба до пекла — может, это душа воспарила из тела?.. Где-то наверху, высоко-высоко, сияло яркое зимнее солнце. Под ним на покатых горах, меж которых застыли ледяные реки, мохнатился и пушился снежный лес. Под снегами сплетались узловатые корни деревьев и трав и спали медведи. А под корнями и под медведями лежала немая толща земли, сначала — плодородной, потом — мертвой; и уже под этой толщей в последней складке пустоты стоял на коленях он, Осташа, маленький человечек с бесполезным ружьем. И мыслимое ли дело, чтоб сквозь все слои из недр этой бездны молитва сумела вознестись выше лесов, выше неба, выше солнца?.. И уже не страх, не ужас, а вопящая жуть копьем медленно пронзила живую, бьющуюся душу.
Но господь услышал, господь помиловал: в той стене, что бесконечно ехала мимо глаз, вдруг открылся проход в другую штольню. Штольня, как червоточина, сидела в пласте, что съезжал по скату. Это была не та штольня, по которой прошел Ефимыч, — какая-то другая. Неизвестно, куда она вела. Но Осташа подхватил горящую головню и кинулся в ее глубину.
Здесь было душно, затхло и пахло холодным прогорклым дымом. Выставив перед собой уголь, Осташа бежал, ударяясь плечами о стойки. Ему показалось, что дорожка начала заворачивать направо, но сзади снова, будто выстрелы, вдруг затрещали бревна: подземный сброс изогнул пласт, обваливая и этот проход. И тут Осташа увидел слабое синее свечение впереди — выход! За спиной гулко ухнуло: стены и пол схлопнулись. Тугой и плотный ком воздуха швырнул Осташу вперед, к свету, но сверху, как веслом по затылку, его ударила земляная волна и пришибла к доскам вымостки, придавив и выбив из памяти.
ПО ЗАВТРАШНЕМУ СЛЕДУ
Он всплывал из беспамятства, как болотный пузырь из прорвы. Лопнула грязная пленка, и появился дальний синий свет. Еще толком ничего не соображая, Осташа пополз из-под земляной кучи, выбрался на вымостки и долго стоял на карачках, тупо мотая головой, а потом сел и огляделся. Штольню позади завалило. Из завала торчали треснувшие плахи и расщепленные бревна, будто там засыпало и раздавило какого-то дощатого великана, который чуть-чуть не дотянулся до Осташи деревянными пальцами. А выход из штольни был совсем рядом, даже снежинки долетали. К стойкам поперек выхода крест-накрест были приколочены две горбылины. За ними невнятно и тускло синела зима — то ли поздний закат, то ли ранний рассвет.
Ничего не болело, ничего не ломило, только голова была как тяжелый, толстостенный горшок, заполненный песком. Осташа потрепал волосья, вытрясая землю, отряхнул одежу, потом заметил торчащий ствол своего штуцера и выволок ружье. Сидя на вымостках, он прочистил замок, шомполом выдрочил дуло и старательно зарядил штуцер. Как-то странно все было… Только что гора чуть не размолола его жерновами пластов, а вот он выскользнул из челюстей — и опять за свое. Надо убить Яшку. Надо убить Яшку. Надо доделать дело. Некогда рассиживаться. Ведь пронесло лихо мимо. Пронесло.
Осташа поднялся, пошел к выходу. Двумя пинками он выбил горбылины и спрыгнул вниз, воткнулся в сугроб по пояс. Он ничего не узнал вокруг, будто выбрался совсем в другом месте из другой горы. Бледная луна пнем торчала над склоном Вайлугиной горы. И «Свети, светило!» кричать не надо — без того видно все. Гора сверху вниз была располосована широкими черными бороздами. Это от сотрясения кое-где ссыпались языки снега, обнажив стылую землю. Узкая долинка Шурыша была загромождена неряшливым снеговым валом. Кое-где из него торчали верхушки погребенных печей и жерди развалин рудничных построек. Вдали, как причал, чернел свернутый набок мосток, который вел в главную штольню.
Осташа подобрал выбитые горбылины, закинул штуцер за спину и, подкладывая доски под колени, на четвереньках пополз через рыхлые сугробы к мостку. Много ли времени он провел в пещере?.. Осташа не помнил, где была луна, когда он оставил Ефимыча под мостком и полез в рудник. Нет, Гермон и Яшка еще не должны были уйти. Куда им идти по снегам на ночь глядя? Сейчас Фармазон со старцем должны сидеть в скиту где-нибудь у выхода, чтобы обвал не зацепил…
Осташа вылез на мосток, встал и снова проверил штуцер: не высыпался ли порох, не выкатился ли пыж, зажимающий пулю для Яшки? Ворота скита были все так же раскрыты. Осташа сунул в рот пригоршню снега и не почувствовал ладонью ни холода, ни влаги. Вытирая руку, он вошел в ворота.
«Может, меня все ж таки убило, и я мертвец? — подумал он, останавливаясь. — Почему мне не страшно? Почему стужи не чую, почему усталости нет и не болит ничего? Почему ни жрать, ни пить не хочется? Почему я в штольне и без лампады все вижу, как неясыть кладбищенская?..» Он повесил штуцер на шею и отросшими грязными ногтями с силой провел по левому запястью. Прикосновение он почувствовал, а боли — нет, будто рука оказалась отмороженной. Но из четырех рваных царапин словно нехотя выступили темные капли крови. Вроде живой… А-а, плевать! — равнодушно отмахнулся Осташа, одергивая рукав обратно. Живой ли, мертвый ли, оглоушенный — какая разница? Он ходит, видит, думает — и хватит того, чтобы Фармазона застрелить.
Осташа мерно прошагал по штольне до земляного кивота в стене и даже не перекрестился на икону. Он остановился только перед обрывом ловчей ямы с заостренными кольями на дне. Плаха, по которой переходили ловушку, была дальним концом сброшена с края ямы и косо лежала на уступе стенки.
И вдруг Осташа услышал очень тихие слова:
— Не мудрено догадаться, что ты вернешься…
— Кто здесь?! — крикнул Осташа, падая на одно колено и стволом штуцера выцеливая голос в пустой темноте.
Голос был не Яшкин, и Шакула не так говорил… Гермон?..
Из мрака светлыми пятнами медленно слепилась фигура человека, который бессильно навалился грудью на крепежную стойку и обхватил ее руками.
— Ефимыч?.. — выдохнул Осташа. — Живой?.. Старый сержант не ответил. Он устало и тоскующее глядел на Осташу с другого края ямы. Осташа должен был оторопеть… В душе и вправду что-то привычно поднялось и отхлынуло, но не омыло сердце студеной водой, а будто холстиной по камню обмахнуло. И все, и следа нет.
— Доску мне перекинь, — слабо попросил Ефимыч. Осташа отодвинул штуцер и глянул в яму.
— Мне ее не поднять — тяжела, — сказал он, подумав. — Да ведь она прочно укошена, пройдешь…
— Тогда позови меня.
Осташа сразу встал, сделал шаг назад и навел штуцер на Ефимыча.
— А ежели пальну, то убью вдругорядь? — тихо спросил он.
Ефимыч только усмехнулся.
— Позови… — повторил он.
— Лишь по зову только упыри да бесы приходят, — сказал Осташа. — А человек и без зова может.
— Да не бес я… Не упырь.
— Все одно — нежить. Тебе ж Яшка всю грудину разнес зарядом чугуна колотого… Да сам я видел — расседина тебя пожрала… Ты ж с крестом был, старый, — как так?..
— Тебя спросить надо. Я же в Тобольск уходил — не в Вайлугину гору, — тихо, но зло ответил Ефимыч. — Позови. Лучше это я буду… Это ведь быстро… Почти не страшно.
— А коли я тебя крестным знаменьем?.. — тяжело дыша, спросил Осташа.
— Пощади. И так за тебя смерть принял…
— Кого щадить? — ощерился Осташа. — Умер Ефимыч, честный солдат. А ты — морок, анчута.
— Душа-то моя осталась.
— Не надо мне про душу, хватит! — закричал Осташа. — Я не поп! Я сплавщик! Я души спасаю, когда барку веду! Хорош мне!..
— Позови, — утомленно ответил Ефимыч. — Правда — и тебе самому легче будет… Ну куда ты потом? Из горы выйдешь — а там же кругом мленье… Только хуже себе сделаешь.
— Я уж и мленье, и каменье прошел, — отрезал Осташа. — Ничего мне не будет. Плевал я на вас всех, выползков, понял? Ничего не боюсь, никого! Дойду, куда надо, всех убью! Ты мне скажи — из горы, оттуда: Яшка где?
— Все ушли, давно, — покорно сказал Ефимыч. — Ты под завалом целую ночь пролежал. Рассвет уже над Чусовой-то… Вон, глянь сам: саней с книгами нет, трех пар лыж — тоже…
Осташа оглянулся: как же он забыл, что у кивота сани с лыжами стояли? Теперь он увидел затоптанные под настил бумажные листы, сваленные грудой лишние лыжи… Неуязвим, что ли, Фармазон? Раз за разом уходит, убегает, выкручивается, меж пальцев просеивается!.. Да будь он проклят со всеми его бесами! Опять между ними целая ночь дороги!
— Я его догоню, — хрипло пообещал Осташа. — Куда он побежал?
— Старец сани потащил на Веселые горы, а вогул вора увел за собой на заимку свою.
— В Ёкву, домой? — вскинулся Осташа.
— Нет. На заимку. Где-то на скале она. Не знаю где.
— А откуда вообще тебе про то известно?
Ефимыч усмехнулся:
— Вот помрешь — так самое главное узнаешь. А про остальное и самому догадаться не трудно.
Осташа закинул штуцер за плечо, отступая от ямы. Ефимыч почти растворился во мраке.
— Не позовешь, значит? — вдогонку спросил он.
— Прости, — сказал Осташа. — Жаль мне тебя, служба… Прощай.
— Постой! Постой! — закричал Ефимыч. — Постой, Остатка!.. Прошу тебя… Выберешься — найди попа нашего, никонианского… Дай ему, что попросит, — пусть только молит за меня! Может, вымолит у горы душу мою! Найди попа!..
— Найду, — пообещал Осташа. — Не вру, найду. Ты мне жизнь спас — а я душу твою ослобоню. Не забуду, дядя Ефимыч.
Он присел под кивотом, быстро перещупал валявшиеся лыжи, отобрал подходящую пару и побежал к выходу из штольни.
Растрепанный малиновый петух восхода, роняя перья, ворочался за распадком Шурыша, сидя где-то вдали на горе Клыктан. Он все никак не мог закукарекать, примятый неровным небом. Тусклое похмельное войско ельников торчало вкривь и вкось. В холодном сиреневом тумане взгляд вязнул, как в болоте.
Осташа напялил лыжи, похлопал ими о помост и спрыгнул на снеговал. Он даже не оглянулся на черное зевло штольни, в которой навеки остался Ефимыч. Лыжня была только одна: та, которую после схода снегов со склона поверх снеговых круч протоптали Шакула, Яшка и Гермон с санями. Разрытой бороздой, вихляясь, она уходила вверх по Шурышу. Такую лыжню не потеряешь и в буран.
Вайлугина гора лежала упрямо и недвижимо, как барка, что на перекате врылась тупым носом в шалыгу. Лыжня прокарабкалась по ухабам вдоль еловой бортовины горы и раздвоилась. Осташа не был охотником-чертознаем, умевшим читать по следам, но и ему здесь все стало ясно. Вот один человек с санями пошел на восток, на деревню Таны — скитский перекресток. Это был, конечно, старец Гермон. Он уходил, чтобы затеряться в урманах Веселых гор вместе со своим страшным таинством. А вот два других следа… Они потоптались друг вокруг друга и повернули со льда речки в распадок. Это Шакула повел Фармазона на свою тайную заимку. Осташа перешагнул на след Шакулы.
И неровный, рыхлый след потянул Осташу то вверх, то вниз, завилял меж буреломов. Лес закрыл розовеющее небо, только обманчивая нежность дня скупо капала в темное корыто дороги со снеговых еловых лап. Шакула выбирал путь по низинкам, по лощинам меж гор, по болотистым, дико заросшим кустами воргам. Он шел сквозь чахлый сосновый егерь на гривах, шел по лывам на мелких осенних болотцах, что сейчас промерзли до самой земли. Когда-то, еще до раскольничьего божелесья, здесь бывали люди: изредка на месте былых вырубок попадались пятна ледин — молодого березняка с сосновым или еловым подседом. Но сейчас, кроме следа Шакулы, других человечьих следов не было в этих пустынных дрёмах.
Осташа шагал валко, но упорно. Он не боялся, что его тихонько обойдет леший и он заблудится. И он никуда не спешил. Некуда было больше спешить. Фармазон уже не скроется. Осташа вцепился в его след, как волчонок в край шубы, что свесилась с саней подвыпившего купца. Он доволочется — не сегодня, так завтра. Фармазон все одно остановится передохнуть, потому что хромоногому вогулу не выдержать долгого бега. Вот тогда Осташа молча прыгнет вору на горло.
Сил хватит. Сил хватит уже на все. Ни души, ни тела своего Осташа не чуял, будто они были отморожены. Ни жрать, ни пить, ни спать не хотелось. Хотелось только не свалиться с пути, случайно расцепив зубы, но он не свалится. Осташа тупо, отбито, с деревянным бряком мыслей думал, что он будет делать. Вот он застрелит Фармазона. Потом пойдет в Ёкву и снасилует вогулку. Только потом пожрет и уснет. Потом проснется и снова изнасилует вогулку. Потом возьмет за шкирку Шакулу и вытрясет из него идолка, в котором спрятана душа Бойтэ. Не отдаст Шакула — Осташа его убьет и заберет всех его идолков: для них в подклете батиной избы места хватит. А потом он уведет Бойтэ домой, в Ёкву. Поселит ее в своей горнице и пригрозит, что коли та убежит, он найдет и убьет ее по-вогульски: обольет водой голую и прокатит на морозе по льду Чусовой от Кашки до Ёквы, чтобы река свитком скрутила с девки плоть от костей, как бересту. Осташа шагал сквозь вогульские леса, изредка поправляя за спиной штуцер, и думал, что сейчас он похож на Демидовскую башню в Невьянске. Башня склонила над заводским прудом свою двуперстную ветреницу и вечно падает, падает в пруд, а упасть не может. И сама она — из камня, и в ее каменной башке звякают, стучат шестернями и шкивами старинные куранты, которые будут бить в свои колокола даже на дне пруда.
…Макариху с ее курями и сундуками он сразу вышвырнет вон. Отдаст ей последние батины деньги: только уходи. Найдет карчага корявая к кому присоседиться. Затем он тихо поживет до весны с Бойтэ, посмотрит, кому в Кашке скулу набок свернуть будет надобно, если косо поглядят. А весной напялит армяк и уйдет на сплав. По пути в Илиме до полусмерти изобьет купца Сысолятина: пусть помнит купчина, что слово держать надо. В Шайтанке подпалит воинское присутствие: пусть капитан Берг сокровища на могиле у Флегонта вымаливает. Затем явится в Ревду и залезет в каплицу Конона. Подкараулит и убьет Чупрю: довольно Гусевым небо коптить. Затем цапнет Конона за бороду: ставь меня сплавщиком. Ставь, как хочешь. Можешь просто так властью своею назначить. Можешь денег дать на собственную барку. Только обязательно выйди на пристань перед Чусовой и скажи всему народу: был Переход честным сплавщиком и сын его, Осташка, сплавщик по праву. Вот так. Вот так. Вот так.
А дальше он уже будет просто жить. Будет барки мимо бойцов водить. Будет ночами жену свою мять, чтобы она рожала и рожала. Будет остаток жизни, что господь даст, о прощении себе молить. И когда встретится ему тот Боец Неназванный, на котором он убьется насмерть, пусть останутся у него сыновья-сплавщики, да мать им добрая, да имя честное в наследство.
Осташа шагал-шагал, думал-думал, пока от этих исступленных мыслей ему не начало казаться, что он слепнет. Широкие, чуть приподнятые носки лыж выезжали словно из сумрака и с каждым движением тела уезжали назад, в темноту. Осташа замедлил шаг и огляделся. Оказывается, уже наступила ночь. Но ему и ночь была не помеха. Он бы шагал за Яшкой хоть до весны. Однако впереди что-то тихо засветилось, и Осташа по склону съехал к полянке, вытоптанной в глубоком снегу. Поляна эта притулилась в густой еловой верейке посреди кондового сосняка. Видно, старому вогулу уже было не под силу за один переход одолевать расстояние от Ёквы до Вайлугина скита. Вот он и сделал себе на полпути привал-ночлежинку.
Площадку Шакула заботливо застелил лапником, вокруг из снега набил стенку. К толстой елке были прислонены заранее нарубленные бревна для костра, тут же стояла поленница. На обломанных еловых сучках висели свертки бересты для растопки, связанные шнурком щепицы. Поперек полянки громоздилась нодья — таежный костер из двух бревен, подкаченных друг к другу. Огонь мог гореть меж ними ночь напролет и не гас ни от ветра, ни от снегопада. И сейчас в расщелине нодьи тлели живые угли. Значит, совсем недавно Шакула и Фармазон сделали здесь передышку.
Осташа обошел полянку и словно споткнулся. Лыжня снова раздваивалась. Снегопада давненько уже не было, и нельзя было понять, который из двух путей новый, а который старый. Одна-то лыжня уж точно вела в Ёкву, к Шакуле домой. А вторая? Вторая небось на заимку, где Шакула собрался спрятать Фармазона. Осташа мучительно задумался, представляя себя среди окрестных гор. Так… Ёква от него должна находиться наполудень… А как ночью определить полудень?
Держа шапку на затылке пятерней, Осташа задрал голову. Над ним были только еловые лапы, все в снегу. Да и верхушки елок, видно, уходили в облачье… Надо быть охотником-чертознаем, чтобы суметь сейчас найти полудень и полуночь, а Осташа был сплавщиком. Плюнув, он вернулся к нодье, сбросил штуцер на лапник и наволок на нодью сверху еще одно бревно. Придется сидеть здесь до свету, чтобы понять, по какой тропе идти. «Что ж, — зло подумал Осташа, — не впервой Фармазону выручаться оттяжкой… Переждем и эту».
Спать Осташа не собирался — не хотел. И сейчас, у нодьи, он вроде бы понимал, почему его не берет сон. Так его ангел-хранитель бережет. Ведь каждый человек божьими и бесовскими силами окружен, в одиночку никогда не остается. За правым плечом — ангел, за левым — черт. Сзади прячется двойник, догоняющий, когда грозит беда. А впереди повсюду бесы — как поганки у тропы. Человек засыпает, ангел летит на небо о его делах богу рассказать, а бесы душой спящего овладевают. Когда спишь, то всеми бесами одержим и всеми болезнями сразу болеешь, хоть того и не чуешь. И если вдруг внезапно разбудят тебя, пока сны не отоснились, то ангел не успеет слететь и бесов изгнать. Какой-нибудь бес да зацепится когтем за душу, останется — и заболеешь или станешь бесноват. Опасная это вещь — сон в лесу. Потому ангел и стережет Осташу, гонит дрему прочь.
Осташа пошарил по карманам в поисках сухаря, хотя помнил, что последний сухарь съел вместе с Ефимычем еще перед входом в штольню. Вдруг в ладонь сунулся какой-то смерзшийся комок. Осташа вытащил его. Это был клубок суровых ниток, что всучила ему Бойтэ. Осташа ухмыльнулся. Он сквозь мленье прошел, сквозь гору — чего ему эта ниточка? И все равно он почему-то захотел поверить вогулке. Он встал, привязал кончик нити к елке и несколько раз обошел свою поляночку с нодьей кругом, обматывая ниткой три дерева. Будто из ниток стену построил. А потом улегся у костра, подпихнул под спину лапника, сунул за полу штуцер и, подперев щеку кулаком, стал глядеть в огонь.
Столько всего было, столько всего перепало, и жива ли в нем душа человеческая, и человечье ли в нем естество, если вот уж три дня и третью ночь он не ест, почти не пьет, холода не чует, а только идет, бежит, ползет прочь от смерти? Ан нет же, еще жива душа. Осташа ухмыльнулся. Бревна нодьи лежали чуть косо друг к другу, и изгиб их был как у бабьих ног. И там, в расщелине, глубоко, сочно и жарко горел уголь, яркий, как грех. И вся в грехе — недоступная, а в грехе! — виделась в образе нодьи бесстыжая девка-вогулка. Нагая, она лежала с чуть раздвинутыми ногами… Бойтэ, Бойтэ, Бойтэ с кошачьим лицом…
Осташа стукнулся лбом в бревно и еле успел выхватить из углей шапку, оторопело застучал ею по бедру, сбивая искры. И тут ему показалось, что он не один. Он тотчас сел, нахлобучил треух, словно тот помогал лучше видеть, и выставил штуцер из-под полы. Никого. Тишина. Он просто задремал. Тьма за еловыми стволами, тьма… Только нет — вон человек во тьме стоит. Почти не виден. Осташа быстро огляделся и понял, что он окружен. Не один человек, а чуть ли не целый десяток людей стоял в лесу, не выходя на отсвет нодьи. «Тати чащобные?..» — подумал Осташа.
Он вскочил, обведя вокруг себя стволом штуцера.
— Кто таковы?.. — хрипло спросил он.
Люди не отвечали и не двигались. Осташа едва мог их рассмотреть. Было в них что-то не то — будто драло их одежу в клочья по дурнолесью, будто были они калеки, будто еле сил у них хватало, чтобы просто вот так стоять. И уже не страх, а тоскливая усталость потекла Осташе в локти, заставляя опустить ружье.
— Богданко, ты, что ль?.. — тихо спросил он.
Это мленье обступило его со всех сторон, выслало вперед измученных должников.
Осташа дернул на груди зипун, наискось оттянул ворот рубахи и показал молчащим морокам грязную, расчесанную ногтями грудь. На изопревшем гайтане висели черные нательные кресты.
— Не боюсь я вашей тьмы, — со страстью и бессилием выдохнул Осташа. — Ну хоть что сделайте — не боюсь.
— Во тьме — ты сам, — чужим, земляным голосом с трудом произнес Богданко. — Мы — только в сумерках… Милость даем… Убери нитки, дай тебя за руку взять… Пойдем с нами.
— Не пойду. Хоть что. Поздно явились. Не пойду. Сами уходите.
Откуда-то издалека-издалека донесся неуверенный хруст шагов, будто на подмогу мленью, переваливаясь медведем, брел сам хромой сатана. Осташа опять вздернул штуцер: не было у него другого оружия.
— Уходите, уходите, ребята, — услышал Осташа сиплый старческий голос. — Не ваш он. Уходите в лес, к себе. Все уже…
Из темноты, шатаясь, появился Шакула и привалился к елке, на которую Осташа намотал суровую ниточку.
— Еле дотащился… — пожаловался он. — Околченожел совсем… Смотри: ёсаг-то пополам… — Он чуть приподнял колено, и Осташа увидел, что его левая лыжина обломлена по носку.
Осташа поглядел по сторонам: мленье исчезло. Не было вокруг Шакулы несчастных теней сгинувшей горной стражи. Тьма была пустая, как дырявое ведро.
— Одни мы, — кивнул вогул и, помолчав, попросил: — Оборви нитки-то… Дай у нодьи отогреться.
Осташа вяло, утомленно перекрестился и со вздохом ответил:
— А сам и оборви.
Шакула мелко захихикал и съехал спиной по стволу на снег.
— Боишься все ж таки?.. А я не буду обрывать. Мне уже все равно, что по ту сторону, что по эту.
Осташа угрюмо уселся на лапник, по-татарски скрестил ноги, положил штуцер и протянул к огню ладони. Так они с Шакулой и сидели друг рядом с другом, разделенные тремя шагами и тремя натянутыми нитками.
— А где ты Яшку бросил? — наконец спросил Осташа.
Шакула закряхтел:
— Яку… Кто кого бросил… Яка на Юнтуп Пуп ушел, на Игольное Ушко… Это я ему Юнтуп Пуп показал. Он и ушел. А я домой пошел, в Ёкву. Лыжу сломал. Да и незачем уже мне за Якой, кончился Шакула…
Осташа покосился на вогула.
— Всем бы так кончиться… — буркнул он.
— Твои солдаты во мленье тоже до конца мира бродить будут, а так бы их через десять лет на войне убили.
— Не вышло у тебя меня мленьем остановить? — зло оскалился Осташа.
— Не вышло, — печально покивал Шакула. — Брось еще полено, света хочу… Дурак я старый. Девка-то, Бойтэ, муудрая, а я дурак. Когда она душу твою красть хотела, это когда я тебя в лодке выловил, она все-о-о увидела, да ничего мне не сказала.
— Чего она увидела?
— Увидела, что ты Холитан Хар Амп — Завтрашний Пес.
— А это еще что такое?
Что с Кононом говорить, что с Гермоном, что с Нежданой Колывановой, что с Бойтэ — всякий раз Осташа что-то новое о себе узнавал. Жил-поживал, а сам себя почти не знал. Так у донной глыбы-бульника над водой видна только макушка, а за этим камнем по Чусовой такие майданы бегут, что любой из них груженую насаду перевернет.
— Большие люди — ну, я, к примеру, Кона ваш, Гермон, — они как медведи-шатуны. Шатуны раньше всех из берлоги вылезают и раньше времени своего живут, а потому и могут больше, чем другие медведи. Шатун — он чем страшен? — Шакула посмотрел на Осташу сквозь нитки. — Людей ест? Э-э, бывает, и летний медведь людей ест, не беда. Шатун не тем страшен, что людей ест а тем, что людей понимает. Шатун про людей все знает. Речь слышит, как я или ты. Его в ловушку не заманишь — обойдет. Облавой его не взять — его всегда на том месте уже нету. Не боится он того, чего другие медведи боятся. Всегда, всегда сзади нападает. Он почти демон. Но все равно медведь. Ты не знаешь, ты не лесной человек, а вогулы знают… Знали, — поправился Шакула, — пока были еще настоящие вогулы на Ханглавите. Я да девка моя — последние мы… Шакула печально замолчал.
— Ну, говори, — поторопил Осташа.
— На шатуна только одна управа была — Завтрашний Пес. С виду вроде простая собака. От других отличается тем, что кошек не боится. Холитан Хар Амп — редкий дар был. На три, четыре павыла — один. Хранили его, берегли. Я много жил, а Холитан Хар Ампов только двух видел. Гавкают, как все, — и вроде больше ничего. Но это не наши собаки. Они щенками прибежали сквозь Юнтуп Пуп, из завтрашнего дня. А потому умеют брать завтрашний след, которого сегодня еще нету. Вот с ними и охотились на шатунов. Ты — не пес, конечно, а человек, но ты — Холитан Хар Амп. Как тебя мленью взять, если оно только там, где ты уже вчера прошел? Никак. Девка-то это и поняла — нитки вот тебе дала. А мне откуда знать? Она еще когда голая на тебе лежала, вижу я — не так что-то она корчится. Я решил, это ты ее так взял. А ты как мертвяк был, ничего, ясно, не мог девке сделать. Это она сама про тебя дознавалась. И мне не сказала. Выбрала тебя.
Поначалу Осташа пытался что-то понять в словах Шакулы, а потом и стараться перестал. Не мог он воедино все это увязать: Кононово рассуждение о правде людской, толк последнего таинства — истяжельчества, убежденность Нежданы, странно согласную с явлением Колывану святого Трифона… Осташа и простого-то — кто и как батю убил? — не смог раскрыть, куда уж сейчас пробовать…
— Плевать мне на все это, как и на мленье твое, — устало сказал Осташа. — Мороки вогульские, толки староверческие… Я — человек простой, из цельной доски выпилен. Я сплавщик. Нету мне дела до этого. Я иду Яшку Гусева убить, и все. Ты мне скажи, где твой Юп… Пуп… Или как его?
— Назвать не могу, — сочувственно произнес Шакула. — Но когда ты к нему поближе подойдешь — я тебе на него рукой покажу.
— Так ты ж домой поплелся, — удивился Осташа.
Шакула согласно закивал:
— Увидимся. Все равно. Покажу рукой.
Осташа мучительно соображал, что вогул имеет в виду. …Или юп-пуп этот все ж таки в Ёкве, и Яшка там прячется, опять Бойтэ раздевает?!. Осташа вскинулся, яростно глядя на Шакулу.
— Путаешь меня, старый хрыч? — гневно закричал он. Шакула замотал головой.
— Все теперь твое, — сказал он. — Кончился Шакула. Думаешь, зачем я в скит побежал? Чтобы сказать Гермону, что ты к нему с горной стражей идешь, да?
— А еще-то зачем? — хмыкнул Осташа. Шакула захихикал:
— Мне-то скит этот — кость в горле. Я-то рад, что гора упала. А пошел я, чтобы сказать, что в Железе умер Кона, вот. Весть донеслась. Старый ведь он был, Кона-то. Чего-то узнал и умер.
«Железо» — по-вогульски «Ревда». Значит, умер Конон Шелегин?.. Посмотрел на него, на Осташу, все понял — и умер?
— Ты умойся снегом, — посоветовал Шакула и начал медленно подыматься. — Полегче станет… И прощай. Помни про мою руку…
Шакула неловко развернулся и побрел куда-то в темноту, похлопывая сломанной лыжей. Еще миг — и его сгорбленная спина исчезла из отсветов нодьи. Теперь только еловые лапы тихо покачивались там, где он только что был, да сеяли снег.
Осташа посидел, тупо глядя вслед Шакуле, и вдруг вскочил, начал собираться, засупонился, вдел плечо в ремень штуцера, нацепил стремена лыж. А чего ждать? Все стало ясно. Шакула ушел по тропе в Ёкву. Значит, другая тропа — на Юнтуп Пуп, где хочет спрятаться Фармазон. Осташа решительно оборвал нитки и двинулся прочь с поляны. И отсвет нодьи быстро угас за толстыми снежными деревьями.
Осташа монотонно, упрямо шел, шел, шел по лыжне, опустив голову, чтобы не потерять из виду след, будто он и вправду был псом. Кругом косматилась зимняя тьма. Призраками вдруг возникали в ней еловые лапы с полными горстями снега в ладонях, лезли в лицо, кололи скулы, оглаживали по плечам. Он ничего не замечал, только изредка передергивался, как зверь, и стряхивал с загривка сугроб. Любой древесный нарост на стволе казался кривым рылом нечисти, что молча пялилась на Осташу из холодного вогульского мрака.
И наконец ночь начала редеть. Лес разлепился на отдельные деревья, серые и пухлые, будто пыльные, как осиные коконы под стрехами конюшни. Потом впереди что-то засинело, словно промоина. Это была тусклая заря над Чусовой.
Осташа вышел на вершину скалы. С замерзших стекол глаз точно стерло паутину… Мутный, неохотный рассвет дымил, как сырой костер, клубами выдувал дальние горы и низкие тучи над глубокой рытвиной реки. Осташа стоял лыжами в следе Яшки Фармазона. Он видел, что чуть подальше, у самого края обрыва, этот след вдруг разъезжался безобразными кривулинами. Полоса снега была сдвинута и сброшена вниз; в снеговом навесе над кромкой пустоты зияла кривая выемка. Осташа со скрипом вытянул ноги из стремян и лег на лыжню брюхом. Ломаясь по складкам, затрещали штаны и зипун. Осташа подполз к обрыву, чуть выставился лицом и посмотрел. Глубоко-глубоко внизу на льду Чусовой, раскинув руки и ноги, лежал маленький черный человечек. Пока Осташа смотрел, лицо заскорузло от холода. Оттирая слезы ледяной рукавицей, Осташа все пытался понять: кто же это лежит? Н-ну а кто это мог быть? Яшка Фармазон, кто же еще? Здесь Шакула столкнул его со скалы. Вон вокруг следы борьбы, когда тщедушный старик вогул изнатужился скинуть с обрыва дюжего, яростно сопротивлявшегося мужика… Скинул — и пошел домой.
Осташа отполз обратно, встал, вернулся к своим лыжам, вдел ноги в стремена и увидел, что от разрытого места схватки лыжня идет дальше вдоль обрыва — туда, где можно спуститься на реку. Видно, Шакула хотел доподлинно убедиться, что Яшка мертв. А может, сердце его вырвать, или печень съесть, или что еще там пожелает сотворить лесной колдун?.. Но Шакула спускался со скалы к мертвецу — значит, и Осташе тоже надо спуститься.
Отворотив от обрыва в лес, лыжня повиляла меж стволов и плавно покатилась под уклон. Осташа присел на корточки, цепляясь за пролетавшие мимо еловые ветки, чтобы не разогнаться слишком сильно. Уже у самого подножия склона его все-таки тряхнуло, подбросило и выкатило на лед кубарем. Отплевываясь, Осташа поднялся на ноги, подобрал штуцер и, оглядываясь вокруг, начал обколачивать об локоть шапку.
На реке не то что в лесу — он показался себе маленьким-маленьким, будто щенок на дне огромной барки. По правую сторону уходила вперед изломанная поверху стена бойца Дужного и на излучине реки разворачивалась могучей грудью. Вот где выбегала на Чусовую тропа из Вайлугина скита… Серая каменная стена просаживалась, словно пошла волнами. Казалось, что она дрожит от напряжения, как бортовина барки на огибке. Снег не держался на ней и ссыпался вниз. Зубцы откидывались в небо, вспахивая мглистые сизые тучи.
«И ведь не в болоте, иуда, потонул — с такой высоты грянулся, чисто звезда с неба…» — ненавидяще подумал Осташа про Фармазона, шагая к тому месту, где из снега торчала мертвая черная рука.
Это был Шакула. Это не вогул Яшку, а сам Яшка столкнул Шакулу со скалы. Осташа ладонью смел снег с окостеневшего лица вогула — словно с резной доски. Глаза застыли, блекло отражая высокий зубец Дужного камня. В морщинах, в открытом рту намерз лед. Осташа сначала не поверил себе. Потряс головой, прижал к обмороженным скулам по горсти снега. Нет, точно — Шакула. И носок левой лыжи отломан…
Осташа перекрестился, словно ожидал увидеть за спиной все воинство ада, и оглянулся. Пусто. Огромный изгиб реки, огромная скала, белый лес на берегу, тишина вокруг… Так что же: там, у нодьи, он разговаривал с уже мертвым Шакулой?.. Мертвый Шакула пошел в Ёкву, хлопая обломком лыжи?..
А почему и нет? Скит обвалился, Конон умер. Зачем тогда Гермону нужен вогул, который знает тайну истяжельчества на сплаве? Вот Гермон и отправил Яшку: пускай вогул покажет Яшке убежище, а Яшка потом вогула убьет. Яшка в пути дознался, где этот самый Юнтуп Пуп, и столкнул Шакулу с обрыва… Но чего же мертвецу-то не лежалось на льду? За чем он пошел в Ёкву?..
Бойтэ?.. Осташу как морозом поперек груди продрало. Нет, девка — ведьма, ей Шакула ни живой, ни мертвый не страшен. За Бойтэ бояться не стоит… Мало ли чего забыл колдун в своем доме? Плевать. Ему, Осташе, нужно идти дальше — до решающего грома выстрела. Эта охота должна быть с кровью. Он, Осташа, вобьет кол в каждого беса, никого не забудет. Но сейчас первым должен наконец-то сдохнуть Яшка Гусев, Фармазон. Его судьба обвилась вокруг Осташиной, как змея обвивается вокруг лошади — и все, лошадь как вкопанная на месте стоит. Хочешь, чтобы она дальше пошла, — отрежь змее голову.
Осташа сразу увидел Яшкину лыжню. Фармазон убедился, что Шакула мертв, и двинулся вперед. Похоже, этот Юнтуп Пуп уже недалеко. А где его здесь упрячешь, если уж совсем немного до Усть-Серебрянки остается? Осташа, кажется, догадывался: убежище Шакулы — в пещере Новикова камня. Осташа обернулся — точно: отброшенная в сторону рука мертвеца указывала куда-то на левобережную гору.
Зимний тракт был до блеска отлакирован полозьями караванных саней и кибиток, что катились на стуже по навозу и горячей конской моче. Елочки, которыми тракт был обставлен по краям, за зиму поредели: какие-то сдуло ветром, засыпало снегопадом, какие-то свезли набок пьяные обозники. Лыжня Фармазона наискосок скользнула на дорогу. Угол, с которым Яшка вошел на тракт, сразу показал, в какую сторону Яшка побежал дальше. И Осташа тоже побежал. Тракт — это не еле пробуровленная лыжня, тракт ходкий. Боец Дужной по правую руку потихоньку развалился на куски. Меж ними к Чусовой выползали осыпи, сплошь заросшие кривыми сосенками. Чусовая словно раскатила эти обломки, заволокла их даже на крутые склоны, и они темнели среди сугробов и ельника. Последним лежал непропеченный каравай камня Коврижка. На нем дыбились космы кедрача, раздерганного буранами.
А левый берег все вспучивался, все поднимался. Наконец где-то под облаками заблестел льдом первый гребень камня Новиков. Этот камень словно молотом раздробило. Торчком стояли уцелевшие громады, перекосились переломанные кости, валунное крошево засыпало сколы и крутые скаты. Скала даже будто чуть-чуть отползла от Чусовой: мол, хватит, не бей больше… На прибрежной бровке парадом выстроились высокие острые елки, наряженные снегом по полному артикулу. За их победными штыками кособочились сутулые плечи разрушенного бойца. Осташа помнил: вон там за еловой макушкой должна чернеть дырка пещеры. Если знать, где высматривать, то ее можно было увидеть с реки, с пролетающей барки, а если не знать — то проглядишь, не заметишь.
И точно: примерно напротив пещеры с тракта на ледяную целину порскнула лыжня, забурлила к берегу и исчезла под елками меж валунов. Это Фармазон свернул к убежищу. Сейчас небось он уже сидит в своей норе. А вдруг он нацелил ружье на подступы к пещере? Залп колотого чугуна из-за еловой лапы — и не будет Осташи Перехода… Но отступить Осташа не мог.
Он перебежал по Яшкиной лыжне к берегу, залез на валун, сбросил лыжи и опять проверил штуцер. А потом начал карабкаться вверх, на крутизну, скользя по обледеневшим глыбам. Он обрушивал на себя снежные навесы, проваливался по грудь в чертов хламник сучкастого бурелома, погребенного под сугробами. Чуть в стороне, за толстыми мшистыми стволами, Осташа видел борозду Яшкиного следа. Яшке тоже трудно было взобраться к пещере… Да где же она? За спиной Осташи, за елками уже было только небо, только рябь лесных верхушек, даже Чусовой внизу не видно…
Пещера показалась чуть правее, чем рассчитывал Осташа. Таясь за деревьями и камнями, он подобрался поближе. Выход по краям и понизу оброс ледяной губой. С краю в губе были вырублены ступеньки. Яшкин след уводил в темноту зева.
Осташа засел за камень, стал ждать. Ждал, пока не замерз. Ну не знает ведь Яшка, что Осташа идет вслед за ним, как пес по кровавому следу раненого волчины! Не должен Яшка караулить! Он сейчас должен жрать, или спать, или вшей выжаривать на камельке… Осташа перебрался к ступенькам и поднялся в пещеру.
Он думал, тут будет темнота, дым… А в пещере было как в сказочном дворце. Блестящие сине-зеленые ледяные бугры… Ледяные слюни и сопли на стенах… Всюду — дивный лазоревый свет, сияющий туман, в котором на любом уступе стены торчком стоят толстые и тонкие ледяные свечи, каждая — с замерзшей малиновой искоркой внутри. Осташа будто внутрь хрусталя попал, будто очутился в заколдованной шерловой копи, которую, обещая черту душу, ищут рудознатцы и самоцветчики Мурзинки.
Осташа задрал голову. Вот в чем секрет!.. Не пещера это была, а выход из огромного колодца высотой в полтора десятка саженей. Колодец начинался где-то на макушке Новикова камня, поэтому солнечный свет и раскрасил так дивно это ледяное узорочье. Но сверху грозно свисали огромные заостренные сосули. Даже нет, не сосули, а строенные, счетверенные копья, целые бивни изо льда. Дальше наверх пути не было. По ледяным балясинам не заберешься — соскользнешь вниз, и каждая чудесная ледяная свечка на полу будет как заточенный кол на дне ловчей ямы. Да еще сверху, если отломятся, рухнут ледяные долота. Не так уж и доступно было убежище Шакулы… Знать, обычно стояла здесь лестница. По ней Яшка и забрался наверх, а потом, наверное, подтянул ее за собой. Да вон же она, видна станиной и ступенькой за ледяным столбом…
И опять что-то мешает ему добраться до Яшки! Осташа пинками поломал все ледяные свечи, прикладом штуцера разбил ледяные зеркала, а потом полез назад. Едва не распоров брюхо на сучьях бурелома, он скатился вниз по своей борозде, надел лыжи и выбежал обратно на тракт. Задрал голову, разглядывая громаду Новикова камня. Где забраться на него?.. Осташа был сплавщик и помнил Чусовую. Вон там, за обрывом скалы, перед корявыми утесами камня Котел в Чусовую впадает речка Гаревая. Он пройдет вверх по этой речке, вылезет на Новиков по лесу с хребта и все ж та-ки найдет Яшкину берлогу!
И он брел в теснине речки Гаревой, лез через буреломы-холуи, подныривал под упавшие стволы. Потом, разгребая снег саженками, он всплыл вверх по крутому, скалистому склону горы и выбрался в чащобу на вершине. Закрыв лицо руками, пошатываясь, он встал на валежину и подождал, пока утихнет клокотание крови в ушах, чтобы уловить тихий звон пространства. Где звенит чище — там Чусовая.
Вроде и делов-то — подняться на гору, а уж солнце в тучах, как каравай в мятом мешке, перекатилось куда-то в угол — будто у кликуши глаза под лоб завело. Мотаясь от ствола к стволу, Осташа выполз на край Новикова камня. У Новикова и на вершине громоздилась еще одна скала, совсем невидимая снизу, с Чусовой. Осташа начал обходить ее, цепляясь за камень голыми пальцами, что торчали из рваной рукавицы. И за кривым уступом он наконец увидел то, что Шакула называл Юнтуп Пуп — Игольное Ушко.
Какие-то огромные бесовские лапы взмесили камень, как тесто, и скала изогнулась, как скоморох — вниз головой. Получились настоящие ворота. Они были такими большими, что в них могла бы проплыть барка, если бы барки плавали по небу, как облака. На гребне каменных ворот, словно на заброшенном мосту, росли тонкие сосны. Осташа поглядел сквозь это Игольное Ушко, и ему показалось, что он воистину увидел завтрашний день с яичным желтком солнца, что висело в небе где-то за горбом Сибири. Но солнце было далеко, безмерно далеко, а окоем — близок и ощутимо кругл. Внизу петляла Чусовая. Справа топорщился частокол Дужного бойца, под которым лежал мертвый Шакула. Слева кровянел мясной пласт камня Ростун, заслоняя своим углом крыши домов Усть-Серебрянки, что рассыпалась по белому полю. Само небо здесь стояло вровень с Осташей, как вода у глаз купальщика.
И еще Осташа увидел, что позвоночник каменной дуги прямо посередке перехвачен веревкой, а на веревке висит, будто удавленник, небольшой идол. Кто-то сделал из Игольного Ушка виселицу. Перекрестившись, Осташа спустился чуть пониже и рассмотрел идола издалека. Это был ургалан из тех, что стояли в доме у Шакулы. В груди ургалана торчал вбитый гвоздь. Глаза были выцарапаны. А один бок опален, будто идола сначала хотели сжечь, да передумали. Нет, не передумали — не дали!.. Он, Осташа, и не дал. Это был тот самый идол, которого солдаты горной стражи в домике у Шакулы сунули в очаг под котелок, когда не хватило дров, а Осташа — тогда еще Гордей — выхватил его из огня. Но кто же сейчас повесил идола? Кто вбил в него гвоздь и выцарапал глаза? И почему, зачем?..
Осташа подошел к идолу, ступая в чей-то старый, уже заметенный след, и прикоснулся к деревяшке. Заледеневшая веревка хрустнула, идолок качнулся. И тотчас сквозь Игольное Ушко с горы широко дунул ветер, принося запах дыма. Фармазон!..
Сжимая в руках штуцер, Осташа сунулся под защиту каменной ноги Юнтуп Пупа. Невдалеке бугром торчала занесенная снегом крыша землянки. Из нее высовывалась долбленая труба. Вот оно, убежище Яшки! И если пахнет дымом, значит, сам Яшка здесь же.
Не опуская штуцера, Осташа зубами по очереди стащил с рук рукавицы, сплюнул их на снег и вышел из Игольного Ушка. Он почувствовал, что все: покатился с горки. Вытягивая ноги из сугробов, он медленно и неумолимо двинулся к землянке. Сейчас он Яшку убьет. Или же Яшка убьет его, если сумеет. …Он убьет Яшку в лоб или в спину, оружного или безоружного, молящего о пощаде или прячущегося под тулуп — убьет Яшку любого. Осташа уже не думал ни о чем. Он не вспомнил о бате, не вспомнил о растоптанной Маруське Зырянкиной, о замордованной Луше, об изнасилованной вогулке, о Шакуле, сброшенном со скалы, об Алфере Гилёве, о попе Флегонте… Слишком много было народу на совести Гусевых; пока всех припомнишь — Яшка убежит. Да и дело-то не в мести. Просто если хочешь жить — убей Яшку, и все. Кара тут ни при чем. Дело в том, что если Яшку не убить, то не будет ни правды, ни жизни. А воздаяние — да пес с ним.
Осташа выбрался на утоптанную площадку перед хибарой и наклонился к раскрытой дверке. В землянке горел очажок, на котором в мятом котелке кипела вода. У стенки стоял плоский бочонок-барилка с выбитой крышкой. На лежаке валялись зипун и кушак. А Яшки не было. Осташа тотчас отпрыгнул назад: значит, Яшка вышел на мгновение и сейчас вернется! Откуда он может прийти?.. От землянки вела одна-единственная утоптанная тропка. Через двадцать шагов она исчезала в мелких елочках.
Ёлочки вдруг зашевелились, и Осташа едва не пальнул из штуцера. Из елочек спиной вперед выпятился Яшка, который тоже держал перед собой поднятое ружье. Видно, звериной своей душой он почуял, что кто-то вторгся в его убежище. Как был в неподпоясанной рубахе, так он и бросился встречать гостя. Встречать, конечно, пулей. А бросился, конечно, к колодцу. Откуда же еще ему ждать угрозы? Но ведь Осташа был сзади!.. В кого Яшка целился?!
Под шагом Осташи хрустнул снег, и Яшка оглянулся. Осташа вновь увидел его лицо так же близко, как в пещере старца Гермона, как в окошке илимской осляной. Но впервые Осташа прочел на Яшкином лице мысль и молниеносный расчет: кто опаснее — Осташка Переход или тот, кого сейчас Яшка держал на прицеле? И Фармазон мгновенно принял решение: тот, неизвестный Осташе враг, — опаснее. Яшка отвернулся от Осташи, вздернул ружье и выстрелил. В елках что-то рухнуло. Яшка отшвырнул ружье и кинулся по тропе вперед, от Осташи — прочь.
Осташа рванулся следом. Он лишь мельком заметил в зарослях кого-то темного, только что убитого. Он продрался сквозь ельник и оказался на краю ровной снежной котловины, огромной чаши, днище которой было продырявлено провалом колодца. Яшка, не оглядываясь, уже спускал в колодец длинную, как мачта, лестницу. Осташа замер, затаил дыхание, прищурился, прилипнув щекой к ружейному замку, навел граненый ствол штуцера на Яшкину спину и выстрелил.
Его самого шарахнуло так, что он сел в снег. Тряхнув головой, чтобы сбросить морок с глаз, Осташа увидел, что лестница валяется на снегу, а Яшки в котловине нет. Он канул в колодец, как в полынью. Это действительно была погибель. В колодце еще качалось эхо выстрела и звенел раздробленный лед.
Осташа медленно поднялся на ноги, отряхнулся, тщательно перезарядил штуцер и пошагал по тропке наверх — посмотреть, кого Яшка убил.
Он подошел к человеку в елочках и перевернул его, желая взглянуть в лицо. Вместо лица у человека были безобразные клочья бледно-розового, давно обескровленного, мертвого мяса, в которых оспинами чернели крошки чугуна. Яшка снова убил пришедшего к Юнтуп Пупу Шакулу.
И теперь уже Осташа в ужасе бежал к колодцу, трясущимися руками опускал в него лестницу и полз вниз, лишь бы побыстрее убраться от страшного Юнтуп Пупа, сквозь который прибегают завтрашние собаки и сквозь который не могут уйти вчерашние мертвецы.
Тела Яшки и на дне колодца не было — только полоса сбитых ледяных свечей. Яшку с разгону выбросило из колодца, как ядро из пушки. Осташа увидел его, тряпкой висящего на засохшей сосне против выхода. Яшку броском накололо на сучья, как соломенный сноп на вилы.
Осташа скатился со склона Новикова камня, чудом избежав Яшкиной смерти, и уже на льду Чусовой упал на четвереньки, хрипя и задыхаясь.
Рядом на тракте стояла гнедая заиндевелая лошадь, запряженная в кошевку. С кошевки соскочила какая-то баба и через целину пошла к Осташе, словно ждала его. Подняла, подхватила под мышку, повела к саням.
— Ложись вот сюда, под шкуры, — заботливо велела она.
Осташа ошеломленно глядел на бабу. Это была Бойтэ.
— Ты сделал все? — спокойно спросила она, усаживаясь на облучок спиной к Осташе и разбирая вожжи.
Осташа молчал.
— Ну и хорошо, — сказала она, и было ясно, что она улыбается. — А теперь едем домой.
БОЙТЭ
Ему казалось, что он все доделал, все, и теперь возвращается домой, бросив ненужные лыжи, и твердо, тяжело, устало ступает по накатанному тракту. У него уже нету сил, чтобы шагать, но зато есть вера, что завтрашний день явится ему ярким солнцем Сибири. Дорогу для этого солнца проторил Ермак, щитом раздвинувший горы и мечом порубивший идолов. Солнце придет Государевой дорогой Ермакова пути, а не просочится сквозь гибельную течь Игольного Ушка. В сумерках Осташа без страха миновал подкову Дужного бойца, где в омуте тьмы должен лежать мертвый вогул. Потом всю ночь под синей луной он шел и шел, шел и шел долгим Осиновым плесом, пока на рассвете не увидел над собой кривые башни Столбов — будто в лесах сдохла огромная каменная кобыла и теперь валяется на берегу, задрав окоченевшие ноги. И от Столбов он свернул направо к веселой деревне Пермяковой. Веселой и разбойной, где розовощекие девки в красных расписных платках пялились на него от колодца и задорно кричали: «Эй, красавец, дай по полушке — покажем ватрушки!..» А он молча пересек Чусовую возле Золотого острова и полез в гору, которая где-то вдали обрывалась в Чусовую утесами Собачьих Камней. Там вместе с Бойтэ возле кедра-ульпы он когда-то искал клеста, что склевал счастливые зерна; искал, да не отыскал. Дорога с горы скатывалась к Ёкве. Сверху деревня казалась ярмарочной холстинкой, на которую для продажи выставили колпаки чумов. Он добрался до жилищ опять только в сумерках и опять увидел неяркий столб света над дымоходом чума Шакулы. Он откинул полог и на четвереньках залез в чум, где было тепло и дымно. Здесь горел очаг, а хозяев, слава богу, не оказалось — ни старика, ни жлудовки. И он просто лег возле огня ничком и зарылся лицом в пыльные шкуры, чтобы заснуть, наконец заснуть, — и заснул.
И тут же проснулся с таким облегчением, словно выполз из-под завала в штольне Вайлугиной горы. Он лежал все так же — ничком, но уже в одних только исподних портах. Кто-то заботливо и нежно обтирал ему спину теплой мокрой тряпицей. Не шевельнувшись, Осташа приоткрыл и скосил один глаз. Стоя возле него на коленях, Бойтэ полоскала тряпицу в котелке. Она была в просторной меховой рубахе на голое тело. Полы рубахи на смуглом животе небрежно сцепляла пара стежков ремешка. В растворе рубахи тяжело перекатывались груди, как волны между бортом барки и причалом. И Осташа сразу понял, что весь путь ему приснился. Вогулка подобрала его под Новиковым камнем, привезла к себе и занесла в чум.
Бойтэ тем временем переползла куда-то назад, потянула за штанины и стащила с Осташи портки. Переставив котелок поближе, она без стыда принялась смывать грязь и пот с Осташиных ног и задницы. Ничем не выдавая того, что проснулся, Осташа замер, как перед прыжком.
Бойтэ шлепнула тряпку в котелок, взяла Осташу за плечи и рывком перевернула на спину. Осташа широко открыл глаза и хищно оскалился. Бойтэ сразу увидела, что он готов. Руки ее сжались в кулачки, из которых грязная вода потекла по запястьям в рукава рубахи. Осташа поразился тому, что не увидел в лице девчонки ни смущения, ни оторопи. Наоборот, ее кошачьи черты и не дрогнули, только глаза вдруг расширились, загораясь торжеством и ожиданием.
И Осташа учуял это ожидание. Он молча схватил девку за руки, дернул к себе, уронил на шкуры и перекатился на нее, своими коленями разомкнув ее сжавшиеся бедра. Он ощутил себя и вогулку двумя какими-то деталями, которые сошлись друг с другом ладно и ходко, впритирочку точно, словно для того и были изготовлены. Он навалился на девку так тяжело и внезапно, что у нее руки и ноги выбило вверх и в стороны. Он ударил в Бойтэ собою, как барка ударяет носом в перебор.
Он за этим шел, бежал и полз, он только за этим и рвался изо всех сил, губил людей без пощады. И вот он добрался — заслужил, отбил, завоевал. И сейчас прибой победы раскачивал его на девке, как привязанную лодку на волне. Но и с Бойтэ, что зашипела по-кошачьи, волна смывала всю блеклость и бледность. Раскалялись тусклые губы, яблочным цветом наливались молочно-смуглые скулы, осенние глаза разгорались изнутри разворошенными углями.
— Меня!.. Меня!.. — хрипела Бойтэ рычащему Осташе и поддавала ему под зад пятками, словно коня понукала.
И когда веревку порвало и лодку понесло, Бойтэ завизжала, забилась, выгнулась дугой. Тонкая и слабенькая, она вдруг неудержимо и мощно задвигала плечами, ворочая Осташу с бока на бок. Ей словно не хватало движений, чтобы выразить жар и ярость, и она ногтями полосовала Осташе спину.
— Еще! — требовательно крикнула она, когда Осташа ткнулся мокрым лбом в шкуру.
Она вся была как парус, надутый ветром на разрыв: дрожала мелко и часто. Казалось, сейчас коснись ее кончиком ножа — и она лопнет пополам, как разрубленная саблей.
— Будет и еще, — еле дыша, с угрозой ответил Осташа. Освещенные очагом стенки чума, скошенные к звездной дыре дымохода, сплошь отпотели, словно в чуме, как в домне, варили железо. Было похоже, что звезды расплавились и сверкающими каплями потекли вниз по швам кожаных полотнищ. Бойтэ вдруг с такой страстью оттолкнула от себя Осташу, что он откатился в сторону и на миг почувствовал себя Яшкой Фармазоном, которого застрелили, прокатили сквозь ледяную трубу, выбросили и с разлета накололи на сучья, развесив на мертвых ветвях, как армяк на просушку.
— Это я! Я! Я! — ликующе закричала Бойтэ.
Она единым движением вскочила на ноги, швырнула в Осташу свою рубаху и голой заплясала вокруг очага. Это был дикий, нерусский пляс, когда все тело извивается, груди крутятся колесом, руки ломаются вокруг головы, как молнии в облаке растрепанных белых волос, а ноги разлетаются, раскидывая колени и бесстыже раскрывая мокрое, жадное лоно.
Осташа бессмысленно смеялся, глядя на Бойтэ — гибкую, узкую, сильную, как плеть.
— Я, я нашла тебя первой, Холитан Хар Амп! — пела вогулка, вертясь по чуму. — Это я все придумала, я все подстроила, я за тобой следом всегда мороком неслась! Это я камлала, и Кона умер! Это я камлала, и гора раздавила скит! Это я Шакулу убила — почти убила, да! Это я сгубила Яку, я, я, я!..
— Яшку я застрелил! — весело и ревниво крикнул в ответ Осташа, загораясь ее огнем.
Бойтэ вдруг упала перед ним на четвереньки, протянула к нему руки, расплющив груди о шкуры на полу, и по-собачьи завиляла оттопыренным задом, игриво мотая головой.
— Пусть ты, не жалко! — прошептала она и забарабанила ладонями.
— А зачем?..
Осташа попытался поймать девку, но она тотчас оказалась возле дальней стенки чума — встала, уперев руки в бока, выпятила живот и завиляла бедрами, показывая Осташе язык.
— Затем, что Шакула был раб, а я у него рабыня! А теперь я буду хозяйкой Ханглавита! Хозяйкой Ханглавита, понял?!
Осташа сел, не отрывая взгляда от пляшущей на месте девки.
— Как будешь?
Бойтэ снова упала на живот и рывками поползла к нему, задирая локти и перекидывая зад.
— Ты будешь вместо Коны лодками командовать! А я тебе помогать стану! Какую назовешь — такую лодку разобью о скалу, ослеплю сплавщика! Кого укажешь мне — того соблазню, душу украду и сгублю! Ты будешь мой муж, а я — хозяйка твоей реки! Не нужна Ханглавиту правда Коны! Не нужна тебе будет хитрость шамана из Вайлугиной горы! Только сила нужна! Я твоя сила буду! Хочешь добро сотворить — добро сотворю, хоть всем! Хочешь зло — пусть зло будет! Правда не нужна! Сила нужна! Я твоя сила, мой эрнэ эруптан!
Бойтэ доползла до Осташи и лизнула ему ногу:
— Я — твоя жена, мой ойка эрнэ эруптан! Я тебе свое настоящее имя скажу! Я не Бойтэ! Мое имя — Сёритан Аквсир, Цветок Папоротника! Я хочу кормить тебя!
— Корми, — хрипло согласился Осташа.
Бойтэ вдруг прыгнула на него, как летучая мышь, — он еле успел поймать ее за бока. Она села на Осташу верхом так, что груди ее оказались напротив его лица.
Ухватив ладонью правую грудь, она сжала ее и ткнула твердую ягодку набухшего соска Осташе в рот.
— Пей мое молоко! — жарко прошептала она. — Как Шакула в гору ушел, я для тебя три дня грудь свою сосала…
И у Осташи все словно поджалось и поворотилось в животе, ружейным затвором дернулось горло. Ему захотелось, мучительно захотелось этого молока. Он обхватил губами сосок Бойтэ и втянул в себя что-то пьяное и медвяное, сразу сладкое и горькое, совсем незнакомое и в то же время всегда, всегда тайно желанное. Запрокинув голову, Бойтэ мяла свою грудь, толчками выбрасывая молоко, и чуть постанывала, когда Осташа больно сжимал сосок зубами. А потом за волосы оттянула его голову и ткнула в левую грудь. И живот у Бойтэ, и лицо у Осташи были залиты белым молоком.
Наконец она повалила Осташу на спину и мягко повела плечом, высвобождая сосок из его губ.
— Теперь снова люби меня! — властно потребовала она.
— Дай же передышки, душа моя, — задыхаясь, просипел Осташа.
— Я сама начну! — пообещала она, страшно приближая свои глаза к его глазам, будто хотела взглядом выжечь все в разуме Осташи.
Она извернулась ящерицей, и Осташа почувствовал ее теплые, мягкие губы. Перед Осташей был круглый, белый, разъятый девичий зад, и Осташа сжал его ладонями. Он думал только о том, что вот на это, на это он и хочет глядеть всю жизнь, чуть передохнуть — и снова глядеть, и снова.
А потом Бойтэ опять перевернулась. Не успев перевести дух, Осташа увидел, что Бойтэ уже оседлала его верхом и вьется на нем, как рыба, выдернутая на лесе из воды. Осташа с яростным всхлипом весь подался вверх, словно его всасывало в девку. Бойтэ будто вдыхала сквозь него его горлом. Он не мог воспротивиться, не мог даже слова сказать и лишь снова схватился за ее за груди, как за яблоки на яблоне.
…В каплицах раз в год приходящие учителя собирали деревенских парней, вошедших в пору мужания, и говорили им то, чего не скажут ни отец, ни мать. И сейчас Осташа против воли победно ухмылялся, вспоминая такое поучение. Пожилой скитник, стиснув костлявыми пальцами засаленную тетрадь епитимника, монотонно бубнил, глядя в сторону, чтобы не видеть лиц пристыженных парней: «Евин корень — сатанинский. Бегите блуда, ибо блудящий всегда только к бесу приблужается. Вам говорю, молодым… Лобызания Бесчувственные — все едино суть грех. Смотрение пустое на бабу, не только нагую, но и оболоченную, тоже суть грех, ибо глаз паскуден делается и одежу пронизывает… Касания пакостные — черта ласканье. Все то к рукоблядству ведет и проливанию семени на землю неплодородную, и за то шестьдесят дней поста в сто сорок поклонов в день. С бабой связь только за венцом невозбранна. Но и кого отец оженит в сей год, надо помнить, что в посты уставные и в великие праздники, а еще по средам, пятницам, субботам и воскресеньям нету для мужа жены. Держите чресла свои в тяжести, а срамной уд в голоде, чтобы, алкание его превозмогая, беса в душе уморять. И с женой на ложе возлегая, нательный крест снимать надобно и образа занавешивать, ибо заповедано нам плодиться и размножаться, но не заповедано срамом услаждаться. И семя свое испуская, читайте канон, а не беснуйтесь. Брачные узы непотребству воли не дают, и все, что дозволяют, — только чад зачинать, а потому все, что без зачатия, то богопротивно. За блуд непотребно естество в рот и супругам десять лет поста епитимья, как же и за блуд злому мужу жене в срачный ход, что содомии подобие есть. И нет другого положенья, как мужа на жене, ибо если жена скотски стоит, а муж ее сзади, то, значит, он на жене, как на кобыле, бесово поле вспахивает, и епитимья обоим сорок дней поста с сорока поклонами. Аще жена мужа сверху седлает, то сатана его седлает и понужает, и богопротивно то превосходство жены над мужем, и за тот грех обоим пост пять лет...»
Бойтэ вдруг лозой выпрямилась над Осташей, вздернула руки со сжатыми кулачками и закричала, запрокинув голову. Осташе показалось, что его продувает сквозь Бойтэ, как огонь из топки доменной печи сквозь трубу выбрасывает к небу. Даже волосы вогулки, потемневшие от пота, приподнялись над ее плечами, словно два крыла.
Бойтэ сорвалась с Осташи и покатилась по шкурам, замерла лицом вниз и бешено заколотила руками и ногами, будто ее до сих пор еще пекло и корчило. Вдруг она повернула к Осташе блестящее лицо и заговорила:
— Боишься, что предам я тебя и твоего бога оскорблю, да? Не бойся! Я душу свою нашла! Я Шакулу перехитрила!
Осташа пытался сесть, упираясь в шкуры трясущимися руками.
— Это я Шакуле сказала, что Кона умер. Я знала, что Шакула сразу в Вайлугину гору побежит доносить — он же старик, дурак! А тамошний шаман прикажет Яке убить Шакулу, потому что зачем ему Шакула нужен, если Коны нет? Шакула будет лишний, кто о камланиях в горе знает! И Яка Шакулу убьет! И убил, да! Я сама видела, как Шакула на льду Ханглавита под Гнутой скалой валялся!
— Шакула и мертвый к Юнтуп Пупу пришел… — сказал Осташа.
— Знаю, знаю! — засмеялась Бойтэ. Она села, откинувшись назад, оперлась руками и весело застучала ногами в шкуры. — Дух его ко мне приходил, плакал! В Шакуле ведь не одна душа была — три! Шакула смерти пуще всего боялся, а потому три души держал! В нем знаешь, чьи души?
Бойтэ выставила руку с тремя оттопыренными пальцами.
— Моя! — Она загнула один палец. — Его самого! — Она загнула другой палец. — И старухи твоей, которая в твоем доме живет! — Бойтэ торжествующе смотрела на Осташу. — Да! Он давно уже ее душу украл! Когда Яка братьев привел и они меня мучили, Шакула пошел и отомстил — украл душу их матери! Вот так! И я увидела, как Шакула заплакал, когда твои стражники бросили в огонь ургалана, в котором Шакула все три души держал! Но ведь ты — Холитан Хар Амп! Ты выхватил ургалана из огня! Теперь по подпалинам я ургалана Шакулы от любого другого отличить могла! Шакула убежал в Вайлугину гору, а я его души убивать стала! Одну душу я ножом в лицо убила! Другой душе гвоздь в грудь заколотила! А потом Яка Шакулу со скалы сбросил — Шакула умер, и дух его сразу в Ёкву побежал за ургаланом. Он говорил мне: отдай последнюю живую душу, Шакула обратно оживать хочет! А я духа прогнала и побежала тебя ждать на Юнтуп Пуп. А там на камне повесила ургалана — третью душу повесила! И пока ты спал здесь, в моем чуме, знаешь, что я еще сделала?..
Бойтэ стремительно подползла к Осташе, обняла его и стала тереться головой о его грудь:
— Я в Кашку сбегала и твоей старухе сказала, что ты застрелил ее сына!
— Макарихе? — изумился Осташа. Бойтэ кивнула:
— Ты сказал тогда, при ульпе, что меня в дом к себе возьмешь, а разве ж старуха пустила бы меня? Вот я и сказала ей про Яку. И она тоже повесилась! — Бойтэ восторженно посмотрела на Осташу.
Осташа будто окаменел, но ни раскаяния, ни жалости к Макарихе не чувствовал. Было одно только тяжелое, мертвое удивление.
— Шакулу трижды убить надо, — убежденно пояснила Бойтэ. — Через повешенную душу я его убила, когда старуха повесилась! А через душу, которую я ножом в лицо зарезала, Шакулу Яка должен был убить!
— Он Шакулу в лицо и застрелил, — подтвердил Осташа, поглаживая Бойтэ по голове.
— Теперь только гвоздь в грудь остался, — просительно сказала Бойтэ. — Ты застрели его гвоздем… Он скоро придет сюда.
— Шакула? — Гнев вдруг переполнил Осташу. Опять мертвый вогул за ним вслед крадется?
Бойтэ отлепилась от Осташи, шустро поползла куда-то в сторону и вернулась, волоча за ремень Осташин штуцер, пороховницу из коровьего рога и пульницу. Она сложила все это к ногам Осташи и вдруг вытащила откуда-то большой кованый гвоздь.
— Вот этим гвоздем заряди и застрели! — твердо сказала она, протягивая гвоздь Осташе. — Я уже померила — гвоздь в дуло войдет! Ты только застрели! А я научу тебя как!
Голая, она стояла перед Осташей на коленях, и лоно ее казалось языком пламени. Круглые груди топырились торчком, а заостренные соски были как наконечники стрел. Бойтэ протягивала Осташе гвоздь, как протягивают распятье для поцелуя.
— У Шакулы только одна душа осталась — моя! Поэтому он ко мне и придет! Убей его гвоздем! — Голос Бойтэ сделался глухим, будто она заговорила чревом. — Я без души останусь, но ведь ты меня в жены взял, Холитан Хар Амп, мой эрнэ эруптан! Твоя душа нам на двоих будет! Как я смогу тебя предать, если у нас будет одна душа? Возьми гвоздь!
И огромный, косматый, горячий зверь любви, что нежился и кувыркался в груди Осташи, наконец извернулся и встал на лапы, обретя свой страшный, непобедимый, звериный облик ненависти. Ухмыляясь, Осташа поднял ружье и взял протянутый гвоздь. Гвоздь вошел в дуло плавно и мягко — и это что-то смутно напомнило Осташе. Но он растряс пульницу, выколупал шомпол и зажал гвоздь в стволе пыжом. А затем отомкнул замок, проверил кремень и насыпал порох на зарядную полку. Бойтэ жадно следила за его руками.
Осташа знал, что мертвую нечисть с места стащить в пекло могут только петух и курица на мочальном жгуте. Но где сейчас взять петуха, курицу и мочальную веревку? Где искать Шакулу? Спровадить колдуна в пекло нужно было другим способом. Осташа защелкнул ружье и спросил:
— И как мне убить Шакулу?
Бойтэ подняла на него глаза, ставшие сейчас почти красными.
— А сейчас люби меня заряженным ружьем, — тихо и жестко велела она. — И тогда оно убьет демона.
Она схватила свою рубаху и быстро обтерла себя от подмышек до колен. Затем повернулась к Осташе спиной, опустилась на четвереньки, широко расставила руки и ноги и покорно нагнула голову, словно ждала, что ее сейчас отрубят. Осташа приподнялся, держа ружье наперевес, помедлил, будто прицеливался, и сунул ствол девке между ног.
— Так!.. — задохнувшись, крикнула Бойтэ. — Давай!.. Давай!..
И Осташа делал это, будто разбивал кочергой угли в печи. Он глядел, как молча, дико и страшно содрогается девка от его ударов. Движения его стали предельно точны, а руки отвердели, как железные клещи. Похоже, и сердце его остановилось, чтобы своим толчком не поранить, не искалечить девку в ее смертельной любви с заряженным ружьем, чтобы палец случайно не дрогнул на собачке и штуцер не выстрелил в Бойтэ, пробивая ее кованым гвоздем вдоль тела навылет.
И чем крепче Осташа сжимал ружье, тем безумнее становилось вновь закипающее желание. И тогда Осташа осторожно опустил приклад штуцера на шкуры, приподнялся сам и единым мощным скольжением тоже вошел в Бойтэ.
— О-о-о!.. — закричала она, задирая голову и прогибаясь в пояснице.
— Не шевелись! — отчаянно рявкнул Осташа. — Пальнет!
Какая бы она ни была жлудовка, сколько бы мужиков ни прошло через ее лоно, но вот так ее еще никто никогда не любил. Осташа сходил с ума, чувствуя, как растягивает и рвет ее девство. Он уже не мог остановить качелей, хотя вцепился в бока Бойтэ с такой силой, что ее ребра гнулись под его руками.
— Мне больно, больно!.. — завизжала Бойтэ. — Стреляй!..
Осташа даже не понял, о чем она. Непосильный железный жар прокатился у него из груди в живот и словно выбил заслонку в печи — обжигая разум, обратно в голову шарахнул клубок огня. Осташа, как застреленный, повалился набок. Но сквозь багровое марево он еще заметил, что в щель полога чума лезут дрожащие мертвые руки и начинают медленно распускать шнуровку. В тусклых горячих кругах, которыми заколыхалось зрение, кроме этих рук, Осташа ничего больше и не видел. Лежа на боку, ничего не соображая, он осторожно нащупал ружье, потащил к себе, вытягивая ствол из девки, поднял его и вслепую бабахнул прямо в полог.
…Он пришел в себя от холода и поднял голову. Полог был сорван. В открытый вход сквозь клубы пара виднелись черные столбы сосен, а за ними белела полоса ледяной реки. Ветер с улицы раздул очаг. Бойтэ, изогнувшись и раскидав ноги, лежала без движения. На ее заду блестела кровь. Осташа пошевелил Бойтэ рукой, и она застонала.
— Вставай, — с трудом сказал он.
Помогая друг другу, они поднялись на ноги и, как были голые, вышли наружу. Перед входом в чум на спине в снегу лежал Шакула. Его накрывал сорванный полог, который был словно приколочен к груди вогула на кованый гвоздь. Из-под смятого полога торчали только руки и ноги Шакулы.
— Надо одеться, — тихо сказала Бойтэ. — А потом спрячем его… Он больше не придет.
Напялив что попало шиворот-навыворот, они снова выбрались из чума и завесили вход старой шкурой, чтобы очаг не освещал мертвеца у порога и никто из соседних жилищ ничего не увидел.
— Кинем его в прорубь, — хрипло предложила Бойтэ, стягивая горло рваной меховой рубахи. — Ханглавит заберет, укроет…
Они сбросили тело Шакулы с обрывчика на ледяной приплесок, за руки и за ноги уволокли его к проруби и столкнули в воду. Бойтэ присела на краю проруби, опустила в прорубь ногу и еще подтолкнула мертвеца дальше под лед.
— Ну и все, — устало сказала она, цепляясь за руку Осташи и вставая. — А теперь надо спать… Я очень устала, эрнэ эруптан… Очень…
И вскоре они тихо заснули в обнимку, навалив на себя все шкуры, что нашлись в чуме. Горел очаг. Дым ровным столбом подымался в дыру дымохода. Сквозь дымоход сверкали звезды.
…Осташа проснулся оттого, что ему обожгло лицо. Он спросонья заполошно схватился за скулу. Нет, это не расплавленное железо, не кипящая смола, не кровь — просто со стенки упала капля воды, просто растаяла льдинка… Но Осташу вдруг всего заколотило как в лихорадке.
Он сел, глядя на Бойтэ, безмятежно спавшую рядом с ладошкой под щекой. Глядел на тонкое запястье ее руки, на черты ее лица — такие нежные и такие любимые. Глядел на влажные полураскрытые губы, на темные густые ресницы, на чистый висок, с которого на скулу стекала светлая речка волос… Но все равно Осташу колотило от страха. Он еще ничего не понимал, только чувствовал, что надо спасаться. Такой же страх испытал он еще парнишкой, когда тонул в Кашкинском переборе. Он бил руками и ногами, захлебывался, орал, и к нему от Дождевого бойца саженками плыл батя, плача и матерясь в голос…
Неловкими, ломаными движениями Осташа выбрался из-под шкур, сунул ноги в обутки, цапнул брошенный в сторону гайтан с гроздью крестиков. Он забыл про зипун, забыл про шапку и рукавицы. Он выполз из чума в зимнюю ночь, поднялся на ноги и без оглядки бросился бежать что было духу. По ледяной дороге Чусовой он мчался в Кашку — навеки прочь из вогульской Ёквы.
ПУГАЧЁВ
Под звездами было видно все. По двору валялись куры со свернутыми шеями. Стайки стояли открытыми. Осташа поднял лучину повыше и вошел в стойло. За выгородкой кучей громоздилась мертвая корова. Макариха рубанула ее в лоб топором с такой силой, что свалила насмерть с одного удара. Сама же Макариха спиной к Осташе висела на веревке, перекинутой через куриный насест. Высоты насеста не хватило, поэтому казалось, что старуха стоит на полусогнутых ногах, нелепо вывернув их на одну сторону. Голова ее столь же нелепо лежала на плече. Платок распустился, косым клином свисал вдоль безжизненной руки. Две седые косы на спине были перевиты яркими девичьими лентами.
Осташа заволок дверь стойла и вернулся в раскрытый, выстуженный дом, сел на скамью рядом с зажженным светцом. В столешнице стола торчал топор, покрытый ржавчиной коровьей крови. Окна Макариха выбила, поставцы повалила, тяжелые медные образа швырнула к порогу. Пол был засыпан черепками битой посуды. Поганую кадушку старуха заколотила печке в зев, и с пода стек и замерз, как блевотина, поток помоев.
Осташа просто сидел и молчал, не чуя холода.
В сенях захрустели чьи-то шаги, и в горницу вошел какой-то мужик. Под притолокой двери он не нагнулся, а как-то странно присел. Он постоял, оглядываясь, и при этом ворочал не головой, а сразу всем телом, будто у него и шеи не было. Он был без шапки, стрижен в кружок. Рожу оторочила короткая смоляная борода. На нем был нагольный тулуп, расстегнутый по всей длине, и Осташа увидел, что рубаха на груди у мужика испачкана в крови.
— Здоровьичка вам, — весело сказал мужик, прошел по горнице, треща черепками, и присел на скамью напротив Осташи.
Осташа не ответил.
— Худо в дому твоем, — с сочувствием сказал мужик.
— Приберу, — буркнул Осташа.
— Трудно будет прибрать… Знаешь, чего тебе скажу? — Мужик с прищуром посмотрел на Осташу. — У тебя из дома даже мыши ушли, да. — Он кивнул в подтверждение и вдруг схватил себя за лоб, устанавливая голову обратно.
— А ты кто таков? — хмуро спросил Осташа.
— Али не узнаешь? — Мужик лукаво глянул на него и улыбнулся, ощерив белые, мелкие, яркие зубы.
Осташа, подслеповато моргая, тупо глядел на гостя. Нет, не может быть… А почему не может-то, коли такое-всякое уже было?.. На скамье перед ним сидел сам Пугачев.
— Чего тебе надо? — зло, тяжело спросил Осташа.
— Ничего, — пожал плечами Пугачев. — Поговорить зашел.
— Не о чем нам говорить.
— Найдется, — усмехнувшись, заверил гость.
Они помолчали, разглядывая друг друга.
— Ты — бес, — убежденно сказал Осташа.
— А ты меня перекрести, — хмыкнул Пугачев. — Думаешь, с воем улечу в окошко, да?
— Ты мне всю жизнь изувечил, — с тихой ненавистью произнес Осташа. — Меня никто не любит…
— Ну уж! — не согласился Пугачев. — Глянь-ка на себя-то. Что бабу не встретил — всякую поимел. Ухарь, ожги сердце! Все тебе дались. Фиска — вспомни такую, — свистнул бы, на край света за тобой бы пошла. И тетке Алене ты мил, да уж стара она. Про Нежданку Колыванову я и не говорю. И про вогулку речи нет. Все любят, куда ни глянь!
— Мне Маруська Зырянкина была нужна, — с болью ответил Осташа. — Она одна меня любила просто так, как Осташку Петрова. Не как лучшего сплавщика, не как хозяина Чусовой, а просто как парня из соседней избы… А ты ее убил.
— Она тебя до сих пор и любит, — заверил Пугачев. — И батя тебя любит, правда. Тебя только бог больше не любит.
— Врешь!.. — закричал Осташа.
— Да почто мне врать? — обиделся Пугачев. — Я ж тебе как брат буду…
— Какой ты мне брат!..
— По крови брат, — уверенно заявил Пугач. — Ты посмотри, чего ты натворил-то… За тобой же борозда кровавая — не хуже, чем за мной. С кем ни сойдись тебе — все гибнут, как косой срезает.
— Я только одного убил — вора…
— А то и самый малый твой грех, — ухмыльнулся Пугачев. — Зато на других взгляни. Из-за кого Алфера Гилёва убили? А?..
— Да что же мне Алфером в глаза тыкать? — закричал Осташа. — Будь воля моя — сам бы за него лег!.. Мне, что ли, сладко, что бабу его овдовили и дитя осиротили? Я, что ли, душегуб?
— Душегуб, — охотно согласился Пугач. — Горную стражу и Ефимыча ты сгубил? Ты.
— Да я, что ли, их за Фармазоном во мленье послал?!
— Для тебя вогулка камлала, и Конон Шелегин умер.
— А я ее о том просил?! Знал ли я вообще о том?!
— А сторожа в Илиме, забыл уж, как звали-то его, Яшка убил — за тебя ведь. За тебя.
— Яшка убил, а не я!
— У тебя все ты не виновен!.. — с деланным удивлением всплеснул руками Пугачев. — А ведь кругом твой след! Попа Флегонта запороли — разве скажешь, что ты не при чем? Хитника на Тискосе убили — тоже ты не при чем? А Макариха? Да ладно — эти! Но ведь и Шакулу за тебя кончили!..
Осташа раскрыл было рот, но Пугачев гневно и презрительно махнул рукой, не давая сказать.
— Да это все другие люди, другие, не ты! Но сам-то ты с вогулкой чего делал? Блудничал, срамничал? Нет, мало того! Ты ведь с ней камлал! Камлал, парень! Ты ведьмино молоко сосал, ты с ней в жертву человека принес — вот это да-а!.. Ты же скоро шерстью обрастешь, как домовой — и ступнями, и ладонями! Ты же свою, свою душу загубил, понял?
— Я души своей не губил… — без голоса ответил Осташа, отодвигаясь. — Грешен… Страшно грешен… Но души своей не губил… Не говори того…
Пугачев довольно захохотал.
— Мы едины с тобой, — сказал он. — Мы свои души сатане не продавали. Мы их сами загубили почище сатаны. Такой же ты, как и я!
— Нет, — хрипло сказал Осташа.
— Да! — напирал Пугач. — Скажи мне, где душа твоя, в чем?
— Как же я тебе душу покажу?..
— Вогулка говорила тебе: легко душу-то потерять. Человек и сам того не заметит. Даже вольнее жить-то без души!
— В слепоте и смраде душа моя, но при мне…
— Нет у тебя души! — торжественно заявил Пугач и упер руки в бока. — Нету!
— Богу судить…
— А я и не сужу. Я что вижу, то и говорю. Узок путь души в теснинах. Батя твой по струне прошел — а ты не батя!
— Мне того не дозволили…
— Жесток мир, кто ж спорит, — согласился Пугачев. — Ну, не дозволили… А что сделали-то? Только гордыне твоей на горло наступили, вот и все. Более — ничего. Батин подгубщик Гурьяна Утюгов тебе в Каменке, в шалыганке, чего говорил? «Смирись» говорил! Ты смирился? Да куда там!
— Я смирюсь — батино имя предам! — ответил Осташа. — Как я могу смириться, если после этого батю будут вором считать?
— А ты базару глотку не заткнешь. Чего тебе сплетни? Живешь-то для бога! Ты знаешь, что батя чист, — и чего еще тебе надо? Ты знаешь, что бог есть, так чего же тебе это какому-нибудь Бакирке-пытарю доказывать? Плюнь на Бакирку. Плюнь на всех. Ну и пусть брешут. Все равно ведь через три года забудут батю, хоть вором он будь, хоть святым. Это мир!.. Тут ничего не поделаешь! За что же ты плугом по народу пошел? Может, и обелишь батино имя, да свою душу дотла спалишь! Уже спалил! Хуже дело испортить только сушеным волчьим сердцем можно!
— Пока батина правда со мной — не спалил…
— Про батину правду тебе, дураку, Конон Шелегин все разъяснил. Ты — не батя, и нечего его зипун напяливать. Конон говорил тебе: «Твой путь — это мой путь, не батин». Не-ет, тебя и Кононова дорожка не устраивает!
— Конон судил, а того человеку не дозволено…
— А Гермон тебе право судить давал — только прими истяжельство.
— Не верю я в его последнее таинство!
— Зато в камланье вогулки веришь.
— Верил бы — так не сидел бы здесь и сейчас с тобой!
— Любо поспорить с умным человеком, — засмеялся Пугачев.
Он смеялся и все наклонял, наклонял голову к плечу. Не прекращая смеха, он вдруг привычно поправил голову рукой, как шапку. И тут Осташа понял, что голова-то у Пугача — отрублена. Просто так на тулове сидит, ничем не пришитая…
— Так в чем душа твоя? — снова спросил Пугач.
— В правде батиной…
— Батина правда в моей казне.
— Лжа в твоей казне, как и в самозванстве твоем, Емельян Иваныч!
— А-а! — плутовски задрал палец Пугачев. — Вон оно как!.. Я ж тебе о том и говорю — ургалан ты! Не истяжелец — ургалан! Свою душу ты потерял. Дырнику ее не отдал, не по чину он тебе показался. А вот вогулке подарил — такая девка сладкая, ничего не жалко! Цветок Папоротника имя у нее, вишь ты! А ты знаешь, что папоротников цвет змеи стерегут? Кто к нему подойдет, на того змея бросается и собою, как стрелой, насквозь пронзает! Вот и пробило тебя, когда ты вогулку полюбил, и душа твоя через дырку вылетела! И остался ты — один ургалан! Я ведь тоже ургалан. Я Петра Федорыча, царя, душу в себя принял, и ты — Петра Федорыча, бати своего. Побратимы мы!
Осташа не знал, чего сказать.
— Я не батин ургалан… — окоченевшими губами прошептал он.
— Я к тебе не пришел бы, если б нам не нашлось об чем сообча погоревать, — захихикал Пугачев и вновь поймал голову. — Душа-то — божье созданье, а ургалан — язычное. Душу с божьего места сдерни и в ургалана посади — она демоном обернется! Смотри, сколь кровищи вокруг. Эк добр был царь Петр Федорыч, приписку отменил манифестиком. А кто меня, его ургалана, добром попомнит? Никто! Чуть не святым и батя твой был, а люди ему в его правде отказывают! Знаешь почему? Потому что после бати твоего ты остался! Потому что чуют люди: в ургалане, в плену теперь душа Перехода. Черна она ныне, страшна, потому как ургалан — живая могила для души! Я-то знаю! Поверь!
— Я не учитель, не начетчик, не старец! — отчаянно закричал Осташа. — Я сплавщик, просто сплавщик! Я не знаю, чего тебе возразить!..
— А нечего, — быстро вставил Пугачев.
— Но не так все!
— Так, — уверенно сказал Пугачев.
— Так и не так!
— Докажи, — тотчас предложил Пугачев. — Убей ургалана.
— Я тебя убью! — взвыл Осташа, вскочил, выдернул из столешницы окровавленный топор и оглянулся — Пугача не было.
Осташа пролетел сени, скатился с крыльца во двор. Махая топором, он заметался по сугробам, втаптывая в снег валявшихся куриц, вздымая ногами тучи перьев. И двор был пуст. Черными, глухими стенами огородили его заплоты. Мертвым стоял выстуженный дом, мертвыми были раскрытые службы, где в коровнике в петле висела старуха удавленница. Снег сиял, звезды обрызгали весь небосвод.
Осташа выбежал на заснеженную, безлюдную улицу. Где-то залаяла собака. Родная Кашка спала, темная и безучастная. Белой скатертью застелилась Чусовая. Только боец Дождевой все так же упрямо и сурово держал свои доски с письменами над миром, который не умел читать.
Осташа кинулся к Чусовой. Он вяз в сугробах, путал руки и ноги, потерял топор, извалялся в снегу, изрезался об наст.
Он выбрался на гладь ледяного перебора, бросился к проруби, упал коленями на застывший оплесками край. Черная вода чуть дрожала в окне проруби и ничего не отражала.
— Отдай ба-атю!.. — исступленно закричал Осташа в лицо воде.
— А давай туда, — услышал он и поднял лицо.
На другом краю проруби, придерживая голову, сидел на корточках Пугач и подманивал его рукой.
— Ермак идолов тоже в Чусовой топил… Давай туда. — Пугач глазами указал Осташе в прорубь.
Осташа сумасшедшим взглядом снова уставился в воду. И вдруг увидел, как из-за уреза льда вверх изорванным лицом выплывает Шакула.
Осташа вскочил и бросился прочь. Бежать вниз по тракту означало вернуться в Ёкву, и Осташа не думая побежал по реке вверх — к деревне Харёнки. Лишь бы спастись от искушения, от проруби, спастись от Пугача, от вогула. Осташа поскальзывался на ледяном тракте, но не сваливался. Он бежал, бежал, бежал что было сил.
Ноги сами несли его. А Пугач вдруг оказался рядом и несся вровень, лихо придерживая башку за затылок. Не сбиваясь дыханием, он задорно и одобрительно говорил:
— Ну его к черту, вогуляка! Всю воду запоганил! Там вон, там, через версту, еще одна прорубь есть, харенкинская! Батя-то в Чусовой! Батя рад тебе будет! Ты только нагнись, а я подтолкну — и там вдыхай сразу воду-то. Не страшно, не бойся. Водица холодная, свежая, так резью пробьет, что и не почуешь ничего, лишь дым в глазах — и поплывешь, полетишь!.. А хочешь воистину полететь? Давай я за бычьей шкурой сгоняю! Ты сядешь на нее у проруби, а я тебя огарочком свечным обведу, — и водяной тебя по всему свету на шкуре носить будет. Хоть в Беловодье, хоть на блаженные острова Макарийские снесет — ты только спервоначалу окунись с головой!..
На белых покатых берегах показались темные кучи домов спящей деревни. Черная прорубь словно горела у правого берега. Осташа хотел пробежать мимо, мимо, а ноги сами вывернули к проруби, но за три шага до нее вдруг обе сразу скользнули в сторону. Осташа пластом полетел на лед и с колокольным звоном ударился лбом. Все вокруг стало красным и земляным: красный лед, красное небо, бурые берега, черные звезды…
— Вставай, братец, ты чего? — тянул его за ворот Пугачев. — Ну, экий ты… Совсем же рядом…
— Уйди!.. — хрипел Осташа, извиваясь и вырываясь.
— Да ты чего, братец, ошалел?..
Кто-то схватил пригоршню снега и стал стирать кровь с Осташиных глаз. Осташа повернул голову, глянул назад… Над ним на коленях стоял Федька Мильков.
— Вставай давай, замерзнешь, дурак! — твердил Федька, выдыхая густой сивушный пар. — Не узнал, что ли, товарища старого?..
Федька поставил Осташу на разъезжающиеся ноги, перекинул его руку себе через плечо, потащил куда-то к берегу.
— Я, брат, охолонуться побежал, глядь — ты валяешься! — оживленно говорил Федька. — Ногами-то сучи, я ведь не шибкий силач тебя-то нести, стопудового…
— Откуда… ты… взялся?.. — разбитыми губами спросил Осташа.
Федька то ли засмеялся, то ли закряхтел от натуги:
— Да я тут у дружка застрял… Он, гад, целый бочонок браги нагнал — ну никак уйти не могу, что ты будешь делать!.. Третий день собираюсь — а на посошок выпью и сразу в жопу… Я ж на пристани-то в Каменке снова приказчиком стал — куда им без меня, дурачинам!.. А шел-то к тебе, ну вот те крест — к тебе! Так-то — опять в Илим, все по тому ж делу… Да, думаю, надо и к Осташке Переходу добраться… Я ж добро не забываю, вот! Я уж сговорился с пристанским-то начальником: знаю, мол, знатного сплавщика! Он мне сразу: рупь даю — только найди, найми! Я, понятно, ноги в руки — и за тобой… Вот, будешь сплавщиком на Каменском караване, дело! Вместе пойдем, я при тебе — водоливом… Да шевели ты ногами, колода! — закричал, изнемогая, Федька. — Ну ведь нажрался, раскольник, никонианцу в три дня не догнать!.. А коли не подобрал бы я тебя у проруби — и замерз бы ты!.. Кто бы мне тогда рупь отдал?..
Но Осташа обессиленно съехал с Федькиного плеча, не выпуская Федьку, и замер на снегу, обнимая Федьку за пояс.
— Федька, человек… — шептал он. — Федька…
Часть четвертая
ЖЕЛЕЗНЫЕ КАРАВАНЫ
СВОЯ БАРКА
Эта яростная зима оплывала, корчилась и обугливалась, расползалась, мокла и всасывалась в землю. Каменское плотбище и без того было истоптано, как коровий выгон, а теперь оно превратилось в сплошное болото из грязи, щепы, гниющих куч опила и древесной прели. Но в три ряда как-то грозно и даже страшно стояли на нем обглоданные остовы огромных барок. Было похоже, что это из полуночной мерзлоты вытаяли великаны-волоты. И они полежат немного под тревожным небом, пока на их ребрах нарастает плоть, а потом поднимутся и пойдут.
Федька, конечно, остался самим собою: вроде и не наврал, но правда оказалась где-то сбоку. Никто в Каменке не ждал Осташу, никто от нетерпения не переминался с ноги на ногу. Да, караванный приказчик Пасынков взял Осташу в сплавщики. Но это объяснялось просто. Пасынков бродил по плотбищу чернее тучи, с опухшей рожей: он вынырнул из месячного запоя и обнаружил, что пропил часть казенных денег. И ему пришлось набирать в сплавщики всех, кто хоть худо-бедно маракал в сплавном деле. Лишь бы мужики согласились на плату меньшую, чем на прочих чусовских пристанях. Осташа даже не спросил, на сколько меньшую. Ему было все равно.
Он только с мрачным удовлетворением вспомнил сплавного старосту Кузьму Егорыча, который обещал не допустить его до сплава. Чего он мог, Кузьма-то Егорыч? Мог сказать свое слово лишь на строгановских пристанях Кашки, Кына и Билимбая. А кто бы послушал его на демидовских Шайтанках, на яковлевских Утках, на турчаниновском Верхнем Зайчике? А Пасынков и вовсе приехал с казенного Каменского завода, и ему плевать было на всех. Если бы Конон Шелегин был жив, если бы он захотел придавить Осташу, может, тогда бы Пасынков и поостерегся брать его в сплавщики. Но Конона уже черти в пекло сволокли, а Калистрат Крицын Пасынкову был не указ — жидковат он был против Конона.
Федька пристроил Осташу в артель к старому Каменскому судостроителю по прозвищу Кафтаныч. Кафтаныч оказался злым и придирчивым хрычом, который орал по любому поводу и в споре сразу пускал в ход свою клюку. Он ходил по плотбищу в непомерно длинной, когда-то богатой, а теперь драной волчьей шубе. Напоказ народу Кафтаныч волочил ее полы по всем лужам. Мол, для дела ему ничего не жаль. Но Осташа сразу раскусил старика: шуба явно была с сыновнего плеча, и сын сначала износил ее до отрепьев подклада.
Кафтаныч имел огромное подворье, где жили оба его женатых сына и пятеро внуков, не считая баб, девок и младенцев. Вся родова Кафтаныча тоже трудилась на плотбище. Ей в придачу Кафтаныч нанимал артель из десятка оброчных мужиков. Артель он селил в холодной летней половине избы. К каждому сплаву по подряду Кафтаныч продавал Каменскому каравану по три-четыре барки. Сейчас две барки стояли на берегу ледяного пруда уже готовые, и пристанские смологоны обмазывали их черным варом. Две другие барки еще достраивались. На одной из них и работал Осташа. Он уже знал, что на этой барке он и пойдет сплавщиком.
Артель Кафтаныч нанимал только после Масленицы, чтобы света хватало для долгой работы, а кормить работничков постным было подешевле. Осташа в своем бешеном гоне о Великом посте напрочь забыл, как забыл и о великих праздниках, и обо всех заповедях. Наголодавшийся в вогульских урманах, полуголодный сейчас, он видел мир как-то непривычно ясно и резко, словно весна содрала с земли тени и мглу, оголила жизнь, как ребра барки.
Плотбище дымило кострами, копошилось сотнями людей, стучало топорами, сопело пилами, чавкало грязью под копытами лошадей, что волоком таскали бревна и доски. Здесь каждый день все менялось, лишь недостроенные барки высились неподвижно, как острова среди волн. И далекое небо тоже было беспокойное, заляпанное темным ржаным тестом весенних туч. С лихорадочной поспешностью и гневом, как взбалмошная баба, ветер месил это тесто и рвал на куски, швырял куда-то прочь — за окоем, как под стол, и плакал дождями от какой-то досады. Потом снова сыпал муку последнего снега, разбивал сырое яйцо солнца, лил скисшее молоко холодных туманов. Вечером что-то пеклось на красной сковороде заката, и теплый пар заволакивал распадки. А на утро в небе над корявой грудой камня Каменского, что торчал из ломкой глазури наста, горделиво плыли пухлобокие пасхальные куличи облаков. Иной раз они заслоняли маленькое и мерзлое солнце, и ослепительные лучи крестом били во все четыре стороны небосвода.
В Каменке плотбище находилось на пруду. Барки здесь строили не на городках-чубашах, как в Курье, а на бревнах-склизнях, по которым готовую барку и сталкивали на воду. Сначала на склизнях из толстых брусьев-лыжин выкладывали днище. Чтобы оно не съехало раньше времени в пруд, его подпирали толстыми бревенчатыми обрубками — «попами». На срединную лыжину — кендель — Кафтаныч пускал цельное сосновое бревно-байдан, стесанное поверху. Кафтаныч ползал по днищу и веревкой измерял ширину кормовых и носовых плеч барки. Носовые плечи должны были быть на десяток вершков пошире, чтобы тяжесть груза на барке давила судну в нос — так барка лучше слушалась весел-потесей, не рыскала на струе.
Потом под бдительным оком Кафтаныча артельные укладывали поперек днища кокоры — сосновые стволы с торчащим вверх корнем-башкой. Кафтаныч своей клюкой с зарубками измерял расстояния между кокор. В носу и в корме кокоры должны были лежать более плотно, чем на льяле — посередке барки. Только после пятой перекладки Кафтаныч махнул рукой, да и то скорчил такую рожу, что стало понятно: сделано плохо, но эти вятские лапти лучше уже и не смогут. В распор кокорам на лыжины вколотили распущенные пополам чурбаки — чеглоки и накурки. На них потом ляжет настил днища — подмет, прижатый поверху брусом-киренем. Мужики принялись дырявить кокоры буравами и приколачивать их к днищу деревянными гвоздями — шпунтами. Шпунты вырубали из сучьев внуки Кафтаныча. Они целыми днями сидели в горнице на лавках и только тюкали бондарными топорами-склюдами, какими обычно щепят баклуши на бочковую клепку-пиповку. Легкая работа: под крышей и в тепле, а не на сыром ветру плотбища. Однако Кафтаныч оплату внукам положил равную с артельными. Свой своих не обидит.
Осташа пришел в артель, когда к башкам кокор на шпунты стоймя прибивали одинаковые бревна-быки. Только на плечах-огибках вместо быков ставили высокие огнива, на которые потом, когда барка будет готова, намотают снасти. Кокоры лежали башками через одну, потому «холостые» быки подпирали врубленными укосинами.
На носу и на корме водружали могучие пыжи из толстых бревен-ёлтышей. Пыжи связывали собою всю укладку бортовин. Быки по парам от одного борта до другого сцепляли оздами. Озды держали остов барки на распор, не давали загруженному судну развалиться, как хлипкому коробу, в который насыпали камней. Над льялом водрузили огромного «коня» из брусьев и расклинили его меж оздами, быками и кокорами. На пыжи надели рамы «сопляков» — этакие рога спереди и сзади, чтобы баркой при нужде можно было управлять и двумя потесями. И Осташа понял, почему барки Кафтаныча так ценятся на Чусовой. Не всякий мастер будет возиться с «холостяком», с чеглоками, с «сопляками». Не так уж сильно они увеличивают стоимость барки, а вот работы прибавляют чуть ли не вдвое. Но если барка скользом заденет скалу, то борт сумеет выдержать удар, если вперемешку с обычными быками он укреплен и «холостыми». Опять же, бывало, при слабом лобовом ударе «сопляки», ломаясь, спасали барку. И груз, если он уложен на подмете поверх чеглоков, а не втиснут как попало промеж кокор, осаживал барку в воду ровно и ходко, и барка слушалась сплавщика, как умный конь. Была бы в прошлую весну у бати барка от Кафтаныча, то батя не сгинул бы под Разбойником, когда от удара лопнули бортовины на огибке, и батина барка огрузла, а потом легла на дно. Но барки Кафтаныча стоили дороже обычных. Денег Флегонта бате на такую барку не хватило. А взять хоть чуть-чуть из царевой казны батя не пожелал. И ушел во вреющие воды.
Как-то раз на перекуре, сидя на грязном бревне под мелким дождиком, Осташа сказал стоящему рядом Кафтанычу:
— Хороший ты мастер, дед. Без охулки. Барке полный набор даешь. Ни одного бокаря с кипуном в волокнах. Ни одного бруса с косослоем — весь косослой на кницы пустил. И брус у тебя не пиленый, а на райно тесаный. И матерьял только свежий, без сохлых рвотин. Видел я, у тебя даже гарпины и бортовины на гибале распариваются, чтоб не треснули. Даже на палатник ни одной горбылины…
Но Кафтаныч только взбесился от похвалы. Он зашипел, брызгая слюной, и напрямик по лужам ринулся от Осташи прочь.
Осташа удивился только тому, что в нем, оказывается, еще не остыли страсти. Зачем похвала сорвалась с языка? Лишь затем, чтоб похвастать перед Кафтанычем: всю твою хитрость я вижу. Потому старик и осерчал. Настоящий мастер мастерство свое любит прятать, чтобы сойти за простачка, которого не иначе, как сам господь бог благодатью наградил. Мастер свою хитрость выдает за божье расположение. Мол, не от умения дело мое ладно вышло, а от того, что я всех прочих лучше и боженька меня за то отметил. Не зря же для Кафтаныча самым сладким признанием были не деньги, а мнение бурлаков, не вникавших в устройство барки: «У Кафтаныча рука легкая, а суда заговоренные…» И умная похвала Кафтанычу — как насмешка.
Осташа легко понял обиду старика, и ему показалось, что зрение его стало острым как нож. Это Пугач его зрение отточил. Он такого страху нагнал и так душу выстудил, что Осташа теперь больше смерти боялся в другой раз беса проморгать. И с таким зрением люди для Осташи сделались словно прозрачные: всех чуть ли не насквозь видно. Ну, не всех, а почти всех. И живых, и мертвых — без различия. Все, что есть в душе у человека, стало явно, как под водой. В темной, тайной глубине остались только батя, Конон да Гермон. Ну, еще пытарь Бакирка был в тусклой мути — да ведь он сумасшедший. И еще бездонным омутом чернела душа Бойтэ — а на Бойтэ и смотреть нечего: ведьма.
Никуда любовь к ней не пропала, не угасла. Осташа с горечью уже понял: и не угаснет. Нет, он больше не пойдет к вогулке. Он вообще ее больше никогда не увидит. Встретит ненароком — отвернется. Но ничего не поделать с любовью. Что ж, случается и так… У него хватит сил не отозваться. Ведь каждый живет с искушением в сердце: убить кого, украсть чего, солгать кому, назваться чужим именем. Но искушение — еще не грех. Вот когда соблазнишься — будет грех. А он не соблазнился. Врет Пугач: он не соблазнился. Просто к правде своей он срезал путь — и получилось, что напрямик пробежал по краешку ада. И пекло подпалило его душу. Адский огонь, обмахнувший его, и зажег его любовь к ведьме. Отсветы адского пламени и сделали людей для него вдруг прозрачными. Но Осташа завязал огонь узлом и загнал обратно в угли. И не важно, что сгорело в душе, рассыпавшись теми угольями. Искалеченная, душа его все равно жива. Врал Пугач.
Осташа ни о чем не жалел из того, что сотворил. Что ж, пусть будет так, как было. Но второй раз он уже не купится. А любовь — пускай она будет вечным напоминанием. Пускай всегда саднит, не заживает. И стоило лишь вспомнить о девке, как успокоенная, остывшая душа вдруг раскалялась болью, словно только что сваренное и остуженное яйцо в ладони внезапно, без всякой вроде бы причины, само собою нагревается и нестерпимо жжет. И Осташа яростно бил деревянным колотом по шпунту, вколачивая его в дыру доски-бортовины, которую всей артелью пришивали к быкам барки.
— Куда молотишь-то, сатана?! — заорал сзади Кафтаныч и огрел Осташу клюкой поперек спины. — Весь шпунт размозжишь, ирод!..
Осташа не успел поймать себя, как оборотня. Опередив свою мысль, он развернулся, выхватил клюку у старика и сломал об колено пополам. Уже и рука дернулась, чтобы цапнуть Кафтаныча за бороду и ударить лицом об это колено… Но Осташа в ужасе перебрал плечами и словно свалил с загривка мешок.
— Я тебе не пес, чтобы меня бить, — прохрипел он. — Ты мне словом скажи, как человеку…
Кафтаныч, задыхаясь, только разевал рот, а потом махнул рукой и ушел с плотбища совсем — до самого отбоя работе. Что-то, похоже, он увидел в Осташе необычное, если ничего не сказал сыновьям, чтобы те вечером проучили строптивого работника.
Костяк барки был собран, и теперь его залицовывали — покрывали обшивкой. Кафтаныч строго следил, чтобы артельные соблюли порядок. Снизу, сцепляя корневища кокор, легла толстая боковня. Потом трижды по высоте барку опоясали поесья. Поверх них по бортам настелили бортовины. На дюжинной по счету бортовины сменились могучими порубнями — чтобы при столкновении держать удар. Кормовые и носовые плечи барки обогнули распаренными гарпинами. Все ряды тесин подвели под красную доску, уложенную на башках кокор.
Пока лицевали борта, пристанские конопатчики проконопатили лыком днище и залили его варом. Затем артельные кинули поверх днища подмет, который тоже проконопатили и обмазали смолой. На узды с кормы и с носа посадили палубы и поверх красной доски прижали их тяжелым обносным брусом. Коня скрепили стропилами из жердей-багалярин и перекрыли тесом-палатником: получилась двускатная кровля над раскрытым льялом. Дальше оставалось доделать лишь мелкий уклад.
Голый, напросвет сквозной костяк вдруг превратился в барку. Барка казалась какой-то угрюмо замкнутой в себе: неожиданно громадная, неуклюжая и страшно тяжелая. Но именно по ее тяжести и грубости можно было судить о силе караванного вала. Для него огромное, прочное судно с тысячами пудов железа в брюхе и с полусотней бурлаков на палубах — просто тьфу, поплавок-бабашка. Осташа тревожно, испытующе смотрел на барку и думал, что вот эта корявая громадина и есть его душа.
Даже Шакула, язычник, и тот говорил, что лодка — это душа сплавщика. Вогульские демоны видят только лодку, душу, а бурлаков не видят. И батя говорил, что барка — как душа, и стоит столько же. У бати был выбор: выкупиться из крепости на волю или купить свою барку. Батя купил барку. И вроде бы становилось ясно, почему батя был лучшим сплавщиком на Чусовой. Его душа никогда не была продана, чтобы теперь ее выкупать. Да, не он один не убивал барок на бойцах. Но верно звучали слова старца Гермона, пса позлее братьев-подменёнышей: главное — спасение. Батя вел барку по стремнине — и спасал: себя спасал, бурлаков, грузы… Батя вроде бы в первую очередь свою душу берег. А на самом деле сберегал души тех, кто ему доверялся. Доверялся не только как сплавщику, но и как человеку. Не приняв истяжельства, батя спасал народ в раскольничьих рассединах земных. Не отяготившись гордыней, он спасал в житейских куплях.
И если помнить о бате, то никогда душу не потеряешь и не станешь ургаланом. И Пугач, и Конон врали: не было и быть не могло в бате искушения. Многие вокруг бати канули под лед, но не батя был в том виновен. Это дьявол батину правду порочил. А сам батя о себе много и не мнил. Он-то думал, что должен лишь железо до Нижнего довезти, а на самом деле он был должен довести до смысла непосильную тяготу работы на горных заводах. И батя довозил, доводил. Но когда дьявол совратил народ, явился Пугач и сказал: не нужен Переход, не ходите по теснинам, айда напрямик. А напрямик дорожка только по околице пекла бежит.
Ничего про батю Осташа не узнал нового, хотя почти год рыскал по раскольничьей вайлуге. Батина правда была с самого начала ясна как день. Не было в батиной душе тайны, потому что не было в его жизни беззакония. Оно только в чужой жизни было, в жизни Гермона и Конона. Когда оно батю задело — сразу и убило. Так Осташа и не допытался ответов на главные вопросы: кто и как сгубил батю и где зарыта царева казна. Но если сребреники Осташе были не нужны, то вот Иуду-то найти хотелось.
Хотелось, потому что Осташа ощутил себя не батиным ургаланом, а батиным продолжением — возмездием. Как есть у бога милосердная любовь, так есть и праведный гнев. Но гнев — еще не кара, и потому Пугач Осташе не брат. И если он, Осташа, — гнев, то нечего плакать над углями в душе. Да: что-то, значит, в душе сгорело, но душа и обгорелая жива! Гнев слеп, ведет напрямик, и очень больно бежать через пекло. Наверное, и не стоит. Потому что батина правда все равно выйдет на свет из теснин. Чусовая сама все скажет без всякого человеческого розыска.
Однако если не открыть тьмы, то не поймешь, что видел свет. Не разгадаешь тайны беззакония — не узнаешь, какого человека это беззаконие пожрало. И не зря были Осташины блуждания: непостижим свет, но тьма-то проницаема, если есть чем ее осветить. Теперь Осташа твердо знал, что царева казна — это добыча Белобородова. Ее сплавщики спрятали для Пугача и отправили ему, когда он осаждал крепость Осу на Каме. По указу Конона Шелегина Калистрат Крицын вручил ее Ипату Терентьеву. Ипат передал ее братьям Гусевым. Гусевы везли ее, да потеряли, а батя подобрал и припрятал для царя. И для сплавщиков батя стал заложником казны. Для них убить батю означало потерять след к золоту. А извести батю им надо было позарез. Потому что батя жизнью своей всему многомудрию истяжельства был неопровержимым возражением.
Истяжельцы новое, последнее таинство обрели — истяжение души. Перед концом света все дела человеческие непосильны, даже само спасение. А истяжельцы могли без греха бесам кланяться и совершать то, что человеку непосильно. И бесов же истяжельцы запрягали здешних, вогульских. Слишком мало святости было на Каменных горах, чтобы разогнать всю сатанинскую кодлу: Ермака совесть на восток погнала, святого Трифона измена на запад изгнала. В вогульских камланиях истяжельцы и становились неуязвимыми людьми-ургаланами. А Пугач, ургалан Петра Федорыча, им как пророк стал. Но лишить пророка силы — потерять казну — истяжельцы не могли. Божьей карой им было то, что казна самому неподходящему для них человеку досталась — Переходу. И прошлой зимой Сашка Гусев наконец-то разгадал батину загадку про клад и четырех братьев. Истяжельцы поверили Сашке, и отныне батя стал им не нужен. Той же весной батина барка, отуром побежавшая на Разбойник, вдруг пошла ко дну, а батя сгинул. Сгинул, да так, что всей Чусовой про него можно стало лжу сказать, и лжа правдивей правды казалась.
Осташа выстраивал эти рассуждения, будто барку собирал: каждая мысль, как каждая доска, на свое место приходилась. Что ж, теперь эту барку надо провести по теснинам. И если он — батина плоть и кровь, то он проведет барку. И правда явится.
КАФТАНЫЧ
На плотбище мастера дружно материли пристанского приказчика, который летом поскупердяйничал и мало заготовил лыка, пакли и мочала. Теперь вот конопатки не хватило. Каменские бабы втридорога продавали приказчику тряпье и пластушины мха, снятые с омшаников. Кафтаныч, кряхтя от жадности, все ж таки решился и открыл свой подклет. Артельные потащили от Кафтаныча на плотбище его запасы пакли.
За вечер все сносить не успели. В темноте сели ужинать. А у Осташи уже кончилась выдержка, чтобы покорно ждать, когда же наступит время сплава. Время, чтобы все узнать и все доказать. Время перешагнуть порог и уйти в новую жизнь с чистой рекой, работой и свежим ветром. Грудь давило от духоты раскольничьей нетерпимости. Ломило плечи от тесноты расседин. Сердце зачерствело от злобы и ярости. И если уж нельзя было подстегнуть солнце на небе, то можно было хотя бы изнурять себя работой, чтобы вечером забираться на полати и проваливаться в сон, избавившись от горячки невыносимых мыслей. И Осташа в одиночку продолжал таскать бунты с паклей с подворья Кафтаныча.
В темноте плотбище казалось городом, который порушил и сжег Пугач. Громады недостроенных барок топорщили ребра. Всюду торчали козлы и покосившиеся подъемные журавели, оголенные вешала для конопатки. На валищах, где зимой хранились бревна, теперь высились опустевшие клетки из жердей-иглиц. Садня душу, горели неугасимые костры варничных дворов и отражались в черных лужах рытвин. Багровые, подсвеченные снизу столбы дымов подпирали непрочное небо с прорехами звезд. Железной капелью звенели в темноте дальние кузнечные дворы.
В медвежьей складке гор мучительно-голо белел широкий и плоский ледяной пруд. На плотбище, будоража память, уже оттаяли запахи: запах сырой земли и водяной мокрени, вонь вара, кислятина гниющей древесины, смолистый дым костров. Но над прудом эти запахи расплетались прядями и таяли в тихом просторном токе весенней снежной прели. Она медленно ползла из распадка, тонким слоем расплывалась над ледяным полем и сквозь вешняки плотины утекала вниз, в долину Чусовой.
Во дворе Кафтаныча у служб Осташа присел на затоптанный взвоз, чтобы навалить на спину очередной бунт, и услышал с крыльца:
— Надо было одного тебя нанимать, парень. Ты один за всю артель работу справишь.
Кафтаныч стоял на крыльце и меж балясин мочился на землю.
— Странный ты, — поддергивая штаны, сказал Кафтаныч. — У меня Настька, внучка, окосела уже, на тебя глядючи, а ты ее и не заметил, да? Ты чего томишься-то? Грехи мают? Скоро ж Пасха. Сходи к исповеди, причастись — легче станет.
— Я в расколе, — хмуро ответил Осташа.
Кафтаныч задумчиво подскреб горло, задрав бороденку.
— Ну тогда терпи, — согласился он.
Пристанской приказчик обещал взорвать пруд сразу после Пасхи. В Каменке уже появились первые бурлаки, пришедшие на сплав пораньше — за лишним рублем на погрузке.
Кафтаныч приказал вбивать в «сопляки» самолично изготовленные им «брови» — изогнутые брусья, по которым скользят снасти. «Брови» всегда ставили перед самым спуском барки на воду, потому что в спешке последних приготовлений их воровали чаще всего. После «бровей» Кафтаныч пробуравил обносные брусья и торчком вколотил в них запасные кнеки. Они пригодятся, если огнива прогорят на хватках. На огнива и на кнеки намотали снасти: и становые, и вытяжные, и травочные. Поверху уложили свернутые кольцами легости с якорями-кошками. Сквозь палатку продели и поставили невысокую тонкую мачту-щеглу. На мачтах сплавщики вывешивают флаг завода, каравану которого принадлежит их барка. Меж огнив на огромные кованые болты присадили «подушки» — плахи, на которых елозят весла-потеси.
Потом Кафтаныч с Осташей пошли по пристанским магазинам и скобяным дворам. Они купили и с грузчиками отправили на барку два становых якоря, разного крепежу на всякий случай и цепей десяток саженей. Обратным путем они завернули к мастеру-весляру. Осташа сам осмотрел и отобрал дюжину потесей: чтобы лопасть была стесана наискось и с выемкой, чтобы веретено было без перекрута, чтобы валек был без сухорвотин, а кочетки, сквозь него продетые, были тополевые, гибкие, и чтобы «губа», за которую бурлак-подгубщик ворочает потесь, для прочности была насквозь просверлена и укреплена железным штырем.
Словно реку караванным валом, пристань и плотбище разом вдруг накрыло птицами. Они прилетели и листопадом посыпались с неба, заполошно загалдели, зачирикали, закаркали, застрекотали, закурлыкали, захлопали крыльями. Многоголосый грай на крышах изб и подворий показался Осташе скрипом ворот, которые открывают, чтобы пустить весну. Только птиц еще не хватало, чтобы почуять приближение полой воды. Лед на пруду стал совсем неуместен, точно саван вместо праздничной скатерти. Лед еще как-то виновато и заискивающе посверкивал на солнце, а вокруг пруда на бурых склонах гор по-молодому беспощадно уже зазеленели свежей хвоей сосновые боры и ельники. Веселая и беспокойная вода блестела повсюду: в огромных лужах, в переполненных бочках под желобами-потоками, в ручьях, что рухнули из распадков и покатились по улицам.
— Последнее осталось — казёнку и скамейку мне сделать, — сказал Осташа Кафтанычу. — И трубу сплавщицкую дать.
Казенкой называли каморку, где сплавщик хранит бумаги, деньги и водку. Ее Осташа и Кафтаныч решили строить вдвоем. Меж подметом и палубой за конем врубили стойки-подсохи, вывели их концы наверх и скрепили брусьями-платвами. Костяк обшили толстыми досками — поворинами. На платвы настелили помост — получилась сплавщицкая скамейка. Выход из казенки сделали в льяло через верхнюю половину торцевой стены, для чего вырезали часть потолка. Проем выхода по углам забрали досками, вставили косяк и навесили дверку. Под скамейкой проделали световые окошки, перехватив их скобами. Казенка была готова.
Пока Кафтаныч долбил долотом наверху, огораживая скамейку перилами, Осташа сколачивал в казенке поставцы. В каморке еле-еле можно было развернуться с топором. Ровняя доски, Осташа вспоминал, как в казенке батиной затопленной барки увидел в стене железное кольцо, к которому был прикован Сашка Гусев.
…Зимой, в шалыганке, Гурьяна Утюгов рассказал Осташе, что Сашка перед смертью бился на цепи, пытаясь вырваться из каморки, и вдребезги, всмятку расквасил рожу… Осташа оглянулся, представляя, как он сам тонет в своей каморке, которую заливает водой. Его передернуло. Он вылез из казенки и под палубой обошел ее снаружи. Присмотревшись, он топором подцепил и отодрал две поворины под самым настилом палубы, приставил их обратно и легонько прихватил гвоздем. Если случится, что он окажется заперт в казенке, как Сашка Гусев, он толчком ладони сможет выбить эти доски и вылезти в мурью — в пространство между грузом и палубой. Казенка не станет ему тюрьмой или могилой.
Когда Осташа поднялся на скамейку, Кафтаныч, подтесывая перильца, насмешливо спросил:
— Ну как, сплавщик, не дрогнут коленки-то весь сплав простоять?
Трясогузки прыгали по кровле барки, по пустой передней палубе. Осташа положил руки на перила, оглядываясь по сторонам. Он стоял над баркой, над всем плотбищем, над берегом, над прудом. И справа, и слева от него громоздились другие такие же барки. На них с последними доделками стучали топорами плотники. Белел пруд, исчерканный следами; чернел гребень плотины. Полотнища теней, шевелясь, ползли по дальним лесам и по голым склонам гор. Солнце шло по гребню камня Каменского, как лукавая рыжая девка в синем ситцевом платочке. Все ближнее пространство было усыпано вспышками луж и ручьев.
— Авось не дрогнут, — сказал Осташа.
Кафтаныч отвернулся, тоже рассматривая плотбище.
— Петрович на палатку весь отброс пустил… — пробормотал он, вглядываясь в кровлю соседней барки. — Я тут, парень, про тебя у людей порасспрашивал немного… Про батю твоего, про все… Разное говорят. Не мое дело, конечно…
— Ну и не слушай, — отстранение посоветовал Осташа.
— Я тебе вот чего скажу. Прямо перед спишкой ты обойди барку изнутри да колотом все борта простучи. А то поддырявят тебя ночью, а на сплаве утопят.
— Как это — поддырявят? — насторожившись, спросил Осташа.
— Да запросто, — хмыкнул Кафтаныч. — Бортовину отпилят струной и оставят стоять на прежнем месте, только смолой или варом примажут. А на сплаве, когда надо будет, какой-нито человечек купленный проберется к тебе в мурью, локтем иль плечом поддаст, и вылетит доска из борта. Такая дыра получится, какую парусовкой не затянешь. Утонет барка, захлебнется. Ладно, коли такое случится на стоянке у берега. А ведь можешь и прямо на ходу затонуть, на стрежне. Тогда и тебе, и бурлакам, и грузу конец.
День померк в глазах Осташи. Осташа вспомнил!.. Прошлой весной, когда под Четырьмя Братьями он батину барку осматривал, он же увидел дыру на месте вылетевшей доски: по левому борту за крайней кокорой, почти у днища… Значит, поддырявили батю! Вот в чем тайна батиной неудачи!
И в его памяти Чусовая разом распахнулась, как книга. Крутая излучина под Кликуном, что торчит из леса на склоне берега; облезлая громада Разбойника; приметная сосна, похожая на суксунский светец… Под ней надо носом толкнуться в землю, чтобы барку отбросило и провело мимо Разбойника отуром… Батя так и сделал. Но по левому борту его барки была дыра. Вода шла в барку, и барка наваливалась на левый борт, грузла. Потому ей и не хватило разбега и легкости. Она осела в волне под Разбойником и левым бортом ударилась в бойца так, что лопнули гарпины на огибке… А дальше затонуть было делом считаных мгновений. Не будь батина барка подды-рявлена, батя бы прошел Разбойник, как хотел, и остался бы жив!
Но как точно кто-то рассчитал батин путь… Сплавщик рассчитал. Очень хороший сплавщик. Видно, он же и нанял среди батиных бурлаков иуду, который где-то возле бойца Молокова выбил доску из борта барки. Ровно под Молоковым, а не где-нибудь еще — чтобы барка не успела затонуть сама, чтобы батя не успел почуять перемены хода и сунулся под Разбойник отуром… Ровно под Молоковым, чтобы потом сказать: невозможно Разбойник отуром проходить! Значит, если Переход пошел отуром, то он хотел свою барку убить и сбежать. Все его утопшим сочтут, а он цареву казну выкопает и заживет потом где-нибудь подальше от Чусовой под чужим именем…
Это придумал Колыван Бугрин! Не было рядом никакого другого хорошего сплавщика! Ведь тогда, в бане, сказала же Неждана, что Колыван на прошлый сплав только до Кумыша нанимался! Ведь сказала же она, что батька ее Сашке Гусеву ключ от замка на кандалах передал… И капитан Берг сказал Осташе, что Калистратка Крицын упросил его пленного Сашку Гусева на батину барку посадить! Сашка должен был снять кандалы и бежать в суматохе, когда батина барка тонуть начнет… Да, видать, не сумел он замок отомкнуть и захлебнулся. С ним и сгинула тайна, где царева казна зарыта.
Это Сашка первым батину загадку про четырех братьев разгадал — точно! Не зря ведь и Калистрат, и Колыван готовили Сашке побег! И дурню этому, Кирюхе Бирюкову, которому Осташа весной на Усть-Койвинском кордоне ножик отдал, Сашка тоже говорил, что догадался, где клад. Все сходится! А сдох Сашка Гусев — закрылась и тайна: не далась казна Колывану с Калистратом.
А сейчас, похоже, Фармазон или Чупря снова батину загадку разгадали… Может, своим умом дошли, а может, по каким-нибудь Сашкиным оговоркам смекнули — это не важно. И началась охота на Осташу. Осташа сам их раззадорил; видно, он все время вокруг разгадки крутился. Наверное, очень уж проста разгадочка. Как раз Осташе по плечу. А сплавщики, выходит, переждали зиму, когда никакой клад не взять, и на этом сплаве вновь попытают счастья. И уж заодно Осташу вслед за батей изведут, потому что его мечта пройти Разбойник отуром — до сих пор главная угроза тайне их беззакония.
И никому уже ничего про батю не объяснить. Не найти того бурлака, который доску выбил. Да и саму барку поддырявленную никому не предъявить — продал ее Осташа. Воистину, одно доказательство правды осталось — сама Чусовая, Разбойник, который Осташе, как и бате, тоже надо пройти отуром.
— Ты чего, парень, с лица-то спал?.. — тревожно тормошил Осташу Кафтаныч. — Испужался, что ли?
Осташа очнулся, помотал головой.
— Спасибо за совет… — задумчиво сказал он. — Век не забуду…
Кафтаныч хмыкнул.
— Говорят-то про тебя худое, — пояснил он. — Я не знаю, верить или нет. Я тебе о дырке сказал не для того, чтобы имя твое спасти. Свое имя ты сам спасай. А я не люблю, когда дело мастера поганят, понял?
«Вот она тебе и спишка, — подумал Осташа. — Спихнулась правда с мертвого места — как барка с берега на воду».
СПИШКА
На Пасху отхристосовались и обсыпали всю Каменку крашеной яичной шелухой. Никто не боялся лихорадки, которая придет к тому, у кого во дворе сорока из брошенной скорлупы напьется. На Пасху все ангелы с неба на землю слетают, и сестры-трясавицы не посмеют сунуться. И следующим днем на пристань явилась горная стража, привезла бочки с порохом. Пристанской приказчик с тонкими кольями-вехами под мышкой шустро обежал весь пруд на лыжах, помечая места закладки зарядов. Усатые солдаты, надвинув на глаза кивера, длинными штыками отгородили пруд от народа. Канониры на пустом пруду под вешками закладывали бомбы и тянули запальные шнуры к плотине.
Народ, оттесненный от берега, шуганутый с плотины, толпился на плотбище, на взгорьях. Люди ожидали самой шумной и безобидной потехи. Парнишки все передрались от возбуждения, растеряли шапки, сбитые в толпе тяжелыми мужичьими подзатыльниками.
Приказчик, хмурясь, влез на гульбище пристанской конторы, оглядел пруд в офицерскую подзорную трубу и поднял над головой палку с флагом. Толпа затихла. Приказчик сурово перекрестился, крикнул: «С богом, служба!..» — и махнул полотнищем. Канониры на склоне плотины подожгли концы запальных шнуров. Все шнуры были одинаковой длины, чтобы заряды взорвались одновременно. Крохотные огоньки, словно горящие мыши, врассыпную кинулись от плотины по льду пруда.
Сами по себе спокойные пруды вскрывались позже, чем бурная Чусовая. Но пристани торопились свести барки с пруда под загрузку в гавани. Большим заводам вроде Ревды, Старой Утки или Билимбая было проще: с заводов вывозили и вываливали на лед раскаленный шлак, да еще выводили в пруд долбленые трубы-выпуски, по которым сливали нагретую на плавильных печах воду. Пруды и сами потихоньку расчищались ото льда. Но вот на пристанях, где завода не было — в Треке, в Илиме, в Сулеме, в Кашке и на Утках, — пруды приходилось взрывать. А на пристанях без прудов, вроде Верхнего Зайчика, Курьи, Плешаковки и Ослянки, просто ждали караванного вала и кидали барки со скатищ прямо в бешеную волну. Огненные мыши добежали до зарядов. — Круши!.. — в восторге заревел народ. Не громкий, а тугой и гулкий звук упруго дернул воздух, отозвался по округе, широко подбросил землю. Пруд словно локтями растолкнул горы. Черная сеть трещин на мгновение вспыхнула на льду, и вдруг все ледяное поле вспучилось, будто из-под него рванулось вверх огромное чудище. Белая гладь покололась и взметнулась фонтанами сверкающей воды, пены и ледяного крошева. Подлетели и косо упали в сизое кипение дыбом вставшие льдины с блещущими углами изломов. Окоем охнул эхом. Пруд затрещал, заскрежетал, зашипел протяжным плеском. В единый миг в огромном блюде меж гор сварилась бурлящая каша, которая вместо жара дохнула во все стороны стужей стылой воды. И длинное тело плотины сыграло, как тетива, отбило хрустящую, вспыхивающую сколами льда волну и послало ее обратно на простор пруда.
— Знатно-то, братцы!.. — бессильно и восхищенно кричали в толпе.
— Туда ее, остуду!..
— От-т та-ак!..
— Пошла, помилуй господи!..
— Взяли!
Очумело затуманилось солнце, загудел растревоженный лес, заверещали птицы, залаяли собаки. Мальчишки визжали, бабы крестились, старики кряхтели, солдаты ползали под ногами толпы, разыскивая сдутые кивера, и какой-то дед уже недовольно бубнил в волосатое ухо ошалевшего соседа:
— Да это чего, это, Иваныч, дрянь дело, пшик… Вот, помню, в писят седьмом, што ли, году так рванули, аж наскрозь вешняки пробило, и колесо водобойное на Чусовую укатилось — чисто обруч бондарный с горки…
А толпа уже пришла в движение. По берегу собрались не праздные зеваки — работники. Десятки длинных кусных лодок сползали и с шорохом ложились в ледовую окрошку. В лодки забирались пристанские ледогуны, вооруженные баграми и сетями. Их делом было сгрести крупные льдины в сторону от причалов и проходов к главному плотинному прорезу, сквозь который барки будут спускать в гавани. Оставшиеся на берегу люди потихоньку расходились.
…Когда солнце затонуло за дальней горой с шалыганкой на макушке, ледогоны немного разгребли пруд. Очищенное пространство уже в сумерках огородили плавучими перестягами. В последнем красном отсвете заката пруд, заполненный ледяным крошевом, мрачно и багрово засветился. Луна не взошла на темно-синем небосводе, и показалось, что это ее раздробили и высыпали в воду. Бурый гребень плотины, из которого торчали кости подъемников и лесопильных пил, перекрещенные козлы водобойных колес, выглядел как чей-то хребет, до мяса ободранный плетями.
Устало матерясь на артельных, пристанские мужики скатывали в воду последние цепи банов — плавучих бревенчатых загородок, которые разграничивали подходы к причалам для барок разных караванов. Но по всему плот-бищу радостно горели костры: здесь уже поселились бурлаки, пришедшие к погрузке. За один вечер они растащили на плотбище весь мусор, городя из него свои балаганы, разворовали по деревне все, что плохо лежало и годилось в костер. По берегу, по плотбищу стоял гам, слышались пьяные песни. Бурлачье отдыхало от долгого пути, который порою вытягивался в несколько сотен верст.
Осташа попросил у Кафтаныча краюху хлеба и соли и остался ночевать в барке, чтобы никто ничего не спер. Сидя на кирене на днище барки, он медленно жевал корку, запивал квасом из туеса и глядел в треугольный проем меж кровлей палатки и палубой. В проеме густо синело небо, свесившее три звезды, как три сережки. В барке было темно, пусто, гулко, но нигде Осташа не ощущал себя более защищенным. Отужинав, он встал, взял колот и пошел обстукивать борта, проверяя, не поддырявил ли кто-нибудь его судно. Он бухал деревянным молотком в доски и слышал, как где-то рядом, за бортом, какой-то бурлак из артели, что расположилась по соседству с баркой, пояснял своим товарищам:
— Стучит колотушкой сторож-то — дескать, не сплю я, суки, не лезь на барку — ушатаю по шее…
«Завтра будет спишка», — думал Осташа.
Всего на Каменской пристани к нынешнему сплаву выстроили двадцать три барки. Главным был караван пристанского тезки — Каменского завода. Для него сколотили пятнадцать барок.
По две барки Каменка построила для полевского и северского караванов. Эти караваны отходили с Уткинской пристани. Каменскую пристань изначально соорудили в подмогу Утке, потому что Утка уже давно не справлялась со всеми заказами. И вот теперь полевские и северские барки должны будут выскочить из гаваней первыми, чтобы успеть занять место в строю своих караванов, когда те полетят мимо Каменки.
Каменский караван обычно шел посередке сплава — после караванов Ревды, Верх-Исетского завода, Уктуса, Сысерти, Демидовских Шайтанок, Билимбая, Полевского, Северки и Новой Утки. За каменским караваном в строй вставали караваны Старой Утки и Старой Шай-танки, Сылвы и Алапаевска, а уж потом от Сулема и Усть-Утки должны были отваливать могучие караваны Тагила и Кушвы. На всякую мелочь вроде кыновлян или койвинцев никто и внимания не обращал. Демидовским сплавщикам за лихость считалось разбить зазевавшегося строгановского токуна, не говоря уже о толстопузых купцах Треки и Плешаковки. На купеческие караваны заводскому сплавщику и наниматься-то зазорно было. Три купеческие барки тоже уходили с Каменки. И еще одна — казенная, с гранильной фабрики и монетного двора в Екатеринбурге.
Пятьдесят горных заводов висели на Чусовой и ее притоках, как огромные чугунные яблоки в ветвях каменной яблони. За каждый сплав они спускали три-четыре сотни судов. Думая об этом, Осташа ходил в темноте в недрах своей пустой барки, стучал колотом в борта, а в глазах его был предстоящий сплав: бесконечная, страшная в своем величии деревянная вереница громадных судов… Она несется сквозь каменные теснины Чусовой и гремит звеньями о скалы-бойцы… И сейчас в темноте, в гулкой пустоте, в одиночестве, Осташа острее чувствовал плавящее душу тепло своей будущей сопричастности с этим огромным делом. Одиночество скоро кончится. Скоро начнется сплав. Совсем скоро. Завтра — спишка.
…Он проснулся от гомона сотен людей, спозаранку собравшихся на плотбище. Передернувшись от пробравшего холода, Осташа вскочил с досок днища и полез по лесенке наверх, взлетел на скамейку. Здоровенная толпа рассыпалась по берегу, плотнее сбиваясь к крайней барке. Низкое и туманное солнце, еле всплывшее над лесами за Чусовой, мутно лучилось в белесой дымке, спросонья совсем косое. За ночь пруд замерз пятнами тонкого, мятого ледка. Горы за прудом осеребрились.
Распустив по приплеску едучую вонь, дегтяри мазали дегтем бревна-склизни, по которым барки будут сталкивать на воду. Толпа радостно загудела, увидев, что с пригорка, переваливаясь, спускается телега пристанского приказчика, который везет бочку водки. Мужики и бабы возле крайней барки принялись натягивать вачеги — кожаные рукавицы.
Хитрый Кафтаныч для своих судов занял на плотбище самые удобные места, а поэтому его четыре барки должны были спихивать в первую очередь. Кафтаныч строил свои барки с кенделями в днище, и на спусках-склизнях они стояли не бортом к воде, как обычно, а носом. Чтобы столкнуть их, требовалась свежая, неуставшая людская сила. Сейчас Кафтаныч с подсобными суетился на палубе первой барки, командовал в жестяную трубу. Подсобные разматывали толстые просмоленные снасти и скидывали их вниз, в толпу.
— Впрягаемся, бабоньки, впрягаемся!.. — бодро кричал Кафтаныч.
Бабы по обе стороны барки разбирали снасти.
— Мужички, становись в упор!..
Возле барки собрались артельные и пристанские работники и пришлые бурлаки, охочие до водки и до баловства шальной силушкой. Поплевав на рукавицы, они взялись за крепкие жерди-пишки и уперлись ими в корму барки. Кафтаныч, заглядывая через борт, чуть не свалился, но помощник поймал его за кушак.
— Ну, готовы?.. Й-и-и!..
Люди вокруг барки напряглись.
— Живе-о-ом!.. — визгливо закричал Кафтаныч.
— Й-е-дин! Е-дин! Е-дин! Р-раз!.. — хрипло, в три вдоха-выдоха рыкнула толпа, налегая в лад дыханию на пишки и снасти.
Отвратительный древесный скрип трижды продрал по ушам — это тремя шажками барка сдвинулась по склизням вперед на две сажени. Мужики толкали барку пишками в корму, бабы рывками тянули ее за снасти по бортам. Казалось, что сказочные мыши за нитки поволокли огромный медвежий гроб. Все плотбище смотрело на первую спишку.
— На праву косишь, дедушко! — крикнули из толпы, подсказывая Кафтанычу.
До воды оставалось еще саженей сорок.
— Живе-о-ом!.. — надрывался Кафтаныч.
— Е-дин, е-дин, е-дин р-раз!..
— Живе-о-ом!..
— Е-дин, е-дин, е-дин р-раз!..
Осташа глядел, как барка мелкими толчками, словно живая, проползла сквозь толпу к воде и наконец с шумом окунула рыло. Бабы отпустили снасти — дальше тянуть можно было только из пруда. Снасти перехватили мужики из причаленных косных лодок, заскочили в лодки, погребли от берега. Кафтаныч заметался: еще чуть-чуть, и барка ляжет в пруд, как пирог на печной под.
— Ну, еще три разочка, братцы!.. — радостно кричал он. — Й-и-и… Живе-о-ом!..
— Е-дин, е-дин, е-дин р-раз! — хрипела толпа. Барка вылезла в пруд уже всем пузом. Мужики с пишками заходили по колено в воду.
— Живе-о-ом!..
— Е-дин, е-дин, е-дин р-раз!
И вдруг с последнего толчка барка подалась вперед как-то особенно легко — и плавно пошла, пошла по шипящей ледком воде, чуть занося на сторону корму.
— Стронули! — восторженно завопил Кафтаныч.
Мужики с облегчением опускали поднятые было пишки.
Барка плыла по пруду. Неуклюжая, угловатая, громоздкая, она вдруг показалась Осташе прекрасной, как пава. Расширенными глазами Осташа смотрел на нее с похолодевшим сердцем: как давно, оказывается, он не видел этой простой картины: барка плывет по пруду…
С косных лодок выбрали мокрые снасти, а потом подтянули барку на ее место для погрузки — к свайной стенке причала. Тем временем мужики и бабы, что участвовали в спишке, отдали свои жерди следующим охотникам, а сами пошлепали мокрыми ногами к телеге пристанского приказчика. Приказчик уже раскупорил бочку с водкой. Караванный Пасынков держал наготове черпак. Продрогшие люди протягивали ему плошки, чашки, берестяные ковшики, а он разливал всем водку. С точностью бывалого пьянчуги он в любую посуду отмеривал равную долю — чарку.
Кафтаныч тем временем уже сбежал с зачаленной барки и залез на другую, соседнюю с Осташиной. Пока у бочки с водкой закусывали луком и шумно сопели в рукава, вторая барка поползла к пруду под нескончаемые крики и рев: «Живе-о-м!..» — «Е-дин, е-дин, е-дин раз!..»
Вторую барку спихнули и отвели к причалу. Мокрые бурлаки потянулись к приказчику. Кафтаныч прибежал с причала и сразу полез на Осташину барку, шмыгнул к Осташе на скамейку, по-хозяйски отодвинул Осташу в сторону. На палубах подручные Кафтаныча уже разматывали снасти с огнив и кнеков, сбрасывали их бабам, которые снизу тянули руки в широких грубых вачегах. Новая толпа с пишками обступила корму Осташиной барки, глядя на Кафтаныча и ожидая команды.
— Упрись! — закричал Кафтаныч в жестяную сплавщицкую трубу. — Готовы, бабоньки?.. Й-и-и… Живе-о-ом!..
И Осташу качнуло, как дерево под ветром, когда вся громадина барки, заскрипев, стронулась с места.
— Е-дин, е-дин, е-дин раз!.. — выдыхала толпа внизу. И на каждый выдох приходился толчок — словно волны одна за другой подкидывали барку.
Осташа уже плавал на барках и знал чувство движения судна. Но сейчас барку двигала не река, а соединенная человечья сила. Ее совокупная, самостоятельная, отчужденная от него мощь, когда сам он неподвижно стоял наверху, пьяняще и страшно ударила Осташе в виски, тоской и счастьем засосала сердце. Осташа вцепился в перила, глядя на целое озеро шапок внизу за кормой, на частокол пишек, упертых в гарпины, на сотни плеч и рук со вздутыми жилами. «Е-дин раз!.. Е-дин раз!..» — стучало в голове, как бой крови. И это была не просто приговорка, ровняющая дыхание и усилие толпы. Это было словно бы угрюмое, беспощадное, святое и выстраданное «Отче наш», но обращенное не к господу, а в самую бездну народа и судьбы.
Барку уже повело по воде, и у Осташи, как у пьяного, словно земля поплыла под ногами. Он, покачнувшись, вцепился в перила, переступил по скамейке, замотал головой, чтобы сбросить наваждение. Косные перехватили барку, начали разворачивать, потянули к причалу. Осташа тупо, по-бычьи смотрел на простор пруда, на крутые горы с морщинами логов, на белые туши облаков, что ползли по окоему под солнцем, как собаки под воротами.
Кафтаныч молча, испытующе глянул на Осташу.
— Что, сплавщик, почуял силушку-то человечью? — спросил он.
— Почуял…
— Сладко иль испужался?
— Испужался, деда, — признался Осташа.
— Держи. — Старик протянул ему сплавщицкую трубу.
КАРАВАННАЯ КОНТОРА
Ночью по всей Каменке вдруг залаяли собаки. Так бывает, когда они учуют безобидного несчастного жердяя, который шляется по задворкам, или когда за выпасами из леса покажет длиннорогую башку страшная Коровья Смерть. Но сейчас вся деревня и плотбище битком набиты бурлаками, пришедшими наниматься на сплав. Жердяй побоится людей, а для Коровьей Смерти еще не время.
Осташа проснулся, но не вставал, стиснутый на полатях телами спящих мужиков. Вся изба теперь была полна народом: плотно лежали и на печи, и на лавках, и на полу. Умаявшись на спишке или упившись, мужики во сне храпели, стонали, бормотали. Никто не слышал собачьего перебреха. А издалека уже тянуло каким-то грозным гулом. Вдруг вдали, под горой, на которой стояло подворье Кафтаныча, внезапно словно бахнули из пушки, потом другой раз, третий — и канонада покатилась мимо околицы Каменки. Осташа понял: это вскрывалась Чусовая.
Вскоре Кафтаныч распахнул дверь.
— Чусовая пошла, братцы! — радостно крикнул он. — Вставай!..
— Дай отоспаться, старый хрен… — недовольно проворчали из темной вонючей горницы. — Завтра на погрузку…
— Эх вы, чусовляне! — с досадой сказал Кафтаныч. — Зипуны!.. — И захлопнул дверь.
Осташа обеспокоенно заворочался, собираясь вылезти и бежать смотреть на ледоход. Он сызмальства в Кашке всегда бегал встречать первую вешнюю воду. Но сейчас его пихнули локтем, придавили: «Лежи, черт, веретено!..» — и он затих. Что ж, эти мужики заслужили ночку сна. Им-то какое дело до тревожной радости коренных?.. Осташа молча, неудобно лежал и с завистью слушал, как на улице шлепают по лужам, перекрикиваются, смеются разбуженные люди. За их голосами в отдалении глухо стрелял, трещал, грохотал на реке ломающийся лед. Ночь за стенами избы словно мялась и просторно колыхалась от шума пошедшей в темноте Чусовой.
А утром Осташу нашел мальчонка, посланный караванным Пасынковым за сплавщиками своего каравана. Пасынков звал сплавщиков к себе. Но по пути в контору Осташа сначала завернул в грязный проулок и вышел на берег Чусовой. Каменка стояла в излучине огромной петли. С кручи Осташа видел, как река в складке толстых еловых берегов издалека, с востока, узко и мощно набегает на Каменку, с разбега ударяется о камень Каменский и поворачивает вспять, уходит вдаль на север. Сейчас по Чусовой не плыл даже, а сплошной неразрывной грудой ехал, шевелясь, колотый лед. Дико и странно было видеть это безостановочное и неживое движение, будто гора поползла, тряся ельниками на склонах. Пугал звук ледохода, который длинной широкой полосой стелился понизу мимо деревни — мертвый шорох, скрипение, плеск и хруст.
На круче стояли, глядя на Чусовую, пристанской приказчик и плотинный мастер. Они осматривали сверху распадок речки Каменки под плотиной. Здесь были две каменские гавани — две прямоугольные ямины со стенками из свай. Через верхний прорез плотины, сейчас закрытый тяжелыми воротами, в них должны были набирать высокую воду из пруда и заводить пустые барки. В гаванях барки спешно загрузят, а потом откроют нижние ворота. Сквозь них суда выйдут в распадок, затопленный половодьем, и встанут на прикол. Когда все барки каравана соберутся вместе, с камня Каменского бабахнет пушка, и караван дружно отвалит, покатится вниз по Чусовой.
— Я тебе, дундуку, верно говорю: половодье высокое будет, гавани зальет выше граней, — пояснял приказчику мастер. — У меня своя приметка есть. За Скопиным камнем в ложке, где снег копится, кажен аршин снега говорит за полтора аршина воды в Чусовой на самом всплёсе. К тому я прибавил, чего в Ревде обещают: семь вершков пруда спустить. А семь вершков тамошнего пруда — это семь аршинов воды здеся. Вот посчитай сам: вода выше гаваней взойдет и всего-то на пол-три аршина ниже уровня пруда будет. Выведешь барки в гавани — сорвет к черту и унесет. Грузись прямо в пруду, у причалов.
— А ежели вода на столько не подымется? — не верил приказчик.
— Подымется, — убеждал мастер.
— А ежели груженая барка в главный прорез на плотине не пройдет? Дном зацепит — и заткнет проход всем другим?
— Острастку дай, чтоб загружали под осадку не больше трех локтей с пятью вершками…
Приказчик размышлял, драл бороду. Потом молча снял шапку, перекрестился на часовенку, торчащую на скале, тяжело вздохнул и поднес к носу мастера огромный кулачище.
— Не боись, — заверил мастер. — Меня Леонтий Злобин порол.
У большой пристанской конторы возле плотины толпилась тьма-тьмущая народу. Все бревна были заняты рассевшимися бурлаками. Осташа протолкался на крыльцо, пролез в двери, еле отыскал камору, где собрались сплавщики Каменского каравана, и на пороге обомлел: среди сплавщиков находился Колыван Бугрин.
«Колыван, лучший сплавщик на Чусовой, — и пошел на захудалый Каменский караван, где Пасынков деньги пропил и платит сплавщикам на рубль меньше?..» — не поверил глазам Осташа. Но промолчал, притулился сбоку на скамеечку. Колыван сделал вид, что не заметил его, хотя, конечно, заметил, даже борода знакомо дрогнула.
К Осташе сразу притиснулся Федька Мильков, водолив, и тотчас что-то горячо зашептал на ухо. Осташа его не слушал, разглядывал людей. Похоже, сейчас собрались не все сплавщики каравана: маловато было народу, человек с десяток. Принимать отчеты и выдавать деньги было делом долгим, а потому Пасынков все-таки не стал звать всех. Он сидел за столом важный, насупленный, листал караванную опись — огромную неряшливую книгу в деревянных обложках, обтянутых засаленной холстиной. Рядом на столе громоздился оббитый железными полосами сундучок-скрыня, запертый увесистым замком. Сплавщики тихонько переговаривались. За окошком галдело бурлацкое торжище.
— Хрисанф пришел? — строго спросил Пасынков, оглядывая собравшихся. — Нет?.. Ладно, черт с ним.
Кроме Колывана Осташа увидел и других сплавщиков, смутно знакомых по батиным встречам: Довмонта Талашманова по прозвищу Нахрат, что значило «упрямец, строптивец», Евсея Кудинова из Треки, одноглазого Вукола Канаева с Уткинской пристани, Довлата Халдина из Демидовских Шайтанок, сплавщика Анкудина, про которого не вспоминалось ничего, кроме имени. Сплавщики, как и Осташа с Федькой, тоже явились со своими водоливами.
— Ну, мужики, давайте к расчету, — предложил Пасынков, вертя в пальцах ключ от скрыни. — Идем до Левшиной пристани на Каме. На то начальство положило восемь ден. За вычетом рубли, о которой сразу уговаривались, ваша корысть семь рублев. Даст бог удачи, в Левшиной рубли полторы еще сверху положу.
Слова Пасынкова не встретили возражений: сколько будет уплачено за сплав, все уже и так знали. Караван добирался до Камы, и на Левшиной пристани сплавщики и бурлаки сходили на берег, получали расчет. Груз с барок перегружали на здоровенные баржи, которые отправлялись дальше, в Нижний. Водоливы уплывали до Нижнего, где сдавали груз заводскому приказчику при Макарьевской ярмарке. Барки караванный продавал в Левшиной.
— С кого начнем? — спросил Пасынков, оглядывая сплавщиков. — Думаю, с самого уважаемого надо, верно? С тебя, Колыван свет батькович…
— Давай-ка лучше с самого меньшого, Степан Давыдыч, — возразил Колыван. — Нечего ему пересуды дельных людей подслушивать.
Конечно, Колыван имел в виду его. Осташа почувствовал, как гнев и раздражение привычно занимают свое место в душе, словно цепной пес в конуре. Но в лице он не изменился, только запекло уши.
— Тогда, значит, поди сюда Петров Остафий, — согласился Пасынков. — Давай мне список бурлаков, которых нанял…
Осташа встал и пошел к столу Пасынкова. Федька проворно обогнал Осташу и услужливо положил перед караванным мятые листы со списком бурлаков. Пасынков принялся медленно читать, шевеля губами, но не дочитал и перевернул листы сразу на итог.
— Ровно сорок человек, значит, — почему-то недоверчиво спросил он, глядя на стоящего Осташу снизу вверх. — И баб всего четыре? Небось баб-то десяток нанял, а указал четверых? Знаю я эту хитрость.
Многие сплавщики так делали. Бабам и отрокам полагалось платить вдвое меньше, чем мужику-бурлаку. Если нанять баб, а указать в бумаге мужиков, то с каждого такого обмененыша сплавщик мог положить в карман два рубля. Деньги немалые. Осташа бешено посмотрел на Федьку.
— Истая правда! — вытаращив глаза, принялся креститься Федька. — Всего четыре бабы! Приди — сам перечти! И народу — сорок человек! Не меньше!
— И перечту, — с угрозой ответил Пасынков.
— Сопли еще не смотал, а уже шельмует, — громко сказал за спиной Осташи Колыван.
Осташа только сжал челюсти, но не оглянулся.
— Ладно, будем считать, — согласился Пасынков.
Царапая пером, он принялся писать в своей книге, с ходу высчитывая так быстро, что Осташа не успевал загибать пальцы и запоминать.
— Тридцать шесть бурлаков по четыре рубли выйдет сто сорок четыре рубли. Четыре бабы по две рубли выйдет восемь, да с прежним сложить — сто пятьдесят две рубли. Семь сплавщику да одиннадцать водоливу до Нижнего, итого сто семисят. Червонец на водку, по рублю на подгубщиков да писят рублей за погрузку — вместе двести тридцать четыре. Получай.
Федька ловко застелил стол караванного заранее припасенным полотенцем. Большим медным ключом Пасынков открыл замок на скрыне и начал отсчитывать деньги, выкладывая их на тряпицу. Осташа и за деньгами тоже не успевал следить.
— Вот тута титлы поставь, — приказал Пасынков Осташе, тыча кургузым пальцем в свою книгу.
— А сплавщицкого запаса ты мне не даешь? — удивился Осташа.
В сплавщицкий запас обычно давали рублей двадцать — на тот случай, если барка сядет на таш или на огрудок и придется нанимать местных крестьян, чтобы стащили с мели.
— А какое тебе доверье? — хмыкнул Пасынков.
— Он на хватке постоит до обеда, чтобы караван вперед убежал, а потом скажет, что обсох да снимался. Бурлакам по чарке водки, чтобы молчали, — и запас себе в карман, — опять подал голос Колыван.
Осташа потер скулу, словно размял отмороженное место.
— Так, значит, дело подряжаешь, Степан Давыдыч? — сдавленно спросил он. — Огулом мненье заимел?
— А ты помалкивай! — рассердился Пасынков. — И без того из милости принял.
— Ты бурлаков поштрафуй поначалу, так запас и соберешь, — посоветовал сплавщик Анкудин, сжалившийся над Осташей.
Осташа молча взял тряпицу за углы и завязал деньги в тугой узел.
Отдуваясь, Пасынков ткнул оборотной стороной пера в плошку с рыбьим клеем и принялся старательно вклеивать в свою книгу листы со списком бурлаков.
— И неча рожи корчить, — проворчал он. — Походи сначала с наше, потом и права наши заимеешь…
Осташа не ответил, развернулся и пошагал на выход из горницы.
— Эй, кочеток! — крикнул Пасынков ему вслед. — Флаг забери!
Он издалека кинул Осташе скомканный флаг, будто девка — платочек на память. Осташа, пряча от всех глаза, нагнулся, словно кланялся караванному за науку, и поднял с пола упавший флаг.
— С-суки… — шипел Осташа, выходя от Пасынкова. Не глядя, он грубо расталкивал бурлаков плечами, напролом пробиваясь сквозь толпу на крыльце. Федька благоразумно молчал и семенил сзади.
ТРИНАДЦАТЬ КОПЕЕК
Узел с деньгами Осташа в казенке сунул на полку в поставец. Федька купил две ведерные кляги водки и тоже приволок их в казенку. Теперь Осташе пришлось перебраться жить на барку — деньгам и водке требовался караул.
Осташа сидел на ступеньках лесенки на скамейку и наблюдал, как Федька руководит погрузкой.
Магазины — пристанские амбары с заводским железом — были раскрыты все подряд. Понаехавшие с завода приказчики стояли в дверях с учетными тетрадями: пересчитывали добро. Бурлаки таскали железо на барки. По склону горы через плотбище им настелили мостки, и погрузка шла полным ходом. Прутья и ружейные стволы носили на плечах связками. Чушки катили слегами по лоткам — один человек подталкивал, другой ловил и направлял. Железные полосы таскали в одиночку: совали полосу под мышку и снизу прихватывали руками в вачегах. Листы держали щипцами — грубо обрубленные острые кромки могли запросто отрезать пальцы. Пушечные ядра и скобяной товар насыпали в заплечные короба. Труднее всего приходилось с пушками: двое на веревке несли тяжеленный пушечный ствол за казенник, третий всовывал в жерло крепкую жердину и бежал впереди.
Глядя, сколь мало груза может поднять один человек, Осташа сомневался: похоже, целый год нужен, чтобы заполнить огромную барку. Но людей на погрузке работало сотни, все бегом, все без остановки — сплошной круговорот. Под Федькину ругань, под звон железа, под бряк чугуна барка потихоньку оседала в воду, набирая свой неимоверный вес.
Погрузка продолжалась и днем, и ночью. Грузчики сменялись, а Федька стоял в одиночку: такова была работа водолива. Федька указывал, где и как чего уложить, чтобы груз не сдвинулся, чтобы лежал ровно. Окажись один борт барки выше другого хоть на вершок, барка начнет валиться со стрежня набок. Рано или поздно она не удержит бега на повороте и ударится в бойца. Осташа шнурком с узелками придирчиво проверял осадку: не перекосило ли судно в воде. Но Федька — даром, что балбес, а уровень соблюдал как скитник епитимью.
Магазины опустели только на третий день погрузки. Весна тем временем подтаяла, намокла, закапала с низкого неба мелкими дождями. Словно вздохнув с облегчением, распадки, плотбище и улочки Каменки обрели тот вид, который и был им родным, — вид грязевых разливов, расчерченных вдоль и поперек чисто промытыми дощатыми мостками и бревенчатыми выстилками. На пруду за перестягой ледяные горы обреченно потемнели, набухли, начали тонуть.
Чусовая совсем освободилась ото льдин: оголилась темная, беспокойная стремнина с пенными серпами завертей. Вода в реке прибывала мерно и мощно, неостановимо. Чусовая все подымалась и подымалась, как на огромном вдохе. Она затопила приплески, лощины и низкие облуги по берегам, пролилась на редкие поля вешними озерами-полоями, просочилась в леса извилистыми выраями, с вызовом билась в стены бойцов, словно хотела помериться со скалами ростом. По быстротоку плыли сорванные с места мостки и бревенчатые сцепки, замертво опрокинутые навзничь; несло разный строительный мусор. Из чащоб, словно дохлую нечисть, вымывало разлапистые пни, черные и осклизлые карчи. Мимо берегов летели рухнувшие в воду елки — зеленые, странно живые, будто ошеломленные своим падением и оцепеневшие, как сказочные, заживо погребенные богатыри.
Плотинный мастер был прав: распадок речки Каменки затопило выше гаваней. Под закипевшими волнами скрылись свайные стенки, подъемные колеса ворот, толстые причальные столбы. Как вверх по горке, вода лезла по дощатым скатам вешняков. Утром третьего дня после ледохода по горам издалека приполз гром пушечного выстрела. С камня Каменского в ответ тотчас рявкнула пристанская пушка. Это от горы Волчихи вниз по Чусовой передавали весть, что Ревдинский завод открыл плотину и спускает пруд, наливая Чусовую караванным валом. Караваны отваливали от Ревды через сутки после начала спуска воды.
Утром того дня, когда отвалят караваны, Осташа на причале рассчитывался с бурлаками за погрузку. Федька для важности приволок стол и лавку, разменял деньги на мелочь. Бурлаки серой грязной толпой окружили стол и внимательно глядели, как Федька роется в мешке с медью.
— Положено вам, братцы, за погрузку по рублю двадцать пять копеек на кажного, — деловито пояснял Федька, ладонями разглаживая на столе бумагу со списком бурлаков. — Да за сплав задаток по два рубля. Мелочи разменной, вишь, мало, а потому сбивайтесь по двое да по четверо…
Осташа просто стоял и смотрел, как Федька быстро и ловко отсчитывает деньги и отыскивает в бумаге имена бурлаков.
— Та-ак, Нелюбин Корнила, ты у нас подгубщик, тебе четыре рубля да пять пятаков…
Осташа разглядывал невысокого ладного мужика с костистым недовольным лицом. Где он его видел?..
— Мне куда сейчас деньги-то сувать? — сказал мужик. — Рассчитался бы разом в Левшиной. А то копейку здесь, копейку там…
— Бери, пока дают, — посоветовали из толпы. — Убьется барка — вообще ничего не дадут. Федька по-божески рассудил…
— Как убьется? Как? — раздался вдруг знакомый Осташе голос. Сквозь толпу к столу протолкался Бакирка-пытарь и тревожно посмотрел на Осташу. — Не убьется ведь, да?.. — Он оглянулся на бурлаков. — Астапа — хороший сплавщик, верно! Не убьется барка! Зачем такое говоришь? Шайтанам обещаешь, глупый рот!
Словно требуя защиты, Бакир подобрался к Осташе вплотную и взял его за рукав.
— И ты, значит, со мной? — улыбаясь, спросил Осташа.
Бакирка закивал кудлатой головой.
— Бакир с Переходом ходил — хорошо было. Теперь с тобой пойдет.
— Клад-то в Ермаковой пещере ты отыскал или нет? — напомнил Осташа.
— А-а!.. — досадливо закряхтел Бакир и махнул рукой. — Обманул вогул Бакира, умер. Слова-то волшебные только при живом колдуне работают. При мертвом — нет. Не открылась бы пещера. Бакир и не лазил даже. Не напоминай — грустно.
А Осташа вдруг как со щелчком вспомнил, где же он видел этого Корнилу Нелюбина. На Веселых горах, на перетолке и на отчитке! Это ведь Корнила крикнул скитникам, Гермону, Павлу и Калинику: «Кого Пугачом ни поверь — все словоблуды!» Осташе захотелось еще раз поглядеть в лицо подгубщику, но Корнила уже затерялся в толпе.
— А это, Осташка, другой твой подгубщик — Поздей Усынин, — одернул Осташу Федька.
Возле Федькиного стола стоял и, шевеля губами, пересчитывал деньги мужичина огромного роста, с широким, плоским лицом и черной бородой. На Осташу он и не обернулся.
— Будь здоров, Поздей, — сказал Осташа.
— Здоровей меня других покуда нету, — пробурчал мужик, искоса бросив на Осташу короткий тяжелый взгляд. Глаз у мужика был нехороший — диковатый, косой. Но здоровее этого мужика или повыше ростом вокруг и вправду никого не было. Рядом с Поздеем Осташа почувствовал себя совсем мальчишкой.
— Где нашел такого великана? — тихо спросил Осташа Федьку.
Федька пожал плечами:
— Я и не искал его. Он сам явился. Говорит мне: на барку к Переходу возьмешь меня подгубщиком? Я говорю: да запросто. Такого силяка в Ревду бы на караван — его бы к косным на корму посадили, десять рублей дали бы. А он, дурак, здесь, в Каменке, место ищет… А вот еще твой подгубщик — ты его помнить должен…
У стола стоял Платоха Мезенцев — старый бурлак, Федькин друг по летнему сплаву на межеумке. Платоха снял шапку и чуть поклонился Осташе. Осташа тоже нагнул голову. Против Платохи он ничего не имел, хоть летом Платоха и пьянствовал с Федькой, как последняя кабацкая теребень.
— А меня-то хоть вспомните, Остафий Петрович? — вдруг спросили рядом.
Осташа повернулся. В толпе стоял Никешка Долматов. Он глядел на Осташу с робостью, но и с надеждой на добрую встречу.
— Никешка!.. — обрадовался Осташа, широко растопыривая руки.
Никешка кинулся обниматься, облапил Осташу, стал с чувством стучать его по спине, словно выколачивал пыль из Осташиного армяка.
— Я от Усть-Утки до Каменки по всем пристаням прошел — искал тебя! — гудел Никешка.
— Ну и молодец, что нашел! — искренне отвечал Осташа.
— Он сказал, что ты его обещал подгубщиком поставить, так я поставил, — сообщил Осташе Федька.
— Спасибо, Федор, порадовал!..
— Спасибо в рот не зальешь, — тотчас сказал Федька.
Мужики получили деньги; кое-кто уже пошел прочь, а к столу приблизились бабы. Они, все четверо, были в подпоясанных мужичьих армяках, в платках, повязанными так, что из щели торчали только носы. Не поймешь: молодые ли, старые. Прятались от оголодавших глаз бурлачья.
— На вас, бабоньки, мелочи уж не осталось, — вытряхивая из мешка последние деньги, признался Федька. — Делите сами девять рублей на четверых.
— Вон же у тебя гривенники да полушки, — тихо сказала одна баба.
— А это, Фисонька, на Спирьку, ты его знаешь. Лежит Спирька под курятником у Кафтаныча, не может прийти. Надо его уважить, бедолагу.
Осташа вгляделся в бабу внимательнее: точно, это была Фиска, которая летом тоже ходила с Алфером Гилёвым на межеумке. Фиска заметила Осташин взгляд, покраснела и, повернувшись, неловко поклонилась, чуть слышно произнесла:
— Здравствуйте, Остафий Петрович…
И куда делись ее бойкость, острый язык?
— И ты здравствуй, Фиса, — сухо ответил Осташа. Он сразу вспомнил ночь под камнем Нижний Зайчик, мятый дерезняк, белые ляжки Фиски под задравшимся подолом, слезы: «Кто же вас, мужиков, сглазил?..» Но Фиска уже отвернулась, собираясь уйти прочь.
— Эй, сплавщик, это чего ж такое? — вдруг раздался возмущенный крик. Кричал Поздей, глядя на баб. — Это не по нашему закону!..
— Чего еще? — недовольно спросил Осташа.
— Как — чего? — в полный голос шумел Поздей. — Мужики, вы глянь, что наш старшой творит — а? Ты как бабам платишь?
— Как? — не понял Осташа.
Бурлаки, уже собравшиеся расходиться, останавливались. Осташе все это сразу очень не понравилось.
— Ты бабам за погрузку платишь, как мужикам! Ты с кем нас, мужиков, сравнял? Что мы, что бабы — одно? Я что, с этой жлудовкой по-одинаковому работал, да?
— Ну, раззявил пасть, — зло буркнул Федька, сворачивая мешок из-под денег.
— Эй, мужики, иди сюда на правеж сплавщика! — надрывался Поздей. — Нечисто тут дело!
— Ты не заговаривайся, — спокойно предупредил Поздея Осташа.
Бурлаки возвращались к столу, испытующе глядели то на Поздея, то на Осташу.
— Ты, сплавщик, и мужику, и бабе за погрузку рупь двадцать пять платишь — верно? — Поздей чуть пригнулся, чтобы заглянуть Осташе в лицо. — Шельмовство это! Мужики с бабами разно работали! Я в одиночку пушку пер, а эти мокрощелки вчетвером поднять не могли, и всем по рупь с четвертью, да?
Бабы, сбившись табунком, молча стояли в толпе, не поднимая глаз. Вокруг них образовалась полоса пустоты.
— Народ, как считаешь, справедливо то? — Поздей гневно осмотрел бурлаков.
— Дак уж куда там… — неуверенно прозвучало из толпы.
— Негоже, конечно…
— Везде бабам вполовину платят.
— Пересчет давай! — потребовал Поздей. — Бабам положено по шисят две копейки с полушкой, а мужикам по рупь тридцать восемь копеек с полушкой — вот верный счет!
«Надо же, как все уже расчислил!» — сквозь глухой гнев удивился Осташа.
— Куда-а?!. — завопил Федька, для которого такой пересчет был словно ножик в грудь. — Я где такую мелочь возьму?!.
— Баб-то всего четыре на тридцать шесть мужиков, — угрюмо сказал Осташа. — Вам, мужикам, жалко на них по копейке?
— Врет! — радостно заорал Поздей, тыча пальцем в Осташу. — Врет он! Не по копейке! С каждого получается на бабу по тринадцать копеек с полушкой! За тринадцать копеек в артели неделю ломишь!
Бурлаки, пораженные, глухо загомонили:
— Копейки-то не дармовые…
— У каждого, считай, своя баба есть, чтоб тринадцать копеек отдать…
— Пересчет нужен, сплавщик!
— Давай пересчет!
— Да в шею вас! — заорал Федька. — Горную стражу позову!..
— Пересчета не будет, — твердо сказал Осташа. — Моя воля.
— Не дело то!..
— Испытываешь, парень!
— Так у нас не ведется!
— Пустой разговор, мужики! — вдруг гневно крикнул Корнила Нелюбин. — Оставь деньги бабам, считай за подаянье!
— Тебе, Корнила, не надо — ну и ступай.
— Могешь хоть все бабам отдать — твое решенье…
— Там копейку, тут копейку — без штанов домой вернешься…
— Не будет пересчета, — повторил Осташа, глядя на взбудораженные, враз поглупевшие рожи бурлаков. Даже странно было: неужель это те самые люди, которые были на спишке? Что такое за единый миг превратило их в сволочь?..
— Обижаешь!
— Да он потом у баб заберет и себе в карман! — подогревал народ Поздей. — Известная хитрость!..
— За поклеп рубль тебе штрафа, — ровно сказал Осташа Поздею.
Поздей согнулся, как от удара под дых, и схватил себя за бороду, точно хотел выдрать ее.
— За правду страдаю! — мученически крикнул он. — Защищай, народ!..
— Да чтоб Осташка… Вы чего? — захлебываясь, закричал Никешка.
— Дурь несешь, шалыган! — добавил Корнила.
— Я?! Дурь?! — напоказ изумился Поздей. — Ратуйте, люди! Я себя за язык не тянул! Эта проблядешка, — Поздей ткнул пальцем в Фиску, — евонная полюбовница! Кому наши деньги пошли, а?
«Откуда знает?.. — остолбенел Осташа. — Или случайно угадал?..»
— Молчи, рыло кандальное! — завизжала Фиска. — У себя в портках ройся, а мне под подол не лезь! Ничья я не полюбовница!.. У меня муж в солдатах!.. Честная я!..
Ответом ей был глумливый гогот бурлаков. Фиска закрыла лицо руками и бросилась прочь сквозь толпу. Кто-то подставил ей ногу, и она шлепнулась в грязь, заревела, вскочила, побежала дальше.
Осташа почувствовал, как у него повело лицо. Он даже качнулся вперед, чтобы кинуться на Поздея, и еле устоял на месте.
— Нету доверья такому сплавщику! — орал Поздей, распахивая на груди армяк. — Для него деньга дороже правды! Батька его за деньги на Разбойнике барку убил — и сынок такой же! Долой его! Загубит он нас всех, мужики!.. Нету доверья!..
Бурлаки даже притихли, пораженные известием о коварстве сплавщика. Десятки глаз уставились на Осташу, ожидая его ответа: отбросит ли он наговор, убьет ли Поздея на месте, отвернется ли от народа, пряча взгляд?..
Откуда Поздей все знал?.. Но Осташа не успел даже задать себе этот вопрос. Все помутилось в глазах, в груди могуче повернулся темный, тяжелый водоворот гнева. Неудержимо, как оползень, Осташа двинулся на Поздея, который с готовностью сжал кулачищи. Никешка испуганно уперся Осташе руками в грудь; Федька, едва не свалившись с лавки, вцепился в полу Осташиного армяка. Из толпы плечом вперед полез Корнила Нелюбин, оттирая Поздея в сторону: одного удара Поздеева кулака достаточно было, чтобы Осташе выбить мозги в шапку. Толпа бурлаков возбужденно загудела, отпрянула от сплавщика и подгубщика, уступая место для драки. Чьи-то руки потянули Корнилу в сторону — не мешай. Но Осташа сделал еще шаг и остановился сам, набычившись и не сводя взгляда с Поздея. Поздей в открытую победно ухмылялся и покачивал плечами, держа перед бородой кулаки. Осташа молча обвел глазами толпу. Бурлаки глядели со злым ожиданием, со скрытой насмешкой, с вызовом. Никто не хотел мириться из-за тринадцати копеек.
— Все недовольные, да? — хрипло спросил Осташа.
— Все! — смело и как-то разгульно раздалось в ответ.
|
The script ran 0.055 seconds.