1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— И так говорится тоже, — кивнул я. — Хотя, если по справедливости, надо сказать: встреча учителя и ученика…
— Какой я тебе учитель? — развел руками Ковшук. Ладони были у него большие и белые, как у утопленника. — Ты, Паша, такой прыткий, тебе нечего было учиться…
— Не скромничай, Семен. Один поэт написал: «Учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться…»
— Ну, стихов я, конечно, не читаю, а кое-чему у тебя поучился.
— Это ты правильно сказал, Сема. Я — умный… У тебя есть что-нибудь выпить?
Семен перевел взгляд на бак со «сливками», но я ему и рта открыть не дал:
— Сема, Сема, я дорогих напитков не пью! Мне чего-нибудь попроще. Водочки например.
Ковшук закряхтел, ерзнул на стуле, но я перехватил его взгляд, я уже знал, что бутлегерская ночная водка лежит в тумбочке за столом, проворно вскочил, распахнул фанерную дверцу, выхватил из пирамидки верхнюю бутылку и с доверчивой ласковой улыбкой протянул хозяину:
— Давай, Семен, шарахнем за встречку, за долгое расставание, за будущую совместную жизнь…
Ковшук сердито пошевелил усатыми бровями, досадливо свел их в волосяной хомут поперек хари, а потом махнул рукой:
— Да-авай…
Глупость человеческой тщеты! Безумная погоня за выдуманными регалиями и отличиями — орденами, степенями, званиями! Вот настоящий шик отличия — взять на глазах у Ковшука без спросу его бутылку. Всякого другого — не меня — он разомкнул бы на части.
Ковшук разлил водку по стаканам, помотал удивленно головой:
— Ох, Пашка, не человек ты — камикадзе.
Я поднял свой стакан старорусской водки, приготовленной «по древним рецептам из отборного зерна лучших сортов пшеницы», посмотрел, как на свету текут по стенкам жирные капли нефтяных масел, и сказал душевно:
— Мы с тобой оба камикадзе, Сема. Чтобы убить врага, мы не пожалеем жизни. Жизни другого врага. Или, может, и не врага, а просто какого-нибудь дурака. Мы с тобой, Сема, особые камикадзе — убивая врагов, мы всегда остаемся живы…
— Наверное… — пожал плечами Ковшук, чокнулся со мной и выпил.
И я бережно взял в ладони свой сосуд, стеклянную свою братину, граненый мутный кубок, грязноватую чару, и перелил в себя палящую влагу — чудо советской алхимии, научившейся извлекать отборную пшеницу из сосновых опилок и говеной нефти. Взбухла от ненависти ко мне печень, захлебнулась на миг горючим, как перелившийся карбюратор, и заревела снова, понесла меня, легкого и сильного. Я слышал гул спиртового пламени в себе, свист бешено мчащейся крови; желтые огни мелькают перед глазами, исчезают по бокам.
— Слыхал я, Пашуня, большим ты стал человеком, — сказал Ковшук. — Расскажи, как поживаешь, похвались успехами.
— У нас с тобой успехи одинаковые, Сема. Как в песне: «…сидим мы вдвоем на краю унитаза, как пара орлов на вершине Кавказа…»
— Песни такой не слыхал, а на жизнь свою не жалуюсь. Скриплю потихоньку, полпенсии дают, зарплата да приработок капают…
Отворилась дверь, и давешний юркий официант впер большой таз мясных объедков.
— Семен Гаврилыч, пора закуску варганить, скоро народ пойдет. Я пока начну?
— Не надо, сынок, ты иди, я тут сам управлюсь. Вы хлеб нарезали?
— Конечно, вот сумка.
Ковшук взял со стола кухонный, очень острый нож и с удивительным проворством стал шинковать в тазу все эти куски недоеденных котлет, шашлыков, люля, отбивных, ромштексов, антрекотов, цыплят, бифштексов, перемешивая все это с крутым поносом бефстроганова.
Казалось, он забыл обо мне, ловко раскладывая на подносе куски хлеба и пригоршнями вываливая на них мясное крошево.
— Это ты нам? — поинтересовался я с омерзением.
— Зачем? Щас народ за «сливками» повалит, мы им по полтинничку закуску организуем…
О изобильность ночной жизни, бессмысленное расточительство богатого разгула, извращенная изысканность удовольствий!
— Ты, Паша, не молчи, ты говори, я тебя все равно слушаю. Мне разговор в работе не мешает.
А, плевать! В конце концов все — вопрос масштаба. Ведь именно с такой работы начал свою неслыханную карьеру молодой Семен Ковшук.
Сорок лет назад Великий Пахан решил, что пора кончать наркома Балицкого, уже убившего всех на Украине, набравшего слишком много власти и «своих» людей. Он сам позвонил в Киев и велел Балицкому выехать с тысячей наиболее доверенных сотрудников в Москву сегодня же ночью. Для ликвидации огромного заговора. Два экспресса отошли ночью из Киева, но проснулись пассажиры на рассвете не в Москве, а на пустынном перегоне за хутором Михайловским, на запасных путях между двумя бронепоездами. В салон-вагон генерала Балицкого поднялся высокий юноша с бледным отечным лицом — безоружный, в штатском, с красным конвертом, на котором стоял гриф: «Товарищ И. В. СТАЛИН — Балицкому». Перепуганный Балицкий принял его в кабинете. Юноша — это был Ковшук — протянул конверт, и Балицкий принялся распечатывать трясущимися руками послание, а Ковшук подошел сбоку и финкой перерезал ему глотку — от уха до уха. Потом выглянул в приемную и сказал адъютанту, что генерал вызывает своего заместителя Бернацкого. Через минуту тот вошел в кабинет и тут же умер, получив финку в горло — по рукоятку. С гениальным упорством идиота выглянул Ковшук снова в приемную и вызвал начальника эшелона. Его кромсать не требовалось — и так обмер до посинения, увидав за столом Балицкого с отрезанной головой.
— Командуй выход из вагонов, — попросил Ковшук коменданта и легонько кольнул его финкой в грудь. И тот скомандовал.
Около тысячи отборных бойцов — отъявленных «мокрушников», лихих оперов и следователей, — вооруженных до зубов, вышли из вагонов без единого выстрела, построились в колонну по пять, быстро прошли до ближайшей балочки, где их всех сразу же расстреляли из пулеметов. Блаженной памяти министр, незабвенный наш Виктор Семеныч Абакумов, стоя над оврагом, хохотал, как русалка, хлопал весело Ковшука по спине, весело приговаривал:
— Молодец, Сенька! Далеко пойдешь…
Далеко пошел мой учитель Ковшук, стал швейцарским адмиралом. Любит и умеет крошить мясо. Рутения, Отчизна моя! Простота обычаев, крепость традиций.
— Давай выпьем, Сеня! За тебя, за твою работу! Выпивка все смывает. Вечный растворитель забот наших — дорогая моя водочка, зерновая-дровяная-керосиновая!
— Работа как работа, — веско заметил Ковшук.
— У тебя нешто лучше?
— Нисколечко, Сема, — искренне согласился я. — Понимаешь, перебои в жизни наступают. Вера в себя уходит…
— Это не правильно, нехорошо это, — махнул бледными брылами щек Семен. — После пятидесяти человек себя уважать обязан. В молодости надеешься добрать с годами. А в полтинник — или уважай себя, или пошел на хрен…
— Сень, а скажи мне по дружбе: ты себя за что уважаешь?
— За все, — просто и уверенно сказал Ковшук. — За то, что выжил. Ты знаешь, где я родился?
— Знаю, где-то в Сибири, — кивнул я и, будто невзначай, напомнил: — Я же твое личное дело читал.
— Читать-то читал, — разомкнул твердую ротовую щель Ковшук — Да ведь не я тебя интересовал, и что там есть обо мне. А родился я на острове Сахалине, в заливе Терпения, в городке Паранайске. Вот я здесь с тобой, а земляки мои, параноики, все еще сидят на берегу океана, дикость и нужду терпят, погоды ждут. Как же мне не уважать себя?
Друг мой Семен не уважал своих земляков-параноиков, у них не было его профессионального таланта.
— Мы с тобой, Паша, люди очень разные, тебе понять меня трудно. Ты всю жизнь на кураж упертый был, тебе понт нужен, игра, риск, хитрые пакости, азарт, гонка. А мне все это без надобности. Мне нормальная жизнь нужна была — я за семь колен натерпелся в заливе Терпения. И параноиком быть не хотел…
Может быть, он и не врет. Может, он не хотел быть и опричником?
— Ты пойми. Паш, мне такая жизнь, как у тебя, и задаром не нужна. Это ты всегда около главных командиров крутился, ты с одной жопой на семь ярмарок поспел, всегда ты около денег и всегда в долгу, всегда ты на двух бабах женат да три в чужих койках лежат. А мне это ни к чему!
— А что тебе надо?
— Спокойного достатку. Чтобы никто не трогал меня. Я начал служить лет на десять раньше тебя, а теперь я — разжалованный майор, а ты — полкан в папахе, в генералы только случаем не выскочил…
— И что?
— То, что ты и дальше упираешься, еще чего-то достигаешь, а мне все прошлое не нужно. Кабы меня сорок лет назад взяли сюда швейцаром, разве стал бы я резать» людишек? Ни в жисть! Но по-другому не получалось. Вот и кончал их — не в злобе же дело. Я ведь их и не знал.
Он сидел против меня, сложив на животе огромные руки утопленника и вид у него был утомленный, мирный, привычно озабоченный. Наверное, так же сидел его отец, рассуждал о скудных видах на рожь в их трудной неродящей землице на берегу залива Терпения. Ох, крепкая штука, эта диалектика! Распахнулась дверь, и с хохотом, криком вбежали две девки:
— …Гаврилыч! Гони скорей водяру! Фраера дергаются, счас в штаны натрухают… Шевелись, старый, двигайся, неживой!..
Они уже были сильно под газом, азарт проститутской гульбы закружил. Девки совали Ковшуку две десятки, обнимали, хлопали по животу, лезли в портки. Доставая водку из тумбочки, Ковшук благодушно поругивался:
— Отстаньте, шкуры… Берите водку и проваливайте, телки недотраханные…
Одна, с собачьей пастью, узкой, зубастой, подскочила ко мне, ручонки загорелые протянула:
— А это кто такой холесенький?.. Поехали с нами, накой тебе с этим старым хреном сидеть?
— Я тебя сейчас, сучонка, на дождь вышвырну! — рассердился Семен. — Мандат отыму!
Она захохотала, подбоченилась, сказала ласково:
— Не физдипините, дорогой дядя Семен Гаврилыч! Мой мандат — моя манда, не отымешь никогда!
Вторая просто завизжала от восторга, крикнула подруге:
— Надька! Дай Гаврилычу проверить свой мандат! Я б сама предъявила, да руки водярой заняты!
Надька мгновенно ухватила подол широкой юбки и задрала ее до подмышек, явив на свет Божий две молочно-белые ляжки, скрепленные наверху черным волосатым треугольником мандата. Как я понимаю в этом деле — совершенно настоящим, неподдельным. И я бы не отказался там обмочить фитилек.
— Не сердите, девочки, Семена, — попросил я их. — Он не по этому делу. Вы приходите, когда нас надо будет придушить.
Я их вытолкал, а Семен досадливо сообщил:
— Чего не люблю, так это блядства. Блядь — самый ненадежный человек.
— Зато самый приятный, — от всей души заверил я. — Вот я, Сема, блядей очень уважаю и верю в них сильно. В тяжелые для Родины минуты они — настоящая кузница народных героинь…
— Тьфу, заразы грязные! Если б они мне здесь не нужны были для дела — сроду их ноги бы в гостинице не было!
Все та же незатихающая борьба между долгом и призванием! Обреченность единоборства между необходимостью и душевной склонностью.
— Сень, а Сень? — тихо позвал я.
— Чего?
— А ты Грубера убил тоже по необходимости?
Он поднял свои бровищи до самого козырька адмиральской фуражки даже глазки махонькие появились, — потом спросил:
— Ты за этим пришел?
— Нет. Я хотел тебе сказать, что мы с тобой не разные люди. Мы одинаковые. Мы в одной утробе зачаты, в одной матке выношены, одной кровью вспоены. Мы — близнецы…
— Чем же это мы с тобою такие одинаковые? — подозрительно осведомился Ковшук.
— Все тем же! Мы убивали людей не потому, что надо, и не потому, что хотели, и не потому, что по нравилось!
— А почему?
— Потому что знали — можно. Нам можно. И Грубера ты убил только потому, что знал: его можно убить…
«Старшему оперуполномоченному по особым поручениям при Министре государственной безопасности СССР подполковнику государственной безопасности тов. ХВАТКИНУ П. Е. от секретного сотрудника ЦИРКАЧА
АГЕНТУРНОЕ ДОНЕСЕНИЕ
Вчера, 26 октября 1948 г., на вечеринке по случаю дня рождения заслуженной артистки РСФСР Маргариты Кох, присутствовавший там артист Московского государственного цирка Борис Федорович Теддер, руководитель номера дрессированных хищников, находясь в состоянии опьянения, рассказал собравшимся следующее.
Несколько дней назад он возвращался из Краснодара с гастролей. Поезд на Москву сильно опаздывал из-за проливных дождей. Реквизит номера — хищники находились в помещении багажного отделения Краснодарского вокзала в клетках и были сильно возбуждены из-за невозможности накормить их в течение суток ожидания поезда.
Около полуночи в багажное отделение пришли три человека, один из которых отрекомендовался дежурным железнодорожного отделения МГБ. По словам Тэддера, он был маленького роста очень широкий, похож на гражданина армянской национальности.
Второй вел себя как начальник, поскольку сотрудник-армянин называл его «товарищ Ковшук». Их спутник был сильно избит, лицо в кровоподтеках и ссадинах, с наручниками на запястьях.
Дежурный железнодорожною отделения МГБ потребовал у Тэддера свободную клетку, куда он намеревался посадить арестованного, на то время, что они с тов. Ковшуком сходят поужинать. Тэддеру показалось, что они сильно пьяны, и он объяснил, что свободной клетки нет, хищники и так размещены недопустимо тесно, вопреки технике безопасности, и правильнее арестованного содержать где-нибудь в вокзальной милиции или отделении МГБ.
На это тов. Ковшук ткнул Тэддера в живот, как бы шутя, но очень больно, и сказал, что не его звериное дело давать им советы. После чего он пинками загнал задержанного в угол, и они с дежурным достали из карманов три бутылки водки «Московской», раскрыли пакет с колбасой, помидорами и хлебом и приказали Тэддеру садиться с ними выпивать.
Тэддер пытался возразить, но первый сотрудник сказал, что снимет наручники с арестанта и наденет на него. При распивании спиртных напитков дежурный провозгласил тост сначала за тов. Сталина, а потом за славных чекистов и дрессировщиков, как он сказал: «За всех, кому выпала тяжелая работа со зверьем, потерявшим человеческий облик».
Тэддер в своем рассказе на вечере у гражданки Кох подчеркнул, что он от целой бутылки водки без закуски и от бесчисленных волнений быстро опьянел, и поэтому деталей не помнит, так что не может сказать, кому принадлежала идея пошутить с арестантом…»
* * *
Я могу сказать. Идея принадлежала Оганесу Бабаяну. Тэддер не понял — Бабаян был не дежурный, а начальник отделения МГБ Северо-Кавказской железной дороги. Росту в нем было метр с кепкой, но — поперек себя шире. Этакая небольшая, но очень сильная волосатая обезьяна. На левом плече у него было вытатуировано: «НЕ ЗАБУДУ БРАТУ АЛБЕРТУ КОТОРЫЙ ПОГИБНУЛ ЧЕРЕЗ ОДНОГО БАБУ».
А на правом эпитафия была более утешительная: «СПИ СПОКОЙНО БРАТ АЛБЕРТ Я УБИЛ ТОГО БАБУ». Жуткий парень, кровоядный пес с тифлисского Анлабара.
Конечно, ему хотелось пошутить с Грубером, сумасшедшим евреем, который, вместо того чтобы у себя дома трахать «одного бабу» или еще чего-нибудь в этом роде, выдумал тридцать второй неформальный способ доказательства теоремы Пифагора. Он с этим никому не нужным открытием так всем надоел в университете, что его сделали космополитом и выгнали. Тогда он придумал новую глупость: доказал стереоприроду периодической системы Менделеева.
Грубер сложил таблицу фунтиком — вроде молочного пакета, и оказалось, что все эти натрии, калии и хлоры, помимо валентности, обладают еще каким-то непонятным свойством, очень важным в химической физике. Ну, спрашивается, чем ему, блаженному идиоту, мешала старая таблица? Висела себе на стене, никого не трогала. Подойди, когда надо, посмотри атомный вес, порядковый номер, количество электронов — будь доволен, сядь, умойся, молчи в тряпочку.
Нет, еврейская неугомонность покоя не давала! А если табличку свернуть — то что будет? Что будет! Жопа! Глубокая, беспросветная.
В Москве как раз начали сажать биологов-генетиков. Всю эту еврейскую шатию — Менделя, Моргана, Вейсмана, Раппопорта и прочих Рабиновичей. Вот и решили дать такому заговору стереоприроду: свернуть в кулек, фунтиком, навесить глубину, объем, широкую разветвленность. И стали подбирать в провинции интересных фигурантов. Двое суток мутузили Грубера в Краснодаре, но этот хилый задохлик ни в чем не признавался. Тогда за ним приехал Ковшук этапировать в Москву, пристегивать к основному следствию…
* * *
«…Тэддер рассказал, что отлично помнит, как Ковшук выволок арестанта из угла и велел ему признаваться. Если, мол, арестант не скажет всей правды, то ему покажут сейчас, как правду добывают из потрохов.
Арестант ничего не отвечал, а только мотал головой Тэддер заметил, что у арестанта были выбиты все зубы и вырвана часть волос на голове. Арестант был очень худой, дряхлый, старый…»
* * *
Груберу было тридцать девять лет.
«Дежурный подбежал к клетке со львом Шахом и скинул защелку запора.
Тэддер попытался помешать, но тот отшвырнул его в сторону и пригрозил, что самого Тэддера запихнет в клетку.
Тов. Ковшук поднял за ворот арестанта, дежурный приоткрыл дверь, и Ковшук швырнул старика в клетку.
Что произошло далее, достоверно сообщить затрудняюсь, поскольку в этом месте рассказ Тэддера стал невнятным, он впал в истерику и от сильного опьянения плакал и неразборчиво кричал „Бандиты. «Убийцы!“, из чего я понял, что лев разорвал арестанта.
Доношу, что кроме хозяев дома, рассказ Тэддера слушали: искусствовед профессор Дмитриев, клоун Румянцев (Карандаш), артист Утесов и один незнакомый мне человек. Все они своего отношения к рассказу Тэддера не высказали, за исключением клоуна Карандаша, заметившего: „Тоже весело“ и вскоре ушедшего из гостей. Остальные воздержались от оценок, и Утесов увел Тэддера в ванную — приводить в порядок.
Полагаю, подобные злостные измышления могут принести вред авторитету наших славных органов госбезопасности. О чем и доношу.
СЕК. СОТ. ЦИРКАЧ, 27 октября 1948 г.».
Все правильно сообщил Циркач — рассказ Тэддера был заведомым вымыслом.
Потому что лев Шах не растерзал Грубера. Даже не дотронулся. Грубер сам умер. От разрыва сердца. В клетке Шаха. Как гладиатор он копейки не стоил.
Гладиатором мог бы стать Тэддер, который хищников не боялся совсем. Но когда он сидел передо мной в кабинете и объяснял эту историю, я думал, он обделается от страха. Так что, выходит, и он в гладиаторы не годился. А ведь я его не бил! Я ему не вышибал зубов, как чекист Бабаян — Груберу, не вырывал из головы волос, не грозил бросить в клетку к незнакомым с ним лично львам. Не кричал на него, а вежливо, спокойно расспрашивал. А он был в полуобморочном состоянии.
Вот и пойди разбери людей после этого, кто из них чего стоит. Я попросил Тэддера — и он написал мне подробную объяснительную записку о происшествии на Краснодарском вокзале — приблизительно то же самое, что доносил мне Циркач. Если бы бумага попала наверх, у Ковшука были бы огромные неприятности. Не потому, что Управление кадров сильно расстроилось бы из-за безобразии этих обормотов. Очень бы разозлились в Следственной части, где хулиганство двух пьяных идиотов привело к потере очень хорошего, я бы сказал — живописного фигуранта, который придавал заговору генетиков стереоприроду.
Поэтому объяснительную Тэддера я запер в сейф и приказал писать мне новую: о том, как Грубер умер у него на глазах, ни с того ни с сего, нежно провожаемый под руки Ковшуком и Бабаяном.
Кандидат в гладиаторы послушно написал. Потом я велел Тэддеру обойти гостей заслуженной артистки Маргариты Кох и сообщить им, что вся история — абсолютный вымысел и пьяная болтовня усталого человека. Обошел и сообщил. Все они своего отношения к новой версии не высказали, кроме клоуна Карандаша, заметившего: «Тоже весело…»
Тогда я велел Тэддеру забыть эту историю навсегда. Ее не было. И он забыл. А я — помню.
— Смотри, какой ты памятливый, — усмехнулся Ковшук. — Помнишь, значит, Грубера…
— Я, Сеня, все помню, — заверил я его и достал из кармана два сложенных листочка. Старые они были, по краям выжелтели, а в середине — ничего, и не мятые совсем, их-то и сгибали-складывали всего два раза: когда я их очень давно вынес из Конторы, и сейчас, когда вынул из секретера, отправляясь в гости к старому другу.
— Все помнишь? — удивился Ковшук.
— Все! — подтвердил я.
— Ну-ну, может быть… — И в мотании его головы не было ни удивления, ни простодушия. Какая-то тайная угроза сквозила в его неподвижности, но я все равно протянул ему листочки. Игра уж больно серьезная затеялась. Ставки велики Только один обмен устраивал меня — баш на баш, башку на башку.
— Возьми, Сеня, тебе они нужнее. Была у меня когда-то возможность, вынул из твоего личного дела…
Он взял листочки и стал читать их, медленно шевеля роговыми губами и мохнатые бровищи двигались на фаянсовой плошке лица медленно как сытые мыши. Он держал объяснительную записку Тэддера с описанием их художеств далеко от глаз, будто хотел изучить ее на просвет.
Обстоятельно читал, долго, собираясь запомнить, наверное, каждое слово.
Потом положил листы на стол, прижал их огромной вспухлой ладонью и повернулся ко мне, но ничего сказать не успел, потому что в дверь, проскользнул кардинал, Степа, нунций в собственной Швейцарии:
— Семен Гаврилыч, я заберу бутерброды, закуски людям не хватает…
— Бери, Степушка, бери. «Сливки» хорошо идут?
— Хватают, только наливать поспевай!
— Ты, Степа, смотри, больше трех стаканов в одне руки не давай. A то налузгаются здесь, как бусурмане, скандал будет, милиция припрется. Ни к чему это.
С энцикликой сией и подносом говно-бутербродов убыл нунции пасти алчущие под дверью народы, а Семен сказал:
— Я ведь знал, Пашенька, что придешь ты ко мне однажды.
— Не может быть! — поразился я, всплеснул руками. — А почем знал?
— Потому что ты, Пашуня, человек от всех особый. Нет для тебя ни дружбы, ни любви, ни верности, ни родных… Ничего нет. Даже у волков в стае — и у тех есть закон. А у тебя ничего нет — дьявол в тебе живет.
— Перестань, Сема, не выдумывай, не пугай меня. Не расстраивай — заплакать могу…
— Тебя, Паша, ничем не расстроишь. Сколько ж ты лет держал эти бумаги, чтобы их сегодня принести?
— Ты ведь грамотный — недаром из Паранайска сбежал. Глянь на дату — там написано.
— Тридцать лет, — покачал башкой Семен. — Пугануть, что ли, захотел?
— Сем! Ты совсем с катушек соскочил? Зачем же я бы тебе листки-то отдал? Кабы пугать хотел?
— Не знаю, — честно сказал Ковшук. — Твой умишко пакостный всегда быстрее моего работал. Тебе в шахматисты надо было податься, Карпова, может, обыграл бы. Всегда далеко на вперед думаешь…
— Ох, Сеня, верно сказано: ни одно доброе дело не проходит безнаказанно. Хорошо ты меня благодаришь за товарищеский поступок!
Ковшук криво ухмыльнулся:
— Тебе ж моя благодарность не на словах нужна! Что тебе надо за «товарищеский поступок»?
Я глубоко вдохнул, как перед прыжком во сне, и равнодушно сообщил:
— Человек тут один — совсем лишний…
— …Совсем?
— Совсем.
Ковшук молчал. Не так, как молчат в раздумье над поставленной задачей, а отстраненно, далеко он был, будто вспоминал что-то стародавнее.
— Если я умру… — заговорил Семен неспешно, и, судя по этой обстоятельности, он не сомневался в существовании альтернативы. Но почему-то смолчал, весь утонул в своем тягостном воспоминании.
— Что будет, если ты умрешь? — поинтересовался я.
Но он махнул рукой:
— Ничего, не важно. Ты мне только скажи, Павел, зачем тебе все это?
— Трудно объяснить, Сема. Но если коротко, я хочу победить в жизни.
Семен помотал своим черным адмиральским фургоном:
— В жизни нельзя победить, Пашенька, жизнь — игра на проигрыш… Может, и не надо было уезжать из Паранайска… — И, вздохнув, неожиданно отказался от альтернативы: — Все одно всякая жизнь кончается смертью!
— Сеня, смерть — это не проигрыш. Смерть — это окончание игры.
— Одно и то же, — сказал он устало и подвинул ко мне по столу листы с объяснением Тэддера. — Возьми их, Паша, не нужны они мне…
Ах, какая тишина, какое молчание, какая тягота немоты разделяла нас!
Слабо гудела люминесцентная лампа, шоркал дождь по стеклу, какая-то пьяненькая девка заорала на улице пронзительно-весело: «Никакого кайфа от собачьего лайфа!..» Я достал зажигалку, поднял над столом листы и чиркнул «ронсоном» под левым нижним уголком, где фиолетовыми чернилами, радужно зазеленевшими от времени, была выведена трясущейся рукой вялая подпись «Б. Ф. Тэддер. 28 октября 1948 года». Желто-синее пламя ласково облизало лист, скрутило его в черный вьющийся свиток, побежало вверх, почти стегануло мне жаром пальцы, и тогда я уронил этот живой, бьющийся кусок огня в большую железную пепельницу. Пыхнул пару раз бумажный костерок, пролетел но комнате серым дымом, и я пальцем расшерудил слабый потрескивающий пепел. На кусочке пепла ясно проступило серебряное слово «Грубер», и я растер его. Все исчезло. Память о Грубере была кремирована. Теперь навсегда.
— Так что, Сеня, значит — нет?
— Почему — нет? Да. Я его уберу.
— Ну и хорошо.
— А почему ты сам не управишься? Не хуже моего умеешь.
— Мне нельзя. Я около него засвечен.
— Ладно, сделаю. Кто?
— Я тебе его завтра покажу.
— Хорошо, — кивнул Ковшук и взял со стола свой грязный кухонный нож, посвечивавший бритвенным лезвием. — Подойдет?
— Вполне.
Мы помолчали. И мне показалось, что Ковшук облегченно вздохнул:
— Это хорошо, что ты пришел. Мне как-то неудобно было — я у тебя в долгу жил.
— Да брось ты. Какие у нас счеты?
— Не скажи! Долги надо отдавать.
Господи, какое счастье, что мы все-таки очень мало знаем друг про друга! Как усложнило бы нишу жизнь ненужное знание! Если бы Семен знал все, он, может быть, не стал бы ждать нас завтра с Магнустом, а полоснул меня своим ножом прямо сейчас…
— Ну что, Павел, до завтра?
— В смысле — до сегодня. Я часа в три приду.
— Тогда бывай здоров.
— Пока.
У дверей гостиницы веселилась, шутковала с кардиналом Степой проститутка Надя. Увидела меня и крикнула:
— Вон он, мой бобер распрекрасный, идет!
— А где ж твои фраера? — спросил я.
— Да ну их в задницу! Чучмеки, дикий народ. Я им «динаму» крутанула и вернулась. Поехали ко мне?
— Поехали. На червонец, иди возьми у Гаврилыча бутылку.
Она побежала к моему славному адмиралу, уже поднявшему на мачте невидимого «веселого Роджера». А я вышел на дождь и подумал, что впервые мне удалось перехитрить Истопника, оторваться от него. Наверное, потому, что я нырнул в старую жизнь. Туда ему не было ходу. Выскочила вслед за мной Надька, дернула за рукав:
— Вон «левак» катит, голосуй быстрей!
Я сошел на мостовую и замахал изо всех сил медленно плывущей по лужам черной «Волге». Плавно подтормаживая, она уже почти совсем остановилась около нас, я наклонился к окну водителя, он приспустил стекло и вдруг визгливо захохотал.
— Дядя, ты чего, озверел? — спросила его Надька. А я оцепенело смотрел в эту медленно уплывающую, истерически смеющуюся рожу-блеклую, вытянутую, со змеящимся севрюжьим носом и невытертым мазком харкотины на щеке…
Взревел мотор, шваркнули баллоны, и машина умчалась.
— Мудозвон чокнутый. — крикнула сердито вслед Надька, отряхнулась от брызг и спросила: — Он тебя что — знает?..
Глава 9
Лопнувший головастик
Я пел: «…любимый город может спать спо-окойно…» Может, конечно. Если хочет. Все равно в моем любимом городе — Москве-красавице, столице мира, сердце всей России ночью больше делать нечего. Мы ночную жизнь не любим.
Нам весь этот грохот джаза, половодье рекламного света, все эти кошмарные ужимки Города Желтого Дьявола ни к чему. Нам эти грязные развлечения неоновых джунглей — бим-бом! У нас ложатся спать рано, нам все эти животные «ха-ха-ха» — до керосиновой лампочки. В ночь бросаются нетерпеливо и безоглядно, как в нефтяную реку, чтобы утонуть до утра, когда вас ждет мучительная радость ранней опохмелки и счастливое горение встречного плана.
Нет, мы гулять не любим! Мы любим работать. А может быть, не любим. Все равно больше делать нечего. Выходит, я один люблю гулять по ночам. А может, не один. Все равно ни у кого не узнаешь — все спят. В ночных гуляющих людях — тревога неустроенность и беспокойство. Только в спящих покой и благодать: как бы в усопших.
Мрак, холод, летящая с ветром вода, густая липкая грязь под колесами. Муравейник тонущий в ночном наводнении. Черные трущобы бетонных коробов, выморочная пустота слякотных дорог, тусклое полыхание фонарей. Кто придумал эти страшные лампы, истекающие йодным паром и свежей дымящейся желчью? Все спят. Только мы с Надькой не спим. Гулеваним. На тротуаре стоим под дождем, глядим на санитарный автобус с милой надписью на сером борту: «Инфекционная служба — спецперевозка».
Интересно, кого он до нас спецперевозил? Туберкулезников»? Сифилитиков? Чумных? Прокаженных? Нам это без разницы. Мы заразы не боимся. Сами кого хошь наградим. Нет, «Инфекционная спецперевозка» — хорошая машина, ничего не скажу. Мы уж совсем было устроились с Надькой трахаться на носилках, да тряска меня сморила, угар бензиновый голову закружил, пока девушка у меня в ширинке своими быстрыми холодными перстами шныряла. Придремал я маленечко. Отключился на долгий миг моей спецперевозки из мглы во тьму — через черный пустой город. А потом Надька меня растолкала: «Выходи, выходи, а то брошу тебя — в карантин увезут!..»
Вывалились на улицу, под хлесткий пронзительный дождь, темнота с йодным подсветом, испуг и нутряная дрожь спросонья. Выхватила Надька из сумки бутыль, собачьими острыми зубами сорвала с горлышка «бескозырку», мне в руки ткнула: на, прихлебни, враз очухаешься! Она знает, она меня понимает. И действительно, полегчало. Стояли мы обнявшись, чтобы чуть теплее было. Она крепко держала меня за голову и взасос, заглотом целовала, будто всего меня в рот вобрать собиралась, и язычком своим проворным, тверденьким ласкала, оглаживала, засасывала. А мне было утомительно, дрожко, и под ложечкой — огромная пустота, словно проглотил я целиком надутый детский воздушный шарик. Хороша парочка — баран да ярочка. Замученный людобой и влюбленная блядюга. Губами я чувствовал холод ее металлических коронок, с нежностью обонял свежий перегар водки. Отодвинул ее от себя, внимательно рассмотрел. У нее были шальные глаза — веселые и бессмысленные. Очень широко расставленные. Вот так, в упор — казалось, они у нее на ушах висят.
— Красавица моя. Надежда, прекрасный эльф, поехали со мной в город Топник!
— На хрен он мне сдался! — захохотала Надька. — Мне и тут не кисло!
— Это ты права, Надька: Москва действительно лучший город мира, самый светлый и беззаботный! Я хотел бы жить и умереть в Париже, когда бы не было такой земли — Москва!..
— Не звезди на радость! — прошелестела Надька. — Все вы, начальники, врать горазды. «Лучший!», «Светлый!». Тебя из персоналки высадить где-нибудь в Бибиреве или на Дангауэровке — в жисть домой не попадешь…
— Надька, подруга синеокая, голубка сизокрылая! Какой же я начальник? Я поэт разлуки и печали, я здешний ворон. Я замученный опричник… У меня нет персоналки, у меня собственный скромный автомобиль марки «мерседес», модели 220, номерной знак МКТ 77–77…
— Во дает! — радостно ахнула Надька. — Во врет-то! Ну, золотой, сразу я тебя высмотрела — у тебя на роже толстыми буквами два слова выведены!
— Тихарь и фраер, да?
— Нет, мой сливочный, — вздохнула Надька, глазами-на-ушах тряхнула — Написано там по-другому: нахал и звездила! Вот так, МОЙ сладенький.
Я засмеялся, спросил на всякий случай:
— А у тебя чего написано?
— У меня? — удивилась она. — Ты нешто неграмотный? Гляди. «Надя Вертипорох — как росинки шорох, как ириска девочка, валдайская целочка»!
— Это ты — Вертипорох?
— Ну не ты же! А что, мой шоколадовый, так и будем здесь с тобой на дожде дрочить? Или, может, в дом взойдем?
— Веди меня, Вертипорох, крути меня круче, пропади все пропадом…
В подъезде девятиэтажной грязной хибары пронзительно воняло мочой — теплой аммиачной атмосферой Венеры. Пыльные клубы мочевины и метана перекатывались по загаженным лестницам, мутные лампочки воздымались кривым хороводом планет на своем беспросветном венерическом небосклоне. Мы с Надькой были первыми землянами, вышедшими без скафандров в открытый отравленный космос Венеры на Третьем Дангауэровском проезде.
О судьба первоисследователя! Ты заносишь меня то на Марс к одноглазому штукатуру, то на Венеру к веселой Надьке с шальными глазами на ушах. О недостоверность спасения в посадочном модуле лифта! Разболтанная дребезжащая капсула «снуппи», везущая нас в экспедиционный венерический корабль Надькиной жилплощади! Несчастная трясущаяся кабинка, держащаяся только на трех буквах, которыми сплошь исписаны слабые стенки!
Непостижимость русской каббалы мистической математики, совершенно неэвклидовой, состоящей из одних иксов, игреков и перевернутых «+»! Боже мой, неужели никто не понимает, что только наш родимый ум Лобачевского, с младенчества занятый обдумыванием этих таинственных знаков — X, У, И — на каждой свободной плоскости нашего мира, смог породить новое представление о пространстве?..
— Что ты несешь, шизик мой леденцовый? — ворковала Надька, выпихивая меня из лифта.
«До свидания, Венера, до свидания!» — махал я слабеющими ручонками проваливающейся в шахту кабинке, глядя, как Надька отпирает дверь квартиры.
«…На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы!» — кричал я вослед зассанному модулю голосом замечательного парня — космонавта Земли и молил Бога, чтобы, привенериваясь, не разлетелись от удара все крепежные фаллосы посадочного блока. Что тогда будем делать? Развалится «снуппи», придется мне остаток жизни прожить у Надьки…
— Ну, входи, входи наконец, персиковый мой, мудака кусок! — И ввалились мы в шлюзовую камеру, задраили люки, посадку закончили. К полету готовы!
Бросил я на пол реглан, скинул мокрые башмаки, вздохнул облегченно, обернулся и увидел в дверях человечка. Стра-а-анный человечек! Улыбается гостеприимно. Сам пижонистый — босиком, в черно-белых кальсонах с мотающимися завязками, в нарядной маечке, не очень поношенной, с надписью про чемпионат оф ворлд по футболу 1966 года в Лондоне. Такой российский лысоватый хиппи.
— Здрасте! — сказал я ему приветливо и разочарованно. На кой он мне сдался здесь? Он, наверное, командир исследовательского корабля по фамилии Армстронг-Терешков: пока мы с Надькой Вертипорох по Венере бродили, он на орбите витки закладывал, кружил неутомимо, нас дожидался.
— Здрасте! Добро пожаловать! — крикнул счастливо начальник венерического корабля и с протянутой ладошкой кинулся навстречу, словно каратист в атаке «дайбацу», и это влажное рукопожатие, быстрое, прохладное, было пугающе-неожиданным, как прикосновение летучей мыши в темноте. А Надька мимо него в кухню пропорхнула, на лету в щечку челомкнула:
— Привет, Владиленчик иди, расслабленный, закусончик ставь.
Расслабленный Владиленчик, жарко дыша доброжелательством и старым суслом, вел меня ласково под ручку, морщинами лучился, пришептывал:
— Цыбиков моя фамилия, Владилен Михалычем прозывают, а на клички обидные Надюшкины вы внимания не обращайте. Она хоть и пустобрешка, а к людям сердцем добрая. И гостям мы всегда рады. С человеком умным, бывалым поговоришь — как воды родниковой напьешься…
Он косолапо загребал, за собой подволакивая свои вялые бледные ступни нищего горожанина.
Усадил меня за стол в захламленной кухне, откуда-то выволок замотанную в байковое одеяло кастрюлю, сбросил, обжигаясь, крышку, и вдарил в потолок тугой аромат варенной в мундире картошки.
— Вот, покушаем тепленькой, я ее все берег, душевный жар все для Надюшки сохранял: придет-то невесть когда, вся зазябшая, а горячая картоха первое дело для здоровья!
Маленькая голова, небрежно оклеенная рыжеватым пухом, костистые узкие плечи, выросшие прямо из отеклого пуза, и весь этот случайный навал нелепых членов был сооружен на базе громадной задницы, под которой мешкотно шевелились пухлые белые ступни. Клянусь, это был чистый кенгуру! Жлобский трущобный кенгуру, отловленный на пустынных помойках Дангауэровки.
Обкусанные куски хлеба, две селедочные головы, кровяная каша томатных консервов в давно открытой жестянке. Я грел руки, перебрасывая в ладонях горячую дымящуюся картофелину.
— Сдавай, что ли, — буркнула Надька, и непонятно было, кому она это говорит — мне или своему кенгуру в футболке.
Но Цыбиков уже мчал к столу, как дорожный каток, переваливаясь на круглых глыбах окороков, подшаривая неверными копытами, нес в руках три граненых стакана, протирал их на ходу сальным краем своей лондонской майки. Мигом наструил в посуду водку из початой нами еще на Венере бутыляки и сел сбоку, смирно, поджав коротенькие ручки под наливную вдовью грудь. И посмотрел Надьке в глаза преданно. В мире животных, одно слово. Надька подняла стакан, повернулась ко мне:
— Давай царапнем за Владиленчика! За мужа моего незаконного, за сожителя моего драгоценного, за душу его голубиную. Очень я его люблю!
— И я очень тебя люблю! — заверил я Кенгуру. — Ты мне сразу на сердце лег… У меня тоже душа голубиная!
Еще не пролетел в глотку кипящий шарик водки, а Кенгуру уже совершил ко мне тяжелый неуклюжий прыжок, беременный предстоящими объятиями, поцелуями, неслыханным братанием и слиянием в экстазе дружбы.
— Без рук! Без рук! — закричал я трагически. — Брудершафт на дистанции! Мы еще не проверили наших чувств!
Надька захохотала:
— Ох, Пашечка, удалой! Ну и сволочной ты мой!
Отогнанный Кенгуру грузно взобрался на стул, редко моргая налитыми веками, смотрел на меня с печалью. Вот уж действительно: Валдай — пряжка на ремне меж двумя столицами…
Полпути, ползабот, лошадей замен,
И ночной постой, и вина разлив,
И хозяйская девочка,
Обязательно — целочка…
Забурилась во мне водка, заходила по жилам, и даже досада моя утекать стала. В конечном счете — черт с ним, с пропадающим пистоном. Когда я был молодым, все мы истово верили в миф, будто бы мужику на целую жизнь отпущено ровно ведро спермы.
Вот и распределяй его, как хочешь: или в молодости все его разбрызгай, или в зрелости струхни со смаком, или до старости пущай оно в тебе киснет. Не знаю, откуда пошел по свету гулять этот научный факт, но скорее всего рожден он был психологией вечной карточной системы, всегдашнего рационирования продуктов питания и промтоваров. Я, во всяком случае, подтвердить этот медицинский феномен не могу.
Может быть, от крепкой нашей деревенской породы или оттого, что получал всю жизнь продукты питания в закрытых распределителях сверх всяких норм, а может, еще почему-то, но мое ведро оказалось не на жалких двадцать четыре фунта — вековой стандарт, а разлилось в пивную бочку, полную плещущей во мне студенистой медузьей влаги. Мне ее до смерти не спустить, перламутровую мою плазму жизни, зеленовато-серую молоку с вульгарно-греческим названием «малафья». «Сперматозавр», как однажды подхалимски заметила Актиния. Черт с ним, с несостоявшимся сбрызгом!
Все равно в мире нет блага и разумения. Мой бы семенной фонд передать профессору Даниэлю Петруччио, он бы в своих пробирках вырастил такую «Красную бригаду», что эти итальянские недоумки их от почтения в дупу целовали бы! Пропади он пропадом, неудавшийся мой пистон! Мне, как художнику слова, знакомство с Надькой и наклевывающаяся дружба с Кенгуру важнее? Ну, правда же, ведь не трахом единым жив человек?..
— У меня есть друг, турок он, молол что-то о Кенгуру.
— Кто-о?
— Турок, Курбан его кличут. Из Туркмении он, из города Мары, — пояснил расслабленный.
Надька с посеревшим лицом сидела напротив, болтала лениво ногой, таращила сонные глаза, чтобы веки не слипались.
— Устает она, бедная, — жалел Надьку муж незаконный, сожитель Цыбиков. — Жизнь больно трудная стала… Сердце у меня за нее болит. Она — моя хобба.
— Выпьем! — предложил я.
Кенгуру трудно плюхнулся с табурета на свои опухлые конечности, проворно сдал нам еще по полстакана.
— У меня есть вот какая мысель… — заблекотал он. — Вот в чем мысель: чтобы люди лучше понимали друг друга… Хочу выпить, чтобы люди добрее были…
— Молодец, Цыбиков, — поощрил я его. — Толковая у тебя мысель! Значит, дернем по рюмцу за взаимопонимание. Гражданка Вертипорох, вы чего притихли?
— Да ну вас к фигам… Устала я чего-то… — Посмотрела на меня своими широко разведенными глазищами, усмехнулась и глотанула из стакана. Поморщилась, плюнула на пол, пальчиком пьяненько погрозила мне: — Мой цветочек опыляется ночными бабочками…
А Кенгуру докладывал мне жарко:
— Друг у меня есть… Художник… Говорят, он гений… Картину красивую недавно нарисовал. Называется «Изнасилование»… Ее, жаль, пока не покупают… Говорят, подождать надо. Сейчас, мол, этого не поймут…
Я закурил сигарету, уселся поудобнее. Мне, конечно, правильнее было бы домой ехать. Но с этими животными было тепло и уютно. Да и не поймать сейчас, под дождем, в середине ночи, машину. Лучше здесь посидеть.
— Кубинские сигареты любите? У меня есть несколько пачек… Нет, я сам не курю — это у меня для коллекции. У меня и икра есть… Запас — красная и черная, по одной банке… А у вас виски есть?.. Нет?.. Жаль! У меня есть… Венгерское виски, «Клуб-69» называется… А Шекспир дореволюционного издания есть?.. Жаль. С платиново-хромированными клише? Нет?.. А Джона Локка тоже нет? Это плохо… Я его за иллюстрации ценю…
Кенгуру работал в режиме не выключенного, всеми забытого магнитофона. Я не сомневался, что через какое-то время шелкнет реле автостопа и он, к сожалению, замолкнет, погаснет индикаторная лампочка его белесого бессмысленного глаза. Он любил меня сейчас искренней любовью самодеятельного артиста, бенефицирующего перед благодарным внимательным залом.
Я был человек-публика. Целый зал. Аудитория. Весь мир, с которым он жаждал поделиться своими ценными жизненными наблюдениями. И обнаженный актерский нерв подсказывал ему, что надо торопиться, надо успеть сказать побольше, потому что сценический триумф может в любой момент кончиться. Устанет человек-публика, например. Потухнет свет. Или дремлющий антрепренер этого авангардистского театра гражданка Надька Вертипорох всех прогонит к едрене-фене. Бездна пакостных опасностей поджидает вдохновенного артиста…
…Я летом в кемпинге работал… сторожем… Ну, насмотрелся всякого… Иностранцы — со всех континентов… С Кубы… Болгарии… даже с Вьетнама… Бабы все тощие. Это понятно — недоедают… Жрут одни садвинчи… Это разве еда? Кружевцо из хлеба и листочек колбаски… А красоту для них в кемпинге настроили невиданную, прямо сады Семимирады… Иностранцы нас опасаются… в одиночку не ходят — только целой контингенцией…
Кенгуру гудел страстно, радостно, он испытывал наслаждение, близкое к половому.
— … и с Надюшкой у нас жизнь непростая… Как в книге, есть такой рассказ, его по телевизору не так давно показывали. «Хамелеон» называется… там тоже профессор взял на воспитание девушку с улицы… А она высоко пошла…
— Может, «Пигмалион»?
— Может быть, и «Пигмалион». Наверное, «Пигмалион»…
— Тогда давай допьем, прекрасный ваятель, — сказал я. — Давай выпьем за нашу подругу Галатею Вертипорох и за тебя, великий профессор Хиггинс.
— И вы вот обзываетесь, — грустно покачал головой Кенгуру. — А зря… Я обиды не заслуживаю… У меня жизнь несчастно сложилась… Моего отца расстреляли… Враги народа… А иначе я не так бы жил…
— Сколько ж тебе годков, Цыбиков? — спросил я недоверчиво.
— Тридцать два на тридцать третий… В нынешнем году — как Спасителю нашему сравняется…
— Ого-го! — подняла тяжелую головку наша нежная Галатея. — Пожил, мудило, однако.
Я бы ему с легким сердцем дал пятьдесят. Или шестнадцать. У него не было возраста. Он не жил. Он был гомункул. Человеческий головастик. Головастик. Какое-то давнее, совсем забытое воспоминание ворохнулось во мне.
— А кем же ты стал бы, Цыбиков, кабы твоего папашку не кокнули враги народа?
— Я?! Да Господи!.. Кем захотел бы! У меня папаша в органах служил… Замминистром он был…
Я засмеялся: Кенгуру был не просто исполнитель текстов, — он был вдохновенный импровизатор.
— Замминистра Цыбиков? Что-то я не припоминаю такого, — заметил я.
— Почему Цыбиков? — обиделся Кенгуру — Цыбикова — мамаша моя была и меня так записала, чтобы спасти от мести врагов народа. Это у нее такая коспиранция велась. А фамилия моего папаши была Рюмин. Рюмин была ему фамилия… Рюмин.
Минька Рюмин была ему фамилия. ДЭ ПРОФУНДИС. ИЗ БЕЗДНЫ… Надо же, мать твою!!!
Как же я мог забыть, что она была Цыбикова! Веселая наглоглазая блондиночка, ловкая медсестричка из нашей поликлиники, со шлюховитым плавным ходом круглой жопки, вся изгибистая, будто на шарнирах, тонкая-тонкая, а из распаха хрустящего белого халатика всегда вытарчивали две молочные луны пудовых цыпуг. Ее где-то сыскал себе министр Абакумов, а когда, откушав, смахнул со стола, этот сладкий кусок бакланом подхватил Минька. И был с ней счастлив. И она к нему относилась неплохо, управляя им легко, но твердо, как велосипедом.
Глупый, слепой Кенгуру! Может быть, твоим отцом был не замминистра Минька, несчастный малоумный временщик, сгоревший дотла за год, а сам неукротимый шеф всесоюзной безопасности генерал-полковник Виктор Семеныч. Может быть, твоя генеалогия из-за соблазнительных гениталиев твоей мамашки много выше и благороднее! Да что толку теперь обоих расстреляли враги народа.
* * *
Разъялась связь времен, как сказал бы поэт. Гражданин Кенгуру, дорогой товарищ Цыбиков, поклонитесь в ножки вашей хоббе, веселой вашей сожительнице, вашей ожившей на панели Галатее! Это она широким бреднем своего лихого промысла подобрала меня в гостиничном вестибюле и приволокла сюда на фургоне эпидемиологических спецперевозок. Она доставила к вам бывалого человека, беседу с которым вы цените, как родниковую воду. Пейте же прозрачную воду истекшего времени! Хлебайте горстями дистиллят испарившихся лет!
Я, я, я — свидетельствую! Я был последним, видевшим твоих отцов — кто бы из них им ни оказался на самом деле при власти, при почете, на свободе.
Потому что так уж вышло, бедный Кенгуру, не заслуживший обид, так уж получилось — я арестовал их обоих. А расстреляли их потом, уже без меня, другие. Враги народа. Враги народа. Вот такие пироги, нелепый зверь с антиподов. С земель, времен, людей…
ДЭ ПРОФУНДИС, ей-богу…
— Да не слушай ты его! — крикнула Надька. — Врет он все! Он же ведь чокнутый! Как напьется, так начнет дундеть про своего папашку, такого и не было никогда, министра какого-то или замминистра. Обыкновенный он подзаборник, босяк из детдома. Подкидыш…
— Надя, Надечка, что ж ты такое говоришь? — потерянно спросил Цыбиков. — Зачем же ты в душу плюешь? За что? За что обижаешь? На кой тебе меня последней радости лишать? Ну, пускай по-твоему — отца я не знаю, ладно! Но маму-то я хорошо помню…
— Ой, Владик, устала я от тебя! Перестань ты мудить наконец! Генералы, министры — тоже мне, хрен с горы отыскался… Ну если это правда и пахана твоего ни за что шлепнули — иди в НКВД и требуй за него пенсию! Коли он у тебя был такой туз надутый, может, отсыпят тебе на убогость полсотенки в месяц?
— Надя, Надя… — прошептал Кенгуру, и глаза его вспухли слезой. — Надя, боюсь я, боюсь. Страшно мне очень — идти туда страшно…
У меня сердце подскочило, потому что время сомкнулось — этот ледащий бесполый урод сказал голосом своей мамки: «Страшно мне очень…» Головастик созрел.
* * *
«Страшно мне очень», — сказала она. Как же ее звали? Хоть убей — не могу вспомнить.
Мы лежали с ней в высокой траве на берегу заросшего лесного пруда в Рассудове. Как мы попали туда — не знаю. Просто сели на электричку и долго ехали. А потом сошли на случайной станции. Никто нас здесь знать не мог. И мы никого не знали. И пошли через лес. В городе мы не могли встретиться и на машине проехать сюда не могли: муж бывшей медсестрички был уже не вшивый майор из Следуправления, а замминистра, которого знали и боялись все, и любой шофер, любой топтун из наружного наблюдения, любой уличный патрулирующий опер сразу настучал бы.
Август пятьдесят второго, все уже окончательно сошли с ума, все затаились или ошалело метались в поисках укрытия перед взрывом. А здесь были безлюдье и тишина. Только шмель бился в цветочном влагалище с назойливым гудением, как пикировщик.
— Дай попить, — попросил я.
Она поднялась, достала из пруда бутылку крем-соды, откупорила, сказала:
— Страшно мне очень… — и отвернулась. И показалось мне, что заплакала.
— Миньку, что ли, боишься?
— Плевала я на него…
— А чего ж тебе страшно? — поинтересовался я простовато, хотя знал, чего она боится, потому что в то время вошла моя игра в самый пик и сам я жил в ежедневном ужасе и сумасшедшем напряжении каждой жилочки.
— Мне ведь Минька рассказал, что вы удумали… Погубишь ты нас, Паша, всех. И его, и меня, и всех… И тебе оторвут твою наглую башку…
— Беспокоишься, значит, за Миньку? Что, любишь сильно? — усмехнулся я.
— Да какая же баба его такого любить будет? Тусклый он. Приходит с работы под утро, пьяный, злой, влезает на меня, и давай! Мрачно, уныло, будто клоп… Я не о нем думаю, я вообще…
— А если вообще, то лучше не думай. Иди ко мне, иди сюда, я-то весело тебя буду обнимать…
И радостно она засмеялась, махнула рукой.
Августовское солнце, желтое и рыхлое, как топленое масло, било ей в лицо, когда она, прищурив свои густо-синие наглые глаза, смотрела на меня.
— Иди ко мне, — позвал я снова.
Сытая и тонкая, как скаковая кобыла, вся она подрагивала от нетерпения, похлопывая ладошками по бедрам, будто пришпоривала себя. И от ее легоньких этих шлепков казалось, что бежит по ней рябь коротких острых судорог, и я слышал, как сладко «бушует в ней золотая тьма.
— Иди!.. — И подумал, что она похожа на песочные часы. Через тонкий перехват талии течет время…
Кенгуру громоздко проскакал по кухне на своих шаровых лапах и неведомо откуда выволок литровую банку коричневой жижи. Может, из набрюшной сумки под чемпионской лондонской майкой? Плеснул в стаканы и протянул мне:
— Пейте! — и, уловив короткое сомнение, открылся: — Настойка на грибе чаге!
Оч-очч полезная выпивка…
— Надоели вы мне оба. — сказала Надька. — Спать хочется.
— Надечка, не сердись. — взмолился Кенгуру Цыбиков. — Мы только по одному стакашечку, за помин души наших родителей. Вечная им память…
Память. Удивительный, мучительный дар. Редкий, как умение рисовать, слагать стихи, слышать музыку. Праматерь личности, душа таланта. Лень вспоминать, неохота помнить, все забыли всё. И терзало меня сейчас страдание памяти — мука воспоминаний, чувств, горечь безнадежной попытки повторить истаявшие ощущения из той, прошлой жизни, ушедшей навсегда.
Я истязал свою память, я мял ее руками, я тискал ее страстно и зло, как солдат толстую сиську. Мне надо было выдавить живую каплю давно умерших чувств, малую толику закваски старых переживаний, на которой так высоко взошли пышные хлеба моей нынешней жизни, обильные, багровые, с неистребимым привкусом лебеды и полыни.
«…Цыбикова — мамаша моя. Это у нее коспиранция такая была…»
Не могу вспомнить — как ее звали? Да это и не важно. Я только помню, что вначале не обращал на нее никакого внимания — долго. Мы ведь с Минькой дружки были. И на её заигрывание и подначки отвечал шуточками, смешками и подмигиваниями. А любящий супруг Минька, натыриваемый мною непрерывно, накручиваемый, как заводной патефон, искушаемый мной ежедневно, глупый и трусливый скот в сапогах, уже поджег запальный шнур небывалой адской машины, которая должна была разнести все вдребезги, и этот безумный ток событий, не подвластный его убогим мечтам околоточного, стал бешено возносить Миньку по скользким ступеням власти.
Он переехал в новую огромную квартиру на Садовой-Триумфальной улице, и в этой короткой бредово-триумфальной жизни заставил себя — от тайного испуга и растерянности — поверить в избранность собственной судьбы. Нелепый злой дурак не понимал своего действительного избранничества: судьба выбрала его, чтобы — себе на потеху или другим в научение — жестоко, кроваво посмеяться над ним. Надо мной. Над всеми.
Он больше не дружил со мной и почти не звал в новый дом, будто боялся моего сглазу или не хотел моим присутствием унижать садово-триумфальный быт напоминанием о своем вчерашнем ничтожестве. Минька был доброжелательно-покровительствен со мной, он похлопывал меня снисходительно по плечу, но я-то видел, что в его прищуренных глазках хитрожопого идиота уже дымится лютая ко мне ненависть. Да только руки коротки были, он понимал, что без меня дело до конца не доведет, обязательно жидко обделается. Если бы Минька знал про свое настоящее избранничество, может быть, ему бы сердце подсказало, печенка подтолкнула: и со мной он дело не доведет. Судьба шутила с ним. С нами. А на день рождения все-таки позвал…
Кенгуру, ты слышишь меня? Мы твоему папаньке тридцать третий год отмечали.
Столько же, сколько тебе в этом году минет. Настойка чаги горячо пальнула внутри, по почкам ударила, налила поясницу тяжестью. В глазах сумерки.
Оч-очч полезная выпивка. Лед памяти стронулся, в промоинах мелькнули люди, утекало во тьму мертвое лицо Миньки и счастливая хохочущая Цыбикова…
— Давай выпьем за твою мать, — предложил я Кенгуру и для себя самого неожиданно сообщил: — Я твоих родителей знал…
Кенгуру или не понял, или не поверил, но очень обрадовался, что может доказать свою родословную Надьке:
— Слышишь, Надюша! Слышишь! Вот человек тебе тоже подтверждает! А ты мне не верила!..
От усталости у Надьки глаза с ушей ползли к затылку. Она покивала лениво:
— Это, конечно, надежный свидетель? Он наврет, не мигнет, с три короба…
Я прихлебнул чаги и сказал Надьке:
— Он тебе правду говорит.
— Иди ты в жопу, — душевно ответила она. — Врешь, как по радио…
* * *
Не вру я. Правду говорю. Я вспомнил. Из-под треснувшего матерого льда забвения выплыл большой Минькин праздник. От Москвы, можно сказать, до самых до окраин отмечали это событие. Во всяком случае, со всех неопрятных просторов Отчизны поздравляли чекисты начальника наших следственных органов.
Так сказать, главного органиста, который уже приладился сбацать им такую музычку, что уши с башки соскочут. Ах, какой гастрономический фестиваль организовала гражданка Цыбикова из поздравлений коллег и подчиненных!
Архангельская семга и чарджуйские дыни. Литовские угри и камчатские крабы. Оленьи губы с морошкой и херсонские помидоры. Нежинские огурцы и дагестанские ягнята. Сосьвинская селедка и сочинская слива. Осетры из Астрахани и гранаты из Баку. Сваренный в молоке абхазский козленок и тамбовский окорок.
Армяне поднесли копченую утятину, а хохлы — индюка размером с приличного страуса. И огромная корзина фейхоа — волшебного плода с запахом победившего коммунизма: смеси банана, земляники и цветов. Фейхоа — дар наших верных бойцов и Грузинской Шашлычной Сацивистической Республики.
Конечно, такая обедня стоила и Парижа, и Москвы, всего мира, всех людей, которых Минька готов был убить. Он уже запалил бикфордов шнур. Я ему сам подал конец шнура и спички протянул. Где ж ты был во время праздника, дорогой Кенгуру? Я тебя там не заметил.
А Минька, твой веселый папашка, молоденький замминистра, счастливый, белобрысый, так радовался, так чокался, так поздравлялся! Самолично сказал, никому не позволил, три тоста за Великого нашего Учителя и Славного нашего Пахана. Потом два тоста за лучшего и любимейшего его ученика, руководителя наших бесстрашных и несгибаемых органов, дорогого Лаврентия Павловича Берии.
И еще один, прочувствованный, но осторожный тост — за нового министра товарища Игнатьева С. Д. А старый наш министр, Виктор Семеныч, генерал-полковник Абакумов, возможный твой папаша, бедный Кенгуру, не был отмечен тостами, здравицами и пожеланиями успехов в государственной, общественной и личной жизни. Потому что он сидел в тюрьме. В четвертом блоке «Г» Внутренней следственной тюрьмы Министерства государственной безопасности, одиночная камера 113. Я его туда сам и отвел. Начальник тюрьмы полковник Грабежов, заперев на два замка дверь 147 камеры и захлопнув лючок «кормушки», чуть не упал в обморок от страха. Так что, Кенгуру, про другого твоего вероятного папашку мы на именинах не поминали. Поговаривали, будто его скоро должны казнить. А на гулянке — то ли не помнили, что министров частенько казнят, то ли не могли забыть этого ни на секунду, — но напились так, будто всех оповестили о завтрашнем конце света.
Минька еле дополз до спальни, но лечь на кровать сил не хватило, и он рухнул на пол. Оглушительно храпел он, зарывшись свиной пухлой мордой в толстый ковер. Кто-то из гостей уехал, остальные разбрелись по углам. А я, выйдя из ванной, встретил в неосвещенном коридоре твою мамку, гражданин Цыбиков. Она была пьяненькая, просонно-теплая, в прозрачном кружевном пеньюаре, которые победители навезли бессчетными трофейными чемоданами из Германии, а наши бабы, дикие телки, считали шикарными летними платьями и гордо ходили в них по улице Горького.
— Это ты? — шепотом, но очень уверенно спросила она.
— Я…
Серый предрассветный сумрак полз по квартире, отовсюду доносился густой храп, пьяное чумное бормотание, кто-то громко свистел носом. В полутьме коридора она разводила руками, искала меня, будто плыла, будто в стоячей темной воде хотела ухватиться за меня, как за край пристани. Шагнул к ней навстречу, прижал к себе и ощутил под пальцами мягкую упругость ее груди, которая показалась мне огромным персиком, завернутым и шелковую бумагу ее пеньюара.
В Москве продавали тогда апельсины и персики из Израиля, еще не скурвившегося в сионизме окончательно. Каждый плод был завернут в тонкую папиросную бумагу. Еврейские штучки, женские хитрости.
— Чего ты смеешься? — шепнула она.
— Мне хорошо, — еле шевельнул я губами. Не мог же я, в самом деле, сказать, что решил ее трахнуть назло Миньке именно сегодня, в его юбилейно-триумфальном дому, в день его торжества, которое мы своей пакостностыо окончательно превращали в миф, поругание, насмешку. Я поднял ее на руки и, неслышно ступая босыми ногами, внес в спальню.
Крепко держась за мою шею, она шептала:
— Не здесь… не здесь…
А я, сильно пьяный и от этого еще более злой, упрямо мотал головой — здесь, только здесь, и, пока я аккуратно раскладывал ее, похоть и блядский задор победили последние крупицы разума и в ней. Она даже застонала тихонько от предчувствия неповторимого наслаждения — отпустить приятелю рядом со спящим мужем, который, проснись хоть на миг, наверняка застрелил бы нас обоих.
Вот она — настоящая русская рулетка. Пустой барабан — с одним патроном и одним пистоном. Сладость окончательной тьмы. Черт побери, какие же у меня были нервы! Оттрахать медведицу в берлоге рядом с ее спящим зверюгой!
Белые лучи вздыбившихся ног, этот разрывающий сердце распах единственной, главной тайны бытия! Черный мохнатый тепло-влажный тюльпан ее естества! Розовая, алая его глубина! Волшебный муар складок!.. Губы ее были закушены, а наглые глаза смеялись. И когда я вошел в нее до упора, она зажмурилась, сладко и глухо замычала, и, видно, ее наслаждение вызвало в любящей душе Миньки резонанс счастья, потому что он тоже застонал, заворочался, тяжело перекатился с брюха на спину, быстро зашлепал губами, что-то бормотнул со сна. Мы замерли, и она, больно вцепившись мне в грудь, широко раскрыла блудливые глазенки, в которых метались страх и смятение.
Я приподнялся над ней и слегка извернулся, чтобы в тот момент, когда мой бдительный органист разлепит вежды, дать ему изо всех сил по тыкве. Хоть на время — пока он не очнется от моей плюхи перекрыть ему шнифты. Потом, с похмелья, пусть разбирается — Цыбикова всегда докажет ему в громком скандале, что он, свинья пьяная, с койки брякнулся. Я поднял руку, и кулак мой натек тяжестью, как кистень. Но Минька глубоко вздохнул, почмокал и оглушительно пустил ветры. И успокоился. Все! Аут!
Мы с ней беззвучно, обессиливающе хохотали. Избранник судьбы, главный органист, постановщик семейно-триумфальной феерии достиг вершины. Только гений ничтожности способен на такой фантастический «гэк», когда рядом со вкусом и нежностью пользуют твою жену. И даже когда изумительная, прекрасная ломота в позвоночнике стала перетекать в насладительную судорогу чресел, я, растягиваясь в последних счастливых конвульсиях, не мог оторвать влюбленного взора от умиротворенного розового лица Миньки, вкусно почмокивавшего толстыми губами в неге безмятежной утренней дремоты триумфатора…
* * *
А потом, на берегу заросшего иван-чаем и жимолостью пруда, где в воздухе плавал сочный запах сена и перестоявшейся земляники, она сказала:
— Страшно мне очень…
— Иди ко мне… — звал я. А она не пошла. Может быть, Минька сказал ей, что накануне ночью я заглянул к нему в кабинет и, как бы между прочим, сообщил, что нужный человек мною найден и подготовлен? Минька тогда сразу затвердел, будто в него цемента накачали.
— Что за человек? — Лицо у него стало сановное, ответственное, строгое. Он ведь не знал, что я видел розовую пухлость безмятежности на командирском лике спящего триумфатора.
— Хороший человек. Молодая русская женщина, врач и коммунист. Настоящая патриотка.
— Фамилия?
— Ее зовут Людмила Гавриловна Ковшук…
— Ты в ней уверен?
— Да. Абсолютно.
— На чем держишь? Деньги? Компра?
Я покачал головой.
— А на чем же еще можно надежно держать? — удивился Минька.
— На колу… Я живу с ней.
Минька захохотал. Поинтересовался:
— Ты со всеми агентками живешь?
— Нет, только с красивыми.
— Ладно, — махнул он рукой. — Тебе виднее. Только смотри, Хваткин, если она с твоего кола соскочит, голову оторвут.
Должность руководящего органиста не позволяла ему сказать «нам головы оторвут», хотя это было ясно как белый день.
— Ковшук… Ковшук… — задумчиво повторил он. — Фамилия знакомая…
— Семен Ковшук, ее брат, работает во Втором Главном управлении. Тот, что генералу Балицкому голову отрезал…
— А-а, все понятно! Ничего… крепкая семейка…
«…и тебе оторвут твою наглую башку…» — сказала Цыбикова. Не пошла ко мне, а наклонилась над водой, резко опустила руку и выхватила черный блестящий пузырь.
— Что это? — спросил я.
— Головастик… — Подошла ближе и показала на ладони большую гладкую черно-серую шевелящуюся пулю.
— Отпусти, он уже большой, не сегодня-завтра лягушкой станет.
— Хорошо, — шепнула она, посмотрела мне пристально в глаза и сжала с силой руку: — Вот что с нами сделают!
И в тот же миг лопнувший головастик брызнул мне в лицо липкой кровавой слизью, потек по груди, по рукам зловонной жижей, и дурнота — от страха и отвращения — подступила к горлу…
Очнулся я от резкого крика Надьки Вертипорох:
— Надоел ты мне, долбопек распаренный! Если это так, то иди и клянчи пенсию, может, и дадут тебе…
— Как же клянчить-то, Надечка! Они мне все припомнят. Боюсь я…
Бедный, глупый Кенгуру — он не знает: их всех давно простили. Никто не велит «припоминать» — ничего и никому. Всем приказано все забыть. Негласно, тихо отменили закон кровомщения, улеглась крутая волна ненависти под названием «изоляция ЧсЭсов» — «Членов Семьи», — извращенная форма кровной мести, по которой убийство человека обязывало вас, его «кровников», уничтожить, посадить, выслать, испепелить всех членов его семьи — возможных, предполагаемых, вероятных мстителей за их погибшего родича.
Честно говоря, никогда мы не боялись ничьей мести, но этот прекрасный порядок, делавший всю семью заложниками и соответчиками, очень помогал нам правильно воспитывать недостаточно сознательное население. Нет, как там ни крути, а в системе заложничества что-то есть! Кто его знает, куда бы мир покатился, если бы Александр Ульянов, мастеря бомбу на императора, знал, что его маманьку и малых братьев-сестер жандармы объявят «ЧеЭсами»! Может, сидел бы мой отец на кухне у его братана Владилена, наверняка выбравшего другой путь, смотрел на лысоватого картавого Кенгуренка, пил с ним настойку чаги и слушал, как кричит его пучеглазенькая Надька:
— К черту! В задницу! К этой самой матери! Я ложусь, а вы хоть конем загребитесь!..
Устаканился, слава Богу, мир. Нет больше «ЧеЭсов». Ни у врагов народа, ни у тех, кто под мудрым руководством Великого Пахана защитил наше население от врагов народа. И слово-то это чесоточное, шелудивое — «ЧеЭсы» — велено было забыть. Нет никаких «ЧеЭсов». Все мы члены одной дружной советской семьи.
Цыбиков укатил на своих лапах вымершего динозавра в сортир. И я спросил у Надечки, милой моей подзаборной Элизы Дулитл:
— А я как же?
— Ложись со мной.
— А Цыбиков что?
— Что-что? Здесь, на матрасике ляжет…
— Ну, знаешь, я как-то не уверен — удобно ли профессора Хиггинса на пол укладывать? Все-таки в семейном доме, как-никак Пигмалион, бессмертный ваятель…
— Слушай, не трахай мне мозги — устала я, спать хочу. А ему это все до феньки. Ему вся радость — на нас посмотреть, когда мы кувыркаться станем, себя погладить, понюхать… Не-ет, сам он не по этому делу, Пигмалион твой…
В пустой почти комнате стоял матрас на четырех кирпичах. Я на него из одежды просто вытек, завалился к прохладной стенке, и полетел матрас к потолку, как качели. Проскользнула под одеяло, угнездилась рядом Надька, замерзшая, в шершавой крупе гусиной кожи. В просонье подсунул я ей руку под голову, зажал ее ледяные ноги меж бедер, прижал ее тесно к себе. От ее волос пахло сигаретным дымом. На кухне шипела вода в мойке, глухо топал толстыми плюснами Кенгуру, обиженно и горько разговаривал сам с собой:
— …я ему говорю, самые заметные здесь звезды — это Гоночные псы… а он на меня смотрит с презрением… смеется, говорит, горе от ума у вас… чем же я виноват… по телевизору так говорили…
Надька поцеловала меня в грудь, шепнула устало:
— Давай спать… Сил нет…
— Давай…
Гудел и жаловался Цыбиков, обращаясь, видимо, к звездам, негромко посапывала Надька, свернувшись в клубочек, сон все глубже и мягче засасывал меня, и последней мелькнула мысль о том, как неспешно, но неутомимо пропалывает Господь свой огород…
— А я жену Рюмина видел, покойного Михал Кузьмича супружницу, — сказал мне встретившийся лет двадцать назад Путинцев, бывший следователь, Минькин выкормыш, лукавый ласкатель. За два года Минька проволок этого холуя от лейтенанта до подполковника, за что в благодарность тот дал на процессе главные показания против Миньки и был награжден всего семью годами лагерей.
— Как живет? — спросил я без интереса.
— Как живет! Сука! Подстилка была, ею и осталась! Предала она его память, паскуда! — Путинцев от искреннего возмущения брызгал слюной. — Ей-ей! На южном направлении проститутничает! Возят ее с собой проводники кавказских поездов и предлагают грузинам. Эти заразы деньги с рынков мешками тащат, вот и гуляют как хотят! А эта сука нас позорит!..
«…Вот что с нами сделают!..» Слепящий разбрызг вонючей слизи на лице…
Я заснул совсем. И пришла ко мне обычная, ставшая уже привычкой мука.
Безумный полет моих страшных ночных фантазий продолжался. Изощренная кара.
Не проходит во рту вкус замерзших яблок из сада в Сокольниках. Не пропадает запах мягких яблочных косточек. Разве это был Эдемский сад? Неужто старая антоновка оказалась древом познания? Почему же у плода был только вкус зла?
Как же получилось, что я был и Адамом, и Змием-искусителем одновременно? А может, человек и сатана всегда двуедины? Может быть, искушения дьявола — это и есть наши тайные потребы и мечтания? Нет, наверное, никакого дьявола, кроме того, что всегда живет в нас, — и наше достигательство и есть дьяволизм?
Тогда откуда же это безысходное наваждение: какая бы ни легла со мной женщина, я закрываю глаза и мечтаю, надеюсь, обманываю, пока не уговорю себя, пока не поверю, что это Римма. Иначе спускной кран не работает. Бочка животворной плазмы, плещущей во мне, закупорена наглухо, все это добро прогоркнет, пропадет: перегонный патрубок не работает, пока не уговорю себя, что лежит со мною Римма. Неплохо она со мной расквиталась. Сделала меня искусственным осеменителем, хряком — донором породистой спермы. Ты никогда такого не видела? А я видел. Мы с приятелем приехали на свиноферму за поросенком. Зоотехник хвастался своими достижениями:
— Искусственное осеменение — прогрессивный метод воспроизводства поголовья… Забиваем свиноматку в период «охотки» и делаем из ее кожи чучело с поролоновой набивкой… Здесь монтируем суррогатную вагину из пористой резины с принудительным подогревом теплым маслом… Хряк рвется сюда на запах и спускает за раз до пятисот граммов кондиционной спермы… Ее разводят один к двадцати и вводят специальной спринцовкой свиноматкам в матку, простите за невольный каламбур — ха-ха-ха! А хряк через день готов к новым утехам — себе на удовольствие, нам всем на пользу…
Ты поняла, Римма, кем ты меня сделала?
Когда я был моложе, глупее и на что-то надеялся, я придумал для себя утешительную басню: жизнь Рафаэля тоже сгубила прекрасная баба, Форнарина, она же — подзаборная шлюха Маргарита Лути, которая одна на свете казалась ему Мадонной. Безумный, тщетный ход чувств — лежа на курве, он уговаривал себя, что спит с Богородицей. Безысходность дьяволизма. Я не художник, я Кромешник, и морочить себе голову глупо. При чем здесь Рафаэль? Я сплю с проституткой, я сплю, сплю, сплю. И если не проснусь, то влезу на нее, надеясь, что это Римма, и буду счастлив, как рвущийся на запах чучела хряк…
Глава 10
Гололед
Еще глаз не открыл, не понял, где я и с кем тут лежу, а уже почувствовал: не по себе мне что-то, заболел, наверное. Пустоватая комната в синеющем сумраке, матрас у стены, а рядом со мной лохматая Надька с серым испитым лицом. Картонный голос радиотрансляции из кухни и грузные топающие шаги.
Кенгуру. Похмельный испуг со свистом хлестнул по сердцу. Я не хочу возвращаться на Землю, я в космическом корабле. Я венерианский невозвращенец. Хорошо бы зарыться под грязную подушку, натянуть на себя Надьку Вертипорох — и уснуть. Но радио пронзительно верещало, радовало добрыми вестями о том, что сев в Таджикистане хлеборобы обязуются завершить на неделю раньше, чем в прошлом году. Заразы, только спать не дают…
Плоховато мне, грудь сильно болит. Колет, давит, ноет. Как острый тяжелый камень. Сучий мандраж кишки трясет, тревога огромная, аспидного цвета, свинцовая волочит по высохшему ручейку сна. В груди больно. Грудная жаба.
Демонское существо, не угомонится, пока не задавит. Огромная жаба тоски сидит у меня на груди. Холодная, склизкая, бородавчатая, давит без устали, молча смотрит желтыми глазами, лупает злорадно тонкими перепонками. Боже мой милостивый, неужели старая хворь зашевелилась, с места стронулась, поползла, ядовитая, во мне? Нет, нет, нет! Только вчера прошел мой небывший день рождения. Мне еще следующего года надо дожидаться. Мне исполнится четырнадцать високосных лет. И отчаяние вдруг вытолкнуло со дна памяти слова, почти совсем забытые:
Отче наш, Иже еси на небесех!
Да святится имя Твое,
Да приидет царствие Твое,
Да будет воля Твоя,
Как на небеси и на земли…
Чувствовал я себя маленьким, напуганным, приникшим — почти спасшимся от догоняющей, как во сне, грозной боли в груди; и от чего-то еще — огромного, страшного, стоящего на пути к следующему дню рождения. И, может быть, пришло бы облегчение и возвратилось снова чувство моей силы и уверенности — в молитве, бессмысленно выученной в детстве. Но ее расплевывали, делали смешной, недостоверной непрерывно прущие из радиодинамика слова и имена, похожие на ругательства: …Хуа Гофэн… Дэн Сяопин… Хуя Обан… Хуа Гофэн… Хуя Обан… Там объясняли, что один Хуя прогнал другого Хуа, а вместе эти суки гнали из моего сердца надежду на покой.
— Хлеб наш насущный даждь нам днесь, — попросил я. И сердце испуганно екнуло от мысли, что этот насущный хлеб предстоит мне сегодня преломить с Магнустом. — Господи, Господи! Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…
О чем прошу Тебя, Господи? Я просто сумасшедший. Кто числится на всей земле должником моим? Как упросить Тебя списать все долги наши? К чему вся эта бухгалтерия? Долги наши, долги ваши! Давайте ликвидируем прошлое, как прогоревшее предприятие!.. И не введи нас во искушение… Это дьявол вчера меня ввел, когда я поехал на встречу со швейцарским адмиралом Ковшуком. А что же мне делать? Если ты сильнее дьявола, живущего во мне, — а ты сильнее, я в это верю, — выведи меня из этого искушения, убери отсюда к чертям собачьим Магнуста! Вызови его срочно домой, аннулируй ему визу. Или пусть он сам попадет под трамвай — что угодно, мне все равно, я ведь лично против него ничего не имею… Это же Ты смешивал прах и глину моих членов — на гормонах и желчи сатаны! Иначе, наверное, тесто человеческое и не месится.
Но избави нас от лукавого…
Прошу Тебя всем сердцем: избавь Ты меня от лукавого.
Разберись с Магнустом.
Освободи меня от греха неминуемого.
Прошу Тебя. По-хорошему…
Яко Твое есть царство, и сила, и слава вовеки, аминь…
Аминь.
Пусть так будет.
Все у Тебя — и царство, и сила, и слава.
А мне совсем мало нужно.
По радио играла радостная, бодрая музыка, что-то гудел под нос, подпевал Кенгуру, громыхал посудой. Надька открыла один глаз: приподняла веко, будто ухом пошевелила, завозилась тихонько, под меня подгребаться стала, ручонками ловкими засуетила в вялых моих членских местах, засопела, задышала трудно, бровки нахмурила, словно задумалась. А я ее не хотел. Не возбуждалось мне чего-то. Совсем. Закрыл глаза, зажмурился, поглаживал легонько ее нежное, мягкое, как курятина, тело и старался выключиться, перескочить назад через тридцать лет, в другую койку, в объятия совсем другой женщины.
— Дай поиграю твоим мышонком… — мычала Надька томно и страстно, а я вспоминал, как совал своего полнокровного чертяку в руки Римме, и ее всю сводило от ненависти и отвращения ко мне, и от одного мерзливого прикосновения ее ледяных ладоней он превращался в горячую яростную крысу, готовую прогрызть желанную — насквозь. И я верил в великую старую мудрость: стерпится — слюбится.
Конечно, слюбится! Целые народы со своими командирами слюбились, а нам-то почему не слюбиться? Ведь я-то тебя действительно любил, Римма! Но и ты меня ненавидела всеми фибрами души — это точно! А ведь ты еще ничего не знала о судьбе отца, ты не слышала хруста его ребер от брошенного Минькой пресс-папье. Ты верила, что он еще жив, и я всячески эту веру поддерживал и объяснял, что увидеться когда-нибудь с дорогим, нежно любимым еврейским папашкой вы сможете только благодаря мне. Одними моими корыстными стараниями, в ущерб государственной безопасности нашей державы, можно сказать, только и жив пока профессор Лурье, да и относительно благоденствует в заключении благодаря мне. Я искал крошки времени, чтобы Римма могла стерпеться. И она терпела. С мукой, страданием, еле-еле.
Иногда она вдруг схватывалась, вскакивала, как сумасшедшая, и уносилась прочь, сполохнутая, звенящая, с потерянными, невидящими глазами. Я не удерживал ее, потому что знал: передержи я ее миг, и сорвется в ней туго натянутая пружина воспаленного терпения — закричит, забьется в истерике, вцепится мне зубами в горло. Но доводилось мне и ласку ее — почти — заработать. Когда я принес носовой платок отца — мол, весточка от него, добрый знак, а писать нельзя, очень опасно, для него в первую очередь. Римма разглаживала этот несвежий уже платок своими тонкими смуглыми ладошками, прижимала его к лицу, нюхала почти выветрившийся запах лаванды и хорошего табака. И плакала, и переспрашивала снова и снова: как он? ест ли? сильно ли волнуется? похудел, наверное? У него ведь катар и холецистит…
Обняла меня — сама! И поцеловала. Странный народ, ни на кого не похожий. У них и любовь — чувство спекулятивное, торгашеское, эгоистическое. И гудели у меня в душе горечь, обида, острое желание рассказать ей, что взял я этот платок из кучки вещей, валявшихся на полу рядом с синим съеженным телом неряшливо-диковатого в смерти профессора Лурье. Всклокоченные седые волосы, черный от засохшей крови рот, выпученные открытые глаза. «…наступила от острой сердечной недостаточности», — сказал тюремный врач Зодиев, расписался в протоколе и протянул лист мне:
— Распишитесь тоже…
Я усмехнулся и заложил руки за спину:
— С большим бы удовольствием, да чином пока не вышел. Сейчас спустится старший следователь Рюмин и подпишет.
— Мне все равно, — пожал плечами Зодиев, закурил сигаретку и кивнул на труп: — Надо бы сегодня забрать это…
Ему было все равно. А Миньке даже приятно. Но я уже тогда никаких бумажек не подписывал. Прошу это учесть, дорогой мой зятек Магнуст! И свидетельства о смерти дедушки вашей невесты, моей любимой дочечки Майки, я тоже не подписывал. Я лишь поехал с покойным в крематорий. Это не входило в мои обязанности, как и подписывание свидетельств о смерти, но живет во мне мистическая уверенность, что определенные дела надо доводить до самого конца. От начала до конца. А начало и конец человеческий один — прах.
Потому и поехал я глухой октябрьской ночью в фургоне с надписью «Продукты» на задворки темной громады Донского монастыря, где только желтый одинокий фонарь вымывал из дымной сумери серые корпуса гордости нашей коммунальной индустриализации — Московского городского крематория. Когда-то давно, еще до начала моей службы, организаторы Общества друзей огненного погребения встроили крематорий сюда, прямо под стену Донского монастыря, поближе к резиденции Патриарха всея Руси, чтобы попам насолить этим кошмарным языческим обрядом покруче, да и прихожан, одурманенных религиозным опиумом, достать крепче. Наверное, насолили. И достали. Но ведь у нас месть под руку с дьяволом гуляет.
Еще не успели попов дымом поганым передушить, как всю эту компанию огневых друзей определили в шпионы и враги народа. Они, видно, хотели наш народ испепелить в пламени. Замели этих говенных огнепоклонников на Лубянку и воткнули всем по десятке с отбытием в Печорлаг, где ими занялся боевой и очень деловитый лейтенант Кашкетин. Он подверстал огневых друзей к недобитым троцкистам, религиозным изуверам и правоанархистам — и всех пострелял на старом кирпичном заводике. Ленивые, равнодушные вологодские конвойцы закопали любителей пламенного погребения в вечной мерзлоте. Рядом с монастырской братией из Донского подворья, доставленной сюда же…
Может, я заставил себя поверить, что это не Надька, а молодая, давнишняя, позабытая Римма, или поднырнул в забытье, и мягкие складки на плавном изгибе от живота к бедру убедили меня, что это — волнующая живая плоть Риммы, а не дешевый полуфабрикат оргазма, который дала мне Надька навынос из вестибюля гостиницы «Советская», где мрачно властвовал швейцарский флотоводец Ковшук.
Во всяком случае, ей что-то удалось, и она надела себя на мой усталый равнодушный шатун, но от горячих хлюпающих ее прыжков не затягивало меня в водоворот сладостного туманящего волнения, а было лишь ощущение долгой, скучной, ненужной работы — как будто подрядился я одинокой бабушке на всю зиму дров наколоть. Перестал бубнить и топать на кухне Кенгуру, притаился, зажил своей сумеречной подпольной жизнью извращенца. Мне они были противны.
Я хотел их не видеть, не слышать, не чуять резкого запашка разгорячившейся, взмокшей Надьки. Я хотел помнить и ощущать Римму. А вспоминал только крематорий…
Мы въехали, конечно, не через парадные ворота. Такая церемония полагалась бы профессору Лурье, кабы он сообразил помереть от инфаркта раньше нашего прихода в дом, что стоял в старом саду в Сокольниках. Печально и торжественно вкатил бы катафалк в передний дворик, целая процессия машин и автобусов следом, провожали бы в последний путь заслуженного деятеля нашей науки, академика медицины, лауреата и орденоносца бесчисленные еврейские родичи, опечаленные коллеги, удрученные сотрудники, деловитые чиновники, неунывающие студенты, плачущие пациенты и, конечно же, незаметно снующие в толпе любовницы.
Дубовый гроб с алой саржевой обивкой внесли бы в мраморную сатанинскую церковь зала прощания, где огнепоклонники ввели свой бесовский вариант вывернутой наизнанку заупокойной литургии. Шмурыгающий носом еврейчик органист вдарил бы во всю мощь пневматических ревучих труб, поплыли бы на подушечках ордена, медали, почетные знаки, букеты, бесчисленные венки, забилась бы над дорогим покойником вдова, зарыдала бы, давясь слезами Римма, тонко, задушенно вскрикнула бы в задних рядах старая сожительница — хирургическая сестра, и в раскатах органных громов перелетали бы птички реплик провожающих:
— …Совсем не изменился… Господи… как будто уснул… не мучился, слава Богу… а ведь совсем еще не старый человек…
Все это выглядело бы именно так — с рыданиями, обмороками, когда гроб плавно нырнул бы с грозного постамента вниз и тихо сомкнулись бы над ним бархатные шторки — как последний привет ушедшего остающимся, с полагающимися за него пенсиями, персональными стипендиями, разделом наследства и высокой светлой печалью. Именно так, кабы папанька Риммы умер накануне ареста от инфаркта, а не от острой сердечной недостаточности, установленной тюремным доктором Зодиевым, алкоголиком и ленивым садистом. Похороны тоже зависят от диагноза.
Поэтому мы подъехали к служебному входу со стороны военной академии имени Ворошилова, переделанной теперь в Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы. Гримасы жизни, ужимки судьбы! Я ведь тогда, стоя у ворот крематория, не знал, что буду теперь читать в университете всей этой желтой и черножопой голытьбе теорию государства и права. Водитель прогудел трижды клаксоном и мигнул фарами, распахнулись створки ворот, и солдат в промокшей шинели показал нам рукой в глубь темного хаотического наброса серых корпусов:
— Технический подвал — туда…
Да, по ночам здесь стоял не сторож, а наш конвойный, потому что с наступлением темноты крематорий обслуживал наших клиентов. Днем — умерших от инфаркта, ночью — от острой сердечной недостаточности. Пациентов доктора Зодиева. Шофер нашего продуктового фургона уверенно подогнал машину к техническому подвалу, невзирая на темноту и неразбериху поворотов. Не впервой возить ему продукты для здешнего печева. Открыл переговорный лючок в кузов, сообщил скучно — приехали! — и задремал над рулем.
Я выскочил из кабины на дождь и поразился тишине. Плотной, шершавой, налитой запахом гари. Наши колумбарии, соты мертвого улья, незрячие окошки неживого города. Трое надзирателей вытащили из фургона зеленый брезентовый мешок с клеймом «почта» и поволокли по асфальту двора ко входу. Шуршал мешок, мокро шелестел по лужам, глухо стукал на ступенях. Длинный был мешок, я раньше как-то не заметил, что Лурье высокого роста. Никто из нас, провожающих, не рыдал. И цветов мы не принесли. И венков не возлагали. Возлагать некуда было — надзиратели вытряхнули Лурье из мешка прямо на черную ленту конвейера, упиравшегося в железное жерло печи. И ордена никто не нес на подушечках. Они валялись у Миньки в сейфе. Старший надзиратель аккуратно, по швам складывал брезентовый мешок — это было государственное имущество, товарно-материальная ценность, находящаяся на его подучете. И уж конечно, никому из нас не казался покойник ни совсем еще не старым человеком, ни только что уснувшим — он был мертвым всклокоченным стариком в синяках и пятнах засохшей сукровицы.
Наверное, только от инфаркта не меняются люди в смерти, а когда доктор Зодиев пишет в протоколе: «от острой сердечной недостаточности», — то выглядят покойники неважно. Было и здесь тихо. Только зло гудело газовое пламя за печной заслонкой. Надзиратель, свернув мешок в тугой толстый рулон, задумчиво посмотрел на Лурье и сказал:
— Душа христианская, если в огне сгорает… не воскреснет боле…
Другой хрипло откашлялся, оглушительно схаркнул на пол сгусток мокроты, тяжелый и черный, как котельный уголь, заметил:
— Этому не влияет. Из жидов он. Вишь — обрезанный…
А третий, махнув рукой, заверил:
— Ничего не влияет. Никто не воскреснет. Бабские это все сказки…
Я хотел сказать ему, что согласен, что я тоже не верю в воскресение, но открылась боковая дощатая дверь, и оттуда вынырнул странный колченогий искривленный человек с рыжеватой, острой, шакальей головой. Он деловито спросил, дохнул на нас луком и кислой старой выпивкой:
— Нарядный?..
— Да, нарядный, — сказал я. — Давайте бумаги.
Умерший Лурье был «нарядным»: его кремировали по спецнаряду. Дело в том, что крематорий хозрасчетное учреждение, а основа хозрасчета — учет и оплата услуг. Но нам почему-то не хотелось, чтобы через банковские каналы путешествовали счета за предоставленные Конторе услуги по сжиганию безымянных трупов. Поэтому мы заполняли имевшиеся у нас специальные милицейские протоколы о смерти таких бывших людей, как Лурье, признавая их неустановленными лицами, беспаспортными бродягами, умершими от естественных причин. И выписывали наряд на бесплатную кремацию — за счет городских властей.
Кривой шакал бегло просмотрел желтым глазом бумаги, бросил протокол и наряд в папку, прошел мимо трупа, вроде невзначай, вроде бы по рассеянности оттянул Лурье подбородок, заглянул в рот. Его интересовали золотые зубы. О, пьяненький Анубис газифицированного Некрополя под испакощенными стенами Донского монастыря!..
— Эй ты, охламон! — цыкнул я — Чего ждешь?
— Да оператор куда-то отошел…
— А ты кто?
— Я хранитель прахов.
— Ну и храни их, шакал! Не суй руки, куда не следует. А то можно ненароком и тебя в печку уронить…
— А я что? Я ничего… Я так…
Прибежал запыхавшийся оператор, торопливо сложил руки Лурье на груди — чтобы за створки печной двери не цеплялись, нажал кнопку пускателя. Заурчал мотор, поехала лента, повезла безымянного бродягу, неопознанного профессора Лурье, к разверзшемуся жерлу. Хранитель прахов выслуживался передо мной, егозливо крутился рядом. Жарко шептал мне в ухо, кривой шакал из преисподней:
— Коли хотите поглядеть, там сбоку есть технологическое окно… Все видно… Смешно — руками-ногами от жара дергают… Дрыг-дрыг, будто пляшут…
Я отпихнул его и пошел к выходу. А!.. Все мы бродяги на этой земле.
А недавно я был с делегацией советских юристов-демократов в мемориале Заксенхаузен, в бывшем концлагере. Смотрел на печи крематория, механизированные, с рельсами для поддонов, колесными тележками транспортеров, коваными дверцами с автоматическими засовами. У них все это было по-немецки: более деловое, промышленное, бездушное. И снова шел дождь, я думал о своем тесте, безымянном бродяге, о предопределении, назначившем ему печь на краю жизни: как бы его судьба ни складывалась, но в конце полыхала печь — в живописном ли пригороде Берлина или в центре Москвы, на Донском проезде, но — определено ему было в конце пути утерять дом, семью, имя и превратиться в пепельный прах. И мне было горько, и со всей искренностью поклялись мы с немецкими друзьями, что это никогда не должно повториться. А в желтом глазе директора мемориала геноссе Анубис фон Шакалбурга дрожала слеза, когда он повторял:
— Ничто ист не забыто, никто есть нихт фергоссен!
Не то обещал, не то грозился.
Задремал я или задумался, но как-то незаметно сползла с меня Надька, угомонившаяся после своих игрищ, неуместных сейчас и неприятных мне, как утренняя гимнастика по радио. Нельзя пользовать женщину, когда тебя раскалывает похмелье, невыносимо болит в груди, и эту давящую боль ты против воли связываешь с воспоминаниями о крематории. А в саму женщину, в ее дешевое и неинтересное тебе тело хочешь запихнуть свою память о другой — ушедшей навсегда, незабвенной и недоступной.
Я лежал, закрыв глаза, и думал о том, что минут через десять уже буду одет, неизбежные слова сказаны, неотвратимый обмен взглядами свершится, и я вывалюсь из этой помойки на улицу. Надька со своим Кенгуру были мне сейчас невыносимы.
И, словно почувствовав это, Надька неслышно встала с матраса, прошлепала босыми ногами к дверям, я слышал, как она буркнула что-то Кенгуру, и заревел трубно, завыл голосисто унитазный слив. Очень грудь болит. Или я вчера простыл, или зараза проснулась и зашевелилась. Но почему я здесь? Что я тут делаю? У меня в опергруппе трудился капитан Джанджагава, весельчак и кутила. Когда вместо гулянки и бардака ему случалось отбывать дежурство, он горестно и обиженно говорил: «Гдэ я есть? И гдэ я должен быть?!»
Где я есть? И где я должен быть?
Бедному Зауру Джанджагаве не повезло. В разгар хрущевского шабаша, когда Заур давно уже уволился из Конторы и работал директором магазина, что позволяло ему каждый день быть там, где он должен быть, — на гулянке или в бардаке, к нему в кабинет зашла какая-то баба, вгляделась в него и дикими криками стала собирать народ. Оказывается, он на допросе лет десять назад пробил ей барабанную перепонку и сломал два ребра. Опознанный Заур потихоньку пугал ее, и деньги предлагал, и уговавал: «Зачем тебе, женщина, перепонка, ты что — на барабане собираешься играть?» Ничего не помогло. И свидетелей, сука, нашла. Три года дали. Легко могу представить, с каким вопросом он каждый день обращался к сокамерникам. Потом под амнистию попал.
А я-то — где я есть? И где я должен быть? Сегодня понедельник. Я должен быть на кафедре. У меня очень болит грудь. И еще я должен сегодня встретиться с Магнустом. Что на кафедре? Гость из Анголы. Молодой, но очень начальственный правовед. Он пишет проект их конституции. А я ему помогаю. Мы создаем основной закон победившей у них демократии, по которому всем гражданам вместе можно все, а каждому в отдельности — ничего. Черномазый правотворец с помывочным именем Шайо Душ Ваннуш. Юркий парень — жопа веретеном. Потом приедет прогрессивный журналист с чехословацкого радио Олдржих Свинка. Ему нужно интервью о недопустимости применения сроков давности к нацистским преступникам. И о попытках западногерманских реваншистов вызволить из тюрьмы Шпандау Рудольфа Гесса. Этого мы вам, господа неонацисты, не позволим. Ваш говенный дедушка отсидел всего сорок лет. Пусть сидит дальше. Он ведь не человек, он — знак. Знак того, что все виновные наказаны.
В час дня приедет проситься в аспирантуру скромная девушка Нушик Хачатурян из Ереванского университета. За нее ходатайствует почтенный человек, миллионер и прохиндей Саркисян, директор треста ресторанов: «Очень чистая девушка! О чем будешь спрашивать на экзамене — все промолчит! Потому что застенчивая!» Потом еще кто-то. Потом еще. И еще… Потом просмотреть материалы к научно-практической конференции «Сионизм — фашизм нашего времени». А потом Магнуст.
Грудь болит. И ноет под ложечкой. Я сел рывком, зажмурившись, с омерзением оделся. Встал с матраса с натугой, суставы захрустели, будто треснули, и такая муть душевная, такая тоска на сердце легли — хоть в голос вой!
Где я есть? И где я должен быть?
Пустоватая неряшливая комната. Грязный сумеречный дым по углам. На стене — фотография мордатого лейтенанта в гипсовой багетной рамочке. По снимку малограмотной рукой выведены трогательные вирши:
|
The script ran 0.017 seconds.