1 2 3 4
— Будьте спокойны, барышня.
— Кроме того, те пять тысяч франков, которые там лежат, — это его деньги. Я надеюсь, вы не станете беречь их и морить себя голодом. Я хочу, чтобы ты его вкусно кормила.
— Повторяю вам, барышня, я беру это на себя. У барина будет все, что нужно.
Снова наступило молчание. Они все так же смотрели друг на друга.
— Потом следи, — продолжала Клотильда, — чтобы он не работал слишком много. Я уезжаю в большой тревоге: с некоторого времени его здоровье пошатнулось. Ты будешь за ним ухаживать, правда?
— Будьте покойны, барышня, я буду ходить за ним.
— Помни, я поручаю его тебе. Кроме тебя, у него никого не останется, и меня немного утешает только то, что ты его очень любишь. Люби же его как можно крепче, люби за нас обеих.
— О барышня, все сделаю, что только смогу.
У обеих навернулись на глаза слезы.
— Хочешь поцеловать меня, Мартина? — спросила Клотильда.
— От всего сердца, барышня!
Паскаль вошел в комнату, когда они обнимали друг друга. Он сделал вид, что не замечает их, по-видимому, опасаясь расчувствоваться, и громко заговорил о последних приготовлениях к отъезду, как человек, которого торопят и который боится опоздать на поезд. Он увязал сундуки, и дядюшка Дюрбе уже увез их на своей тележке на вокзал. А еще не было восьми — в их распоряжении оставалось больше двух часов. Это были часы смертельной тоски, томительного бездействия, отравленные неотвязной мыслью о разлуке. Завтрак не продолжался и пятнадцати минут. Потом нужно было встать и снова присесть перед отъездом. Глаза не отрывались от часов. В этом унылом доме минуты казались вечностью.
— Какой сильный ветер! — сказала Клотильда, когда при порыве мистраля затрещали все двери.
Паскаль подошел к окну — деревья под натиском бури как будто устремлялись куда-то в головокружительном беге.
— С утра он еще усилился, — сказал он. — Нужно будет позаботиться о крыше, с нее сорвало много черепиц.
Для них разлука уже наступила. И они слышали только вой этого яростного ветра, сметавшего все, уносившего их жизнь. Наконец в половине девятого Паскаль сказал спокойно:
— Уже пора, Клотильда.
Она поднялась со стула. Порою она забывала, что уезжает. И вдруг она осознала ужасную правду. Последний раз она взглянула на него, но он не обнял ее, не удержал. Все было кончено. Лицо ее помертвело, она была сражена.
Сначала были сказаны обычные в таких случаях слова.
— Ведь правда, ты будешь мне писать?
— Конечно. И ты пиши мне тоже как можно чаще.
— Если заболеешь, непременно вызови меня сейчас же.
— Обещаю тебе. Но не бойся, я здоров.
Покидая этот дом, такой для нее дорогой, Клотильда окинула все блуждающим взглядом. Бросившись Паскалю на грудь и сжимая его в своих объятиях, она лепетала:
— Я хочу еще раз обнять тебя здесь, поблагодарить тебя… Учитель, это ты сделал меня такой, какая я есть. Ты сам часто повторял мне, что исправил мою наследственность. Что стало бы со мной там, в той среде, где вырос Максим?.. Да если я чего-нибудь стою, то обязана этим тебе одному. Ты пересадил меня в этот дом истины и добра и вырастил достойной твоей любви… Я была твоей, ты сделал для меня все, что только мог, и сегодня ты меня отсылаешь обратно. Да будет воля твоя, ты мой господин, и я повинуюсь тебе. Я все равно тебя люблю и буду любить всегда.
Прижав ее к своему сердцу, он ответил:
— Я думаю только о твоем счастье, я завершаю мое дело. В последнем мучительном поцелуе она чуть слышно прошептала:
— Ах, если бы родился ребенок!
Она едва расслышала, как он, не сдержав рыдания, еще тише пролепетал:
— Да, это то, о чем я мечтал, — единственно истинное и доброе дело, которое я не мог осуществить… Прости меня, постарайся быть счастливой.
На вокзал явилась старая г-жа Ругон, очень веселая и оживленная, несмотря на свои восемьдесят лет. Она торжествовала и была уверена, что Паскаль теперь в ее руках. Увидев, как они оба растеряны, она позаботилась обо всем: взяла билет, сдала багаж и усадила Клотильду в купе, где были одни женщины. После этого она долго говорила о Максиме, давала наставления и требовала, чтобы ее почаще извещали обо всем. Поезд, однако, не отправлялся, и еще пять ужасных минут они провели вместе, лицом к лицу, ни о чем больше не разговаривая. И вот, наконец, все позади — последние горячие объятия, грохот колес, веющие в воздухе платки.
Внезапно Паскаль заметил, что он остался один на перроне — поезд уже исчез на повороте пути. Тогда, не слушая матери, он бросился бежать изо всех сил, как юноша, поднялся по склону и, прыгая по каменным уступам, через три минуты был уже на террасе в Сулейяде. Свирепствовал мистраль, чудовищный вихрь сгибал столетние кипарисы, как былинки. Солнце на бесцветном небе, казалось, устало от этого ветра, который уже шесть дней с такой яростью дул прямо в него. Паскаль был подобен этим истерзанным деревьям; его одежда хлопала, как флаг на ветру, борода и волосы развевались, разметанные бурей, но он устоял на ногах. Задыхаясь и прижимая руки к сердцу, чтобы сдержать его биение, он смотрел на поезд, мчавшийся вдали по голой равнине, — на этот маленький поезд, похожий на ветку с сухими листьями, уносимую мистралем.
XII
С этого дня Паскаль заперся в своем большом опустевшем доме. Он больше никуда не выходил, совершенно перестал посещать немногих больных, которых не оставлял до сих пор, и жил в полном молчании и одиночестве, закрыв все двери и окна. Мартине было отдано строгое приказание — не пускать никого ни под каким предлогом.
— Но, сударь, — возразила она, — а вашу матушку, госпожу Фелисите?
— Мою мать тем более. У меня есть для этого свои основания… Вы скажете ей, что я работаю и мне необходимо сосредоточиться. Передайте ей мои извинения.
Старая г-жа Ругон приходила три раза подряд. Она бушевала внизу, и Паскаль слышал, как она возвышала голос, сердилась и настаивала, чтобы ее пустили. Потом шум затихал, слышался только шепот: она и служанка жаловались друг другу и о чем-то договаривались. Тем не менее Паскаль ни разу не уступил, ни разу не вышел на площадку лестницы, чтобы позвать ее наверх.
Однажды Мартина осмелилась сказать:
— Как-никак, это очень жестоко, сударь, закрывать двери перед собственной матерью. Тем более, что госпожа Фелисите приходит сюда с добром. Она знает, как вам тяжело живется, и только хочет помочь вам.
Взбешенный, он воскликнул:
— Мне не нужны деньги, понимаете?.. Я буду работать и прокормлю себя, черт возьми!
Тем не менее денежные затруднения возрастали. Паскаль упорствовал и не хотел брать ни гроша из пяти тысяч франков, запертых в письменном столе. Теперь, оставшись один, он совершенно перестал заботиться о материальной стороне жизни, он довольствовался бы хлебом и водой. И каждый раз, как только Мартина просила у него денег на покупку мяса, вина и чего-нибудь сладкого, он пожимал в ответ плечами. К чему все это? От вчерашнего дня, верно, еще осталось что-нибудь — разве этого не хватит? Мартина, любя его и чувствуя, как он страдает, приходила в отчаяние от этой скупости, еще более жестокой, чем ее собственная, от всей этой нищеты, на которую он обрек себя вместе со всем домом. Рабочие предместья жили лучше, чем они. И вот как-то она в течение целого дня, казалось, переживала какую-то ужасную внутреннюю борьбу. Ее беззаветная собачья привязанность боролась со страстью к деньгам, которые она собрала по грошам и где-то спрятала, «чтобы, — как она говорила, — у них рождались маленькие». Конечно, она предпочла бы вырезать у себя кусок собственного мяса. До тех пор, пока ее хозяин терпел лишения не один, ей даже не приходило в голову коснуться своего сокровища. Но однажды утром, когда все запасы окончились, Мартина, увидев, что буфет пуст и нечем топить печь, проявила необычайный героизм, исчезнув из дома на целый час и возвратившись с продуктами и стофранковой ассигнацией.
Паскаль, как раз в это время спустившийся вниз, удивился и спросил, откуда эти деньги. Он сразу вышел из себя и готов был выбросить все принесенное из окна, вообразив, что Мартина побывала у его матери.
— Нет, нет, сударь! — пролепетала она. — Это вовсе не то, что вы думаете…
И она рассказала ему заранее придуманную историю.
— Представьте, — сказала она, — дела у вас с господином Грангильо как будто устраиваются, — во всяком случае, по-моему, похоже на то… Сегодня утром я надумала сходить туда разузнать, и мне сказали, что вам следует кое-что, вот я и получила эти сто франков… Они даже согласились дать под мою расписку. Вы уж как-нибудь потом уладите это.
Паскаль почти не удивился. Мартина надеялась, что он не станет ее проверять. Все же она почувствовала большое облегчение, увидев, с какой беззаботной доверчивостью он выслушал эту историю.
— Ну что ж, тем лучше! — воскликнул он. — Я не раз говорил, что никогда не надо отчаиваться. Это позволит мне заняться моими делами.
Эти дела заключались в продаже Сулейяда, о чем он смутно подумывал. Но как тяжело будет расстаться с домом, где выросла Клотильда, где они прожили вместе почти восемнадцать лет! И он дал себе две или три недели для размышлений. А когда у него появилась надежда получить хотя часть своих денег, он и вовсе перестал об этом думать. Он снова успокоился, ел все, что ему подавала Мартина, даже не замечая скромного довольства, созданного ею. А она служила ему, преклоняясь перед ним и обожая, счастливая тем, что кормит его, причем он и не подозревает своей зависимости от нее; вместе с тем она ужасно страдала, затронув свои маленькие сбережения.
Паскаль ничем не вознаграждал ее за это. Разве только, вспылив, он немного погодя смягчался и жалел о своей резкости. Но он жил все время в состоянии такого лихорадочного отчаяния, что снова и снова раздражался по малейшему поводу. Однажды вечером, снова услышав, как его мать без конца болтает на кухне, он пришел в дикую ярость.
— Поймите раз навсегда, Мартина, — закричал он, — я больше не хочу, чтобы она приходила в Сулейяд!.. Если вы примете ее еще хоть раз у себя, я выгоню вас вен! —
Потрясенная Мартина окаменела на месте. Никогда в течение тридцати двух лет, которые она прослужила у него, он не угрожал ей таким образом.
— О сударь, — простонала она, — неужели у вас хватило бы совести? Но я ведь никуда не пойду — лягу на пороге, и все.
Но он уже раскаивался в своей вспыльчивости и прибавил более мягко:
— Ведь я отлично знаю все, что делается. Она ходит сюда научать вас и настраивать против меня. Разве не так?.. Да, она караулит мои бумаги, она хотела бы все украсть, уничтожить там наверху, в шкафу. Я знаю ее: если уж она чего-нибудь захочет, то доведет дело до конца… Так вот, можете ей передать, что я начеку и, пока я жив, не позволю ей даже близко подойти к шкафу. Кроме того, ключ здесь, у меня в кармане.
Он в самом деле опять стал испытывать страх — страх ученого, которого преследуют и хотят предать. С тех пор как он жил один, у него возобновилось ощущение вновь возникшей опасности, везде чудились расставленные потихоньку ловушки. Круг сжимался, и если ему приходилось так грубо защищаться от попыток вторжения в дом, если он сопротивлялся натиску Фелисите, то это потому, что он прекрасно знал ее истинные намерения и боялся проявить слабость. Проникнув к нему, она мало-помалу овладеет им и в конце концов станет здесь хозяйкой. И вот пытка его возобновилась: Паскаль целые дни был настороже, вечером сам запирал все двери и часто вставал ночью, чтобы убедиться в целости замков. Он беспокоился, как бы Мартина, поддавшись уговорам матери и заботясь о спасении его души, не открыла ей двери. Он уже видел, как его папки пылают в камине, и, охваченный болезненной страстью, какой-то мучительной нежностью к этой мертвой куче бумаг, к этим холодным страницам рукописей, ради которых он пожертвовал женщиной, неусыпно стерег их, силясь любить так, чтобы забыть все остальное.
После отъезда Клотильды Паскаль весь ушел в работу, стараясь целиком погрузиться в нее и оглушить себя. Если он сидел взаперти, если он не выходил в сад, если однажды имел силы отказать через Мартину в приеме доктору Рамону, то все это упорное и сосредоточенное одиночество имело только одну цель — растворить в непрерывном труде собственное я. Бедный Рамон! С какой радостью он обнял бы его! Ведь Паскаль прекрасно понимал, какое благородное чувство руководило им, когда он поспешил сюда, чтобы утешить своего старого учителя. Но к чему терять время? К чему испытывать волнение, плакать? Чтобы стать менее стойким? Чуть только рассветало, как он уже был за своим столом, проводя за ним утро и послеобеденные часы, засиживаясь нередко при свете лампы до поздней ночи. Он желал осуществить свою старую мысль: заново перестроить всю свою теорию наследственности, воспользовавшись папками и семейными документами, чтобы показать, на основании каких законов с математической точностью передается жизнь от человека к человеку в определенной группе и проявляется в зависимости от среды. Это была бы огромная библия, книга бытия всех семей, всех обществ, всего человечества. Он надеялся, что широта такого плана, усилия, необходимые для выполнения этой огромной идеи, захватят его целиком, возвратят ему здоровье, веру, довольство собой, дав познать высшее счастье в сознании завершенного дела. О, как ему хотелось вдохновиться, отдать себя всего, без остатка, со всею страстью! Но он только переутомлялся физически и духовно, не в силах сосредоточиться; его сердце не лежало к этой работе, и с каждым днем им овладевало все большее бессилие и отчаяние. Неужели это окончательно доказывало несостоятельность труда? Неужели он, который отдал всю свою жизнь труду, считая его единственным двигателем, благодетельным и исцеляющим, вынужден прийти к заключению, что любить и быть любимым важнее всего? Иногда он предавался глубоким размышлениям и продолжал набрасывать свою новую теорию равновесия сил, устанавливавшую, что все, полученное человеком в виде ощущения, он должен возвращать в виде движения. Жизнь была бы нормальной, полной и счастливой, если бы можно было прожить ее наподобие хорошо налаженной машины, которая возвращает в виде силы то, что она сжигает в виде топлива, поддерживая свою мощь и красоту одновременной и согласной работой всего своего организма. Он имел в виду физический труд в такой же степени, как и умственный, жизнь чувства и жизнь рассудка, он отводил место половой деятельности и работе мозга, не допуская ни в чем излишества, так как излишества — не что иное, как неуравновешенность и болезнь. Да, да! Обновить жизнь и уметь ее прожить, обрабатывать землю, изучать природу, любить женщину, идти к человеческому совершенству, к будущему всеобщему счастью путем правильной работы всего человеческого существа в целом — вот прекрасное завещание, которое хотел бы оставить он, доктор-философ! И эта далекая греза, эти смутные очертания теории наполняли его горечью при мысли, что собственные его силы уже растрачены и утеряны.
В основе этой печали лежало чувство, что он конченый человек. Тоска по Клотильде, боль разлуки и уверенность, что она никогда больше не будет с ним, становились сильнее с каждым часом, это чувство заливало его волной скорби, уносившей все. Работа его терпела поражение: порой Паскаль ронял голову на начатую страницу и плакал целыми часами, не имея сил взяться за перо. Его исступленное желание работать, дни добровольного самоуничтожения кончались ужасными ночами, ночами жгучей бессонницы, когда он впивался зубами в простыни, чтобы не выкрикнуть имени Клотильды. Она была всюду в этом мрачном доме, где он замуровал себя. Он видел, как она проходит по каждой комнате, сидит на каждом стуле, стоит за каждой дверью. Внизу, в столовой, он не мог сесть за стол, чтобы не увидеть ее против себя. Наверху, в кабинете, она неизменно была его товарищем по работе; она ведь столько времени безвыходно провела в этой комнате, так что ее образ как бы излучался отовсюду. Паскаль чувствовал, как он беспрестанно возникает перед ним, угадывая ее тонкий, стройный стан перед столом и склонившийся над какой-нибудь пастелью изящный профиль. Он никуда не бежал от этого неотвязного дорогого и мучительного воспоминания: он знал, что встретит ее всюду в саду, — там она будет сидеть, мечтая на краю террасы, или медленно пройдет по аллеям сосновой рощи, или станет отдыхать под платанами, прислушиваясь к неустанной песенке ручья, а в сумерки, лежа на току, в ожидании звезд, будет задумчиво смотреть в вышину. Было еще одно место, влекущее его и внушающее ужас, святилище, куда он всегда входил дрожа, — комната, где она ему отдалась, где они спали вместе. После печального утра их разлуки он запер ее на ключ, оставив все в неприкосновенности, — забытая юбка еще до сих пор висела на спинке кресла. Там он дышал ею, ее дыханием, свежим благоуханием молодости, оставшимся в воздухе, словно аромат духов. В безумном порыве он простирал вперед свои руки, пытаясь сжать в объятиях ее призрак, скользивший в нежном сумраке комнаты с закрытыми ставнями, в бледно-розовых отсветах старых, выцветших обоев цвета зари. Он горько плакал, глядя на мебель, и целовал постель там, где в углублении остались очертания ее прекрасного тела. В этой комнате, где не было больше Клотильды, Паскаль испытывал одновременно такое глубокое счастье и такое сожаление, что эти бурные чувства совершенно истощали его. Он не всякий день решался входить в это опасное для него место и спал в своей холодной комнате, где, несмотря на бессонницу, все же не ощущал так живо и близко присутствия Клотильды.
Другой горькой радостью, врывавшейся в его упорный труд, были письма Клотильды. Два раза в неделю она аккуратно посылала ему длинные письма, по восьми — десяти страниц, в которых рассказывала о своей повседневной жизни. По-видимому, она была не слишком счастлива в Париже. Максим, уже больше не встававший с кресла, должно быть, мучил ее своею требовательностью больного избалованного ребенка, ибо, по ее словам, она ведет отшельнический образ жизни, все время сидит возле него и не может даже подойти к окну, чтобы взглянуть на авеню, где катился непрерывный поток гуляющих в Булонском лесу. По некоторым фразам можно было понять, что брат, столь нетерпеливо призывавший ее, уже начал подозрительно относиться к ней, не доверять и ненавидеть, как и всех лиц, заботившихся о нем: ему все время казалось, что его эксплуатируют и хотят обокрасть. Два раза она видела своего отца — он всегда весел, завален делами, стал республиканцем и пользуется большим политическим и финансовым успехом. Как-то он потихоньку сообщил ей, что бедный Максим положительно невыносим и что она проявила немалое мужество, согласившись стать его жертвой. Так как Клотильда не могла справиться со всеми делами, то Саккар был настолько обязателен, что на следующий же день прислал ей племянницу своего парикмахера Розу, молоденькую девушку восемнадцати лет, очень беленькую и наивную, которая помогала ей теперь ухаживать за больным. Впрочем, Клотильда не жаловалась — наоборот, она старалась подчеркнуть свое ровное настроение, удовлетворенность и покорность судьбе. Ее письма были проникнуты бодростью; она не возмущалась их жестокой разлукой, не взывала в отчаянии к нежным чувствам Паскаля с просьбой вернуть ее к себе. Но между строк он чувствовал, как она дрожит от возмущения, как безумно стремится к нему, готовая, услышав одно только его слово, приехать тотчас обратно.
Но этого-то слова Паскаль не хотел написать. Со временем все уладится, Максим привыкнет к своей сестре; теперь, когда жертва принесена, дело должно быть доведено до конца. Одна-единственная строчка, написанная им в минуту слабости, — и все плоды его усилий потеряны, снова наступит нищета. Никогда Паскаль не проявлял такого мужества, как отвечая на письма Клотильды. В жгучие ночные часы он боролся с самим собой, яростно призывал Клотильду, вскакивал с постели, чтобы написать ей, вызвать ее тотчас же телеграммой. А днем, после долгих слез, возбуждение ослабевало, и ответ его всегда был очень лаконичным, почти холодным. Он следил за каждой своей фразой, и, когда ему казалось, что он забылся, начинал все сначала. Какой пыткой были эти ужасные письма, такие короткие, такие холодно-ледяные! Ведь он поступал наперекор своему чувству, только чтобы оттолкнуть ее, чтобы быть перед ней виноватым и внушить ей, что она вправе забыть о нем, раз он забывает о ней! Окончив письмо, он всегда был весь в поту, изнеможенный, как будто он совершил трудный, героический подвиг.
В последних числах октября, через месяц после отъезда Клотильды, Паскаль однажды утром почувствовал внезапный приступ удушья. Уже не раз случалось, что он испытывал легкую затрудненность дыхания, он объяснял это утомлением от работы. Но на этот раз симптомы были такие ясные, что он больше не мог заблуждаться: острая боль в области сердца, распространившаяся по всей груди и охватившая левую руку, ужасное ощущение подавленности и смертельной тоски, наконец, обильно выступивший холодный пот. Это был приступ грудной жабы. Он длился не больше одной минуты, и Паскаль сначала был скорее удивлен, чем испуган. До сих пор он, как и многие врачи, не задумывался о состоянии своего здоровья и никогда не подозревал, что у него может быть болезнь сердца.
Едва он оправился, как Мартина, поднявшись наверх, сообщила, что внизу доктор Рамон; он настаивает, чтобы его приняли. Паскаль, быть может, уступив бессознательному желанию узнать истину, воскликнул:
— Отлично, пусть поднимется сюда, если ему так уж этого хочется. Я буду очень рад.
Они обнялись, и только сильное, скорбное рукопожатие заменило все слова о той, чей отъезд оставил в доме такую пустоту.
— Знаете ли, почему я пришел? — тотчас спросил Рамон. — Речь пойдет о деньгах… Да, мой тесть, господин Левек, адвокат, — вы его знаете, — вчера снова заговорил со мной о ваших вкладах у нотариуса Грангильо. Он настойчиво советует вам действовать, так как некоторые, говорят, уже успели перехватить кое-что.
— Да, — ответил Паскаль, — я знаю, что это улаживается. Мартина, кажется, уже добилась получения двухсот франков.
Рамон был очень удивлен.
— Как, Мартина? — сказал он. — Без всякого вашего вмешательства?.. Но, во всяком случае, не желаете ли вы поручить моему тестю похлопотать о вас? Он все выяснит — ведь у вас нет ни времени, ни охоты заниматься этим делом.
— Конечно, я готов поручить все господину Левеку. Передайте ему мою бесконечную признательность.
После того, как это дело устроилось, молодой человек обратил внимание на его бледность и спросил о причине ее.
— Представьте, мой друг, — улыбаясь, ответил Паскаль, — у меня только что был приступ грудной жабы… Нет, нет, это не мое воображение, налицо были все симптомы!.. Да, кстати! Раз вы уж здесь, выслушайте меня.
Сначала Рамон отказался и хотел обратить все в шутку. Разве такой новобранец, как он, осмелится иметь суждение о своем генерале? Тем не менее, присмотревшись к Паскалю, он нашел его очень похудевшим, измученным, в глазах у него сквозил какой-то испуг. И в конце концов Рамон очень внимательно и долго выслушивал его, приложив ухо к груди. Несколько минут протекло в глубоком молчании.
— Ну как? — спросил Паскаль, когда молодой врач выпрямился.
Рамон ответил не сразу. Учитель смотрел ему прямо в глаза. Он выдержал его взгляд и на вопрос Паскаля, заданный со спокойным мужеством, просто ответил:
— Да, вы не ошиблись, думаю, что это склероз.
— Ах, как вы милы, что сказали мне правду! — воскликнул Паскаль. — Я немного боялся, что вы скроете ее от меня. Это было бы очень огорчительно.
Рамон снова принялся его выслушивать, бормоча про себя:
— Да, пульсирует оно очень энергично. Но первый шум — глухой, следующий, наоборот, очень резкий. Мне кажется, сердце опущено и смещено влево к подмышке… Здесь склероз, — во всяком случае, это вполне вероятно… С ним живут двадцать лет, — сказал он потом, выпрямившись.
— Да, иногда живут, — ответил Паскаль. — Если только не умирают сразу, на месте.
Они поговорили еще немного, с интересом обсуждая редкий случай склероза сердца, который наблюдался в плассанской больнице. Уходя, молодой врач сказал, что зайдет снова, как только что-нибудь узнает нового о деле Грангильо.
Оставшись один, Паскаль понял, что он погиб. Все объяснилось: сердцебиения, начавшиеся у него несколько недель назад, головокружения, приступы удушья. В особенности ясно стало, как сильно изношено это сердце, его бедное сердце, переутомленное страстью и трудом, и как велико чувство бесконечной усталости, надвигающегося конца — в этом Паскаль больше не мог заблуждаться. Но он не испытывал никакой боязни. Прежде всего ему пришла в голову мысль, что наступил и его черед расплачиваться за свою наследственность: склероз, вид вырождения, был его долей физиологического несчастья, завещанного его ужасными предками. У некоторых потомков невроз, этот первородный грех, проявляется в формах добродетели или порока, — они были гениями, преступниками, пьяницами, праведниками; иные умерли от туберкулеза, эпилепсии, сухотки; он сам жил, питаемый страстью, и должен был умереть от болезни сердца. И он больше не страшился, не роптал на это проявление наследственности, без сомнения, роковое и необходимое. Наоборот, в нем рождалось какое-то смирение, какая-то уверенность, что всякое восстание против законов природы дурно. Почему же прежде он торжествовал и радовался при мысли, что уродился не в семью и ничем не похож на родных? Ничто не могло быть более чуждым философу. Только уроды ни на кого не похожи. Быть кровно связанным с своей семьей! Боже мой, да в конце концов это нисколько не хуже, чем принадлежать какой-либо другой семье! Разве все семьи не похожи одна на другую? Разве все люди не одинаковы повсюду, не столько же в них заложено добра и зла? Спокойно и скромно, под угрозой страдания и смерти, он принимал теперь от жизни все без изъятия.
G этого времени Паскаля никогда не покидала мысль о том, что он может внезапно умереть. Это придало ему еще больше величия и возвысило его до полного забвения своего я. Он не перестал работать, но теперь прекрасно понимал, что всякое усилие должно найти в самом себе награду, ибо труд этот для него временный, он перейдет потом в другие руки, оставшись все равно незавершенным. Однажды вечером, за обедом, Мартина передала ему, что шапочник Сартер, содержавшийся почти год в Убежище, в Тюлет, повесился. И весь вечер Паскаль думал об этом странном случае, об этом человеке, которого, казалось ему, он спас при помощи подкожных впрыскиваний от мании убийства. По-видимому, Сартер, почувствовав приближение припадка, был еще настолько в сознании, что предпочел надеть петлю на собственную шею, чем задушить какого-нибудь прохожего. Выслушивая его советы снова вернуться к честному труду, Сартер казался таким рассудительным. Какова же была эта воля к разрушению, эта потребность убить, обернувшаяся самоубийством, если смерть восторжествовала наперекор всему! Вместе с этим человеком исчезла и его гордость собой — гордость врача-исцелителя; каждое утро, принимаясь за работу, он теперь чувствовал себя учеником, читающим по слогам, неустанно разыскивающим истину, пока она уходит от него, становясь все полнее и шире.
Однако, несмотря на ясное расположение духа, одна забота все же оставалась у него: он беспокоился о том, что станется со старым Добряком, если сам он умрет раньше него. К этому времени бедняга совершенно ослеп, ноги его были парализованы и он не вставал со своей подстилки. Тем не менее, когда Паскаль приходил навещать его, он узнавал его шаги, поворачивал голову и выражал удовольствие, если хозяин целовал его в морду. Все соседи только пожимали плечами и потешались над этим старым родственником, с которого доктор не хотел снимать шкуру. Неужели ему первому придется отправиться на тот свет с мыслью, что на следующий день позовут живодера? Но однажды утром, когда Паскаль вошел в конюшню, Добряк больше не услышал его шагов и не поднял головы. Он был мертв и лежал, спокойно вытянувшись, как будто был доволен, что тихо умер здесь, у себя. Его господин стал на колени и поцеловал его в последний раз; он простился с ним, и две крупные слезы покатились по его щекам.
В этот же день Паскаль еще раз проявил интерес к своему соседу г-ну Беломбру. Подойдя к окну и взглянув поверх стены сада, он увидел, как Беломбр совершал свою обычную прогулку, греясь на бледном солнышке первых ноябрьских дней. Вид этого старого учителя, жившего так счастливо, сначала привел Паскаля в изумление. Никогда до сих пор Паскаль не задумывался над тем, каким образом семидесятилетний мужчина, не имея ни женщины, ни ребенка, ни даже собаки, эгоистично наслаждается жизнью, живя вне жизни. Потом Паскаль вспомнил, в какую ярость приводил его этот человек раньше, как он издевался над его боязнью жизни, как он желал ему всяческих напастей, надеясь, что возмездие настигнет его в образе служанки-любовницы, обработавшей его, или какой-либо неожиданной родственницы. Но нет! Он видел его всегда очень бодрым и чувствовал, что Беломбру суждена долгая старость, жесткая, скупая, никому не нужная и счастливая. И, несмотря на это, он больше не испытывал к нему отвращения, охотней он пожалел бы его, настолько тот, никем не любимый, казался ему смешным и несчастным. А он умирал оттого, что остался один! А его сердце разрывалось, потому что было полно чувства к другим! Нет, уж лучше страдания, одни страдания, чем этот эгоизм, эта смерть всего, что есть в тебе живого и человеческого! —
В следующую ночь у Паскаля повторился приступ грудной жабы. Он длился почти пять минут, и Паскаль думал, что задохнется, но не имел сил позвать Мартину. Отдышавшись, он решил не беспокоить ее, предпочитая не говорить никому об ухудшении своего здоровья; однако он был убежден, что все кончено и ему остается жить не больше месяца. Его первая мысль была о Клотильде. Почему бы не попросить ее приехать? Он как раз накануне получил письмо от нее и хотел ей утром ответить. Затем он внезапно вспомнил о своих папках. Если он умрет скоропостижно, его мать распорядится всем и уничтожит их. Кроме того, были ведь не только папки, но и рукописи, все его бумаги — результат тридцатилетней умственной жизни и работы. Будет совершено преступление, которого он так боялся, что одна мысль о нем во время бессонных ночей заставляла его вскакивать и, дрожа, прислушиваться, не взламывают ли шкаф. Он весь обливался потом, он уже видел себя лишенным своего достояния, видел, как от его работы остался только пепел, развеянный на все четыре стороны. И тотчас же он опять подумал о Клотильде, говоря себе, что ему достаточно ее просто позвать — она будет с ним, закроет ему глаза и защитит его память от поругания. И он уже сел за стол, торопясь ей написать, чтобы письмо ушло с утренней почтой.
Но как только Паскаль увидел перед собой лист чистой бумаги и взял перо в руки, им овладело все усиливавшееся сомнение, недовольство самим собой. Не была ли эта мысль о папках, этот прекрасный план найти для них защитницу и таким образом спасти их — простым предлогом, который он, поддавшись слабости, изобрел, чтобы снова увидеть Клотильду? В основе всего был эгоизм. Он думал о себе, а не о ней. Он видел, как она возвращается в обнищавший дом, обреченная ухаживать за больным стариком; особенно представлял он ее скорбь и испуг во время его агонии, когда он, поверженный смертью к ее ногам, заставит ее однажды пережить весь этот ужас. Нет, нет! Он должен избавить ее от страшной минуты. Это были бы несколько дней раздирающего прощания, а потом нищета… Да он считал бы себя преступником, если бы сделал ей подобный подарок! Нет, нужно принимать во внимание только ее покой и счастье, все остальное не имеет значения! Он умрет в своей дыре, счастливый сознанием ее счастья. Что же до спасения рукописей, то он думал, что у него хватит сил расстаться с ними, передав их Рамону. И если даже все бумаги должны погибнуть, он согласен и на это, пусть ничего после него не останется, пусть исчезнет даже его мысль, только бы ничем не обеспокоить любимую женщину!
И тогда Паскаль принялся писать один из своих обычных ответов, незначительных и почти холодных, которые стоили ему такого труда и усилия воли. Клотильда в своем последнем письме, не жалуясь на Максима, давала понять, что ее брат перестал интересоваться его и гораздо больше занимается Розой, племянницей парикмахера Саккара, молоденькой белокурой девушкой с невинным личиком. Паскаль угадывал здесь руку папаши, искусно расставившего силки возле кресла больного, который перед смертью снова поддался пороку, столь рано проявившемуся у него. Но, несмотря на свое беспокойство, он дал Клотильде несколько очень хороших советов, внушая, что ее долг — жертвовать собой до конца. Когда он подписывал это письмо, слезы застилали ему глаза. Он подписал собственный приговор, смерть старого одинокого животного, смерть без прощального поцелуя, без дружеского напутствия. Потом им вновь овладели сомнения: прав ли он, оставляя ее там, среди этих дурных людей и творящихся вокруг нее всевозможных гнусностей?
Каждое утро к девяти часам почтальон приносил в Сулейяд письма и газеты, и Паскаль, написав Клотильде, обычно караулил его, чтобы передать ему свой конверт: он хотел быть уверенным, что их писем никто не перехватывает. И в это утро, спустившись вниз для передачи своего письма, он был чрезвычайно удивлен, получив от Клотильды новое послание, которого в этот день он не ожидал. Тем не менее он передал свое письмо. Затем Паскаль, поднявшись к себе и усевшись за свой стол, надорвал конверт.
С первых же строк он был глубоко потрясен и ошеломлен. Клотильда писала, что она беременна уже два месяца. И если она до сих пор колебалась сообщить ему такую новость, то только потому, что раньше хотела сама быть совершенно уверенной в этом. Теперь она уже не могла ошибиться — она зачала, по всей вероятности, в последние дни августа, в ту блаженную ночь, когда она устроила ему великолепный пир юности, в вечер того дня, когда они стучались во все двери, как нищие. И разве они не пережили во время объятий то могучее, необыкновенное наслаждение, которое предвещает ребенка? Первый месяц после приезда в Париж Клотильда сомневалась и объясняла отсутствие некоторых обычных явлений нездоровьем, совершенно понятным, если принять во внимание волнения и боль, связанные с их тяжелым разрывом. Прошел еще один месяц, она выждала несколько дней, но все было в ее состоянии по-прежнему, и теперь она окончательно убедилась в своей беременности, тем более, что все остальные признаки подтверждали это предположение. Письмо было короткое, простое, но полное горячей радости, порыва бесконечной нежности и желания немедленно возвратиться домой.
Растерянный, боясь, что он неправильно понял, Паскаль еще раз перечитал письмо. Ребенок! А он-то в день ее отъезда, когда дул сокрушительный мистраль, презирал себя за то, что не может его иметь. Но ребенок уже был, и она увозила его с собой в поезде — он сам видел, как этот поезд мчался вдаль по выжженной равнине! Вот оно, настоящее его творение, подлинно хорошее, подлинно живое, наполнявшее его счастьем и гордостью. Всех его работ, его боязни наследственности как не бывало. Ребенок должен родиться. Каким он будет, безразлично! Ведь это продолжение его самого, жизнь, переданная дальше, завещанная им вечности, — его новое воплощение! И Паскаль чувствовал себя потрясенным!, растроганным до самой глубины своего существа. Он смеялся, громко разговаривал сам с собой и безумно целовал письмо.
Какой-то шум заставил его немного успокоиться. Повернув голову, он увидел Мартину.
— Сударь, — сказала она, — доктор Рамон внизу.
— Ах, пусть он поднимется, пусть поднимется!
И снова его посетило счастье. Рамон, еще на пороге, весело крикнул:
— Победа! Учитель, я принес ваши деньги, правда, не все, но, во всяком случае, кругленькую сумму!
И он рассказал о непредвиденной и счастливой случайности, которую обнаружил его тесть г-н Левек. Документы на сто двадцать тысяч франков, которыми располагал Паскаль в качестве личного кредитора Грангильо, не имели никакого значения, поскольку нотариус был объявлен несостоятельным. Спасение было лишь в доверенности, которую однажды доктор выдал нотариусу по его просьбе: доверенность разрешала ему поместить весь капитал Паскаля или его часть под залог недвижимого имущества. Так как имени держателя не было упомянуто, то нотариус — это иногда делается — в качестве подставного лица взял одного из своих служащих. Таким образом были обнаружены восемьдесят тысяч франков, помещенных под солидные закладные при посредстве этого порядочного человека, не имевшего никакого отношения к делам своего хозяина. Если бы Паскаль начал действовать сразу и обратился к прокурорскому надзору, он уже давно выяснил бы это. Словом, четыре тысячи франков верного дохода возвращались в его карман.
Восхищенный Паскаль крепко пожал молодому человеку руки.
— О мои друг, — воскликнул он, — если б вы знали, как я счастлив! Вот письмо Клотильды, оно принесло мне большое счастье. Да, я собирался вызвать ее обратно, но мысль о моей бедности, о лишениях, которым я ее подвергну, портила мне радость встречи… И вот у меня опять есть состояние, по крайней мере, достаточное, чтобы поддержать мое маленькое семейство!
В приливе чувств он протянул Рамону письмо и заставил его прочитать. Потом, когда молодой человек, растроганный его волнением, с улыбкой возвратил письмо, Паскаль уступил порыву нежности и обнял его своими сильными руками, как обнимают товарища и брата. Оба крепко поцеловались.
— Так как вы явились вестником счастья, — сказал Паскаль, — я хочу просить вас еще об одной услуге. Вы знаете, что я не доверяю здесь никому, даже моей старой няньке. Прошу вас отнести телеграмму на почту.
И, снова присев к столу, он просто написал: «Жду тебя, выезжай сегодня вечером».
— Нынче у нас как будто шестое ноября… — продолжал он. — Сейчас около десяти часов. Она получит телеграмму в полдень. У нее хватит времени уложиться и выехать с восьмичасовым скорым. Завтра утром она будет в Марселе. Но там нет поезда сюда в это время, и она может приехать завтра, седьмого ноября, только с пятичасовым.
Сложив телеграмму, он встал и прибавил:
— Боже мой! Завтра, в пять часов!.. Как долго ждать! Что я буду делать все это время?
Потом, вдруг охваченный беспокойством, он с серьезным видом сказал:
— Рамон, дорогой мой товарищ, дайте мне доказательство вашей дружбы, будьте со мной совсем откровенны.
— Что вы хотите этим сказать, учитель?
— Я думаю, вы поймете… На днях вы исследовали меня. Как вы полагаете, протяну ли я еще год?
Он пристально смотрел на молодого человека, не давая ему опустить глаза. Но Рамон пытался уклониться, шутливо заметив, что вряд ли доктору свойственно задавать такой вопрос.
— Я вас прошу, Рамон, будьте же серьезны.
Тогда Рамон вполне искренне ответил ему, что, по его мнению, он, конечно, может надеяться прожить еще год. И он привел свои доводы: во-первых, склероз сердца сравнительно слабо выражен, во-вторых, остальные органы вполне здоровы. Без сомнения, нужно принять в расчет непредвиденное, то, что невозможно знать, — ведь никогда не исключена грубая случайность. И оба принялись обсуждать болезнь, взвешивая все за и против так же спокойно, как на консилиуме у постели больного. Каждый из них приводил свои доводы, заранее намечая роковой срок, согласно наиболее достоверным и бесспорным признакам.
Паскаль, как будто речь шла вовсе не о нем, снова обрел свое обычное хладнокровие и думал о себе со стороны.
— Да, — пробормотал он наконец, — вы правы, год жизни возможен… Но, видите ли, мой друг, я хотел бы прожить два года — желание безумное, без сомнения, ведь это целая бездна счастья…
И он отдался мечте о будущем:
— Ребенок родится в конце мая… Так приятно было бы видеть, как он понемножку растет: вот ему восемнадцать месяцев, потом! двадцать… О, не больше, только пока он начнет лепетать, сделает первые шаги… Я многого не прошу, я хотел бы только видеть, как он пойдет, а потом… Боже мой, ну что ж!..
Он закончил свою мысль неопределенным жестом. Потом, поддаваясь обманчивой надежде, продолжал:
— Два года, — в этом нет ничего невозможного. Я знаю очень любопытный случай… Один каретник в предместье прожил четыре года, опровергнув все мои предположения… Два года! Я проживу! Мне нужно прожить два года!
Рамон, сидевший понурив голову, ничего не ответил. Он был смущен при мысли, что выказал слишком большой оптимизм. Радость Паскаля беспокоила его и огорчала, словно самое возбуждение, затемнившее этот столь трезвый некогда ум, предупреждало его о близкой скрытой опасности.
— Может быть, вы хотите отправить эту телеграмму сейчас же? — спросил он Паскаля.
— Да, да, идите поскорей, мой добрый Рамон, я буду вас ждать послезавтра. Она будет здесь, я хочу, чтобы вы поскорей обняли нас обоих.
День тянулся медленно. И в эту же ночь, к четырем часам, Паскаль, уснувший наконец после бессонницы, полной лучезарных надежд и мечтаний, внезапно пробудился от ужасного приступа. Ему казалось, что какая-то огромная тяжесть, что весь дом обрушился ему на грудь и его грудная клетка сплющилась до самого позвоночника. Он задыхался, боль охватила плечи, шею, парализовала левую руку. Но, несмотря на это, он ни на минуту не потерял сознания; у него было такое чувство, что сердце его останавливается и жизнь вот-вот погаснет в этих ужасных тисках удушья. И еще раньше, чем припадок достиг своего самого острого момента, он, собравшись с силами, поднялся и постучал палкой в пол, чтобы позвать Мартину. После этого, обливаясь холодным потом), он снова упал на кровать; он не мог больше ни пошевельнуться, ни вымолвить слово.
К счастью, Мартина благодаря глубокой тишине, стоявшей в пустом доме, услышала. Она оделась, накинула платок и быстро, со свечой в руке поднялась наверх. Была глубокая ночь еще и не начинало рассветать. Только в глазах Паскаля, глядевших на Мартину, казалось, еще сохранилась жизнь: челюсти его были сжаты, язык прикушен, лицо изуродовано мукой. Увидев своего хозяина в таком состоянии, она в ужасе, растерявшись, бросилась к его постели с криком:
— Боже мой! Боже мой! Что с вами?.. Отвечайте, сударь! Вы пугаете меня!
Еще довольно долго Паскаль задыхался все сильнее и никак не мог перевести дыхание. Потом, когда тиски, сдавливавшие его с обеих сторон, ослабели, он совсем тихо прошептал:
— Пять тысяч франков в письменном столе принадлежат Клотильде… Передайте ей, что у нотариуса все приведено в порядок, ей хватит на жизнь…
Тогда Мартина, разинувшая рот от удивления, пришла в отчаяние и, не зная о благоприятных известиях, сообщенных Рамоном, призналась в своем обмане.
— Сударь, простите меня, я солгала, — сказала она. — Но было бы дурно продолжать лгать… Когда я увидела, какой вы одинокий и несчастный, я взяла из своих денег…
— Бедная моя, и вы сделали это? — воскликнул Паскаль.
— О, я, конечно, немножко надеялась, что когда-нибудь вы их вернете мне!
Приступ прошел. Паскаль мог повернуть голову и взглянуть на нее. Он был растроган и удивлен. Что же произошло с этой скупой старой девой, которая целых тридцать лет по крохам собирала свое сокровище, не потратив за все время ни одного гроша ни на себя, ни на других? Он все еще не понимал и просто хотел выразить ей признательность и благодарность.
— Вы славная женщина, Мартина, — сказал он. — Все будет вам возвращено… Мне кажется, я скоро умру…
Она не позволила ему окончить и, взволнованная, потрясенная до глубины души, вскричала, протестуя:
— Умрете? Вы?.. Умрете раньше меня? Я не хочу, я сделаю все, я не допущу этого!
И, бросившись на колени перед кроватью, она обхватила его трясущимися руками, осторожно касаясь то там, то тут, чтобы узнать, где у него болит. Она словно удерживала его в надежде, что никто не осмелится его отнять у нее.
— Скажите, чем вы больны? Я буду за вами ухаживать, я спасу вас. Если нужно отдать за вас жизнь, я ее отдам, сударь… Я буду проводить возле вас дни и ночи. Я еще сильна, сильнее, чем ваша болезнь, вы увидите… Умереть! Умереть! Нет, это невозможно! Господь бог не допустит такой несправедливости. Я столько молилась ему всю свою жизнь, что он должен хоть немного послушать меня, он меня услышит и спасет вас.
Паскаль смотрел на нее, слушал и внезапно понял все. Да ведь она любила его, эта несчастная девушка! Любила всегда. Он вспомнил все тридцать лет ее слепой преданности, ее немое обожание, ее преклонение, когда она была молодой, и скрытую ревность к Клотильде потом — все, что она должна была молча выстрадать в это недавнее время. И вот сейчас она стояла на коленях у его смертного ложа, с поседевшими волосами и глазами цвета пепла на бледном лице монахини, изнуренном воздержанием. И он чувствовал, что она сама не ведает об. этом: она даже не знает, какой любовью любила его, не знает, что любила только ради счастья любить его, быть с ним, служить ему.
Слезы покатились по щекам Паскаля. Мучительное сострадание, бесконечная человеческая нежность переполнили его бедное полуживое сердце. Он обратился к ней на ты:
— Бедняжка моя, ты очень хорошая женщина… Поцелуй же меня так крепко, как ты меня любишь!
Тогда она зарыдала тоже и уронила на грудь своего господина голову, эту поседевшую голову, это лицо, поблекшее в долгой домашней работе. Она страстно поцеловала его, вложив в этот поцелуй всю свою жизнь.
— Полно, не нужно расстраиваться, — сказал Паскаль. — Видишь ли, что бы человек ни делал, а конца не миновать… Если ты хочешь, чтобы я тебя любил, слушайся меня.
Прежде всего он ни за что не желал оставаться в своей комнате. Она казалась ему ледяной, высокой, пустой, черной. Он хотел умереть в другой комнате, в комнате Клотильды, там, где они любили друг друга, куда он не входил без религиозного трепета. И Мартине пришлось принести эту последнюю жертву — она помогла ему встать, она поддерживала его и вела, когда он шел нетвердой походкой, до самой постели, еще не успевшей остыть. Он взял с собой из-под подушки ключ от шкафа, который каждую ночь прятал там, и положил его под другую подушку, чтобы стеречь его, пока жив. Чуть брезжил рассвет. Мартина поставила свечу на стол.
— Ну, вот я опять улегся, и мне дышится легче. Будь так добра, сбегай к доктору Рамону… Разбуди его и приведи с собой.
Она уже уходила, как вдруг он испугался.
— Но имей в виду, я запрещаю тебе извещать мою мать.
Смущенная Мартина опять подошла к нему.
— О сударь, — сказала она умоляющим тоном, — госпожа Фелиеите так просила меня…
Но он был непоколебим. Всю свою жизнь он относился к матери снисходительно и считал, что завоевал право защищаться от нее, умирая. Он отказался видеть ее. Мартина поклялась ему ничего не говорить. Только тогда он снова улыбнулся.
— Иди же скорей… О, ты еще увидишь меня, это произойдет не сейчас.
День наконец занялся, наступил печальный рассвет бледного ноябрьского утра. Паскаль попросил открыть ставни и, оставшись один, смотрел, как разгоралась заря последнего дня его жизни. Накануне шел дождь, солнце было задернуто облаками; оно еще грело. Он слышал, как на соседних платанах просыпались птицы, а где-то очень далеко, среди дремлющих полей, протяжно и заунывно свистел паровоз. И он был один, один в этом мрачном доме, пустоту и молчание которого он чувствовал и слышал. День прибывал медленно, и Паскаль следил, как постепенно светлели оконные стекла. Потом пламя свечи стало совсем бледным, и комната выступила вся целиком. Он думал, что от этого ему станет легче, и не обманулся в своей надежде. Утешение исходило от обоев цвета зари, от привычно милой обстановки, от широкой кровати, где он столько любил и где теперь улегся, чтобы умереть. Под высоким потолком этой комнаты, трепетавшей жизнью, веяло свежим ароматом юности, невыразимой сладостью любви, которые словно держали его в надежных, живительных объятиях.
Хотя острый приступ болезни и закончился, Паскаль жестоко страдал. В груди осталась режущая боль, а левая онемевшая рука оттягивала плечо своей свинцовой тяжестью. В эти бесконечные минуты ожидания помощи, за которой отправилась Мартина, Паскаль в конце концов сосредоточил все свои мысли на боли, терзавшей его тело. Он смирился и не находил в себе былого возмущения перед физическими страданиями. Раньше они выводили его из себя как бессмысленная и чудовищная жестокость. Усомнившись в возможности исцеления, он лечил больных только, чтобы избавить их от мук. И если теперь, сам подвергнутый этой пытке, он покорно принял страдание, то не означало ли это, что он поднялся еще более высоко в своей вере в жизнь, на ту вершину спокойного созерцания, с которой вся жизнь, как она есть, кажется оправданной, несмотря даже на роковую обреченность страданию, быть может, необходимому для ее развития? Да, пережить жизнь, пережить и перестрадать ее, не возмущаясь, не думая о том, что она станет лучше, если не будет причинять боль! Эта мысль ясно светилась в глазах умирающего — в ней была великая мудрость и великое мужество. В ожидании, чтобы отвлечься и забыться, он стал снова обдумывать свои последние теории: он мечтал сделать страдание целесообразным, претворить его в действие, в работу. Если человек, по мере того как он становится просвещеннее, все сильнее чувствует страдание, то, страдая, он, по всей вероятности, становится в то же время более сильным, более вооруженным и способным к сопротивлению. Его работающий мозг развивается, делается более могучим при условии, если не будет нарушено равновесие между полученным и претворенным в работу ощущением! А если это так, то разве нельзя мечтать о человечестве, у которого все количество труда настолько будет соответствовать сумме ощущений, что даже боль найдет себе там применение и этим самым будет как бы уничтожена?
Теперь солнце уже взошло. Паскаль в болезненном полусне смутно перебирал в уме эти надежды на далекое будущее, как вдруг снова почувствовал в груди начинающийся приступ. То было мгновение смертельной тоски. Неужели это конец? Неужели ему придется умереть одному? И тотчас послышались на лестнице быстрые шаги — вошел Рамон в сопровождении Мартины. И больной, прежде чем стал задыхаться, успел ему сказать:
— Сделайте впрыскивание, сделайте сейчас же. Чистой водой! Два раза по десять граммов!
К несчастью, доктору пришлось искать маленький шприц, потом заняться приготовлениями. На это ушло несколько минут, и ужасный припадок разразился. Рамон с тревогой следил за теми успехами, которые сделала болезнь: лицо Паскаля совершенно исказилось, губы посинели. Наконец, после двух впрыскиваний, эти явления стали мало-помалу исчезать, и на этот раз удалось избежать катастрофы.
Перестав задыхаться, Паскаль взглянул на часы, сказал своим слабым, спокойным голосом:
— Мой друг, сейчас семь часов… Через двенадцать часов, в семь вечера, я буду мертв.
И когда молодой человек, не соглашаясь с ним, хотел возразить, он продолжал:
— Не надо, не лгите. Вы были во время приступа и знаете все так же хорошо, как и я… Теперь все произойдет с математической точностью. Я могу час за часом описать вам стадии болезни…
С трудом передохнув, он продолжал:
— Впрочем, все хорошо, я доволен… Клотильда будет здесь в пять часов, я хотел бы только увидеть ее и умереть на ее руках.
Все же вскоре он почувствовал значительное облегчение. Действие впрыскивания было действительно чудесным: он мог сидеть на кровати, опершись спиной на подушки. Голос опять повиновался ему, никогда его ум не работал с большей ясностью.
— Вы знаете, учитель, — сказал Рамон, — что я вас не оставлю. Я предупредил жену, и мы проведем целый день вместе. Как бы там ни было, я надеюсь, что мы еще повторим это не раз… Не так ли? Вы позволите мне расположиться здесь, как у себя?
Паскаль улыбался. Он велел Мартине заняться приготовлением завтрака для Рамона. Если она понадобится, ее позовут. И оба остались наедине, в интимной обстановке дружеской беседы: один, седобородый, лежал, напоминая размышляющего вслух мудреца, а другой сидел у его изголовья и слушал, как покорный ученик.
— И правда, — пробормотал Паскаль словно про себя, — действие этих впрыскиваний поразительно…
Потом громче, почти весело, он продолжал:
— Мой друг Рамон, быть может, это не такой уж ценный подарок, но я хочу оставить вам мои рукописи. Я велел Клотильде, когда меня больше не будет, передать их вам… Просмотрите их, возможно, вы найдете кое-что интересное. Если когда-нибудь они натолкнут вас на хорошую мысль, что ж, тем лучше для всех!
После этого Паскаль изложил свое научное завещание. Он вполне ясно сознавал себя одиноким зачинателем, предшественником, который, набросав начерно научные теории, идет ощупью в практической деятельности, терпя поражения вследствие грубости и несовершенства своего метода. Он вспомнил, как велик был его энтузиазм, когда он думал, что ему удалось открыть универсальное средство против всех болезней — эти впрыскивания нервного вещества. Потом он вспомнил свои неудачи и разочарования — внезапную смерть Лафуасса, туберкулез, в конце концов скосивший Валентина, торжествующее безумие, которое, вновь овладев Сартером, толкнуло его на самоубийство. Поэтому он уходил теперь полный сомнения, утратив необходимую веру в исцеляющую силу медицины; он настолько любил жизнь, что возложил на нее все надежды, видя в ней единственный источник здоровья и силы. Но он не хотел отрицать будущее, — наоборот, был счастлив завещать молодому поколению свою гипотезу. Целых двадцать лет менялись теории; остались непоколебимыми только твердо завоеванные истины, на которых продолжают строить науку. Если даже заслуга его только в создании кратковременной гипотезы, то все же работа не пропала даром, потому что прогресс заключается в усилии, в мысли, постоянно стремящейся вперед. Кроме того, как знать? Пусть он умирает усталый и разочарованный, не осуществив своих надежд, связанных с подкожными впрыскиваниями: на смену ему придут другие работники, молодые, пылкие, убежденные; они воспримут его мысль, углубят ее, разовьют. И, может быть, благодаря ей начнется новая эпоха, новый мир.
— Ах, дорогой Рамон, — продолжал он, — если бы можно было прожить еще одну жизнь!.. Да, я все начал бы сначала, я опять возвратился бы к своей идее. Что меня недавно поразило — это замечательный результат впрыскиваний чистой воды, они оказались почти такими же действенными… Следовательно, жидкость сама по себе не имеет никакого значения, здесь важно просто механическое воздействие… Последний месяц я много писал об этом… Вы найдете заметки, любопытные наблюдения… Словом, я склонен верить только в труд, в то, что здоровье обусловливается рабочим равновесием всех действующих органов, — тут, я бы сказал, нечто вроде динамической терапии.
Он вдохновлялся все больше и, в конце концов, позабыв о близкой смерти, думал со страстным интересом только о жизни. И он набросал в общих чертах свою последнюю теорию. Человек подвергается всестороннему воздействию среды, природы, которая непрерывно раздражает чувствительные кончики его нервов. Поэтому приводятся в действие не только его чувства, но и все тело, внутри и снаружи. И именно эти ощущения, отражаясь в головном! и костном мозгу и в нервных центрах, преобразуются в усилие — в движения и в мысли.
Паскаль был убежден, что хорошее здоровье — результат правильного хода этой деятельности, заключающейся в том, чтобы получать впечатления, возвращать их в виде мыслей и движений, питать человеческий механизм правильной работой всех его частей. Труд, следовательно, становится основным законом, опорой всего живого. Отсюда необходимо, если равновесие нарушено, если раздражения, получаемые извне, недостаточны, создать их искусственно при помощи соответствующего лечения, чтобы восстановить способность к усилию, указывающую на цветущее здоровье. И он мечтал о совсем новых способах лечения: о внушении, о могучем влиянии врача на чувства больного; об электризации, растираниях и массаже кожи и связок; о правильном питании для желудка; о целебном горном воздухе для легких; наконец, о вливаниях и впрыскиваниях дистиллированной воды для правильного кровообращения. Неоспоримое и чисто механическое действие впрыскиваний и привело его на правильный путь; теперь он только излагает гипотезу — в этом потребность его обобщающего ума — и предвидит, что мир будет спасен безупречным равновесием между воспринятыми ощущениями и произведенной работой и что движение человечества вперед возобновится в вечном его труде.
Затем он добродушно рассмеялся.
— Ну, вот я и договорился!.. А я ведь думаю в глубине души, что единственная мудрость в том, чтобы не вмешиваться, предоставить природу самой себе! Ах, старый неисправимый безумец!
Но Рамон в порыве нежности и восхищения сжал ему обе руки.
— Учитель, учитель! — воскликнул он. — Такая страсть, такое безумие присущи гению!.. Не бойтесь, я выслушал вас и постараюсь быть достойным вашего наследства; я думаю так же, как и вы, что, быть может, великое завтра заключено там все целиком.
И снова, в этой уютной и мирной комнате, заговорил Паскаль с мужественным спокойствием умирающего философа, который читает свою последнюю лекцию. Теперь он обратился к своим наблюдениям над самим собой, он говорил, что часто лечил себя при помощи правильного и методического труда, не допуская при этом переутомления. Пробило одиннадцать часов. Он пожелал, чтобы Рамон позавтракал, и, пока Мартина ему прислуживала, продолжал свою возвышенную и отвлеченную беседу. Наконец солнечные лучи прорвались сквозь серые утренние облака, и показалось нежно светившее солнце, еще полузадернутое дымкой тумана. В большой комнате стало теплее от залившего ее золотистого сияния. Паскаль молча выпил немного молока. Рамон в это время ел грушу.
— Вам, кажется, хуже? — спросил он.
— Нет, нет, кончайте завтрак!
Но ему не удалось обмануть Рамона. Начался ужасный припадок. Удушье наступило сразу, опрокинув его на подушку с посиневшим лицом. Обеими руками он скомкал край простыни, он вцепился в нее, как будто желая найти точку опоры и сбросить огромную тяжесть, давившую ему» на грудь. Обессиленный, багрово-синий, он широко открытыми глазами смотрел на часы. Его взгляд выражал ужасное отчаяние и муку. В течение долгих десяти минут можно было подумать, что он вот-вот скончается.
Рамон сейчас же сделал ему укол. Облегчение наступало медленно, действие укола было сейчас слабее.
Крупные слезы навернулись на глаза Паскаля, как только вернулась к нему жизнь. Пока он еще не мог выговорить ни слова и только плакал. Он все еще продолжал смотреть на часы потухающим взглядом.
— Мой друг, — сказал он, — я умру в четыре часа, я больше не увижу ее.
Когда же Рамон, чтобы разубедить его, стал, вопреки очевидности, утверждать, что развязка не так уж близка, в Паскале снова проснулся темперамент ученого. Ему захотелось дать своему молодому собрату последний урок, основанный на непосредственном наблюдении. Паскаль не раз встречался с подобными же случаями, в особенности ему запомнилось вскрытое им сердце одного нищего, умершего в больнице от склероза.
— Я вижу свое сердце… — сказал он. — Оно цвета увядшей листвы, с хрупкими волокнами, его можно было бы назвать исхудавшим, несмотря на то, что оно несколько увеличено в объеме. Воспалительный процесс сделал его жестким, рассечь его было бы трудно…
Он продолжал тихим голосом. Только что он почувствовал, что его сердце слабеет, сокращается вяло и медленно. Вместо нормальной струи оно выбрасывало через аорту только красную пену. Вены были переполнены черной кровью, удушье возрастало по мере того, как замедлялось всасывающее и нагнетательное действие сердца, регулирующее все кровообращение. После укола, несмотря на боль, Паскаль заметил постепенное возобновление деятельности сердца: то был как бы удар хлыста, который подстегнул его, вытолкнув из вен черную кровь и придав ему новую силу вместе с красной артериальной кровью. Но приступ должен был начаться снова, как только прекратится механическое действие впрыскивания. Паскаль мог предсказать его начало за несколько минут. Благодаря вливаниям он выдержит еще два приступа. Третий его прикончит — он умрет в четыре часа.
Потом все более слабеющим голосом он выразил свое восхищение доблестью сердца, этого упорного работника жизни, трудящегося без перерыва, всякую минуту, даже во время сна, когда другие, более ленивые органы отдыхали.
— О мужественное сердце, с каким героизмом ты борешься!.. Какую веру, какое великодушие обнаруживает этот неутомимый мускул! Ты слишком сильно любило, слишком сильно билось — и поэтому теперь разбито. Мужественное сердце, ты не хочешь умирать и силишься биться еще!
Первый предсказанный им приступ наступил. После него Паскаль лежал на кровати задыхающийся, страшный, каждое слово тяжело, со свистом вырывалось из его груди. Несмотря на всю свою стойкость, он не мог сдержать глухой жалобы: боже мой, когда же окончится эта мука! И все же у него было только одна горячее желание — продлить свою агонию, протянуть еще немного, чтобы в последний раз обнять Клотильду. О если бы он ошибался, как об этом настойчиво твердил ему Рамон! Если бы он мог прожить до пяти часов! Он снова стал смотреть на часы, не отводя глаз от стрелок, — каждая минута казалась ему вечностью. Когда-то они вместе с Клотильдой часто развлекались, глядя на эти часы в стиле ампир, на эту колонну из позолоченной бронзы, с прислонившимся к ней амуром, который с улыбкой смотрел на спящее Время. Они показывали три часа. Потом половину четвертого. Только бы два часа жизни, боже мой, еще два часа жизни! Солнце склонялось к горизонту, великая тишина спускалась с бледного зимнего неба; время от времени издали доносились свистки паровозов, пересекавших безлюдную равнину. Вот этот поезд идет на Тюлет, а тот, другой, из Марселя, прибудет ли когда-нибудь? Без двадцати минут четыре Паскаль сделал Рамону знак приблизиться. Он говорил очень тихим голосом, и его едва было слышно.
— Пульс слишком слаб, — сказал он, — я не проживу до шести часов. Прежде я еще надеялся, но теперь все кончено…
И он прошептал имя Клотильды. Это был лепет душераздирающего прощания, ужасная тоска по ней.
Потом он снова забеспокоился о судьбе своих рукописей.
— Не оставляйте меня… — умолял он. — Ключ здесь, под подушкой. Попросите Клотильду его взять — она знает, что делать.
В четыре часа без десяти минут укол не оказал никакого действия. И когда пробило четыре часа, наступил второй кризис. Как только прекратилось удушье, Паскаль вскочил с кровати, почувствовав неожиданный прилив сил. Он хотел встать, идти. Жажда света, простора, свежего воздуха толкала его туда, вперед. То был непреодолимый призыв жизни, всей его жизни, который послышался ему теперь из соседней комнаты. И он побежал туда, пошатываясь и задыхаясь, как-то скрючившись на левую сторону и хватаясь за мебель.
Доктор Рамон бросился к нему, стараясь его удержать.
— Учитель, учитель! Лягте в постель, умоляю вас!
Но Паскаль во что бы то ни стало хотел идти. Страстное желание жить, упорная, героическая мысль о работе увлекали его вперед, уподобляя камню, летящему с горы. Он хрипло бормотал:
— Нет, нет… Туда, туда…
Рамону пришлось его поддержать, и при его помощи, неуверенно ступая, спотыкаясь на каждом шагу, Паскаль добрался до своего кабинета. Там он тяжело опустился в кресло перед письменным столом, где среди беспорядочно наваленных бумаг и книг лежала начатая им страница.
Было мгновение, когда он задохнулся, его веки смежились. Но вскоре он опять открыл глаза, а руки его ощупью уже искали работу. Среди разбросанных заметок ему попалось родословное древо. Только третьего дня он проверял его даты. Он узнал его, подтянул к себе, развернул.
— Учитель, учитель! Вы убиваете себя! — твердил потрясенный Рамон. полный жалости и восхищения.
Паскаль не слышал его, не понимал. Схватив подвернувшийся под руку карандаш, он низко наклонился над родословным древом — его угасавшие глаза плохо видели. В последний раз он просмотрел имена своих родных. Остановившись на Максиме, уверенный, что племянник не проживет больше года, он написал: «Умер от сухотки спинного мозга в 1873 г.». Потом его словно ударило стоявшее рядом имя Клотильды, и он тоже пополнил данные о ней: «В 1874 г. родила от своего дяди Паскаля сына». После этого, изнемогая от слабости и путаясь, он стал искать самого себя. Найдя, он написал окрепшей рукой крупным и четким почерком: «Умер 7 ноября 1873 г. от болезни сердца». Это стоило ему большого усилия, он стал хрипеть сильней, задыхаться, но вдруг под именем Клотильды заметил пустой незаполненный листик. И хотя его пальцы уже почти не держали карандаша, он приписал прыгающими буквами, в которых запечатлелись мучительная нежность и все безумное смятение его бедного сердца: «Неизвестный ребенок — должен родиться в 1874 г. Каким он будет?» С ним сделался обморок. Мартина и Рамон с большим трудом перенесли его на постель.
Третий приступ наступил в четыре часа пятнадцать минут. Во время этого последнего удушья лицо Паскаля выражало невыносимое страдание. До самого конца он должен был терпеть свою муку — муку человека и ученого. Но его блуждающий взор, казалось, все еще искал часы, чтобы узнать время. Рамон, заметив, что он пытается что-то сказать, близко наклонился к нему. Он в самом деле прошептал несколько слов, чуть слышных, как легкий вздох.
— Четыре часа… Сердце замирает — в аорте нет больше красной крови… Клапан слабеет и останавливается…
Он вздрогнул, страшно хрипя. Короткое дыхание стало чуть заметным.
— Это идет слишком быстро… Не оставляйте меня. Ключ под подушкой… Клотильда, Клотильда…
— Мартина, упав на колени у изножья постели, захлебывалась от рыданий. Она видела, что ее господин умирает, и хотя не осмеливалась, несмотря на огромное желание, побежать за священником, все же сама стала читать отходную молитву, горячо упрашивая господа бога простить ее господина и принять его в свой рай.
Паскаль умер. Его лицо было совершенно синим. Несколько мгновений он лежал совсем неподвижно, потом хотел вздохнуть, вытянул губы и приоткрыл рот, похожий на клюв маленькой птички, пытающейся в последний раз глотнуть свежего воздуха. Это была смерть, обыкновенная смерть.
XIII
Клотильда получила телеграмму Паскаля уже после завтрака, около часа дня. В этот день ее брат Максим, продолжавший со все возрастающей грубостью донимать ее своими капризами и вспышками, был особенно настроен против нее. В общем, она мало ему нравилась; он находил, что она слишком проста и серьезна, чтобы его развлекать. Теперь он проводил время вдвоем с маленькой Розой, этой невинной блондиночкой, забавлявшей его. Во время болезни, приговорившей его к неподвижности, он ослабел и забыл о своем эгоистическом благоразумии кутилы, о своем постоянном недоверии к женщинам — этим пожирательницам мужчин. Поэтому, когда сестра захотела сообщить ему, что ее вызывает дядя и она уезжает, ей было нелегко проникнуть к нему — как раз в это время Роза растирала его. Он тотчас согласился и только из вежливости, не особенно настаивая на этом, попросил ее возвратиться поскорее, как только она устроит свои дела.
Все время до отъезда Клотильда была занята укладыванием вещей. Ошеломленная этой внезапной развязкой, вся в лихорадке, она не думала ни о чем, — глубокая радость наполняла ее при мысли о возвращении. Но вот, после обеденной суеты, прощания с братом и невыносимо длинного переезда в фиакре с авеню Булонского леса к Лионскому вокзалу, она очутилась в дамском отделении вагона, и в восемь часов вечера, в холодную, дождливую ноябрьскую ночь, выехала из Парижа. Тогда она успокоилась; но потом, постепенно обдумав все, почувствовала какую-то тревогу, какое-то смутное беспокойство. Что означает этот короткий и настоятельный призыв: «Жду тебя, выезжай сегодня вечером»? Без сомнения, это ответ на ее письмо, в котором она сообщала о своей беременности. Но Клотильда знала, как сильно он хотел, чтобы она осталась в Париже, — ему казалось, что там она будет счастлива, — и ее удивлял этот поспешный вызов. Она ожидала не телеграммы, а письма и думала уехать лишь через несколько недель, сделав все необходимое для брата. Быть может, здесь скрывается что-нибудь другое, например, болезнь и в связи с этим желание, настоятельная потребность видеть ее немедленно? Эти опасения, охватив ее со всей силой предчувствия, стали расти и вскоре овладели ею целиком.
Всю ночь неистовый ливень хлестал в окна поезда, мчавшегося по равнинам Бургундии. Этот потоп прекратился только в Маконе. После Лиона начало светать. У Клотильды были с собой письма Паскаля, и она с нетерпением ожидала утренней зари, чтобы еще раз просмотреть их и вдуматься в эти письма, написанные, как ей казалось, изменившимся почерком.
Сердце ее сжалось: она и правда заметила какую-то неуверенность, словно разорванные надвое слова. Он болен, очень болен; теперь это подозрение превратилось в уверенность, в какое-то подлинное прозрение, где было больше чутья и предвидения, чем трезвых доводов. Весь остальной путь тянулся ужасающе долго; по мере того, как она приближалась к своей цели, возрастала ее тоска. Хуже всего было то, что в Марселе, куда она прибыла в половине первого, ей нужно было ждать поезда в Плассан до трех часов двадцати минут. Три долгих часа ожидания! Она позавтракала на вокзале с такой лихорадочной быстротой, как будто боялась пропустить этот поезд. Потом стала бродить в пыльном саду, переходя от скамейки к скамейке под бледным, но все еще теплым солнцем. Вокруг громыхали омнибусы и фиакры. Наконец она отправилась дальше. Каждые четверть часа поезд останавливался на маленьких станциях. Клотильда глядела в окно вагона; ей казалось, что она уехала больше двадцати лет назад и все вокруг должно было измениться. Когда поезд отошел от Сент-Март, она испытала глубокое волнение, различив вдали на горизонте Сулейяд с его столетними кипарисами у террасы, видневшимися за три лье. Было пять часов, спускались вечерние сумерки. Поезд прогрохотал по подъездным путям на стрелке, и Клотильда вышла из вагона. Она сразу испытала острую боль, увидев, что Паскаль не встречает ее на перроне. От самого Лиона она все время повторяла себе: «Если я не увижу его, как только приеду, значит, он болен». Но, может быть, он на вокзале или договаривается у подъезда насчет фиакра. Она бросилась туда, но увидела только дядюшку Дюрье, извозчика, с которым обычно ездил доктор. Она тотчас стала его расспрашивать. Но старик, молчаливый провансалец, не торопился с ответом. Он ожидал ее здесь со своей коляской и попросил багажную квитанцию, чтобы сначала позаботиться о ее сундуках. Дрожащим голосом Клотильда снова спросила:
— У нас все здоровы, дядюшка Дюрье?
— Ну, конечно, барышня, — ответил он.
Ей пришлось долго расспрашивать его, пока она выяснила, что накануне в шесть часов Мартина поручила ему быть на вокзале к прибытию поезда. Ни он и никто другой не видели доктора вот уже два месяца. Вполне возможно, что он лежит в постели, раз его здесь нет, — в городе поговаривали, что он не очень здоров.
— Подождите, пока я получу багаж, барышня, — закончил Дюрье. — В коляске хватит места.
— Нет, дядюшка Дюрье, это слишком долго. Я пойду пешком.
Почти бегом Клотильда поднялась на откос. У нее так сжималось сердце, что она задыхалась. Солнце уже скрылось за холмами Сент-Март; вместе с первым холодным дыханием ноября с тусклого неба сыпалась серая изморозь. Выйдя на Фенульерскую дорогу, Клотильда снова увидела Сулейяд, и у нее застыла кровь в жилах: дом мрачно темнел в сумерках, ставни были закрыты, на всем лежала печать покинутости и траура.
Но самым жестоким ударом для Клотильды было увидеть Рамона, который, казалось, поджидал ее у входа. Он в самом деле караулил ее и спустился вниз, желая смягчить ужасное потрясение. Клотильда еле переводила дыхание, она бежала платановой рощицей возле источника, чтобы сократить дорогу. Она все еще надеялась увидеть ожидавшего ее Паскаля и, увидев вместо него молодого человека, почувствовала, что произошла катастрофа, непоправимое несчастье. Несмотря на все усилия казаться бодрым, Рамон был очень бледен и взволнован. Он не сказал ни слова, ожидая, пока его спросят. Клотильда тоже молчала, задыхаясь. Так молча они вошли в дом. Он проводил ее до столовой, где они постояли несколько мгновений, по-прежнему безмолвно глядя друг на друга и изнемогая от душевной муки.
— Он болен, не правда ли? — пролепетала наконец она.
— Да, болен, — просто ответил Рамон.
— Я это сразу поняла, увидев вас, — сказала она. — Раз его не было там, — значит, он болен. — И она продолжала настаивать: — Он болен, очень болен, да?
Он не ответил ничего, только побледнел еще сильнее. Клотильда взглянула на него. И вдруг увидела тень смерти на нем, на этих все еще дрожавших руках, которые помогали умирающему, на этом отчаявшемся, усталом! лице, в этих полных смятения глазах, где еще не погас отблеск агонии. Тень смерти лежала на всем облике врача, который двенадцать часов безнадежно боролся с нею.
Тогда она страшно вскрикнула:
— Значит, он умер!
И, пошатнувшись, как будто сраженная молнией, Клотильда упала Рамону на руки; он по-братски обнял ее, рыдая. Оба плакали на груди друг у друга.
Потом, усадив ее на стул, он заговорил:
— Вчера в половине одиннадцатого я отнес на почту телеграмму, полученную вами. Он был так счастлив, так полон надежды! Он мечтал о будущем — еще год, два года жизни… А сегодня утром в четыре часа с ним случился припадок, и он послал за мной. Он сразу понял, что все кончено. Но он надеялся протянуть до шести часов, прожить ровно столько, сколько нужно, чтобы увидеть вас… Болезнь прогрессировала слишком быстро. До последнего вздоха, минута за минутой, он сам описывал ее течение, как профессор на вскрытии в анатомическом зале. Он умер с вашим именем на устах, потеряв всякую надежду, спокойно, как герой.
Клотильда хотела бежать, взлететь по лестнице в комнату, но у нее не хватило сил, и она осталась сидеть, пригвожденная к своему месту. Она слушала, и крупные слезы непрерывно катились из глаз. Каждое слово, весь рассказ об этой стоической смерти отдавались в ее сердце, глубоко врезаясь в память. Она воссоздавала весь этот проклятый день. Теперь всегда он будет жить в ней.
Но ее отчаяние перешло все границы, когда вошедшая в комнату несколько минут назад Мартина сказала жестким голосом:
— Ах, барышня права, что плачет, ведь если хозяин умер, то уж, конечно, из-за нее.
Старая служанка стояла поодаль, у дверей своей кухни; у нее отняли ее господина, убили его, и она глубоко страдала, ожесточившись против всего мира. Для Клотильды она не нашла ни одного ласкового слова, ничем не старалась облегчить горе этой девочки, которую воспитала. Не задумываясь о последствиях своей болтливости, о горе или радости, которые она могла причинить, Мартина почувствовала себя легче: она говорила все, что ей было известно.
— Да, — повторила она, — если он умер, то, конечно, потому, что барышня уехала.
Из глубины своего отчаяния Клотильда возразила ей:
— Но ведь он рассердился и сам заставил меня уехать!
— Полно вам! Слишком уж легко вы пошли на это, лишь бы ни о чем не думать… Ночью, накануне отъезда, я застала хозяина почти без дыхания, так он горевал. Когда я хотела сказать барышне, он мне не велел… Уж я-то видела, что делалось после отъезда барышни. Каждую ночь все начиналось сначала: он еле удерживался, чтобы не написать вам и не позвать обратно… И вот он умер. Все это истинная правда.
Ясный свет озарил сознание Клотильды: она испытывала одновременно и счастье и муку. Боже мой, значит, то, что она однажды заподозрила, было правдой? Но ведь она должна была поверить, убежденная упорной настойчивостью Паскаля, что он не лжет и совершенно искренне сделал выбор между ней и своей работой как человек науки, который сильнее любит свое дело, чем женщину. Тем не менее он лгал и довел свою преданность и самоотречение до того, что погубил себя ради ее воображаемого счастья. И печальной их судьбе угодно было, чтобы он ошибся и сделал всех несчастными.
Клотильда снова возразила в отчаянии:
— Ну как же я могла знать об этом?.. Я повиновалась ему, вся моя любовь была в этом повиновении.
— Ах! — снова воскликнула Мартина. — А вот уж я, мне думается, угадала бы!
Тут вмешался Рамон. Взяв за руки Клотильду, он мягко сказал ей, что тоска могла ускорить роковой исход, но, к несчастью, учитель был и без того приговорен. Болезнь сердца, по-видимому, началась уже довольно давно, тому причиной слишком сильное переутомление, отчасти наследственность, наконец, его поздняя страсть; его бедное сердце не выдержало.
— Поднимемся, — сказала Клотильда. — Я хочу его видеть.
Наверху в комнате ставни были закрыты, даже печальный свет сумерек не проникал сюда. Две восковые свечи горели в подсвечниках на маленьком столике в ногах кровати. Они озаряли бледно-желтым! светом Паскаля, простертого на постели со сложенными, почти скрещенными на груди руками. Ему благочестиво прикрыли глаза. Казалось, он спал; лицо, в разметанных прядях седых волос и бороды, было еще синеватым, но уже успокоенным. Он умер меньше чем полтора часа тому назад. Черты его дышали глубокой безмятежностью, вечным покоем.
Увидев его таким, поняв, что он больше не слышит и не видит ее, что, поцеловав его в последний раз, она потеряет его навеки и останется одна, Клотильда в порыве безутешного горя бросилась к постели.
— О, учитель, учитель, учитель!.. — бессвязно и нежно звала она его.
Она прильнула губами ко лбу усопшего. Он только начал остывать: в нем еще сохранялась какая-то живая теплота, и Клотильде на мгновение показалось, что он еще чувствует эту последнюю ласку, которой так долго ждал. Разве он не улыбается ей, несмотря на это оцепенение, разве не счастлив так, что может теперь окончательно умереть, чувствуя их возле себя: ее и ребенка, которого она носила в себе? Потом, не в силах перенести эту страшную правду, она снова без памяти зарыдала.
Вошла Мартина с лампой в руке. Когда она ставила ее подальше, на каминную доску, она услышала, как Рамон, все время следивший за Клотильдой и обеспокоенный силой ее отчаяния, опасного в ее положении, сказал:
— Я должен буду увести вас отсюда, если вы не возьмете себя в руки. Вспомните, что вы не одна: есть еще маленькое дорогое существо, о котором он говорил мне с таким восторгом и нежностью.
Еще днем Мартина была поражена несколькими случайно услышанными фразами. Теперь она сразу все поняла и, хотя собиралась уйти из комнаты, задержалась и продолжала слушать.
Рамон понизил голос.
— Ключ от шкафа — под подушкой. Он несколько раз просил меня сказать вам об этом… Вы знаете, что нужно сделать?
Клотильда старалась вспомнить и ответить.
— Что нужно сделать? — переспросила она. — С бумагами?.. Да, да, вспоминаю: я должна сберечь папки и передать вам другие рукописи… Не бойтесь, у меня голова на месте, я буду благоразумна. Но я не хочу уходить от него, я проведу ночь здесь. Обещаю вам быть совершенно спокойной.
Она была в таком горе, так твердо решила оставаться с ним, пока его не унесут из дому, что доктор согласился.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Я ухожу, меня, вероятно, заждались дома. Потом нужно выполнить некоторые формальности: дать объявление о смерти, позаботиться о похоронах. Я хочу избавить вас от этих хлопот. Не беспокойтесь ни о чем. Я возвращусь завтра утром, когда все будет устроено.
Поцеловав ее, он ушел. И только тогда, вслед за ним, исчезла и Мартина. Положив ключ от входных дверей в карман, она быстро скрылась во мраке наступившей ночи.
Теперь Клотильда осталась одна в комнате. Всюду вокруг в глубокой тишине она чувствовала пустоту своего дома. Она была одна, наедине с мертвым Паскалем. Подвинув кресло к изголовью кровати, она уселась, застывшая, одинокая. Войдя сюда, она сбросила только шляпу; теперь, заметив на руках перчатки, сняла их тоже. Но все же она была в дорожном платье, запыленном, измятом во время двадцатичасового переезда в поезде. Наверное, отец Дюрье уже давно доставил вниз сундуки. Но у нее не осталось больше сил, и ей даже не пришло в голову умыться и переодеться; опустившись в кресло, она сидела совершенно уничтоженная. Сожаления, невыносимые угрызения совести мучили ее. Зачем она послушалась? Зачем согласилась уехать? Он жил бы, если бы она осталась с ним, — Клотильда была глубоко убеждена в этом. Она бы его так любила, так ласкала, что он непременно бы выздоровел. Каждый вечер она убаюкивала бы его в своих объятиях, согревала своей молодостью, вдыхала жизнь своими поцелуями. Когда не хотят, чтобы смерть отняла любимое существо, то остаются с ним, жертвуют ему своей жизнью и прогоняют смерть. Если она потеряла его, если не может, обняв, разбудить его от вечного сна, то виновата в этом она. Она была просто глупа, не поняв его; она сделала низость, не пожертвовав ему собою; она виновница всего и будет нести вечную кару за то, что уехала. Ведь простой здравый смысл, не говоря уже о чувстве, должен был крепко держать ее здесь, как покорную любящую рабу, пекущуюся о своем господине.
Тишина была такой глубокой и полной, что Клотильда на мгновение отвела глаза от лица Паскаля, чтобы бросить взгляд на комнату. Но вокруг она различала лишь неясные тени; лампа сбоку освещала стекло большого зеркала, похожего на пластинку из тусклого серебра; две свечи бросали на потолок два рыжеватых пятна. В это мгновение Клотильда вспомнила, какие короткие и холодные письма он ей писал, и поняла, как мучительно трудно было ему заглушить свою любовь. Сколько ему нужно было сил, чтобы осуществить свой возвышенный и губительный замысел, имевший целью создать ее счастье! Он упорно стремился исчезнуть, спасти ее от своей старости и нищеты. Он хотел, чтобы она была богата, чтобы она могла наслаждаться своей молодостью вдали от него. Это было полное самоотречение, полное растворение в любви к другому. И Клотильда испытывала благодарность, глубокую нежность, смешанную с какой-то обидной горечью против злой судьбы. Потом вдруг перед ней пронеслись счастливые годы, ее юность и молодость, проведенные с ним, таким добрым и веселым. Она вспоминала, как он постепенно покорял ее своей страстью, как она после короткой вражды, на время разделившей их, почувствовала себя в его власти. С какой восторженной радостью, желая безраздельно принадлежать ему, она отдалась, когда он пожелал ее! Эта комната, где теперь его сковывал холод смерти, была еще согрета трепетным теплом их страстных ночей.
Пробило семь часов, и Клотильда вздрогнула от легкого звона, раздавшегося в глубокой тишине. Чей голос это был? Она опомнилась и взглянула на маятник, столько раз отбивавший часы наслаждения. У этих старинных часов был дрожащий голос старой няньки, забавлявший их, когда они в темноте лежали в объятиях друг друга. И все вещи вокруг теперь были полны воспоминаний. В бледно-серебристой глубине большого зеркала, казалось ей, вновь возникали их лица — они приближались к ней, неясные, почти слитые вместе, с пробегающей на устах улыбкой, как в те восхитительные дни, когда он подводил ее к зеркалу, чтобы украсить какой-нибудь драгоценностью, каким-нибудь убором, которое он приберегал с утра, охваченный безумным желанием дарить. И столик с горевшими на нем двумя восковыми свечами был тот же самый маленький столик, за которым они скудно пообедали однажды вечером, когда у них не было хлеба и когда она устроила ему царский пир. А сколько маленьких любовных воспоминаний можно было найти в комоде с белой мраморной доской в резной деревянной раме! Как было весело им на этой кушетке с прямыми ножками, когда Клотильда натягивала на себя чулки, а он подразнивал ее! Даже обивка из старинного выцветшего ситца, цвета зари, шепотом напоминала ей обо всем веселом и нежном, что было сказано между ними, об их любовных шалостях, даже о фиалковом запахе ее волос, который он так любил. Потом, когда семь ударов, так отозвавшихся в ее сердце, замерли, Клотильда снова перевела взгляд на неподвижное лицо Паскаля и снова забыла о себе.
В этом состоянии все возраставшего забытья она немного спустя услышала рыдания. Кто-то быстро, как вихрь, ворвался в комнату; это была бабушка Фелисите. Но Клотильда даже не пошевельнулась, не сказала ни слова, настолько оглушило ее горе. Мартина, не ожидая приказания, которое, конечно, было бы ей дано, сбегала к старой г-же Ругон и сообщила ей ужасную новость. Фелисите сначала была изумлена такой быстрой развязкой, потом очень расстроилась и поспешила сюда с шумными изъявлениями своей печали. Поплакав над мертвым сыном, она поцеловала Клотильду, которая, словно во сне, ответила на ее поцелуи. С этой минуты, несмотря на оцепенение, Клотильда чувствовала, что в доме есть еще кто-то другой, — в комнате началась какая-то суета, какой-то непрерывный приглушенный шум. Это была Фелисите — она плакала, потихоньку входила и выходила, что-то устраивала, зачем-то всюду шарила, с кем-то шепталась, усаживалась в кресло, чтобы тотчас же встать. К девяти часам она окончательно решила уговорить свою внучку поесть. Уже два раза она принималась потихоньку журить ее за упрямство и теперь снова прошептала ей на ухо:
— Клотильда, детка моя, право, ты поступаешь нехорошо… Тебе нужно запастись силами, иначе ты не выдержишь до конца.
Но Клотильда упорно отказывалась, отрицательно качая головой.
— Ты, конечно, позавтракала на станции в Марселе, — продолжала Фелисите, — но ведь с тех пор ты ничего не взяла в рот… Разве это умно? Я вовсе не желаю, чтобы ты тоже заболела… У Мартины есть бульон. Я велела ей приготовить жиденький суп и добавить к нему цыпленка… Сойди вниз и скушай хоть кусочек, один маленький кусочек, а я посижу здесь.
Но Клотильда с тем же страдальческим видом отрицательно качала головой. В конце концов она пробормотала:
— Оставь меня, бабушка, умоляю тебя… Я не могу, этот кусочек застрянет у меня в горле.
Она не произнесла больше ни слова. Но она не засыпала, упорно всматриваясь широко раскрытыми глазами в лицо Паскаля. Она просидела так несколько часов, неподвижная, прямая, строгая, словно душа ее была где-то там, очень далеко, вместе с умершим. В десять часов она услышала шум — это Мартина заправляла лампу. К одиннадцати часам Фелисите, бодрствовавшая в кресле, вдруг забеспокоилась, вышла из комнаты и тут же вернулась снова. Потом началось хождение взад и вперед, бабушка нетерпеливо посматривала на молодую женщину, все так же сидевшую без сна, с широко открытыми, устремленными в одну точку глазами. Пробило полночь, в ее измученном мозгу, словно гвоздь, который мешает уснуть, сидела неотвязная мысль: зачем она послушалась? Если бы она осталась, она бы согрела его своей молодостью, он бы не умер! Только к часу ночи она почувствовала, как эта мысль расплывается и исчезает в каком-то страшном сновидении. Обессиленная горем и усталостью, Клотильда погрузилась в тяжелый сон.
Старая г-жа Руган, когда Мартина известила ее о внезапной смерти сына, была потрясена неожиданностью, но к печали сейчас же присоединился гнев. Как? Паскаль, умирая, не захотел ее видеть, даже заставил служанку поклясться, что она не сообщит ей об этом! Ее как будто стегнули хлыстом до крови — словно борьба, которую она вела с ним всю жизнь, продолжалась и за гробом. Потом, наскоро одевшись, она примчалась в Сулейяд, и ею сразу, с неистовой силой, овладела мысль об этих ужасных папках и рукописях, которыми был набит шкаф… Дядюшка Маккар и тетушка Дида умерли, она больше не боялась того, что называла тюлеттским проклятием. Несчастный маленький Шарль — тоже умер, и вместе с ним исчезло еще пятно наследственности — одно из самых унизительных для семьи. Остались только папки, мерзкие папки, угрожавшие торжеству той легенды о Ругонах, которую она создавала целую жизнь. На старости лет эта легенда стала ее единственной заботой — ее творением, победе которого она упорно посвящала последние силы своего деятельного и хитрого ума. Долгие годы она без устали стерегла эти папки; казалось, она сражена, но она возобновляет борьбу, всегда на ногах, всегда в засаде. Ах, если бы ей наконец завладеть ими и истребить! Омерзительное прошлое было бы уничтожено, завоеванная с таким трудом слава семьи была бы избавлена от всякой опасности и, наконец, свободно расцвела бы, утвердив всю эту ложь в истории. И Фелисите уже видела, как все три квартала Плассана приветствуют ее, словно королеву, с достоинством носящую траур по низвергнутой империи. Поэтому, когда Мартина известила ее, что приехала Клотильда, она по мере приближения к Сулейяду бежала все быстрее, подстегиваемая опасением прибыть слишком поздно.
Устроившись в доме, Фелисите, однако, тотчас успокоилась. Не к чему торопиться — впереди целая ночь. Тем не менее она захотела, чтобы Мартина была при ней неотлучно; она отлично знала, как нужно воздействовать на это простодушное создание, увязшее в узких догматах своей религии. Вот почему, сойдя в неубранную кухню посмотреть, как жарится цыпленок, она прежде всего постаралась выразить свою глубокую скорбь по поводу того, что ее сын умер, не примирившись с церковью. Она расспрашивала служанку, требовала от нее малейших подробностей. Мартина только безнадежно покачивала головой: нет, священник не приходил, барин даже не перекрестился! Только одна она, преклонив колени, прочитала отходную молитву, но этого, наверное, недостаточно для спасения души. И все же она горячо молила господа бога принять его прямо в рай!
Устремив глаза на цыпленка, поворачиваемого на вертеле перед ярко пылавшим огнем, Фелисите продолжала тихо с озабоченным видом:
— Ах, бедняжка, да ведь попасть в рай ему больше всего помешают гнусные бумаги, которые несчастный оставил там наверху в шкафу. Я сама не пойму, как это до сих пор в них не ударила молния и не превратила их в пепел. Если мы только выпустим их из рук, это будет хуже чумы, это бесчестие, и он навеки попадет в преисподнюю.
Мартина слушала ее, побледнев от страха.
— Значит, по-вашему, — сказала она, — уничтожить их было бы доброе дело? И душа хозяина успокоилась бы?
— Господи боже мой! Еще бы!.. Да если мы захватим эти дрянные бумажонки, я брошу их сюда, в огонь, — вот что! И тогда вам незачем будет подкладывать сюда хворосту. На одних этих рукописях можно изжарить трех таких цыплят.
Мартина, взяв уполовник, стала поливать маслом цыпленка. Казалось, она тоже обдумывала это.
— Но ведь у нас их нет… — сказала она. — На этот счет я слышала разговор, который могу вам передать… Это было, когда барышня поднялась в комнату. Доктор Рамон спросил ее, помнит ли она распоряжения, полученные ею, наверное, еще до отъезда. И она ответила, что помнит: она должна хранить у себя папки, а все остальные рукописи — передать ему.
Фелисите дрожала от волнения, она не могла скрыть свое беспокойство. Она уже видела, как папки ускользают от нее, и не только папки, но и все эти исписанные страницы, весь неизвестный труд, таинственный и непонятный, который, по ее узкому и фанатичному разумению старой спесивой мещанки, мог привести только к скандалу.
— Нужно действовать! — воскликнула она. — Сейчас же, в эту же ночь! Быть может, завтра будет уже слишком поздно.
— Я отлично знаю, где ключ от шкафа, — вполголоса сказала Мартина. — Доктор сказал об этом барышне.
Фелисите тотчас насторожилась.
— Ключ? Где же он? — спросила она.
— Под подушкой, под головой у хозяина.
Несмотря на яркое пламя горевшего хвороста, как будто подул тонкий ледяной ветерок. Обе старухи замолчали. Слышно было только, как шипит сок, капавший с цыпленка на противень.
Быстро пообедав одна, г-жа Ругон поднялась наверх вместе с Мартиной. С того времени, хотя они больше не разговаривали, между ними установилось полное согласие; решено было еще до рассвета завладеть бумагами каким угодно способом. Самый простой заключался в том, чтобы взять ключ из-под подушки. Клотильда уснет в конце концов: она казалась совершенно обессиленной и должна уступить усталости. Нужно было только дождаться этого. И они стали следить за нею, потихоньку, на цыпочках, ходить из рабочего кабинета в комнату, подстерегая, когда же наконец закроются большие неподвижные глаза молодой женщины. Пока одна проверяла, как обстоит дело в спальне, другая изнывала от нетерпения в кабинете, где коптила лампа. Так продолжалось до самой полуночи, через каждые четверть часа. Бездонные глаза, полные мрака и безграничного отчаяния, были широко открыты. Около двенадцати ночи Фелисите уселась в кресло в ногах кровати, решив не покидать своего поста, пока ее внучка не заснет. Не отводя от нее взгляда, она с раздражением отметила, что Клотильда почти ни разу не опустила ресниц, продолжая смотреть на Паскаля с той безутешной пристальностью, которая не позволяет заснуть. Потом она почувствовала, как в этой игре ее самое охватывает сонливость. Взбешенная, она больше не могла оставаться здесь и снова отправилась к Мартине.
— Бесполезно! Она не заснет! — сказала Фелисите глухим, прерывающимся голосом. — Нужно придумать что-нибудь другое.
Ей уже пришла в голову мысль взломать шкаф. Но старые дубовые дверцы казались неприступными, а не менее старые петли держались прочно. Чем взломать замок? Не говоря уже о том, что поднимется ужасный грохот и его, наверное, услышат в соседней комнате.
И все же она подошла к закрытым дверцам и стала ощупывать их пальцами, стараясь найти поврежденное место.
— Если бы у меня был инструмент… — начала она.
Мартина, более спокойно настроенная, прервала ее, воскликнув:
— О, нет, нет, сударыня! Нас накроют!.. Подождите, может, барышня уснет.
Она на цыпочках проскользнула в спальню и тотчас вернулась обратно.
— Ну вот, она спит!.. Глаза у нее закрыты, и она совсем не шевелится.
Тогда обе вместе, сдерживая дыхание, стараясь, чтобы не заскрипел паркет, с бесконечными предосторожностями пошли посмотреть на Клотильду. Она действительно уснула, и ее сон был так глубок, что старухи преисполнились решимости. Однако они боялись ее разбудить, нечаянно прикоснувшись к ней, — кресло ее стояло у самой кровати. Кроме того, засунуть руку под подушку покойника и обокрасть его — ведь это страшное кощунство, перед которым они испытывали страх. А вдруг им придется потревожить его покой! А вдруг он шевельнется от толчка?! Они бледнели при мысли об этом.
Фелисите, протянув руку, уже приблизилась к постели, но отступила.
— Я слишком маленького роста, — пробормотала она. — Попробуйте вы, Мартина.
Служанка, в свою очередь, подошла к кровати. Но ее охватила такая дрожь, что и она, боясь упасть, принуждена была отойти назад.
— Нет, нет, я не могу, — сказала она. — Мне кажется, что хозяин сейчас откроет глаза.
Дрожащие, растерянные, стоя перед навеки недвижимым Паскалем и впавшей в забытье Клотильдой, сломившейся под бременем своего вдовства, они еще немного побыли в этой комнате, где царили глубокая тишина и величие смерти. Быть может, они поняли благородство жизни, полной возвышенного труда, запечатленное в чертах этой немотствующей головы, которая охраняла собственной тяжестью свое творение. Свечи горели бледным пламенем. Дуновение священного ужаса изгнало обеих женщин из комнаты.
Фелисите, некогда такая смелая, не отступавшая ни перед чем, даже перед проливаемой кровью, бежала из комнаты, как будто ее преследовали.
— Идем, идем, Мартина! — говорила она. — Мы найдем что-нибудь другое, поищем какой-нибудь инструмент.
В кабинете они вздохнули свободнее. Теперь Мартина вспомнила, что ключ от письменного стола должен лежать на ночном столике Паскаля, где она его заметила накануне во время припадка. Они пошли за ним, и Фелисите без всякого стеснения открыла ящик. Но она нашла только пять тысяч франков, которые так и оставила в неприкосновенности: деньги мало интересовали ее. Напрасно она разыскивала родословное древо, которое, как она помнила, обычно находилось в этом ящике. Как бы охотно она начала именно с него свою разрушительную работу! Но оно осталось лежать на конторке тут же, в кабинете, и Фелисите, поглощенная лихорадочными поисками в запертых ящиках, была не в состоянии спокойно и постепенно осмотреть все вокруг; она даже не заметила его.
Какая-то сила по-прежнему влекла ее к шкафу, и, подойдя к нему, она снова стала его изучать, обозревая со всех сторон пылающим взором завоевательницы. Несмотря на свой маленький рост и восьмидесятилетний возраст, она словно выросла, одержимая жаждой деятельности, готовая проявить свою необычайную внутреннюю силу.
— Ах! — повторяла она. — Если бы у меня был инструмент!
И она снова начала искать какую-нибудь трещину, щель, в которую можно было бы запустить пальцы и взломать этот огромный шкаф. Она строила всевозможные планы штурма, мечтала взять его силою, потом, желая бесшумно открыть дверцы, снова занялась поисками хитроумного, воровского способа.
Внезапно ее глаза сверкнули: она нашла то, что искала.
— Скажите, Мартина, — спросила она, — там есть крючок, на котором держится левая дверца?
— Да, сударыня, он зацепляется за кольцо винта над средней полкой… Глядите, он приделан как раз на высоте вот этой розетки, почти против нее.
Фелисите торжествовала победу.
— У вас, конечно, найдется бурав, большой бурав?.. — спросила она. Дайте мне бурав!
Мартина быстро спустилась в кухню и принесла требуемый инструмент.
— Видите ли, с этой штукой мы обойдемся без шума, — сказала старая дама, приступая к делу.
С необыкновенной силой, которую нельзя было предполагать, взглянув на ее маленькие, высохшие от старости ручки, она всадила в дверцу бурав и провертела первую дыру на высоте, указанной служанкой. Но Фелисите была слишком маленького роста, и бурав вошел ниже, в полку. Во второй раз бурав пришелся прямо на крючок. Это было уже слишком точно. И она продолжала сверлить направо и налево до тех пор, пока тем же самым буравом смогла зацепить за крючок и снять его с кольца. Язычок замка выскользнул, обе дверцы раскрылись.
— Наконец-то! — вне себя воскликнула Фелисите.
Потом, охваченная беспокойством, она застыла на месте, повернув голову в сторону спальни и прислушиваясь, не проснулась ли Клотильда. Но весь дом спал в глубокой, беспробудной тишине. От спальни веяло все тем же величавым покоем смерти; Фелисите услышала лишь отчетливый удар часов, прозвонивших один раз, — час пополуночи. Итак, перед ней стоял зияющий своими широко распахнутыми дверцами шкаф; его три полки были загромождены доверху грудами бумаг. Тогда она набросилась на них, в среди этой священной смертной сени, среди бесконечного покоя этой скорбной ночи началось дело разрушения.
— Наконец-то, — тихо шептала она. — Тридцать лет я надеялась и ждала!.. Скорее, скорее, Мартина! Помогайте мне!
Она уже успела принести высокий стул от конторки и одним прыжком вскочила на него, чтобы сначала снять бумаги с верхней полки, — ей вспомнилось, что папки находятся именно там. Но она была чрезвычайно удивлена, не увидев обложек из плотной синей бумаги: вместо них лежали толстые рукописи — оконченные, но еще не напечатанные работы доктора, все его бесценные труды, исследования и открытия; то был памятник его будущей славы, позаботиться о котором он завещал Рамону. Без сомнения, за несколько дней до смерти доктор, предполагая, что опасность угрожает только папкам и что никто в мире не осмелится уничтожить его другие работы, решил ввести кого нужно в заблуждение и, переместив кое-что, распределил все по-новому.
— А, тем хуже! — пробормотала Фелисите. — Здесь их столько, что можно начать с любого конца, чтобы добраться до сути… Покамест я здесь наверху, очистим все это… Держите осторожней, Мартина!
И она принялась опустошать полку, бросая рукописи одну за другой Мартине, которая складывала их на столе, стараясь как можно меньше шуметь. Скоро вся груда была сложена. Фелисите соскочила со стула.
— В огонь, в огонь!.. — торопила она. — В конце концов я доберусь и до остальных, найду то, что мне нужно… В огонь, в огонь! Сначала эти! Все, самые крошечные клочки, даже перемаранные заметки! В огонь, в огонь! Иначе мы не уничтожим заразы!
И тотчас сама, фанатичная, свирепая в своей ненависти к истине, обуреваемая желанием уничтожить свидетельские показания науки, Фелисите вырвала из какой-то рукописи первую страницу, подожгла ее на лампе и бросила этот пылающий факел в большой камин, который не разжигали уже, по всей вероятности, лет двадцать. Бросая в огонь кусок за куском всю рукопись, она поддерживала пламя. Служанка, полная решимости, как и она, поспешила к ней на помощь, выдирая листы из другой большой тетради. С этой минуты огонь не ослабевал. В высоком камине гудело пламя; порой яркий сноп огня спадал, чтобы взвиться вверх с особенной силой, пожирая новую добычу. Костер становился все шире, вырастала куча тонкого пепла, утолщался слой черной, сожженной бумаги, где пробегали тысячи искр. Это была длительная, бесконечная работа, ибо когда сразу бросали слишком много страниц, они не горели, нужно было их встряхивать, переворачивать щипцами, а еще лучше — бросать скомканными и, прежде чем подбрасывать дальше, подождать, пока они хорошенько разгорятся. Постепенно они наловчились, и дело быстро пошло вперед.
Спеша за новой охапкой бумаг, Фелисите споткнулась о кресло.
— О сударыня, будьте осторожнее, — сказала Мартина. — Смотрите, нас застанут!
— Застанут? Кто? Клотильда? Она крепко спит, бедная девочка!.. И потом какое мне дело? Пусть явится, когда все будет кончено! Пусть приходит кто угодно, я не буду прятаться, я оставлю пустой шкаф открытым настежь, я скажу во всеуслышание, что именно я очистила дом… Когда больше не будет ни одной написанной строчки, — о, тогда все остальное мне нипочем!
Камин пылал почти два часа. Они то и дело возвращались к шкафу и опустошили две остальные полки; только внизу, в глубине, остались какие-то беспорядочно сваленные заметки. Опьяненные жаром этой устроенной ими иллюминации, запыхавшиеся, в поту, они были объяты диким восторгом разрушения. Сидя на корточках, они так злобно подвигали в огонь почерневшими руками остатки недогоревшей бумаги, так яростны были их движения, что из их причесок выбились космы седых волос. Это была пляска ведьм, раздувших дьявольский костер, заготовленный для гнусного дела, это была мученическая смерть святого, сожжение на площади запечатленной мысли, уничтожение целого мира истины и надежды. А яркое пламя, которое вспыхивало по временам с такой силой, что бледнел свет лампы, озаряло всю большую комнату, заставляя плясать на потолке их огромные тени.
Фелисите, желая до конца очистить низ шкафа, уже сожгла, бросая пригоршнями, кучу разных заметок, валявшихся там. Внезапно она испустила крик торжества:
— А! Вот они!.. В огонь, в огонь!
Она наконец наткнулась на папки. В самой глубине, за грудой заметок, доктор спрятал папки из синей бумаги. Тогда началось безумие опустошения — ее обуяло бешенство, она хватала папки, сколько могли удержать ее руки, и швыряла их в огонь. Камин завыл, как во время пожара.
— Горят, торят!.. Наконец-то они горят!.. Мартина, еще вот эту и эту… Ах, что за огонь, что за славный огонь!
Но служанка забеспокоилась.
— Сударыня, осторожней, вы подожжете дом… Слышите, как завывает!
— Ах, ну и что же? Пусть все сгорит!.. Они горят! Они горят! Как красиво!.. Еще три, еще две! А вот и последняя!
Возбужденная, страшная, она смеялась от удовольствия, когда падали куски загоревшейся сажи. Гудение огня в камине стало ужасным. Столб пламени уходил в дымоход, который никогда не чистили. Казалось, это зрелище еще больше одушевляло ее, а Мартина, совсем потеряв голову, стала кричать и бегать по комнате.
Клотильда спала возле мертвого Паскаля в торжественно-безмолвной комнате. Ее тишину нарушил только легкий звон маятника, отбившего три часа. Длинные огненные языки горевших свечей словно застыли: воздух был совершенно недвижим. Но, погруженная в тяжелый, без сновидений сон, она вдруг услышала какой-то шум, все возрастающий грохот, словно в кошмаре. Открыв глаза, она сначала ничего не поняла. Где она? Откуда эта невероятная тяжесть на сердце? Возвращение к действительности было ужасно: она снова увидела Паскаля, услышала где-то близко крики Мартины и в смертельной тревоге поспешила узнать, в чем дело.
Уже на пороге все сразу предстало перед ней в какой-то дикой простоте: широко раскрытый и совершенно пустой шкаф, Маптина, обезумевшая от боязни пожара, и ликующая бабушка Фелисите, которая подталкивала ногой в огонь последние обрывки папок. Дым и летавшие хлопья сажи наполняли большую комнату, вой пламени был похож на клокотание в горле убиваемого. Этот грохот разрушения она и слышала в глубине своего сна.
И у нее вырвался тот же вопль, который издал Паскаль, застигший ее в ту грозовую ночь, когда она пыталась похитить папки:
— Воровки! Убийцы!
Она тотчас бросилась к камину и, не обращая внимания на ужасный вой огня и падавшие клочья раскаленной сажи, рискуя опалить волосы и обжечь руки, выхватила горстью еще не сгоревшие до конца бумаги и самоотверженно потушила их, прижав к своей груди. Но это было почти ничто, какие-то обрывки, ни одной целой страницы. Это нельзя было даже назвать крохами огромного терпеливого труда всей жизни, истребленного огнем в какие-нибудь два часа! Ее гнев все усиливался, ее охватил порыв яростного негодования.
— Вы воровки, убийцы!.. — снова закричала она. — Вы совершили гнусное убийство! Вы осквернили смерть, вы убили мысль, убили гения!
Старая г-жа Ругон не отступила. Наоборот, она двинулась навстречу Клотильде с высоко поднятой головой, не выражая никакого раскаяния, готовая защищать задуманное и выполненное ей разрушение.
— Ты говоришь это мне, твоей бабушке?.. — сказала она. — Я сделала то, что должна была сделать, то, что ты сама в былые времена хотела сделать вместе с нами.
— В былые времена, — ответила Клотильда, — я из-за вас потеряла рассудок. Но я жила, любила и поняла… Помимо всего, это было священное наследие, доверенное моей бдительности, последняя мысль покойного, то, что осталось от великого ума и что я обязана была передать всем… Да, ты моя бабушка! Но ты только что сожгла своего сына!
— Я сожгла Паскаля, бросив в огонь его бумаги? — вскричала Фелисите. — Подумаешь, да я сожгла бы весь город, чтобы спасти славу нашей семьи!
Она приближалась к Клотильде, величественная, торжествующая. А та, положив на стол спасенные ею обгоревшие клочья бумаги, заслонила их собственным телом, опасаясь, как бы Фелисите снова не бросила их в огонь. Но г-жа Ругон отнеслась к ним с пренебрежением; она не обращала внимания и на пламя в камине, которое, к счастью, качало само угасать. Мартина тем временем тушила щипцами сажу и последние огоньки, вспыхивавшие в горячем пепле.
Старуха, казалось, стала выше ростом.
— Ты прекрасно знаешь, — продолжала она, — что у меня только одно честолюбие, одна страсть: это богатство и власть всех наших. Я боролась, я была на страже всю свою жизнь, я прожила так долго только для того, чтобы стереть с лица земли все гнусные истории и создать о нас славное предание… Да, я никогда не отчаивалась, никогда не складывала оружия, всегда была готова воспользоваться любыми обстоятельствами… И я добилась всего, чего хотела, потому что умела ждать.
Широким жестом она показала на пустой шкаф и камин, где гасли последние искры.
— Теперь кончено, — снова сказала она. — Наша слава спасена, эти проклятые бумаги уже не будут нас обвинять. Я могу умереть, ничто больше не угрожает нам… Ругоны победили.
Клотильда, обезумев, подняла руку как бы для того, чтобы выгнать ее. Но она уже уходила сама, спускаясь в кухню, чтобы вымыть свои черные руки и привести в порядок волосы. Мартина направилась было вслед за ней, но, обернувшись, увидела жест своей молодой хозяйки. Подойдя к ней, она сказала:
— О, что до меня, барышня, то я уеду послезавтра, когда барин будет на кладбище.
Наступило молчание.
— Я не отправляю вас, Мартина, — сказала Клотильда, — я знаю, что не вы главная виновница… Вы уже тридцать лет живете в этом доме. Останьтесь здесь, останьтесь со мной.
Старая дева, бледная и словно обессиленная, покачала своей поседевшей головой.
— Нет, — сказала она. — Я служила господину Паскалю и никому не буду служить после него.
— Даже и мне!
Она подняла глаза и посмотрела в лицо молодой женщине, этой когда-то любимой девочке, которая выросла на ее глазах.
— Вам? Нет!
Тогда Клотильда, смутившись, хотела сказать ей о ребенке, которого она вынашивала, о ребенке ее хозяина, — быть может, ему она согласилась бы служить. Мартина угадала, вспомнив нечаянно подслушанный разговор, и взглянула на ее живот, еще не измененный беременностью. Одно мгновение она, казалось, раздумывала. Потом коротко сказала:
— Вы думаете о ребенке?.. Нет!
И она закончила тем, что предъявила счет, уладив свои дела, как практичная женщина, знающая цену деньгам.
— Так как у меня есть кое-что, я буду спокойно жить где-нибудь на свои проценты… А вас, барышня, я могу теперь оставить, потому что вы уже не бедная. Господин Рамон завтра объяснит вам, как удалось спасти у нотариуса четыре тысячи франков дохода в год. А пока вот ключ от письменного стола, там вы найдете пять тысяч франков, которые оставил хозяин… О, я уверена, что между нами не будет никаких недоразумений. Хозяин не платил мне больше трех месяцев, у меня есть об этом бумажка, написанная его рукой. А кроме того, я в последнее время выложила почти двести франков из своего кармана, а он и знать не знал, откуда деньги. Все это записано; да я и не беспокоюсь: барышня ведь не захочет попользоваться моими грошами… Послезавтра, когда барина здесь больше не будет, я уеду.
Затем она спустилась на кухню, а Клотильда, несмотря на слепую набожность этой старой девы, заставившую ее приложить руки к преступлению, почувствовала себя жестоко опечаленной этим равнодушием к себе.
Прежде чем возвратиться к Паскалю, она стала собирать обрывки бумаг из папок и очень обрадовалась, неожиданно увидев лежавшее на столе родословное древо, не замеченное обеими женщинами. Это была единственная уцелевшая от разгрома бумага, священная памятка. Она взяла его и заперла в комод в своей комнате вместе с полуобгоревшими клочками рукописей.
Но, как только она снова очутилась в этой комнате, дышавшей величием, ее охватило глубокое волнение. Какая торжественная тишина, какой бессмертный покой рядом с разрушительной дикостью, наполнившей соседний рабочий кабинет пеплом и дымом! В сумраке веяло священным глубоким миром, восковые свечи горели чистым, неподвижным пламенем. И тогда она заметила, что лицо Паскаля, обрамленное серебряными прядями бороды и волос, совсем побелело. Он спал, озаренный светом, величественно прекрасный в ореоле своих седин. Она склонилась к нему, поцеловала его еще раз и почувствовала на своих губах холод этого беломраморного лица с закрытыми глазами, погруженного в вечный сон. Но ей не удалось спасти его труд, который он поручил ей сберечь, и ее скорбь была так велика, что она, рыдая, упала на колени. Над гением было учинено насилие; Клотильде казалось, что за этим свирепым истреблением целой жизни, посвященной труду, последует гибель всего мира.
XIV
Клотильда, держа на коленях ребенка, которого только что кормила грудью, застегнула свой корсаж. Это было в рабочем кабинете, после завтрака, часа в три, в один из ослепительно ярких последних дней августа, когда небо напоминало раскаленную жаровню. В полумрак большой комнаты, жаркой и сонной, сквозь щели заботливо закрытых ставней, проникали лишь тонкие полоски света. Нерушимый праздничный покой воскресенья, казалось, вливался сюда извне, вместе с далеким замиравшим звоном колоколов, благовестивших к вечерне. В пустом доме стояла полная тишина: служанка отпросилась к своей двоюродной сестре в предместье, и мать с ребенком до обеда оставалась одна.
Несколько мгновений Клотильда смотрела на своего малыша, это был здоровый мальчик, которому уже исполнилось три месяца. Он родился в последних числах мая. Скоро уже десять месяцев, как она носила по Паскалю траур — простое длинное черное платье. Она была удивительно красива в нем: тонкая, стройная, с грустным молодым лицом, обрамленным чудесными белокурыми волосами. Клотильда еще не могла улыбаться, но с нежностью смотрела на прелестного ребенка, пухленького и розового, на его рот, влажный от молока. Его удивленный взгляд упал на солнечную полоску, в которой плясали пылинки, и больше не отрывался от этого золотого блеска, от этого сверкающего чуда. Потом его одолел сон, и он уронил на плечо матери свою круглую и голенькую головку, на которой уже пробивались редкие светлые волоски.
Тогда Клотильда тихонько встала и положила его в колыбель, стоявшую возле стола. С минутку, желая убедиться, что он заснул, она постояла, наклонившись над ним; потом опустила кисейный полог. Бесшумно, мягко двигаясь в полутьме, легко ступая по паркету, словно она и не касалась его, Клотильда занялась своими делами. Она убрала белье, разложенное на столе, и в поисках затерявшегося маленького носочка два раза обошла всю комнату. Она была молчалива, спокойна и деятельна. Сегодня, оставшись одна в пустынном доме, она много размышляла; минувший год проходил перед ней.
Сначала тяжелые переживания, связанные с похоронами. Затем сразу отъезд Мартины. Она была так упряма, что не пожелала даже пробыть положенную неделю, и на свое место привела другую служанку, двоюродную сестру соседней булочницы, плотную черноволосую девушку, которая, к счастью, оказалась очень чистоплотной и исполнительной. Сама Мартина жила теперь в Сент-Март, в какой-то ужасной дыре, так скупо, что откладывала деньги из процентов своего маленького капитала. У нее не было наследников, и неизвестно, кому была нужна эта исступленная скаредность. За десять месяцев она ни разу не побывала в Сулейяде: хозяина там не было, и она даже не пожелала повидать его сына.
Потом перед мысленным взором Клотильды встала бабушка Фелисите. Она время от времени заходила сюда с той снисходительностью знатной родственницы, которая отличается достаточно широкими взглядами, чтобы простить все ошибки, если они искуплены жестокими страданиями. Она приходила неожиданно, целовала ребенка, читала мораль, давала советы. Молодая мать относилась к ней с тою же снисходительностью, как и Паскаль, не больше. Теперь Фелисите была на вершине своего торжества. Она приступила наконец к осуществлению давно взлелеянной и зрело обдуманной мысли-то был нетленный памятник незапятнанной славе семьи. Эта мысль заключалась в том, чтобы употребить свое довольно значительное состояние на постройку и содержание приюта для стариков под названием Приют Ругонов. Она уже приобрела участок земли, часть прежней загородной площади для народных гуляний, недалеко от вокзала. Именно в это воскресенье, в пять часов вечера, когда спадет жара, должна была произойти закладка здания. На этом подлинном торжестве, почтенном присутствием властей, ей предстояло выступить среди огромного стечения народа в качестве приветствуемой рукоплесканиями королевы.
Клотильда все же была благодарна своей бабушке, проявившей полную незаинтересованность, когда было оглашено завещание Паскаля. Он все оставил Клотильде, и Фелисите, имевшая право на четвертую часть, заявив, что она чтит последнюю волю своего сына, просто-напросто отказалась от наследства. Сама она собиралась лишить наследства всех своих родных, завещая им только славу и употребив все свое крупное состояние на постройку приюта, который должен был сохранить для потомков почтенное и благословляемое имя Ругонов. Пятьдесят лет она жадно гналась за деньгами, но теперь, облагороженная более возвышенным честолюбием, отнеслась к ним с пренебрежением. Клотильда благодаря такой ее широте могла не беспокоиться за будущее: четыре тысячи франков ежегодного дохода — этого было достаточно для нее с сыном. Она сможет воспитать его и сделать настоящим человеком. Кроме того, она положила на имя малыша в виде пожизненной ренты пять тысяч франков, спрятанных в письменном столе. Сулейяд, который все советовали продать, также принадлежал ей. Правда, поддерживать усадьбу стоило недорого, но какая предстояла ей одинокая и печальная жизнь в этом большом пустом доме, слишком просторном, где она чувствовала себя затерянной! Тем не менее до сих пор она не решалась покинуть его. Быть может, и никогда не решится.
О, этот Сулейяд! Вся ее любовь, вся жизнь, все воспоминания связаны с ним! Ей казалось порой, что Паскаль по-прежнему живет здесь, ибо она оставила все в том же виде, как было при нем. Мебель стояла на тех же местах, часы отмечали тот же распорядок дня. Клотильда заперла только спальню Паскаля, куда входила одна, как в святилище, чтобы поплакать, когда у нее было слишком тяжело на сердце. Каждую ночь, как раньше молодой девушкой, она спала в той комнате, где они любили друг друга, в той же постели, на которой он умер. Сюда, к этой постели, она приносила вечером колыбель ребенка. Это была все та же уютная комната, со старинной знакомой мебелью, с бледно-розовой обивкой, поблекшей от времени. Теперь эту очень старую комнату оживлял ребенок. Если внизу, в светлой столовой, за обедом Клотильда и чувствовала себя всякий раз очень одинокой и заброшенной, зато ей слышались там как бы отголоски прежнего смеха, вспоминался хороший аппетит молодости, когда они вдвоем так весело ели и пили во славу здоровой жизни. И сад и вся усадьба привязывали ее к себе самыми сокровенными узами; она не могла ступить ни шагу, чтобы перед ней не возникал двойной образ: ее самой и Паскаля.
На этой террасе, в узкой тени высоких вековых кипарисов, они так часто созерцали долину Вьорны, окаймленную скалистой грядой Сейль и выжженными холмами Сент-Март! А по этим ступеням сухой каменной кладки между оливковых и миндальных деревьев они столько раз наперегонки проворно взбирались вверх, как мальчишки, убежавшие из школы! А сосновая роща, с ее горячей, ароматной тенью, где иглы хрустели под ногами; а огромный ток, заросший травой, на которой так приятно лежать, — вечером, когда загорались звезды, оттуда было видно сразу все небо! Особенно дороги им были исполинские платаны и сладостный покой под их сенью: они наслаждались им каждый день летом, прислушиваясь к свежей песенке источника, к этой чистой, хрустальной нотке, которую он выводил столетие за столетием! Вплоть до камней, из которых были сложены старые стены дома, вплоть до самой земли Сулейяда не было в нем местечка, где бы она не чувствовала теплого биения их крови, частицы их общей, слитой воедино жизни.
Но она предпочитала проводить время в рабочем кабинете; тут оживали ее лучшие воспоминания. И здесь к старой мебели добавилась только колыбель. Стол доктора стоял на своем месте, перед левым окном; Паскаль мог бы войти и сесть за него на тот же самый стул, — он даже не был передвинут. На длинном столе в середине комнаты, где по-прежнему были навалены книги и брошюры, новым, светлым пятном выделялось детское белье, которое просматривала Клотильда. На библиотечных полках были выстроены те же тома; большой дубовый шкаф, казалось, по-прежнему хранит те же накрепко запертые сокровища. Под закопченным потолком, среди прихотливо разбежавшихся стульев, среди уютного беспорядка этой общей мастерской, где так долго уживались причуды молодой девушки и исследовательская мысль ученого, все еще витал живительный аромат труда. В особенности волновали Клотильду ее старые пастели, развешанные на стенах, с тщательно срисованными с натуры живыми цветами, а рядом с ними — плоды умчавшегося в далекие, небывалые страны воображения: волшебные цветы, увлекавшие ее иногда и теперь своей безумной фантазией.
Приведя в порядок детское белье на столе, Клотильда, подняв глаза, увидала прямо перед собой пастель с изображением старого царя Давида, положившего руку на обнаженное плечо юной сунамитянки Ависаги. И вдруг, она, разучившаяся смеяться, почувствовала на своем лице улыбку радости, в охватившем ее счастливом умилении. Как они любили друг друга, как мечтали о вечности в тот день, когда она тешилась работой над этим символом, гордым и нежным! Старый царь был одет в пышный наряд, падавший прямыми складками и отягощенный драгоценными камнями, его белоснежные волосы стягивала царская повязка; а нагая девушка, белая, как лилия, с гибким и стройным станом, маленькой круглой грудью, тонкими руками, божественно-грациозная, казалась еще более нарядной, чем он. Теперь он ушел, он спит в земле, а она в черном платье, вся в черном, скрывает от всех свою торжественную наготу. Только ребенок свидетельствует перед людьми, среди бела дня, о том, как добровольно и беззаветно принесла она ему себя в дар.
И Клотильда тихонько присела возле колыбели. Солнечные дорожки протянулись через всю комнату, от одного конца к другому, зной жаркого дня стал еще тяжелее, в сонном полумраке закрытых ставней тишина казалась еще более глубокой. Отложив в сторону несколько детских распашонок, она стала медленно пришивать к ним завязки. Понемногу в этом окружавшем ее глубоком жарком безмолвии она погрузилась в задумчивость. Сначала мысль ее вновь вернулась к пастелям и передающим действительность и фантастическим; она пришла к заключению, что вся ее двойственность отразилась в них. Страстное влечение к истине иногда заставляло ее просиживать целыми часами перед каким-нибудь цветком, чтобы точно срисовать его, а влечение к запредельному по временам уносило ее в безумных грезах за пределы реального, в райский сад, где произрастали небывалые цветы. Она всегда была такого и чувствовала, что, по сути, осталась такой и сейчас, несмотря на новый прилив жизни, непрерывно изменявшей ее. И тогда она ощутила прежнюю глубокую благодарность к Паскалю за то, что он сделал ее тем, что она есть.
Когда-то, вырвав ее, совсем маленькую, из отвратительной семьи, он, наверное, уступил голосу своего доброго сердца. Но вместе с тем ему, без сомнения, хотелось произвести над ней опыт, чтобы узнать, как она росла бы в другой среде, где всем бы правили истина и любовь. Этим вопросом он занимался постоянно, такова была его старая теория. И он хотел проверить на большом опыте, возможно ли осуществить воспитание и даже излечение человека при помощи среды, возможно ли улучшить его и спасти физически и духовно? Клотильда была обязана ему лучшими сторонами своего характера: именно он воспитал в ней страсть и смелость, в то время как она могла бы стать капризницей и самодуркой. Когда она расцвела на воле и солнце, сама жизнь, в конце концов, бросила их в объятия друг друга. И разве ребенок, который радовал бы их теперь обоих, если бы не разлучница-смерть, не был последним проявлением его доброты и жизнерадостности?
Возвратившись мыслями к прошлому, Клотильда ясно ощутила, какую долгую работу пришлось проделать над ней. Паскаль улучшил ее наследственность, и она вновь вспомнила длинный путь развития, борьбу между действительностью и мечтой. Истоки всего были в ее детской раздражительности, в какой-то бунтарской закваске, в отсутствии равновесия, что приводило ее к опасной мечтательности. Потом начались настоящие припадки набожности, потребность в ослеплении и обмане, в немедленном счастье: она не могла примириться с мыслью, что неравенство и несправедливость этого мира, погрязшего во зле, должны быть искуплены вечным блаженством! будущей райской жизни. Это был период борьбы с Паскалем, когда она всячески мучила его, мечтая убить в нем творческий дух. И на этом крутом повороте она снова нашла своего учителя, покорившего ее в грозовую ночь страшным уроком жизни. Тогда-то и сказалось воздействие среды, развитие пошло быстрым ходом, она стала уравновешенной, благоразумной, принимающей жизнь так, как и нужно ее принимать, в надежде на общий человеческий труд, который когда-либо освободит весь мир от зла и страдания. Она любила, стала матерью и все поняла.
Вдруг она вспомнила и другую ночь — ту, которую они провели на току. Она снова слышала свои жалобы, раздававшиеся под звездным небом, — жалобы на жестокость природы, на отвратительное человечество, на несостоятельность знания; остается лишь раствориться в боге, в тайне. Не отрекшись от себя, нельзя найти прочного счастья. Потом она услышала его, он исповедовал свой символ веры: развитие разума при помощи науки — единственно возможное благо, даруемое истинами, завоеванными с таким трудом, но навечно; сумма этих истин, все время возрастающая, в конце концов приведет человечество если не к счастью, то к неизмеримому могуществу и душевному спокойствию; все завершалось горячей верой в жизнь. Он говорил: нужно идти вместе с нею, с этой жизнью, которая никогда не останавливается. Нельзя надеяться на отдых, нет тихого пристанища в неподвижности и невежестве, нет облегчения в возврате к прежнему. Нужно обладать твердостью духа и скромно признаться самому себе, что единственная награда жизни в том, чтобы мужественно прожить ее, выполняя налагаемые ею обязанности. Тогда зло будет казаться пока еще не объясненной случайностью, а человечество с этой высшей точки зрения — огромным действующим механизмом, непрерывно работающим для будущего.
Почему рабочий, окончив свой трудовой день, уходит, проклиная свою работу? Потому что он не видит и не понимает ее цели? Но если даже не видеть цели, разве нельзя наслаждаться радостью самого труда, а потом, возвращаясь к себе домой, — свежим воздухом, чудесным отдыхом после долгой усталости? Дети продолжают дело отцов, вот почему их рождают и любят: им вручают эту жизненную задачу, которую они в свою очередь передают дальше. Все это обязывает к мужественному отречению от самого себя, ради общего великого дела, перед которым отступает бунтующее я, требующее личного полного счастья.
Теперь при мысли о том, что будет с ней после смерти, Клотильда не испытывала больше угнетавшего ее отчаяния. Эта неотвязная мысль перестала терзать и мучить ее. Раньше ей во что бы то ни стало хотелось вырвать у неба тайну судьбы. Ей было бесконечно тяжело жить, не зная, зачем она пришла в этот мир. Зачем вообще на земле появляются люди? В чем смысл этого отвратительного существования, где нет ни равенства, ни справедливости, — существования, похожего на кошмар, привидевшийся в ночном бреду? Ее беспокойство исчезло; она могла смело думать обо всем этом. Быть может, ребенок — это продолжение ее самой — заслонил ее отныне от ужаса смерти. Но многое объяснялось и ее теперешней уравновешенностью, которую ей давала мысль, что нужно жить ради самой жизни и что единственно возможный покой на этом свете — в радости осуществленной жизни. Она повторяла слова доктора, который, видя крестьянина, мирно возвращающегося домой после трудового дня, часто говаривал: «Вот человек, которому не помешают спать вопросы о загробной жизни». Этим он хотел сказать, что подобные вопросы запутываются и извращаются только в воспаленных умах бездельников. Если бы каждый делал свое дело, все спали бы спокойно. Теперь Клотильда, несмотря на свое горе и вдовство, сама убедилась в могущественном благотворном действии труда. С тех пор, как каждый ее час был заполнен чем-нибудь определенным, в особенности с тех пор, как она стала матерью, все время занятой своим ребенком, она перестала ощущать легкий холодок неведомого. Клотильда без всякой борьбы отстраняла свои беспокойные думы, и если ее тревожил какой-то страх, если ей становилось не по себе от повседневных неприятностей, она тотчас находила поддержку и силу непобедимого сопротивления в мысли о своем ребенке, который стал уже на день старше. Ведь за этим днем наступит завтрашний день — и так, день за днем, страница за страницей, будет вершиться живое дело ее жизни. Это служило сладостным утешением во всех ее несчастьях. У нее были обязанности, цель; и чувство блаженного спокойствия убеждало ее, что она делает именно то, что нужно делать.
Однако в эту самую минуту она поняла, что склонность к необычайному еще не совсем умерла в ней. Среди глубокой тишины раздался легкий стук, и она тотчас же подняла голову: кто этот божественный вестник? Быть может, это дорогой усопший, которого она оплакивала и чье присутствие угадывала всюду вокруг. Наверное, у нее навсегда останется нечто от прежней детской веры — любопытство к тайне, бессознательное влечение к неведомому. Она задумывалась над этим влечением и даже объясняла его научно. Как бы далеко наука ни раздвигала границы человеческого знания, всегда будет предел, за который ей не удастся проникнуть. Именно поэтому Паскаль утверждал, что ненасытное желание человека все больше познавать — единственное, что может интересовать в жизни. С тех пор Клотильда признавала существование неведомых сил, окружающих мир, бесконечную область непознанного, в десять раз более широкую, чем уже познанное, — эту неисследованную бесконечность, которой беспрестанно будет овладевать грядущее человечество. Конечно, то было достаточно обширное поле для воображения. И вот в часы мечтаний Клотильда утоляла свою ненасытную жажду запредельного, стремление оторваться от видимого мира и упивалась мечтами о грядущем, где будут царить безупречная справедливость и счастье. Так затихали оживавшие порой ее былые сомнения и порывы, — ведь страдающее человечество не может жить без утешительного обмана. Теперь все это гармонично совмещалось в ней. На рубеже эпохи, уставшей от сделанных наукой открытий и оставленных ею развалин, — эпохи, испытывающей страх перед наступающим новым столетием и безумное желание броситься назад, не двигаться дальше, Клотильда нашла счастливое равновесие: страстное влечение к истине в сочетании с беспокойной мыслью о неведомом. Если фанатики-ученые строго ограничивали себя, изучая только явления природы, закрывали глаза на все остальное, то ей, простому доброму существу, было позволительно интересоваться тем, чего она не знала и не могла узнать никогда. И если символ веры Паскаля был логическим завершением всей его работы, то вечный вопрос о запредельном, с которым она по-прежнему обращалась к небу, открывал врата бесконечности идущему вперед человечеству. Раз нужно все время учиться, заранее отказавшись от полного знания, то разве ее желание сберечь тайну, вечное сомнение и вечную надежду — не означает ли волю к движению, волю к жизни?
Снова послышавшийся звук, подобный веянию крыла, и ощущение поцелуя на волосах заставили ее на этот раз улыбнуться. Он, конечно, был здесь, с нею, и все ее существо потонуло в бесконечной любви, исходившей отовсюду, затоплявшей ее. Как он был добр н весел, какую любовь к ближнему внушала ему страстная привязанность к жизни! Он сам, возможно, был только мечтателем, создавшим самую прекрасную мечту, кончив верой в то поднявшееся на высшую ступень общество, в котором знание облечет человека невиданным могуществом.
Все принять, все употребить для счастья, все знать и все предвидеть, превратить природу всего лишь в служанку и жить в спокойствии удовлетворенного сознания! Это сулит грядущее! А пока пусть добровольный правильный труд сохранит здоровье всех. Быть может, когда-нибудь самое страдание будет обращено да пользу. И, думая об этой огромной работе, обо всех живущих, добрых и злых, равно изумляющих своим мужеством в борьбе за существование, Клотильда видела только братски объединенное человечество и чувствовала к нему безграничную снисходительность, бесконечное сострадание и горячее сочувствие. Любовь, как солнце, окутывает теплом землю, а доброта подобна великой реке, напояющей все сердца.
Прошло почти два часа, как погрузилась в свои мысли Клотильда, а иголка все мелькала в ее руке, поднимавшейся и опускавшейся тем же размеренным движением. Но вот завязки к распашонкам уже пришиты, новые пеленки, купленные накануне, перемечены. Окончив шитье, она встала, чтобы уложить белье. Солнце уже садилось. Сквозь щели ставней в комнату теперь проникали совсем тоненькие косые лучи. Было почти темно, и она открыла одно из окон; на мгновение она забылась перед внезапно раскрывшимся широким горизонтом. Сильная жара спала; легкий ветер веял в чудесной безоблачной синеве. Если посмотреть влево, то можно было ясно различить среди нагромождения красных, как кровь, утесов Сейль даже самую небольшую группу сосен, а направо, за холмами Сент-Март, раскидывалась далеко-далеко уходившая долина Вьорны в золотом сиянии заходящего солнца. Взглянув на башню собора св. Сатюрнена, которая высилась, купаясь в том же золотом сиянии, над розовым городом, Клотильда хотела уже отойти от окна, как вдруг неожиданное зрелище привлекло ее внимание и удержало на месте. Она долго простояла там, облокотившись на подоконник.
За полотном железной дороги, на старой площади для общественного гуляния, кишела огромная толпа людей. Клотильда тотчас вспомнила о предстоящей церемонии; она догадалась, что ее бабушка Фелисите приступает к закладке приюта Ругонов, этого памятника победы, долженствующего донести славу семьи до грядущих веков. Огромные приготовления велись уже целую неделю; говорили о серебряных лопаточке и корытце, которыми воспользуется сама г-жа Фелисите, чтобы положить первый камень, — несмотря на свои восемьдесят два года, она еще хотела играть первую роль и упиваться своим торжеством. Сознание, что она в третий раз при подобных обстоятельствах завершает завоевание Плассана, преисполняло ее необыкновенной гордостью. В самом деле, она заставила весь город, со всеми его тремя кварталами, выстроиться вокруг нее, сопровождать и приветствовать как благодетельницу. Там должны были присутствовать дамы-патронессы, избранные из самых благородных семей квартала св. Марка; делегации от рабочих союзов старого квартала, и, наконец, наиболее почтенные жители нового города — адвокаты, нотариусы, врачи, — не считая разного мелкого люда, и целая толпа разряженных людей, кинувшихся сюда, как на праздник. Этим последним торжеством Фелисите могла особенно гордиться: она, одна из королев Второй Империи, с достоинством носившая траур по низвергнутой монархии, одержала победу над молодой Республикой в лице супрефекта, который вынужден был прийти сюда приветствовать и благодарить ее. Сначала предполагали, что выступит с речью только мэр, но уже накануне стало определенно известно, что будет говорить и супрефект.
Издали Клотильда различала в сверкающих лучах солнца лишь смешение черных сюртуков и белых платьев. Потом она расслышала отдаленные звуки музыки — то был оркестр городских любителей, и ветер доносил время от времени гул его медных инструментов. Клотильда отошла от окна и открыла большой дубовый шкаф, чтобы положить туда свою работу, лежавшую на столе. В этот шкаф, когда-то наполненный рукописями доктора, а теперь опустевший, она складывала приданое новорожденного. Шкаф казался бездонным, огромным, зияющим; на его пустых широких полках были разложены тонкие пеленки, маленькие распашонки, чепчики, крошечные чулочки, свивальники — все это миниатюрное белье, пушок птички, еще не вылетевшей из гнезда. И там, где покоилось столько мыслей, где в груде бумаг накоплялся в течение тридцати лет упорный труд человека, лежало только белье ребенка, — даже еще не одежда, а первое его белье, которое не будет ему уже впору через какой-нибудь месяц. Оно украшало и оживляло необъятный старинный шкаф.
Уложив свивальники и распашонки, Клотильда вдруг заметила большой конверт, в который она положила остатки спасенных ею от огня папок. И она вспомнила просьбу, с которой к ней обратился как раз накануне доктор Рамон, — просмотреть, не осталось ли среди этих обрывков чего-нибудь важного, представляющего научный интерес. Он был в отчаянии от потери бесценных рукописей, завещанных ему учителем. Тотчас после смерти Паскаля он постарался вкратце изложить его последнее слово, этот набросок всеобъемлющей теории, изложенной умирающим с таким героическим спокойствием; но ему удалось вспомнить и записать только самые общие выводы. Чтобы воспроизвести все, ему необходимы были законченные работы, наблюдения, которые записывались ежедневно, закрепленные выводы и сформулированные законы. Потеря была непоправима: все нужно было начинать сызнова, и Рамон жаловался на то, что у него остались только общие указания. Он утверждал, что развитие науки благодаря этой потере задержится по меньшей мере на двадцать лет, пока другие не воспримут и не разработают мысли одинокого зачинателя, труды которого погибли в дикой и бессмысленной катастрофе.
Родословное древо, единственный уцелевший документ, было спрятано в этом же конверте; Клотильда положила все на стол, возле колыбели. Вынимая из конверта, один за другим, обрывки рукописей, она убедилась, — впрочем, она была почти убеждена в этом и раньше, — что не сохранилось в целости ни одной целой страницы, ни одной полной заметки, смысл которой был бы ясен. Здесь были только отрывки, куски наполовину сожженных и обугленных бумаг, без связи, без продолжения. Но по мере того, как она их разбирала, в ней оживал интерес к этим незаконченным фразам, отдельным словам, почти уничтоженным! огнем. Кто-нибудь другой ничего бы в них не понял, а она стала вспоминать слышанное ею в грозовую ночь, и фразы пополнялись, начатое слово вызывало в памяти людей, события. Ей на глаза попалось ими Максима, и перед ней снова прошла жизнь брата, оставшегося настолько чужим, что смерть его, последовавшая два месяца тому назад, оставила ее почти равнодушной. Обрывавшаяся строка, упоминавшая об ее отце, вызвала у нее неприятное чувство: насколько ей было известно, Саккар при помощи племянницы своего парикмахера, этой столь наивной на вид Розы, которой он щедро заплатил за труды, прикарманил дом и все состояние сына. Дальше она встретила и другие имена — своего дяди Эжена, бывшего наместником императора, а теперь живущего не у дел, и двоюродного брата Сержа, священника церкви св. Евтропа, — накануне ей сказали, что он умирает от чахотки. И каждый обрывок оживал перед нею; проклятая родная семья восставала из этих крох, из этого черного пепла, где вспыхивали только концы и начала слов.
Тогда Клотильде захотелось развернуть и разложить на столе родословное древо. Ее охватило волнение, она почувствовала глубокую нежность при виде этой реликвии. Когда же она прочитала строки, приписанные карандашом рукой Паскаля за несколько минут до смерти, у нее на глазах навернулись слезы. С какой смелостью пометил он число своей смерти! Какое горькое сожаление об уходящей жизни чувствовалось в этих выведенных дрожащей рукой словах, сообщающих о рождении ребенка! Древо росло, разветвлялось во все стороны, распускались новые листья, и Клотильда, забывшись, долго созерцала его, повторяя себе, что все дело учителя заключено здесь, в этой истории развития семьи, — истории, приведенной в порядок и снабженной точными данными. Она вновь слышала его объяснения каждого случая наследственности, вспоминала его уроки. Особенно интересовали ее дети. Доктор, которому Паскаль писал в Нумеа, желая получить от него сведения о ребенке Этьена, родившемся на каторге, наконец собрался ответить; впрочем, он сообщил только, что родилась девочка, кажется, вполне здоровая. Дочь Октава Муре, очень слабенькая, чуть не умерла, но его сынишка — по-прежнему прекрасный ребенок. Зато настоящий непочатый край здоровья и необычайной плодовитости начинался в Валькейра, в семье Жана: его супруга за три года родила двух детей и была беременна третьим. Этот выводок весело рос под жарким солнцем! на тучной земле; отец работал в поле, а мать варила вкусный суп и утирала носы малышам. Этих свежих сил и труда хватило бы, чтобы переделать целый мир. В эту минуту Клотильде послышался крик Паскаля: «А, наше семейство! Что станется с ним? Каков будет последний в роду?» И она сама замечталась перед этим древом, протянувшим в будущее свои последние ветви. Кто знает, где возьмет начало здоровая ветвь? Быть может, тот, кого они ждали, — мудрец и преобразователь, — пустит росток именно здесь.
Легкий крик отвлек Клотильду от этих размышлений. Кисейный полог над колыбелью дрогнул, словно от дуновения ветерка, — это проснулся ребенок; он зашевелился и звал к себе. Она тотчас взяла его на руки и весело подняла вверх, окуная в золотой отсвет заката. Но он не был чувствителен к красоте вечера: его маленькие бессмысленные глаза не желали смотреть на огромное небо, он только широко раскрыл свой розовый рот, словно вечно голодный птенец. Он плакал так отчаянно, проснулся таким прожорливым, что Клотильда решила дать ему грудь. В конце концов, он имел на это право — уже три часа, как он не ел.
Присев к столу, Клотильда положила ребенка на колени, но там он не стал благоразумнее и кричал все сильнее, все с большим нетерпением. Глядя на него с улыбкой, она расстегнула платье и обнажила маленькую круглую грудь, чуть вздувшуюся от молока. Небольшой темно-бурый венчик лег вокруг соска, выделяясь на нежной белой коже Клотильды, такой же божественно стройной и юной, как прежде. Ребенок сразу почувствовал молоко, приподнялся и начал искать губами. Когда она приложила его к груди, он удовлетворенно засопел и впился в нее с завидным аппетитом существа, которое хочет жить. Он сосал жадно, не разжимая десен. Сначала он маленькой своей лапкой вцепился в грудь, как бы желая объявить ее своей собственностью, защитить от всех и сберечь для себя. Потом, наслаждаясь теплой струей, наполнявшей его горло, он поднял вверх свою ручонку, прямо, как знамя. Клотильда по-прежнему с безотчетной улыбкой смотрела, как он энергично сосет. Первые недели она сильно страдала от трещины на соске, — и теперь еще она чувствовала боль в груди, но все же она улыбалась умиротворенной улыбкой матери, которая счастлива отдать ребенку не только свое молоко, но и всю свою кровь.
Расстегнутый корсаж, открывший нагую грудь матери, обнаружил и другую тайму, самую скрытую и пленительную: тонкую золотую цепочку с семью жемчужинами, сиявшими, как млечные звезды, которую Паскаль, охваченный безумным желанием дарить, надел ей на шею в дни их нищеты. С тех пор никто ее не видел. И это простое детское ожерелье как бы излучало ее чистоту, сливалось с ее телом. Все время, пока ребенок сосал, Клотильда с нежностью смотрела на семь жемчужин — ей казалось, что на них еще сохранился теплый след поцелуев.
Долетевшие издали громкие звуки музыки удивили Клотильду. Она повернула голову и взглянула в сторону долины, позолоченной косыми лучами заходящего солнца. «Ах, да! Торжество, закладка здания!» — вспомнила она. И она опять стала смотреть на ребенка, радуясь его здоровому аппетиту. Притянув маленькую скамеечку, она поставила на нее ногу, чтобы поднять повыше колено, и оперлась плечом на стол, возле родословного древа и почерневших обрывков бумаги. Ее витавшие где-то мысли прониклись невыразимой нежностью: она чувствовала, как тихонько струится из ее груди чистейшее молоко, — лучшее от ее существа, — все крепче привязывая к ней дорогое маленькое создание, рожденное ее лоном. Появился на свет ребенок; быть может, то искупитель. Колокола заблаговестили, волхвы отправились в путь, с ними народ и вся ликующая природа, радостно встретившая младенца в пеленах. А она, его мать, пока он пил из ее груди жизнь, уже грезила о будущем. Кем будет он, когда она, отдав ему все, вырастит его большим и сильным? Ученым, который принесет в мир хотя бы каплю вечной истины, воином, который прославит отечество, или лучше — вождем народа, который успокоит страсти и восстановит справедливость? Она видела его прекрасным, очень добрым и сильным. Это была греза всех матерей, уверенных, что от них родился долгожданный мессия. И в этой надежде, в этой незыблемой вере каждой матери в то или иное высокое призвание своего ребенка была надежда, питающая жизнь, и вера, дающая человечеству силу постоянного обновления.
Кем будет ее дитя? Она смотрела на него и старалась угадать, на кого он похож. Конечно, на своего отца, — тот же лоб и глаза, что-то возвышенное и сильное в очертаниях его головки. Она узнавала и самое себя — тот же изящный рот и мягко округленный подбородок. Потом, с глухим беспокойством, она стала искать других — своих ужасных предков, тех, кто был внесен в родословное древо и чьи листья распускались по законам наследственности. На кого может быть похож ребенок — на этого, на ту или кого-нибудь другого? Однако Клотильда скоро успокоилась: она не могла не надеяться, ее сердце было полно до краев вечной надеждой. Вера в жизнь, взращенная учителем, заставляла ее быть мужественной, стойкой, непоколебимой. Разве имеют какое-нибудь значение нищета, страдание и темные стороны бытия? Спасение в труде на всеобщую пользу, в усилиях оплодотворяющей творческой воли. И хорошо, если целью любви является ребенок. Тогда, несмотря на обнаженные язвы и мрачную картину человеческого падения, надежда открывается снова. Жизнь продолжается, она влечет к себе, и ее не перестают считать благом, ибо жадно вкушают ее среди скорбей и несправедливости. Клотильда невольно взглянула на древо предков, развернутое перед нею. Да, именно там таилась опасность! Сколько преступлений, какая грязь, а вокруг — слезы и страдания добрых! Какое необычайное смешение прекрасного и ужасного; здесь все человечество в миниатюре, со всеми его пороками и страстями! Еще неизвестно, не лучше ли было бы одним ударом разметать этот жалкий, порочный, человеческий муравейник. И вот после стольких ужасных Ругонов и отвратительных Маккаров родился еще один. Жизнь не побоялась создать еще одного — она бросила этот смелый вызов в сознании вечного своего бытия. Она делала свое дело, размножалась по своим законам и, равнодушная к гипотезам, неуклонно двигалась вперед во имя бесконечной работы. Пусть даже появляются чудовища — она творит! Несмотря на больных и сумасшедших, она не устает творить, в надежде, что когда-нибудь родятся здоровые и разумные. О жизнь! Жизнь, несущаяся к неведомой цели непрерывным, обновляющим свои воды потоком! Жизнь, в которую мы погружены, — водоворот с бесчисленными и противоположными течениями, огромный и колыхающийся, как бескрайное море! Порыв горячего материнского чувства подступил к сердцу Клотильды — она была счастлива, что маленький жадный ротик продолжал пить, не переставая. Это была молитва, призыв к неведомому ребенку, словно к неведомому богу! К ребенку, который родится завтра, к гению, быть может, уже родившемуся, к вожделенному мессии грядущего века! Он освободит народы от бремени сомнения и страдания! И если ее собственный народ ждет возрождения, то, может быть, ее сын явился для этого подвига! Он овладеет опытом, возведет стены, даст уверенность бредущим ощупью, воздвигнет град справедливости, где только закон труда будет обеспечивать счастье. В эпоху смут должно ждать пророков. Если даже это будет антихрист, демон разрушения, зверь, предсказанный в Апокалипсисе, который очистит землю от всей бесконечной скверны, и тогда жизнь будет продолжаться, вопреки всему. Только придется потерпеть еще тысячелетия, пока в мир не придет другое неведомое дитя — спаситель.
Тем временем ребенок высосал ее правую грудь и начал сердиться. Клотильда переложила его и дала ему левую. Она улыбнулась, точно ласке, прикосновению его маленьких прожорливых десен. Несмотря на все, она была полна надежды. Мать, кормящая грудью, разве это не образ мира, спасенного и вечного? Она склонилась к ребенку и встретила его сияющие глаза, восхищенно раскрывшиеся в жажде света. О чем говорило ей это маленькое существо, почему под грудью, питавшей его, так забилось ее сердце? Какую благую весть возвещали его сосавшие губки? За что он прольет свою кровь, став мужчиной, которому ее молоко дало силу? Быть может, он не говорил ни о чем, быть может, уже лгал, и все же она была так счастлива, так полна непоколебимой веры в него!
Издали снова донесся торжествующий грохот духового оркестра. По всей вероятности, это был апофеоз: бабушка Фелисите при помощи серебряной лопаточки закладывала первый камень памятника, воздвигаемого во славу Ругонов. Высокое голубое небо празднично сияло, радуясь воскресному веселью. А в теплой тишине и мирном уединении рабочей комнаты Клотильда улыбалась ребенку. Он все еще сосал, подняв вверх, как знамя, свою ручонку, словно взывая к жизни.
|
The script ran 0.028 seconds.