Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иван Шмелёв - Лето Господне [1927—1948]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_history, prose_rus_classic, religion_rel, История, Роман

Аннотация. «Лето Господне» по праву можно назвать одной из вершин позднего творчества Ивана Сергеевича Шмелева (1873-1950). Страница за страницей читателю открывается удивительный мир простого русского человека, вся жизнь которого проникнута духом Христовым, освящена Святой Церковью, согрета теплой, по-детски простой и глубокой верой.

Аннотация. Православие — как душа Родины — вот о чем пишет Шмелев. И идеал для него, говоря словами его ближайшего друга и единомышленника И. А. Ильина: «Богу служащей и потому священной Родины». Такой идеал он и рисует в своей книге перед русскими людьми, русскими детьми; чтобы у них было, что помнить и впоследствии возрождать. Он дает начальные сведения о вере православной в доступной для усвоения форме. Сказ от лица маленького героя — великолепно найденное художественное средство; в первых (по времени написания) главах еще слышны интонации взрослого человека, который постепенно исчезает и заменяется ребенком-рассказчиком. Маленький ребенок видит своими чистыми, незамутненными глазами мир правильно — и этот мир, праздники, для нас важнее, чем сам ребенок…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Он входит со мной в Москва-реку, идет в воде по колена. У большого камня, который называется «валун-камень», он останавливается и шепчет: — Гляди в воду, сейчас отмутится… Белый песочек видно, и вот — длинные черные прутики шевелятся под камнем… что такое?!. — Не желаешь вылазить… ла-дно. Он нашаривает под камнем, посадив меня на плечо, достает огромного рака, черным-то-черного, не видано никогда. — Это старшой у них, никогда его не беспокою, давно тут проживает. Такая у меня примета: уйдет мой рак — и мне нечего тут жить — ждать… не выходит мне счастья, значит. А покуда гожу, может, и сладится мое дело. И сажает рака под «валун-камень». Я слышу знакомую песенку, поет Маша тоненьким голоском: На серебряной реке-э, На златоом песо-о-чке-э… Мы подтягиваем с Денисом: Долго де-э-вы моло-до-й Я стерег следо-о-очки-и… — Эх, — говорит Денис, — следочки!.. Выносит меня на портомойку, несет мимо нагнувшейся Маши, схватывает отжатое белье, шлепает жгутом Машу по спине и кричит: «следочки!» И она шлепает Дениса, а он пригибается со мной и приговаривает: «а ну еще… а ну?..» И Глаша, и другие принимаются хлестать нас… Денис кричит — «ребенка-то зашибете!..» — и бежит со мной по плотам. Горкин кричит сердито: — Чего дурака ломаешь, да еще с дитей?! время не знаешь?! А мне и не больно, а весело. Денис просит прощенья и все говорит — «поговорите ей, Михал Панкратыч… мочи моей нет, душа иссохлась». Горкин не отвечает. Денис приносит из домика гармонью и начинает играть. Я знаю это — «Не велят Маше за реченьку ходить… не велят Маше молодчика любить…». Хорошо играет, Горкину даже нравится. Маша кричит с плотов в смехе: — А ну, сыграй любимую-то свою — «вспомни-вспомни, мой любезный, мою прежнюю любовь»! — и все хохочет. И Глаша хохочет, и все бабы. Денис кладет гармонью и идет собирать выручку. А мы с Горкиным закусываем хлебцем с зеленый луком. — Каки мы с тобой сваты, не наше это дело. И не хозяйственный, солдат отлетный… и водчонкой балуется. Человек несостоятельный. Рыболовы — уж известно, непоседливы. Пирожка-то… Не очень я с морковью-то уважаю… Допрежде любил, а как угостил нас с Василь-Василичем Зубарев-бутошник, у моста-то жил, с той поры и глядеть не могу, с морковью-то… с души воротит. А вот. Такое было дело, страшное. Это как разбой тут шел, душегубы под мостом водились, мост тогда деревянный был. Да долго рассказывать, домой скоро собираться надо, бельецо-то вон кончили полоскать, и дело меня ждет. Ну, что ты пристал — скажи да скажи! Ну, у Зубарева чай пили с пирогом… с морковью пирог был… А у него в подпольи мертвое тело лежало… богатого огородника, воробьевского, с душегубами теми убил-ограбил. А мы, не знамши-то ничего, над ним пировали… как раз в именины его. Зубарева-то… Алексея-Божья Человека, в марте месяце… чуть не силом затащил к себе, возили ледок у нас тут, еще, помню, морозик был. Ну, и закусывали пирожком, с морковью… с кровью будто, вышло-то так. Опосле того не ем с морковью. Ну, что ты… неотвязный какой!.. ну, бы-ло…, ну, сыщик Ребров… гроза на воров был!.. — все дело раскрыл, ух ты, как раскрывал!.. Да все те рассказывать — и дня не хватит. Ну, судили… Домой вот приедем… Смола отдохнул на травке. Денис взваливает на полок тяжелые корзины с бельем. Подсаживает Машу, шепчет ей что-то на ухо, а она отвертывается к Глаше и все-то хохочет, глупая. Жалко с Москва-рекой прощаться, со всем раздольем, со всем, что на ней и в вей, и там, далеко, за Воробьевкой, за Можайском… Чего там не видано, не слыхано! Смола наелся травы, не хочет стронуться, да еще в горку надо. Тянет его Денис, а он ни с места: с ним тоже надо умеючи. Горкин начинает его оглаживать. Денис уходит… Я вижу, как бродит он по воде, словно чего-то ищет. Маша кричит ему: — Нас что ж не провожаешь?.. — А вот, годи, провожу!.. — отвечает Денис с реки. Смола сворачивает на травку и останавливается. Подходит Денис, кричит Маше — «вот тебе жених!» — и что-то швыряет ей. Она с визгом валится на белье. Черное что-то падает на дорогу, в пыль… и я вижу большого рака, как он возится по пыли, и слышно даже, как хлопает он «шейкой». Горкин велит Денису заворотить Смолу, сердится. Возьми себе поиграть… — говорит мне Денис, и завертывает рака в большой лопух. — Ушел мой рак, и мне уходить надо. Возьму расчет, Михал Панкратыч… пойду под Можайск, на барки. Говорит он не своим голосом, будто он заболел. — А нас с Машухой не прихватишь? — смеется Глаша, — как же нам без тебя-то?.. Маша не говорит: сердится будто на Дениса, — за рака сердится? А мне так жалко, что рак ушел: не будет теперь Денису счастья. Денис подпирает полок плечом, и Смола трогает. Я говорю Денису: — Возьми рака, пусти под «валун-камень»!.. Он берет рака, смотрит на меня как-то непонятно, и говорит, уже веселей: — Пустить, а? Ну, ладно… пущу на счастье. Только мы двое про рака знаем. — Прощевайте… — говорит он и смотрит, как мы ползем. Маша кричит: — Не скучай, найду тебе невесту! В подпольи у нас живет, корочку жует, хвостиком крутит, все ночки кутит… как раз по тебе!.. — и все хохочет. — А смеяться над человеком не годится, он и то от запоя пропадает… — говорит ей Горкин, — надо тоже понимать про человека. А дражнить нечего. Погодь, прынца тебе посватаем. Маша молчит, глядит на Москва-реку, где Денис. А он все глядит, как мы уползаем в горку. Вот уж и «дача» кончилась, гремит по камням полок, едут извозчики. А Денис все стоит и смотрит. Н. И. и Н. К. Кульман Крестный ход «Донская» Завтра у нас «Донская». Завтра Спас Нерукотворный пойдет из Кремля в Донской монастырь крестным великим ходом, а Пречистая выйдет Ему навстречу в святых воротах. И поклонятся Ей все Святые и Праздники, со всех хоругвей. У нас готовятся. Во дворе прибирают щепу и стружку, как бы пожара не случилось: сбежится народ смотреть, какой-нибудь озорник-курильщик ну-ка швырнет на стружку! а пожарным куда подъехать, народ-то всю улицу запрудит. Горкин велел поставить кадки с водой и швабры, — Бог милостив, а поберечься надо, всяко случается. Горкин почетный хоругвеносец, исконный, от дедушки. У него зеленый кафтан с глазетовой бахромой серебряной, а на кафтане медали. Завтра он понесет легкую хоругвь, а Василь-Василич тяжелую, в пуд, пожалуй. А есть, говорят, и под три пуда, старинные, из Кремля; их самые силачи несут, которые овсом торгуют. У Горкина нога стала подаваться, отец удерживает его, но он потрудиться хочет. — В последний, может, разок несу… — говорит он, вынимая из сундука кафтан. — Ну, притомлюсь маленько, а радость-то какая, косатик… встретятся у донских ворот, Пречистая со Спасителем! и все воспоют… и певчие чудовские, и монахи донские, и весь крестный ход — «Царю Небесный…» а потом — «Богородице Дево, радуйся…»! И все-то хоругви, и Святые, и Праздники, в золоте-серебре, в цветочках… все преклонятся пред Пречистой… Цветочки-то почему? А как же, самое чистое творение, Архангел Гавриил с белым цветочком пишется. Завтра сестрицы срежут все цветы в саду на ваши казанские хоругви: георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы. Павел Ермолаич, огородник на нашей земле у бань, пришлет огромных подсолнухов и зеленой спаржи, легкий, в румяных ягодках, — будет развеваться на хоругвях. Горкин с Василь-Василичем сходили в баню, чистыми чтобы быть. Горкину хочется душу на святом деле положить, он все «Спасы» носил хоругви, кремлевские ходы ночные были, — в чем только душенька держится. Отец шутит — «как тебе в рай-то хочется… напором думаешь, из-под хоругви прямо! да ты под кремлевскую вступи, сразу бы и…». А он отмахивается — «куда мне, рабу ленивому… издаля бы дал Господь лицезреть». Привезли красного песку и травы — улицу посыпать, чтобы неслышно было, будто по воздуху понесут. У забора на Донскую улицу плотники помосты намостили — гостям смотреть. А кто попроще, будет глядеть с забора, кто где уцепится. Прошли квартальные, чисто ли на заборах, а то мальчишки всякие слова пишут, — полицмейстер еще увидит! Собак велено привязать. Наро-ду-то повалит завтра — на протуваре не устоять. Антипушка привез из Андреевской богадельни Марковну, слоеные пироги печь. Пироги у ней… — всякого повара забьет, райские прямо пироги, в сто листиков. Всякого завтра народу будет, и почетные, и простыв, — со всей Москвы. Уж пришел редкостный старик, по имени Пресветлый, который от турки вырвался, половину кожи с него содрали, душегубы, — идолу ихнему не поклонился. Афонский монах еще, который спит во гробу, — послали его лепту собирать. И все, кто только у нас работал, все приползут из углов, из богаделен. Август месяц, погода тепли, и торжество такое, — все Святые пойдут по улицам, — как же не поглядеть. И угощенье будет: калачи, баранки, а чайку — сколько душа запросит. Две головы сахару-рафинаду накололи на «прикуску», С вечера набираются: кто — в монастырь пораньше, а кто не в силах — место бы на заборе захватил. Кондитер Фирсанов прислал повара с поваренком и двух официантов, — парадный обед будет. Сам с главными поварами в Донском орудует, монахи заказали: почетные богомольцы будут. Дядя Егор с нашего двора, — у него дом напротив нашего, крыльцо в крыльцо, и ворота одни, от старины, и у него завод кирпичный за Воробьевкой — монахов не любит, всегда неладное говорит про них. Тут и говорит: — Донские монахи эти самые чревоугодники, на семушку-на икорку собирают, богачей и замасливают. Фирса-нова им давай! Их бы ко мне на завод, глину мять, толсто… — и очень нехорошо сказал. А Горкин ему тихо-вежливо: — Не нам судить… и монахи неодинаки. Завтра будет у нас на обеде Кашин, мой папаша-крестный. И, может быть, даже и сам Губонин, который царю серебряного мужичка поднес, что крестьян на волю отпустил. У нас рассказывали, что государь прослезился в поцеловал Губонина. Он теперь все железные дороги строит, а ума у него… — ми-нистр. Вот Марковна и старается, раскатывает тесто, прокладывает маслом и велит относить на лед. А у Кашина много векселей, и если захочет кого погубить, подаст векселя на суд, придут пристава с цепями и на улицу выбросят. Отец ему должен, и дяде Егору должен, строил бани из кирпича. Горкин мне сказывал, что папашенька после дедушки только три тысячки в сундуке нашел, а долгов к ста тысячам, вот и приходится вертеться. Дедушка на каком-то «коломенской дворце» много денег потерял, кому-то не уступил чего-то, его и разорили. Ну, Господь не попустит выбросить на улицу, много за папашеньку молельщиков. Кашин все говорит — «народишко балуешь!» — смеется: не деловой папашенька. И грозится будто. А все потому, что отец старичкам дает на каждый месяц, которые у нас работали, как-то дознался Кашин. А отец сказывать не велит; лепту надо втайне творить, чтобы ни одна рука не знала. Ну, да скоро выкрутится, Бог даст, — Горкин мне пошептал, — «бани стали хороший доход давать». Вот угостить и надо. Да и родни много, а «Донская» у нас великий праздник, со старины, к нам со всей Москвы съедутся, как уж заведено, — все и парадно надо. К вечеру все больше народу наползает, в мастерской будут ночевать. Кипит огромный самовар-котел, поит пришлых чайком Катерина Ивановна, которая лесом торговала, а прогоревши, — по милосердию, Богу предалась, для нищих. Смиловался Господь, такого сынка послал — на небо прямо просится, одни только ноги на земле: всех-то архиереев знает, каждый день в церковь ходит, где только престольный праздник, и были ему видения; одни дураком зовут, что рот у него разинут, мухи влетают даже, а другие говорят, — это он всякою мыслею на небе. Катерина Ивановна обещалась, что Клавнюшка на заборе с нами посидит завтра, будет про хоругви нам говорить, — все-то-все-то хоругви знает, со всей Москвы! А сейчас он у всенощной в Донском, и Горкин тоже. Сидят всякие старички, старушки в тальмах с висюльками, в парадных шалях, для праздника; вынули из сундуков, старинные. Все хотят сесть поближе к Пресветлому, старому старику, который по богомольям до-ка. У Пресветлого все лицо желтое-желтое, как месяц, и сияние от него исходит, и весь он — коленка лысая. Рассказывает, как его турки за веру ободрали, — слушать страшно: — «воочию, исповедник и страстотерпец!» — говорят, знающие которые. Рядом с ним сидит Полугариха из бань, которая в Ерусалим ходила, а теперь в свахах ходит, один глаз кривой, а язык во-острый, упаси Бог, какой! Горкин ее не очень любит, язвительная она, но уважает за благочестие. Тут и барин Энтальцев, прогорелый, ходит теперь с Пресветлым по знакомым домам, — собирают умученным за веру. Тут и моя кормилка Настя, — сын у нее мошенник, — и старый конопатчик с одной ногой, и кровельщик Анисим, который с крыши свалился, и теперь у него руки сохнут. И все калеки-убогие, нищета. А всем хочется поглядеть «Донскую», молодость вспомянуть. Полугариха все пристает к Пресветлому — «покажи, где у тебя кожа содрана!» — а он людей стесняется, совестно показать. А она ему язык вострый, — «мученик-то ты липовый!». Старик говорит умилительно, покорливо: «„да веру имуть!“ — рече Господь… а кто без показу не имать веры, то и язвы не укрепят». А Полугариха донимает: «а какой Гроб Господень?» — она-то знает. А он ей опять разумно: «этого словом не сказать, уму непостижимо». А она его все шпыняет: «да ты и в Ерусалиме-то не был!» А он ей — «помолчим, помолчим…» — к смирению призывает. «А гору сорокаверстную видел?» Он и про гору отмолчался. А она сорок дней-ночей на гору ползла, и ее арап страшный пикой спихнуть хотел, выкуп чтобы ему дала. Тут стали уж говорить маловеры… — верный ли тот старик. А Полугариха еще пуще: «не с Хитрова ли рынка… кожу-то в кабаке чинил?» Тут уж барин Энтальцев заступился: есть у старика бумага с печатями, там про кожу прописано, сам губернатор припечатал. А Пресветлый стал наставлять: — Сказал Господь: «гневом пройду по земле, погляжу, как нечестивые живут!» Вот завтра и пойдет по улицам, со всеми Святыми, и поглядит, как живут. А как мы живем? как мы завтра будем дерзать на святые лики? Разве так Господа встречают?!. поглядел я у вас: повара ра-ков толкут… — а это он видал, как раковый суп для преосвященного готовили, приедет, может быть, если у монахов обедать не останется, — и тучного тельца заклали, и всякое спиртное приуготовлено!.. А что сказано? Раздай имение свое и постись всечасно. Все мы поганые, недоверы. А Полугариха опять за свое: «а сам к калачам приполз?» Барин Энтальцев заступился, а она — «молчи, дворянская кость, чужая горсть! дом-то на Житной пропил, теперь чужие опивки допиваешь?..» Он тросточкой на нее постучал и на картузе «солнышко» показал, на красном: — Мне государь пожаловал, а ты, гадина кривая, в Ерусалиме по горе ползала, а гробовщикову дочку загубила, за пьяницу-мушника сосватала… двоих ребят прижил с белошвейкой!.. А старик Пресветлый закатил белые глаза под лоб, воздел руки и закричал: — Господи! на что завтра поглядишь, с хоругвей? как мы Тебя встречаем? И зарыдал в ладони. Тут все стали сокрушаться, и Полугариха пронялась, стала просить прощения у Пресветлого, что это она со злости, весь день голова болит, себя не помнит. Ей Энтальцев и сказал ласково: «болит — значит опохмелиться просит, да ты греха боишься… лучше опохмелиться сходим, сразу от языка оттянет!» Все и развеселились, и стали сокрушенно воздыхать: «что уж тут считаться, все грешные…» И тогда скорняк стал рассказывать, как Сергий Преподобный дал князю Дмитрию Донскому икону Богородицы и сказал: «иди, и одолеешь татар-орду». И вот та самая икона и есть — «Донская». Вот потому и празднуем. И стали говорить: «то были князья-татары, властвовали над нами, а теперь шурум-бурум продают… вот Господь-то что делает с гордыми!..» Вот и «Донская» наступила. Небо — ни облачка. С раннего утра, чуть солнышко, я сижу на заборе и смотрю на Донскую улицу. Всегда она безлюдная, а нынче и не узнать: идет и идет народ, и светлые у всех лица, начисто вымыты, до блеска. Ковыляют старушки, вперевалочку, в плисовых салопах, в тальмах с висюльками из стекляруса, и шелковых белых шалях, будто на Троицу. Несут георгины, астрочки, спаржеву зеленцу, — положить под Пречистую, когда поползут под Ее икону в монастыре. С этими цветочками, я знаю, принесут они нужды свои и скорби, всякое горе, которое узнали в жизни, и все хорошее, что видали, — «всю свою душу открывают… кому ж и сказать-то им!» — рассказывал мне Горкин. Рано поднялись, чтобы доковылять, пока еще холодок, не тесно, а то задавят. Идут разносчики: мороженщики, грушники, пышечники, квасники, сбитенщики, блинщики, пирожники, с печеными яичками, с духовитой колбаской жареной; везут тележки с игрушками, с яблоками, с арбузами, с орехами и подсолнушками; проходят парни с воздушными шарами. У монастыря раскинутся чайные палатки, из монастырского сада яблоки будут продавать, — «донские» яблоки славятся, особенно духовитые — коричневое и ананасное. Горкин с Василь-Василичем, и еще силач Федя, бараночник, ушли к Казанской: выйдут с хоругвями навстречу ходу. Девятый час: ход, говорят, у Каменного моста, — с пожарной каланчи знать дали. На заборе сидит народ: сапожники, скорняки, бараночники, — с нашего двора. С улицы набежали, на крыши влезли. И на Барминихином дворе, и у Кариха, нашего соседа, и через улицу: везде зацепились на заборах, на тополях. Кричат совсюду: — У Казанской ударили! идет!!. На помосте перед забором расселись на скамейках наши домашние и гости. Отец в Донской монастырь поехал. Крестный, Кашин, только к обеду будет, а Губонин, говорят, поехал какой-то Крым покупать. Дядя Егор посмеивается над нами: «наняли поваров, а Губонин наплевал на вас!» И над Катериной Ивановной трунит: архиереям рясы подносит, а сынишка в рваных сапогах шлендает! Клавнюшка смиренно говорит: — Что ж, дяденька… Спаситель и босиком ходил, а бедных насыщал. А дядя Егор ему: «эн, куда загибаешь!» Ну, слушать страшно. Дядя Егор очень похож на Кашина: такой же огромный, черный, будто цыган, руки у него — подковы разгибает; все время дымит кручонками — «сапшал», морщится как-то неприятно, злобно, и чвокает страшно зубом, плюет сердито и всех посылает к… этим, чуть не по нем что. Кричит на весь двор, с улицы даже на нас смотрят: — И чего они… — эти! — там по-лзут!.. — ну, черным словом! — канитель разводят, как…! про Крестный ход-то! Тетя Лиза ахает на него, ручками так, чтобы утихомирить: Е-го-ор Василич!.. А он пуще: — Сроду я все Егор Василич… сиди-молчи!.. Клавнюша, в страхе, руками на него так и шепчет: – «… и расточатся врази Его…» Донская густо усыпана травой, весело, будто луг. Идут без шапок, на тротуаре местечка нет. Прокатил на паре-пристяжке обер-полицмейстер Козлов, стоиком в пролетке, строго тряся перчаткой, грозя усами, выкатывая глаза: «стро-го у меня!..» Значит — сейчас начнется. И вот, уж видно: влево, на Калужском рынке, над чернотой народа, покачиваются в блеске первые золотистые хоругви… — Идет!.. иде-от!!. Подвигается Крестный ход. Впереди — конные жандармы, едут по обе стороны, не пускают народ на мостовую. Карие лошадки поигрывают под ними, белеют торчки султанчиков. Слышится визг и гомон: — Ах ты, ст……!.. выскочила, прокля…… Гонят метлами с мостовой прорвавшуюся откуда-то собаку, — подшибли метлой, схватили… Теперь все видно, как начинается Крестный ход. Мальчик, в бело-глазетовом стихаре, чинно несет светильник, с крестиком, на высоком древке. Первые за ним хоругви — наши, казанские, только что в ход вступили. Сердце мое играет, я знаю их. Я вижу Горкина: зеленый кафтан на нем, в серебряной бахромке. Он стал еще меньше под хоругвей; идет-плетется, качается: трудно ему идти. Голова запрокинута, смотрит в небо, в золотую хоругвь, родную: Светлое Воскресение Христово. Вся она убрана цветами, нашими георгинами и астрами, а над золотым крестиком наверху играет, будто дымок зеленый, воздушная, веерная спаржа. Рядом — Василь-Василич, красный, со взмокшими на лбу лохмами, движется враскорячку, словно пудовики в ногах: он несет тяжелую, старую хоругвь, похожую на огромную звезду с лучами, и в этой звезде, в матовом серебре, будто на снежном блеске светится Рождество Христово. Блеск от него на солнце слепит глаза. Руки Василь-Василича — над запрокинутой головой, на древке; древко всунуто в кожаный чехол; чехол у колен, мешает, надо идти враскачку, — должно быть, трудно. Звезда покачивается, цепляет, звонкает об сквозящую легкую хоругвь Праздника Воскресения Христова. Больше пуда хоругвь-Звезда, и на одном-то древке, а не втрояк. Слезы мне жгут глаза: радостно мне, что это наши, с нашего двора, служат святому делу, могут и жизнь свою положить, как извозчик Семен, который упал в Кремле за ночным Крестным ходом, — сердце оборвалось. Для Господа ничего не жалко. Что-то я постигаю в этот чудесный миг… — есть у людей такое… выше всего на свете… — Святое, Бог! А вот и трактирщик Митриев, в кафтане тоже. Он несет другую тяжелую хоругвь нашу: в ослепительно-золотых лучах, в лазури, темный, высокий инок — ласковый преподобный Сергий. Он идет над народом, колышется; за его ликом в схиме светится золотое солнце. Вот и еще колышется: воин с копьем, в железе, клонится к Преподобному. — Иван-Воин… — шепчет мне Кланюшка, — с нашей Якиманки… трудится Артамон Иваныч, москательщик. Звонкают и цепляются хоругви: от Спаса в Наливках, от Марона-Чудотворца, от Григория Неокессарийского, Успения в Казачьей, Петра и Павла, Флора-Лавра, Иоакима и Анны… — все изукрашены цветами, подсолнухами, рябинкой. Все нас благословляют, плывут над нами. Я вижу взмокшие головы, ясные лысины на солнце, напруженные шеи, взирающие глаза, в натуге, — в мольбе как будто. Кланюшка шепчет: — Барышник с Конной, ревнутель очень… А это, Чудотворцев Черниговских несет, рыжая борода… Иван Михайлыч, овсом торгует… а во, проходит, золотая-тяжелая, Михаил-Архангел, в Овчинниках… Никола-Чудотворец, в Пупышах… Никита-Мученик, с Пятницкой… Воскресения в Кадашах… Никола в Толмачах… несет старик, а сила-ач… это паркетчик Бабушкин, два пуда весу… А эта при французах еще была, горела — не сгорела, Преображения на Болвановке… Троицы в Лужниках, Катерины-Мученицы, с Ордынки… Никола Заяицкий, купец его первой гильдии несет, дышит-то как, рот разинул… по фамилии Карнеев, рогожами торгует на Ильинке, новый иконостас иждивением своим поставил… А вот, Климента-Папы-Римского, бархатная хоругвь, та серебром вручную, малиновая-то, с колосиками… А во, гляди-ка, твой Иван-Богослов, замечательного писания, иконописец Пантюхов, знакомый мой… А вот, чернена по серебру, — Крещение Господне… Похвалы Пресвятыя Богородицы… Ильи-Обыденного… Николы в Гусятниках… Пятницы-Параскевы, редкостная хоругвь, с Бориса Годунова… а рядышком, черная-то хоругвь… темное серебро в каменьях… страшная хоругвь эта, каменья с убиенных посняты, дар Малюты Скуратова, церкви Николы на Берсеновке, триста годов ей, много показнил народу безвинного… несет ее… ох, гляди, не под силу… смокнул весь… ах, ревнутель, литейный мастер Овчинников, боец на «стенках»… силищи непомерной… изнемогает-то… а ласковый-то какой… хорошо его знаю… сердешного голубя… вместе с ним плачем на акафистах… Колышется-плывет сонм золотых хоругвей, благословляет нас всех, сияет Праздниками, Святыми, Угодниками, Мучениками, Преподобными… Кланюшка дергает меня за руку, губы его трясутся, и слезы в его глазах: — На конике-то белом… смотри-смотри… — Георгий— Победоносец, что в Яндове… Никола Голутвинский… Косьма-Дамиан… Вознесения на Серпуховке… Воскресение Словущего, в Монетчиках… Гляди, гляди… кремлевские начинают надвигаться!.. Тяжелые, трудные хоругви. Их несут по трое, древки в чехлы уперты, тяжкой раскачкой движутся, — темные стрелы-солнца, — лучи из них: Успение, Благовещение, Архангелы, Спас на Бору, Спас-Золотая Решетка, Темное Око, строгое… Чудовские, Двенадцати Апостолов, Иоанн Предтеча… — древняя старина. Сквозные, легкие — Вознесенского монастыря; и вовсе легкие, истершиеся, золотцем шитые по шелкам, царевен рукоделья, — царей Константина и Елены, церквушки внизу Кремля… Несут бородатые купцы, все в кафтанах, в медалях, исконные-именитые, — чуть плывут… И вот — заминка… клонится темная хоругвь, падает голова под нею… Бледное, серое лицо, русая борода… подхватывают, несут, качается темная рука… воздвигается сникшая хоругвь, разом, подхватывает-вступает дружка… — и опять движутся, колышась. — Триста двадцать семую насчитал!.. — кто-то кричит с забора, — во сила-то какая… священная!.. Гаечник Прохор это, страшный боец на «стенках». Про какую он силу говорит?.. — А про святую силу… — шепчет мне Кланюшка, от радости задыхается, в захлебе, — Господня Сила, в Ликах священных явленная… заступники наши все, молитвенники небесные!.. Думаешь, что… земное это? Это уж самое небо движется, землею грешной… прославленные все, увенчанные… Господни слуги… подвигами прославлены вовеки… сокровища благих… Кажется мне: смотрят Они на нас, все — святые и светлые. А мы все грешные, сквернословы, жадные, чревоугодники… — и вспоминаю о пироге. Осматриваюсь и вижу: грязные все какие… сапожники, скорняки… грязные у них руки, а лица добрые, радостно смотрят на хоругви, будто даже с мольбой взирают. — А это старая старина, еще до Ивана Грозного… присланы в дар от царя Византийского… Кресты Корсунские — запрестольные, из звонкого хрусталя литые… чего видали!.. — радостно шепчет Кланюшка. — А вот и духовенство, несут Спаса Нерукотворенного, образу сему пять сот лет, а то и боле. Великая Глава Спаса: темная, в серебре, тяжелая икона. На холстине Его несут. Певчие, в кафтанах, — цветных, откидных, подбитых, — и великое духовенство, в серебряных и злаченых ризах: причетники, дьяконы, протопопы в лиловых камилавках, юноши в стихарях, с рипидами: на золоченых древках лики крылатых херувимов, дикирии и трикирии, кадила… — и вот, золотится митра викарного архиерея. Поют «Царю Небесный». Течет и течет народ, вся улица забита. Уже не видно блеска, — одна чернота, народ. А на заборах сидят, глядят. Праздничное ушло, мне грустно… Архиерея монахи угощают, не прибудет. Дядя Егор кричит; «чего ему ваш обед, там его стерлядями умащают!» А у нас богомольцев привечают — всем по калачику. Проходит обед, парадный, шумный. Приезжают отец к концу, уставший, — монахи удержали. После обеда Кашин желает в стуколку постучать, по крупной, по три рубля ремиз, тысячи можно проиграть. Отец карт не любит, они в руках у него не держатся, а так себе, веерком, — гляди, кто хочет. А надо: гости хотят — играй. Играют долго, шумят, стучат кулаками по столу, с горячки, как проиграются. Дядя Егор ругается, Кашин жует страшными желтыми зубами, палит сигарки, весь стол избелил ремизами, даже не лезет выше, хоть и другой приставляй. Отцу везет, целую стопку бумажек выиграл. «Святые помогают!» — чвокает дядя Егор зубом, нехорошо смеется, все у него эти с языка соскакивают, рвет и швыряет карты, требует новые колоды. Накурено в зале досиня, дня не видно. А стопка у отца все растет. Кашин кричит — «валяй подо все ремизы, всмарку!..». Я ничего не понимаю, кружится голова, в тумане. — «Би-та…… как……у архимандрита!.. — гогочет дядя Егор и чвокает, — монахи его устерлядили!..». От гомона ли и дыма, от жирного ли обеда, от утомленья ли всего дня… — мне тошно, движется все, колышется, сверкает… — я ничего не помню… …Колышутся и блестят, живые… Праздники и святые лики, кресты, иконы, ризы… плывут на меня по воздуху — свет и звон. И вот, — старенькое лицо, розовая за ним лампадка… за ситцевой занавеской еще непогасший день… — Чего ж ты, косатик, повалился, а?.. — ласково спрашивает Горкин и трогает мою голову сухой ладонью. Он уж босой, ночной, в розовенькой рубахе, без пояска. Пришел проведать. — Уж и хорошо же, милок, как было!.. Прошел Господь со Святыми, Пречистую навестил. А мы Ему потрудились, как умели. Я спрашиваю, полусонно, — «а поглядел на нас?». — Понятно, поглядел. Господь все видит… а что?.. — А Пресветлый говорил вчера… Господь стро-го спросит: «как вы живете… поганые?» — Так Господь не скажет — «поганые»… — А как?.. – «Кайтеся во гресех ваших… а все-таки вижу, помните Меня… потрудились, на часок отошли от кутерьмы-то вашей»… Милостив Господь, и Пречистая у нас заступа. Наро-ду… половина Москвы было, так под икону и поползли все, повалились, как вот те под косой травка… в слезах, и горя, и радости понесли Пречистой… — Да… как травка?.. — Уж так-то хорошо, ласково… А папашенька-то нагрел грозителей-то, начисто обыграл, и не бывало никогда… к пяти будто тыщам вышло! Она ему вексельки малые и надодрали, и отдали… денег-то не платить, во как. Еще-то чего сказать?.. А Василь-Василича нашего сам преосвященный кафтаном благословил, теперь уж по спискам хоругиносец будет. А вот как вышло. У Ризположенского проулка было… уж недалгче от Донского, сомлел самый силач купец Доронин… хо-роший человек, ревнутель… большую хоругь нес, а день-то жаркий, ну и… И все-то притомились, не заступают принять хоругь, боятся — не осилят! Я Василича укрепил — «возьмись, Вася!» А он, знаешь, го-рячий у нас… — взялся! И так-то понес, как на крылах, сила-то у него медвежья, дал Господь. Ну, вот ты и повеселел малость… и спи, косатик, ангелы тебе приснятся… Не помню, снились ли ангелы. Но до сего дня живо во мне нетленное: и колыханье, и блеск, и звон, — Праздники и Святые, в воздухе надо мной, — небо, коснувшееся меня. И по сей день, когда слышу светлую песнь — «…иже везде сый и вся исполняяй…» — слышу в ней тонкий звон столкнувшихся хоругвей, вижу священный блеск. Покров Отец ходит с Горкиным по садику и разговаривает про яблоньки. Редко, когда он говорит не про «дела», а про другое, веселое: а то все рощи да подряды, да сколько еще принанять народу, да «надо вот поехать», да «не мешайся ты тут со своими пустяками». И редко увидишь его дома. А тут, будто на гуляньи или когда ездил на богомолье с нами, — веселый, шутит, хлопает Горкина по спинке и радуется, какая антоновка-то нонче богатая. Горкин тоже рад, что отец душеньку отводит, яблочками занялся, и тоже хвалит антоновку: и червь не тронул, и цвет морозом не побило, а вон белый налив засох, от старости, пожалуй. — Коль подсаживать, так уж онтоновку, Сергей Иваныч… — поокивает он ласково, — пяток бы еще корней, и яблока покупать не будем для моченья. Я вспоминаю, что скоро радостное придет, «покров» какой-то, и будем мочить антоновку. «Покров»… — важный какой-то день, когда кончатся все «дела», землю снежком покроет, и — «крышка тогда, шабаш… отмаялся, в деревню гулять поеду», — говорил недавно Василь-Василич. И все только и говорят: «вот подойдет „покров“ — всему развяза». Я спрашивал Горкина, почему — «развяза». Говорит — «а вот, все дела развяжутся, вот и „покров“». И скорняк говорил намедни: «после „покрова“ работу посвалю, всех на зиму покрою, тогда стану к вам приходить посидеть вечерок, почитать с Панкратычем про священное». А еще отец говорил недавно: — Хочу вот в Зоологическом саду публику удивить, чего никогда не видано… «ледяной дом» запустим с бенгальскими огнями… вот, после «покрова», уж на досуге обдумаем. Что за «ледяной дом»? И Горкин про дом не знает, — руками так, удивляется: «чудит папашенька… чего уж надумает — не знаю». И я жду с нетерпением, когда же придет «покров». Сколько же дней осталось?.. — А ты вот так считай — и ждать тебе будет веселей, а по дням скушно будет отсчитывать… — объясняет Горкин. — Так вот прикидывай… На той неделе, значит, огурчики посолим, на Иван-Постного, в самый канун посолим… а там и Воздвиженье, Крест Животворящий выносят… — капустку будем рубить, либо чуток попозже… а за ней, тут же на-скорях, и онтоновку мочить, под самый под «покров». До «покрова» три радости те будет. А там и зубы на полку, зима… будем с тобой снег сгребать, лопаточку тебе вытешу, мой Михайлов День подойдет, уж у нас с тобой свои посиделки будут. Будем про святых мучеников вычитывать, запалим в мастерской чугунку сосновыми чурбаками. И всего у нас запасено будет, ухитимся потепле, а над нами Владычица, Покровом своим укроет… под Ее Покровом и живем. И скажет Господу: «Господи, вот и зима пришла, все нароботались, напаслись… благослови их. Господи, отдохнуть, лютую зиму перебыть, Покров Мой над ними будет». Вот тебе и — Покров. Так вот что это — Покров! Это — там, высоко, за звездами: там — Покров, всю землю покрывает, ограждает. Горкин и молитвы Покрову знает, говорит: «сама Пречистая на большой высоте стоит, с Крестителем Господним и твоим Ангелом — Иван-Богословом, и со ангельскими воинствами, и держит над всей землей великий Покров-омофор, и освящается небо и земля, и все церкви засветятся, и люди возвеселятся». А я — увижу? Нет: далеко, за звездами. А один святой человек видал, дадено ему было видеть и нам возвестить, — в старинном то граде было, — чтобы не устрашались люди, а жили-радовались. — Потому, милок, и не страшно нам ничего, под таким-то Покровом. Нам с тобой не будет ничего страшно: роботай-знай — и живи, не бойся, заступа у нас великая. Теперь, ложась спать, я молюсь Богородице-Казанской, — темная у нас икона в детской. Молюсь и щурюсь… Вижу лучики — лучики лампадки, будто это на небе звездочки, и там, высоко, за звездами, — сверкающий омофор-Покров. И мне ничего не страшно. Если бы увидать — там, высоко, за звездами?!. Вот и канун Ивана-Постного, — «усекновение Главы Предтечи и Крестителя Господня», — печальный день. Завтра пост строгий: будем вкушать только грибной пирог, и грибной суп с подрумяненными ушками, и рисовые котлетки с грибной подливкой; а сладкого не будет, и круглого ничего не будет, «из уважения»: ни картошки, ни яблочка, ни арбуза, и даже нельзя орешков: напоминают «Главку». Горкин говорит, что и огурчика лучше не вкушать, одно к одному уж пусть. Но огурчики длинные?.. Бывают и вовсе круглые, «кругляки», а лучше совсем не надо. Потому, пожалуй, в канун огурцы и солят. На нашем дворе всю неделю готовятся: парят кадки и кадочки, кипятят воду в чугунах, для заливки посола, что-бы отстоялась и простыла, режут укроп и хрен, остропахучий эстрагоник; готовят, для отборного засола, черносмородинный и дубовый лист, для крепкости и духа, — это веселая работа. Выкатила кадушки скорнячиха; бараночник Муравлятников готовит целых четыре кадки; сапожник Сараев тоже большую кадку парит. А у нас — дым столбом, живое столпотворение. Как же можно: огурчика на целый год надо запасти, рабочего-то народу сколько! А рабочему человеку без огурчика уж никак нельзя: с огурчиком соленым и хлебца в охотку съешь, и поправиться когда нужно, опохмелиться, — первое средство для оттяжки. Кадки у нас высокие: Василь-Василич на цыпочках поднимается — заглянуть; только Антон Кудрявый заглядывает прямо. Кадки дымят, как трубы: в них наливают кипяток, бросают докрасна раскаленные вязки чугунных плашек, — и поднимается страшное шипенье, высокие клубы пара, как от костров. Накрывают рогожами и парят, чтобы выгнать застойный дух, плесени чтобы не было. Горкину приставляют лесенку, и он проверяет выпарку. Огурчики — дело строгое, требует чистоты. Павел Ермолаич, огородник, пригнал огурца на семи возах: не огурец, а хрящ. Пробуют всем двором: сладкие, и хрустят, как сахар. Слышно, как сочно хряпают: хряп и щелк. Ешь, не жалко. Откусят — и запустят выше дома. Горкин распоряжается: — На чистые рогожи отбирай, робята!.. Бабочки, отмывай покрепше!.. Свободные от работы плотники, бабы из наших бань, кухарка Марьюшка, горничная Маша, Василь-Василич, особенно веселый, — радостной работой заняты. Плотники одобряют крупные, желтяки. Такие и Горкин уважает, и Василь-Василич, и старичок-лавочник Юрцов: пеняют даже Пал-Ермоланчу, что желтяков нонче маловато. А я зеленые больше уважаю, с пупырками. Нет, говорят, как можно, настоящий огурчик — с семечками который, зрелый: куда сытней, хрипнешь — будто каша! На розовых рогожах зеленые кучи огурца, пахнет зеленой свежестью. В долгом корыте моют. Корыто — не корыто, а долгая будто лодка с перевоза. В этом корыте будут рубить капусту. Ондрюшка, искусник, выбирает крупные желтяки, вываливает стамезкой «мясо», манит меня идти за ним на погребицу, где темней, ставит в пустые огурцы огарки… — и что за чудесные фонарики! желто-зеленые, в разводах, — живые, сочные. Берет из песка свекольные бураки, выдалбливает стамезкой, зажигает огарочки… — и что за невиданный никогда огонь! малиново-лиловый, живой, густо-густой и… бархатный!.. — вижу живым доселе. Доселе вижу, из дали лет, кирпичные своды, в инее, черные крынки с молоком, меловые кресты, Горкиным намеленные повсюду, — в неизъяснимом свете живых огоньков, малиновых… слышу прелестный запах сырости, талого льда в твориле, крепкого хрена и укропа, огуречной, томящей свежести… — и слышу и вижу быль, такую покойную, родную, смоленную душою русской, хранимую святым Покровом. А на солнце плещутся огурцы в корыте, весело так купаются. Ловкие бабьи руки отжимают, кидают в плоские круглые совки… — и валятся бойкие игрунки зеленые гулким и дробным стуком в жерла промытых кадок. Горкин стоит на лесенке, снимает картуз и крестится. — Соль, робята!.. чисты ли руки-те?.. Бережно разводи в ведерке, отвешено у меня по фунтикам… не перекладь!..лей с Господом!.. Будто священное возглашает, в тишине. И что-то шепчет… какую же молитву? после, доверил мне, помню ее доселе, молитву эту — «над солию»: «сам благослови и соль сию и приложи ю в жертву радования…» Молитву над огурцами. Теперь я знаю душу молитвы этой: это же — «хлеб насущный»: «благослови их, Господи, лютую зиму перебыть… Покров Мой над ними будет». Благословение и Покров — над всем. Кадки наполнены, укрыты; опущены в погреба, на лед. Горкин хрустит огурчиком. Ласково говорит: — Дал бы Господь отведать. К Филиповкам доспеют, попостимся с тобой огурчиком, а там уж и Рождество Христово, рукой подать. Наелись досыта огурцов, икают. Стоит во дворе огуречный дух, попахивает укропом, хреном. Смоленные огурцы спят в кадках — тихая «жертва радования». А вот и другая радость: капусту рубим! После Воздвиженья принимаются парить кади под капусту. Горкин говорит — «огурчики дело важное, для скусу, а без капустки не проживешь, самая заправка наша, робочая». Опять на дворе дымятся кадки, столбами пар. Новенькие щиты, для гнета, блестят на солнце смолистой елкой. Сечки отчищены до блеска. Народу — хоть отгоняй. Пришли все плотники: какая теперь работа, Покров на носу — домой! Пришли землекопы и конопатчики, штукатуры и маляры, каменщики и кровельщики, даже Денис с Москва-реки. Горкин не любит непорядков, серчает на Дениса — «а ты зачем? на портомойке кто за тебя остался… Никола-Угодник-батюшка?!.» Денис, молодой солдат, с сережкой в ухе, — все говорят — красавец! — всегда зубастый, за словом в карман не лезет, сегодня совсем тихий, будто даже застенчивый: в глаза не глядит, совсем овечка. Горничная Маша, крестница Горкина, смеется: «капустки Денису зажелалось… пусть пожует, малость оттянет, может!» Все смеются, а Денис и не огрызнется, — как бывало. Мне его что-то жалко, я про него все знаю, наслушался. Денис выпивает с горя, что Маша выходит за конторщика… а потому Маша выходит за конторщика, что Денис пьяница… Что-то давно выходит, а все не выйдет, а в водополье — при нас это было с Горкиным — принесла Денису пирог с морковью, в украдочку, сунула без него и убежала: «это за пескарей ему». Ничего не понять, чего такое. И все-то знают, для какой капусты пришел Денис. — Я, Михал Панкратыч, буду за троих, дозвольте… а на портомойке Василь-Василич Ондрейку оставил без меня, дозволил… уж и вы дозвольте. Совсем — овечка. Горкин трясет бородкой: ладно, оставайся, руби капусту. И Горкину нравится Денис: золотые руки, на все гожий, только вот пьяница. А потому пьяница, что.. — Их не поймешь… как журавль с цаплей сватаются, вприглядку! Двадцать возов капусты, весь двор завален: бело-зеленая гора, рубить-не-перерубить. Василь-Василич заправляет одним корытом, другим — я с Горкиным. Корыта из толстых досок, огромные, десять сечек с каждого боку рубят, весело слушать туканье, — как пляшут. В том корыте серую капусту рубят, а в нашем — белую. Туда отбирают кочни позеленей, сдают зеленые листья с нашей, а в наше корыто кидают беленькую, «молочную». Называют — «хозяйское корыто». Я шепчу Горкину — «а им почему зеленую?». Он ухмыляется на меня: — Зна-ю, чего ты думаешь… Обиды тут нет, косатик. Ваша послаще будет, а мы покрепчей любим, с горчинкой, куда вкусней… и как заквасится, у ней и дух пронзей… самая знаменитая капуста наша, серячок-то. Все надо по порядку. Сперва обсекают «сочень», валят в корыто кочни, а самое «сердечко» в корыто не бросают, в артель идет. Когда ссекают — будто сочно распарывают что-то, совсем живое. Как наполнится полкорыта, Горкин крестится и велит: — С Богом… зачинай, робятки! Начинается сочное шипенье, будто по снегу рубят, — так жвакает. А потом — туп-туп-туп… тупы-туки… тупы-туки… — двадцать да двадцать сечек! Молча: нельзя запеть. И Горкин не запретил бы, пригодную какую песню, — любит работу с песнями, — да только нельзя запеть, «духу не выдержать». Денис — сильный, и он не может. Глупая Маша шутит: «спой ты хоть про капусту, в кармане, мол, пусто!..» А Денис ей: «а ты косила?» — «Ну, косила, ложкой в рот носила!» Совсем непонятный разговор. — «А что тебе, косила, тебя не спросила!» — «А вот то, знала бы: что косить — что капусту рубить, — не спеть». А она все свое: «пьют только под капусту!» Горкин даже остановил: «чисто ты червь капустный, тебя не оберешь». — Годи, робята… Горкин черпает из корыта, трясет в горсти: мелко, ровно, капустинка-то к капустнике. Опять начинают сечку, хряпают звонко кочерыжки. Горкин мне выбирает самые кончики от хряпки: надавишь зубом — так и отскочит звонко, как сахарок. Приятно смотреть, как хряпают. У молодых, у Маши, у Дениса — зубы белые-белые, как кочерыжки, и будто прикусывают сахар, будто и зубы у них из кочерыжки. Редиской пахнет. Швыряются кочерыжками — объелись. Веселая — капуста эта! Ссыпают в кадки, перестилают солью. Горкин молитву шепчет… — про «жертву радования»?.. В канун Покрова, после обеда, — самая большая радость, третья: мочат антоновку. Погода разгулялась, большое солнце. В столовую, на паркет, молодцы-плотники, в родовых рубахах, чистые, русые, ясноглазые, пахнущие березой банной, втаскивают огромный рогожный тюк с выпирающей из него соломой, и сразу слышно, как сладко запахло яблоком. Ляжешь на тюк — и дышишь: яблочными садами пахнет, деревней, волей. Не дождешься, когда распорют. Порется туго, глухо, — и вот, пучится из тюка солома, кругло в ней что-то золотится… — и катится по паркету яблоко, большое, золотое, цвета подсолнечного масла… пахнет как будто маслом, будто и апельсином пахнет, и маслится. Тычешься головой в солому, запустишь руки, и возятся под руками яблоки. И все запускают руки, все хотят выбрать крупное самое — «царя». Вся комната в соломе; под стульями, под диваном, под буфетом, — везде закатились яблоки. И кажется, что они живые, смотрят и улыбаются. Комната совсем другая, яблочная. Вытираем каждое яблоко холстинным полотенцем, оглядываем, поминки нет ли, родимые ямки-завитушки заливаем топленым воском. Тут же стоят кадушки, свежие-белые, из липки. Овсяная солома. пареная, душистая, укладывается на дно кадушки, на нее — чтобы бочками не касались — кладутся золотистые антоновки, и опять, по рядку, солома, и опять яблоки… — и заливается теплой водой на солоде. На «яблоках» все домашние: даже и отец радуется с нами, и матушка, на креслах… — ей запрещают нагибаться: она ходит тихо и тяжело, «вынашивает», и ее все остерегают, даже Маша: «вам, барыня, нельзя, я вам достану яблочко». Кругом кресел, все мы ее обсели: и Сонечка, и Маня, и брат Коля, и старая кривая Васса, которая живет в темненькой и не отличит яблока от соломы, и Горкин с Марьюшкой. Маша все ужасается на яблоки и вскрикивает, как будто испугалась: «да барыня… ка-кое!..» Сонечка дает ей большое яблоко и говорит: «А ну, откуси, Маша… очень ты хорошо, послушаем». Маша на яблоко смеется, закусывает крепко-звонко белыми-белыми зубами, сочными, как миндаль, и так это хорошо выходит — хру-хру… хру-хру, чмокается во рту, и видно, как сок по губам сочится. И все начинаем хрупать, но Маша хрупает лучше всех. Я сую ей украдкой яблоко, самое-самое большое, ищу карман. Она перехватывает мою руку и щурит глаз, хитро-умильно щурит. Так мне нравится на нее смотреть, что я сую ей украдкой другое яблоко. А на всех нас, на яблоки, на солому, на этот «сад», вытянув головку, засматривает из клетки затихший чего-то соловей, — может быть, хочет яблочка. И на всю эту радость нашу взирает за голубой лампадкой старинная икона Владычицы Казанской едва различимым Ликом. Плотники поднимают отяжелевшие кадушки, выносят бережно. Убирают солому, подметают. Многие дни будут ходить по дому яблочные духи. И с какой же радостью я найду закатившееся под шкаф, ставшее духовитее и слаже антоновское «счастье»!.. Вот и Покров пришел, праздник Владычицы Пречистой, — во всю землю Ее Покров. И теперь ничего не страшно. Все у нас запасено, зима идет, а мы ухитимся потеплей, а над нами Владычица, — там, высоко, за звездами. Я просыпаюсь рано, — какой-то шум?.. Будто загромыхали ванной? Маша просовывает в дверь голову, неубранную, в косах. Подбегает к моей постельке, тычется головой в подушку, кусает меня за щечку и говорит, в улыбке: — Ду-сик… глазастенький, разунь глазки… маменька Катюшу подарила, нонче ночью! Вчерась яблочко кушала, а вот и Катюша-нам!.. Щекочет у моего носа кончиком косы, и весело так смеется, и все называет — «ду-сик». Отмахивает розовую занавеску, — и вот солнце! Праздничное, Покров. В столовой накрыто парадно к чаю. Отец — парадный, надушенный, разламывает горячий калач над чаем, намазывает икрой, весело смотрит на меня. — Маленькая Катюша… — говорит он особенно, прищурясь, и показывает головой на спальню. — Теперь, мальчонка, у нас пяток! Рад сестренке?.. Я бросаюсь к нему, охватываю его руками и слышу, как пахнет икрой чудесно, и калачом, и самоварным паром, и бульканьем, и любимыми, милыми духами, — флердоранжем. — Вот тебе от Катюши нашей… розовая обновочка!.. И только теперь я вижу — новые розовые чашки, розовый чайник с золотым носиком, розовую полоскательную чашку, розовую, в цветочках, сахарницу… — и все в цветочках, в бело-зеленых флердоранжах! Все такое чудеснорозово, «катюшино»… совсем другое, что было раньше. Чашеки не простые, — совсем другие: уже и уже кверху, «чтобы не расплескалось», — весело говорит папашенька: «так и зови — „катюшки“». И вдруг, слышу, за дверью спальни, — такое незнакомое, смешное… — «уа-а… у-а-а……». — Новый-то соловей… а? Не покупной соловей, а свой! — весело говорит отец. — А самое главное… мамашенька здорова. Будешь молиться — Катюшеньку прибавляй, сестренку. И намазывает мне икрой калачик. Большое солнце, распелись канарейки, и в этом трескучем ливне я различаю новую теперь, нашу, песенку — «у-а-а… у-а-а-а…». Какой у нас свет, какая у нас радость!.. Под самый Покров Владычицы. Разъехались плотники по домам, в деревню, зиму перебывать. И у них запасено на зиму. Ухитятся потепле, избы закутают соломой, — и над ними Покров Ее, и теперь ничего не страшно. И Василь-Василич отмаялся, укатил в деревню, на недельку: нельзя, Покров. Горя с народом принял: каждого тоже рассчитать, все гривеннички помнить, что забрали за полгода работы, никого чтобы не обидеть, не утеснить: ни отец этого не любит, ни Горкин. Намаялся-таки, сердешный, целую неделю с утра до ночи сидел в мастерской за столиком, ерошил свои вихры, постреливал косым глазом и бранился: «а, такие… спутали вы меня!..» Народу до двухсот душ, а у него только каракульки на книжке, кружочки, елочки, хвостики… — как уж разбирается — не понять. Всем вот давал вперед, а теперь и сам тот не разберет! Горкин морщится, Василь-Василич все — тот да тот. Ну, теперь всем развяза: пришел Покров. И земле ухититься тоже надо: мороз ударит. Благослови ее. Господи, отдохнуть, лютую зиму перебыть. Покров и над нею будет. А у Горкина новая шуба будет: «земной покров». Отец подарил ему старую свою, хорьковую, а себе заведет новинку, «катюшкину». Скорняк уже перебрал, подпустил парочку хоря, и теперь заправская будет шуба, — прямо купец с Рядов. И мне тоже «земной покров»: перетряхнули мой армячок бараний, подправили зайчиком в рукава, — катай с горки с утра до вечера, морозу не добраться. И — очень порадовался Горкин: с канителью развяза наступила. Дениса не узнаешь: таким-то щеголем ходит, в запашной шубе, совсем молодчик, — вчера показывал. Сватанье-огрызанье кончилось: сосватались, слава Богу, с Машей, свадьба на Красной Горке, нельзя раньше, — приданое готовить надо, и по дому много дела, теперь Катюшка, а мамашенька привыкла к Маше, просила побыть до Пасхи. — Дениса старшим приказчиком берет папашенька, Василичу правая рука. Вот и Маша покроется… как хорошо-то, косатик, а?.. Да, хорошо… Покров. Там, высоко, за звездами. Видно в ночном окне, как мерцают они сияньем, за голыми прутьями тополей. Всегда такие. Горкин говорит, что такие и будут, во все века. И ничего не страшно. Я смотрю на лампадку, за лампадку… в окно, на звезды, за звездами. Если бы все увидеть, как кто-то видел, в старинном граде!.. Стараюсь вспомнить, как Горкин учил меня вытвердить молитву, новую. Покрову… длинную, трудную молитву. Нет, не помню… только короткое словечко помню — «О, великое заступление печальным… еси…». Именины Предверие Осень — самая у нас именинная пора: на Ивана Богослова — мои, на мучеников Сергия и Вакха, 7 октября, — отца; через два дня, мч. Евлампии, матушка именинница, на Михайлов День Горкин пирует именины, а зиму Василь-Василич зачинает, — Васильев День, — и всякие уж пойдут неважные. После Покрова самая осень наступает: дожди студеные, гололед. На дворе грязь чуть не по колено, и ничего с ней нельзя поделать, спокон веку все месется. Пробовали свозить, а ее все не убывает: за день сколько подвод пройдет, каждая, плохо-плохо, а с полпудика натащит, да возчики на сапогах наносят, ничего с ней нельзя поделать. Отец поглядит-поглядит — и махнет рукой. И Горкин резон приводит: «осень без грязи не бывает… зато душе веселей, как снежком покроет». А замостить — грохоту не оберешься, и двор-то не тот уж будет, и с лужей не сообразишься, камня она не принимает, в себя сосет. Дедушка покойный рассердился как-то на грязь, — кожаную калошу увязил, насилу ее нащупали, — никому не сказал, пригнал камню, и мостовщики пришли, — только-только, Господи благослови, начали выгребать а прабабушка Устинья от обедни как раз и приезжает: увидала камень да мужиков с лопатами — с ломами — «да что вы, говорит, двор-то уродуете, земельку калечите… побойтесь Бога!» — и прогнала. А дедушка маменьку уважал и покорился. И в самый-то день Ангела ее, как раз после Покрова, корежить стали. А двор наш больше ста лет стоял, еще до француза, и крапивка, и лопушки к заборам, и желтики веселили глаз, а тут — под камень! За неделю до муч. Сергия-Вакха матушка велит отобрать десяток гусей, которые на Москва-реке пасутся, сторожит их старик гусиный, на иждивении. Раньше, еще когда жулики не водились, гуси гуляли без дозору, да случилось — пропали и пропали, за сотню штук. Пошли проведать по осени, — ни крыла. Рыбак сказывал: «может, дикие пролетали, ночное дело… ваши и взгомошились с ними — прощай, Москва!». С той поры крылья им стали подрезать. На именины уж всегда к обеду гусь с яблоками, с красной шинкованной капустой и соленьем, так уж исстари повелось. Именины парадные, кондитер Фирсанов готовит ужин, гусь ему что-то неприятен: советует индеек, обложить рябчиками-гарниром, и соус из тертых рябчиков, всегда так у графа Шереметьева. Жарят гусей и на людской стол: пришлого всякого народу будет. И еще — самое-то главное! — за ужином будет «удивление», у Абрикосова отец закажет, гостей дивить. К этому все привыкли, знают, что будет «удивление», а какое — не угадать. Отца называют фантазером: уж всегда что-нибудь надумает. Сидим в мастерской, надумываем, чего поднести хозяину. По случаю именин, Василь-Василич уж воротился из деревни, Покров справил. Сидит с нами. Тут и другой Василь-Василич, скорняк, который все священные книги прочитал, и у него хорошие мысли в голове, и Домна Панферовна, — из бань прислали пообдумать, обстоятельная она, умный совет подаст. Горкин и Ондрейку кликнул, который по художеству умеет, святого голубка-то на сень приделал из лучиков, когда Царицу Небесную принимали, святили на лето двор. Ну, и меня позвал, только велел таиться, ни слова никому, папашенька чтобы не узнал до времени. Скорняк икону советовал, а икону уж подносили. Домна Панферовна про Четьи-Минеи помянула, а Четьи-Минеи от прабабушки остались, Василь-Василич присоветовал такую флягу-бутылочку из серебра, — часто, мол, хозяин по делам верхом отлучается в леса-рощи, — для дорожки-то хорошо. Горкин насмех его — «кто-что, а ты все свое… „на дорожку“»! Да отец и в рот не берет по этой части. Домна Панферовна думала-думала да и бухни: «просфору серебряную, у Хлебникова видала, архиерею заказана». Архиерею — другое дело. Горкин лоб потирал, а не мог ничего придумать. И я не мог. Придумал — золотое бы портмоне, а сказать побоялся, стыдно. Ондрейка тут всех и подивил: — А я, говорит, знаю, чего надо… Вся улица подивится, как понесем, все хозяева позавиствуют, какая слава! Надо, говорит, огромадный крендель заказать, чтобы невидано никогда такого, и понесем все на головах, на щите, парадно. Угольком на белой стенке и выписал огромадный крендель, и с миндалями. Все и возвеселились, как хорошо придумал-то. Василь-Василич аршинчиком прикинул: под два пуда, пожалуй, говорит, будет. А он горячий, весь так и возгорелся: сам поедет к Филиппову, на Пятницкую, старик-то Филиппов всегда ходит в наши бани, уважительно его парят банщики, не откажет, для славы сделает… — хоть и печь, может, разобрать придется, а то и не влезет крендель, таких никогда еще не выпекали. Горкин так и решил, чтобы крендель, будто хлеб-соль подносим. И чтобы ни словечка никому: вот папашеньке по душе-то будет, диковинки он любит, и гости подивятся, какое уважение ему, и слава такая на виду, всем в пример. Так и порешили — крендель. Только Домна Панферовна что-то недовольна стала, не по ее все вышло. Ну, она все-таки женщина почтенная, богомольная, Горкин ее совета попросил, может, придумает чего для кренделя. Обошлась она, придумала: сахаром полить — написать на кренделе: «на День Ангела — хозяину благому», и еще имя-отчество и фамилию прописать. А это скорняк придумал — «благому»-то, священным словом украсить крендель, для торжества: священное торжество, ангельское. И все веселые стали, как хорошо придумали. Никогда не видано — по улице понесут, в дар! Все лавочники и хозяева поглядят, как людей-то хороших уважают. И еще обдумали — на чем нести: сделать такой щит белый, липовый, с резьбой, будто карнизик кругом его, а Горкин сам выложит весь щит филенкой тонкой, вощеной, под тонкий самый паркет, — самое тонкое мастерство, два дня работы ему будет. А нести тот щит на непокрытых головах, шестерым молодцам из бань, все ровникам, а в переднюю пару Василь-Василича поставить с правой руки, а за старшего, на переду, Горкин заступит, как голова всего дела, а росточку он небольшого, так ему под щит тот подпорочку-держалку, на мысок щита чтобы укрепить, — поддерживать будет за подставочку. И все в новых поддевках чтобы, а бабы-банщицы ленты чтобы к щиту подвесили, это уж женский глаз тут необходим, — Домна Панферовна присоветовала, потому что тут радостное дело, для глаза и приятно. Василь-Василич тут же и покатил к Филиппову, сговориться. А насчет печника, чтобы не сумлевался Филиппов, пришлем своего, первейшего, и все расходы, в случае печь разбирать придется, наши. Понятно, не откажет, в наши бани, в «тридцатку» всегда ездит старик Филиппов, парят его приятно и с уважением, — все, мол, кланяются вашей милости, помогите такому делу. А слава-то ему какая! Чей такой крендель? — скажут. Известно, чей… филипповский — знаменитый. По всей Москве банные гости разнесут. Скоро воротился, веселый, руки потирает, — готово дело. Старик, говорит, за выдумку похвалил, тут же и занялся: главного сладкого выпекалу вызвал, по кренделям, печь смотрели, — как раз пролезет. Но только дубовой стружки велел доставить и воз лучины березовой, сухой-рассухой, как порох, для подрумянки чтобы, как пропекут. Дело это, кто понимает, трудное: государю раз крендель выпекали, чуть поменьше только, — «поставщика-то Двора Его Величества» охватил Филиппов! — так три раза все портили, пока не вышел. Даже пошутил старик: «надо, чтобы был кре-ндель, а не сбре-ндель!» А сладкий выпекала такой у него, что и по всему свету не найти. Только вот запивает, да за ним теперь приглядят. А уж после, как докажет себя, Василь-Василич ублаготворит и сам с ним ублаготворится, — Горкин так посмеялся. И Василь-Василич крепкий зарок дал: до кренделя — в рот ни капли. Горкин с утра куда-то подевался. Говорят, на дрожках с Ондрейкой в Мазилово укатили. А мне и не сказался. А я почуял; уж не соловьиную ли клетку покупать у мужиков, клетки там делают, в Мазилове. А он надумывал соловья отцу подарить, а меня и не прихватил птиц смотреть. А все обещался мне: там всякие птицы собраны, ловят там птиц мазиловцы. Поплакал я в мастерской, и погода такая, гулять нельзя, дождь с крупой. Приехал он, я с ним ни слова не говорю. Смотрю — он клетку привез, с кумполом, в шишечках костяных-резных. Он увидел, что надулся я на него, стал прощенья у меня просить: куда ж в непогодь такую, два-раз с дрожек, падали они с Ондрейкой, да и волки кругом, медведи… — насилу отбились от волков. А мне еще горше от того, — и я бы от волков отбился, а теперь когда-то я их увижу! Ну, он утешил: сейчас поедем за соловьем к Солодовкииу, мазиловские совсем плохи. И поехали на Зацепу с ним. А уж совсем стемнело, спать собирались соловьи. А Солодовкин заставил петь: органчики заиграли, такие машинки на соловьев, «дразнилки». Заслушались мы прямо! Выбрал нам соловья: — Не соловей, а… «Хвалите имя Господне!» — так и сказал нам, трогательно до слез. Ради Горкина только уступил, а то такому соловыо и цены нет. Не больше чтобы черного таракана на неделю скармливать, а то зажиреть может. Повезли мы соловья, веселые. Горкин и говорит: — Вот рад-то будет папашенька! Ну, и святой любитель Солодовка, каменный дом прожил на соловьях, по всей Расеи гоняется за ними, чуть где прознает. В мастерской только и разговору, что про крендель. Василь-Василич от Филиппова не выходит, мастеров потчует, чтобы расстарались. Уж присылали мальчишку с Пятницкой при записке, — «просит, мол, хозяин придержать вашего приказчика, всех мастеров смутил, товар портят, а главного выпекалу сладкого по трактирам замотал…». Горкин свои меры принял, а Василь-Василич одно и одно: «за кренделем наблюдаю!.. и такой будет крендель, — всем кренделям крендель!» А у самого косой глаз страшней страшного, вихры торчками, а язык совсем закренделился, слова портит. Прибежит, ударит в грудь кулаком — и пойдет: — Михал Панкратыч… слава тебе, премудрому! додержусь, покелича кренделя не справим, в хозяйские руки не сдадим… ни маковой росинки, ни-ни!.. Кровь такая горячая, — всегда душу свою готов на хорошее дело положить. Ну, чисто робенок малый… — Горкин говорит, — только слабость за ним такая. Накануне именин пришел хорошими ногами, и косой глаз спокойный. Покрестился на каморочку, где у Горкина лампадки светили, и говорит шепотком, как на духу: — Зачинают, Панкратыч… Господи баслови. Взогнали те-сто!.. — пузырится, квашня больше ушата, только бы без закальцу вышло!.. И опять покрестился. А уж и поздравители стали притекать, все беднота-простота, какие у нас работали, а теперь «месячное» им идет. Это отец им дает, только ни одна душа не знает, мы только с Горкиным. Это Христос так велел, чтобы правая рука не знала, чего дает. Человек двадцать уж набралось, слушают Клавнюшу Квасникова, моего четыре…четвероюродного братца, который божественным делом занимается: всех-то благочинных знает-навещивает, протодиаконов и даже архиереев, и все хоругви, а уж о мощах и говорить нечего. Рассказывает, что каждый день у него праздник, на каждый день празднуют где-нибудь в приходе, и все именины знает. Его у нас так «именинником» и кличут, и еще «крестным ходом» дядя Егор прозвал. Как птица небесная, и везде ему корм хороший, на все именины попадает. У митрополита Иоанникия протиснулся на кухню, повару просфору поднес, вчера, на именины, — Святителей вчера праздновали в Кремле, — Петра, Алексея, Ионы и Филиппа, а повар, как раз, — Филипп. Так ему наложили в сумку осетрины заливной, и миндального киселика в коробке, и пирогов всяких, и лещика жареного с грибами, с кашкой, с налимьим плесом. А сам-то он не вкушает, а все по бедным-убогим носит, и так ежедень. И книжечку-тетрадку показал, — все у него там приходы вписаны, кого именины будут. А тут сидела Полугариха из бань, которая в Ирусалиме была. И говорит: — Ты и худящий такой с того, что по аменинам ходишь, и нос, как у детела, во все горшки заглядываешь на кухнях! А Клавнюша смиренный, только и сказал: — Нос у меня такой, что я прост, все меня за нос водят. Значит, всем покоряется. И у него деньги выманивают, что благочинные дают ему. И что же еще сказал!.. — Остерегайтесь барина, который в красном картузе, к вам заходит… просфорок от него не принимайте! И что же оказывается!.. — Горкин даже перепугался и стал креститься. А это про барина Энтальцева. Зашел барин поздравить о. Копьева… именинник он был, благочинный нашего «сорока», от Спаса в Наливках… и поднес ему просфору за гривенник, — от Трифона-мученика, сказал. Клавнюшка-то не сказал о. благочинному, а он барина застал у заборчика в переулке: ножичком перочинным… просфорку… сам вынима-ет!.. «Не сказывай никому», — барин-то попросил, — «к обедне я опоздал, просфору только у просвирни захватил, а без вынутия-то неловко как-то… ну, я за него сам и помолился, и частицу вынул с молитвой, это все равно, только бы вера была». А благочинный и не заметил, чисто очень вынута частица, и дырочек наколол в головке, будто «богородичная» вышла. И стали мы с Клавнюшей считать, сколько завтра нам кондитерских пирогов и куличей нанесут. В прошедшем году было шестьдесят семь пирогов и двадцать три кулича — вписано у него в тетрадку. Ему тогда четыре пирога дали — бедным кусками раздавать. Завтра с утра понесут, от родных, знакомых, подрядчиков, поставщиков, арендаторов, прихожан, — отец староста церковный у Казанской, — из уважения ему и посылают. А всяких просвирок и не сосчитать. В передней плотники поставили полки — пироги ставить, для показу. И чуланы очистили для сливочных и шоколадных пирогов-тортов, самых дорогих, от Эйнема, Сиу и Абрикосова, — чтобы похолодней держать. Всем будем раздавать, а то некуда и девать. Ну, миндальные-марципанные побережем, постные они, не прокисают. Антипушка целый пирог получит. А Горкин больше куличики уважает, ему отец всегда самый хороший кулич дает, весь миндалем засыпанный, — в сухари. Приехал Фирсанов, с поварами и посудой, поварской дух привез, Гараньку из Митриева трактира вызвал — делать редкостный соус из тертых рябчиков, как у графа Шереметьева. И дерзкий он, и с поварами дерется, и рябиновки две бутылки требует, да другого такого не найти. Говорят, забрал припасы с рябиновкой, на погребице орудует, чтобы секрет его не подглядели. На кухне дым коромыслом, навезли повара всякого духовитого припасу, невиданного осетра на заливное, — осетровый хвостище с полка по мостовой трепался — всю ночь будут орудовать-стучать ножами, Марьюшку выжили из кухни. Она и свои иконки унесла, а то халдеи эти Святых табачищем своим задушат, после них святить надо. Пора спать идти, да сейчас Василь-Василич от Филиппова прибежит, — что-то про крендель скажет? Уж и бежит, веселый, руками машет. — Выпекли знатно, Михал Панкратыч!.. до утра остывать будет. При мне из печи вынали, сам Филиппов остерегал-следил. Ну, и крендель… Ну, ды-шит, чисто живой!.. А пекли-то… на соломке его пекли да заборчиком обставляли, чтобы, не расплывался. Следили за соломкой строго… время не упустить бы, как в печь становить… не горит соломка — становь. Три часа пекли, выпекала дрожью дрожал, и не подходи лучше, убьет! Как вынать, всунул он в него, в крендель-то, во какую спицу… — ни крошинки-мазинки на спице нет, в самый-то раз. Ну, уж и красота румяная!.. — «Никогда, говорит, так не задавался, это уж ваше счастье». Велел завтра поутру забирать, раньше не выпустит. Отец и не ожидает, какое ему торжество-празднование завтра будет. Горкин щит две ночи мастерил, в украдку. Ондрейка тонкую резьбу вывел, как кружево. Увезли щит-поднос в бани, когда стемнело. Завтра, раным-рано поутру, после ранней обедни, все выборные пойдут к Филиппову. Погода бы только задалась, кренделя не попортила… — ну, в случае дождя, прикроем. Понесут на головах, по Пятницкой, по Ордынке, по Житной, а на Калужском рынке завернут к Казанской, батюшка выйдет — благословит молитвой и покропит. Все лавочники выбегут, — чего такое несут, кому? А вот, скажут, — «хозяину благому», на именины крендель! И позавиствуют. А вот заслужи, скажут, как наш хозяин, и тебе, может, поднесут… это от души дар такой придуман, никого силой не заставишь на такое. Только бы дождя не было! А то сахарные слова размокнут, и не выйдет «хозяину благому», а размазня. Горкин погоду знает, говорит, — может, и дождичка надует, с заката ветер. На такой случай, говорит, Ондрейка на липовой досточке буковки вырезал, подвел замазкой и сусальным золотцем проложил: «съедят крендель, а досточка те и сохранится». Три ящика горшановского пива-меду для народа привезли, а для гостей много толстых бутылок фруктовой воды, в соломенных колпачках, ланинской — знаменитой, моей любимой, и Горкин любит, особенно черносмородинную и грушевую. А для протодьякона Примагентова бутылочки-коротышки «редлиховской» — содовой и зельтерской, освежаться. Будет и за обедом, и за парадным ужином многолетие возглашать, горло-то нужно чистое. Очень боятся, как бы не перепутал; у кого-то, сказывали, забыли ему «редлиховской», для прочистки, так у него и свернулось с многолетия на… — «во блаженном успении…» — такая-то неприятность была. Слабость у него еще: в «трынку» любит хлестаться с богатыми гостями, на большие тысячи рискует даже, — ему и готовят освежение. Завтра такое будет… — и певчие пропоют-прославят, и хожалые музыканты на трубах придут трубить, только бы шубы не пропали. А то в прошедшем году пришли какие-то потрубить-поздравить, да две енотовых шубы и «поздравили». И еще будет — «удивление», под конец ужина, Горкин мне пошептал. Все гости подивятся: «сладкий обман для всех». Что за сладкий обман?.. — А еще бу-дет… вот уж бу-дет!.. Такое, голубок, будет, будто весна пришла. — А это почему… будто весна пришла? — А вот, потерпи… узнаешь завтра. Так и не сказал. Но что же это такое — «будто весна пришла»? что же это такое… почему Ондрейка в зале, где всегда накрывают парадный ужин, зимнюю раму выставил, а совсем недавно зимние рамы вставили и замазали наглухо замазкой? Спрашиваю его, а он — «Михайла Панкратыч так приказали, для воздуху». Ну, я, правду сказать, подумал, что это для разных барынь, которые табачного курева не любят, у них голова разбаливается, и тошно им. Дядя Егор кручонки курит самые злющие, «сапшалу» какую-то, а Кашин, крестный, — вонючие сигарки, как Фирсанов. А когда они в «трынку» продуются, так хоть святых выноси, чад зеленый. А они сердятся на барынь, кричат: «не от дыму это, а облопаются на именинах будто сроду не видали пирогов-индюшек, с того и тошнит их, а то и „от причины“»! Скандал прямо, барыни на них только веерками машут. После только я понял, почему это выставили — «для воздуху». Такое было… — на всю Москву было разговору! — самое лучшее это было, если кренделя не считать, и еще — «удивления», такое было… никто и не ожидал, что будет такая негаданность-нежданность, до слез веселых. Помню, я так и замер, от светлого, радостного во мне, — такого… будто весна пришла! И такая тогда тишина настала, так все и затаилось, будто в церкви… — муху бы слышно было, как пролетит. Да мухи-то уж все кончились, осень глухая стала. Празднование Никак не могу заснуть, про именины все думаю: про крендель, про «удивление», от Абрикосова, и еще что-то особенное будет, «будто весна пришла». В прошедшем году после сладкого крема вдруг подали котлеты с зеленым горошком и молодым картофелем-подрумянкой, все так ахнули, даже будто обидно стало: да что это такое, деревенские они, что ли, — после сладкого, да отбивные котлеты! А тут-то и вышло «удивление»: из сладкого марципана сделано, а зеленый горошек совсем живой, — великое мастерство, от Абрикосова. А завтра какое будет, теперь-то уж не обманешь марципаном! Я Христом-Богом Горкина умолял сказать, — не сказал. Я ему погрозился даже, — не буду за него молиться, что-нибудь и случится с ним, детская-то молитва доходчива, всем известно. И то не сказал, запечалился только: — Твоя воля, не молись… может, ногу себе сломаю, тебе на радость. Оба мы поплакали, а не сказал: папашенька ему заказал сказывать. И еще я все стишки про себя наговаривал, Сонечка заставила меня выучить, сказать при гостях папашеньке, как в подарок. Длинные стишки, про ласточек и про осень, на золотистой бумажке из хрестоматии Паульсона я списал. Только бы не сбиться, не запнуться завтра, все у меня выходит — «пастурций в нем огненный куст», вместо «настурций», — цветы такие, осенние. Ах, какие стишки, осень печальная будто на душе, Сонечка так сказала. И у меня слезы даже набегают, когда досказываю: «И вот, их гнездо одиноко, — они уж в иной стороне… — Далеко, далеко, далеко…» И повара еще подо мной, на кухне, кастрюлями гремят, ножами стучат… и таким вкусным пахнет, пирожками с ливером, или заливным душистым… — живот даже заболел от голода, супцу я только куриного поел за ужином. А Клавнюша спит-храпит на горячей лежанке: а подвиг голодный соблюдает, другой год не ужинает, чтобы нечистый дух через рот не вошел в него, — в ужин больше они одолевают, на сон грядущий, — странник один поведал. И я ужинать перестать хотел, а Горкин наказал мне рот крестить, и тогда дорога ему заказана. Ну, все-таки я заснул, как петушки пропели. Утром — солнце, смотрю, горит, над Барминихиным садом вышло. Вот хорошо-то, крендель-то понесут открыто, сахарные слова не растекутся. Отец — слышу его веселый голос — уже вернулся, у ранней обедни был, как всегда в свой именинный день. Поет в столовой любимую мою песенку — «Не уезжай, голубчик мой, — не покидай поля родные…». Господи, хорошо-то как… сколько будет всего сегодня! В доме все перевернуто: в передней новые полочки поставили, для кондитерских пирогов и куличей, в столовой «закусочная горка» будет, и еще прохладительная — воды, конфеты, фрукты; на обед и парадный ужин накроют столы и в зале, и в гостиной, а в кабинете и в матушкиной рабочей комнате будут карточные столы. Хоть и День Ангела, а отец сам засветил все лампадки, напевая мое любимое — «Кресту-у Тво-е-му-у…» — слышал еще впросонках, до песенки. И скворца с соловьями выкупал, как всегда, и все клетки почистил, и корму задал нашим любимым птичкам. Осень глухая стала, а канарейки в столовой так вот и заливаются, — пожалуй, знают, что именины хозяина. Все может чувствовать божья тварь, Горкин говорит. В новом, золотисто-коричневом, костюмчике, со шнурочками и золотистыми стеклянными пуговками, я вбегаю в столовую и поздравляю отца со Днем Ангела. Он вкушает румяную просвирку и запивает сладкой-душистой «теплотцою» — кагорчиком с кипятком: сегодня он причащался. Он весь душистый, новый какой-то даже: в голубом бархатном жилете с розанами, в белоснежной крахмальней рубашке, без пиджака, и опрыскался новым флердоранжем, — радостно пахнет праздничным от него. Он весело спрашивает меня, что подарю ему. Я подаю ему листочек со стишками. Все, даже Сонечка, слушают с удивлением, как я наизусть вычитываю — «Мой сад с каждым днем увядает…» — даже «пастурций» не спутал, вместо «настурций». А когда я горько вздохнул и молитвенно выговорил-пропел, как наставляла Сонечка, — «О, если бы крылья и мне!..» — отец прихватил меня за щечку и сказал: «да ты, капитан, прямо, артист Мочалов!» — и подарил мне серебряный рубль. И все хвалили, даже фирсановские официанты, ставившие закуски на «горке», сунули мне в кармашек горячий пирожок с ливером. И вдруг, закричали с улицы — «парадное отворяй, несут!..». А это крендель несут!.. Глядим в окошко, а на улице на-роду!!!.. — столько народу, из лавок и со дворов бегут, будто икону принимаем, а огромный румяный крендель будто плывет над всеми. Такой чудесный, невиданный, вкусный-вкусный, издали даже вкусный. Впереди, Горкин держит подставочку; а за ним четверо, все ровники Василь-Василич с Антоном Кудрявым и Ондрейка с катальщиком Сергеем, который самый отчаянный, задом умеет с гор на коньках скатиться. Разноцветные ленты развеваются со щита под кренделем, и кажется, будто крендель совсем живой, будто дышит румяным пузиком. — И что такое они придумали, чудачье!.. — вскрикивает отец и бежит на парадное крыльцо. Мы глядим из сеней в окошко, как крендель вносят в ворота и останавливаются перед парадным. Нам сверху видно сахарные слова на подрумянке: «хозяину благому» А на вощеной дощечке сияет золотцем — «…на день Ангела». Отец обнимает Горкина, Василь-Василича, всех… и утирает глаза платочком. И Горкин, вижу я, утирает, и Василь-Василич, и мне самому хочется от радости заплакать. Крендель вносят по лестнице в большую залу и приставляют полого на рояле, к стенке. Глядим — и не можем наглядеться, — такая-то красота румяная! и по всем комнатам разливается сдобный, сладко-миндальный дух. Отец всплескивает руками и все говорит: — Вот это дак уважили… ах, ребята… уважили!.. Целуется со всеми молодцами, будто христосуются. Все праздничные, в новеньких синих чуйках, в начищенных сапогах, головы умаслены до блеска. Отец поталкивает молодцов к закускам, а они что-то упираются — стыдятся словно. «Горка» уже уставлена, и такое на ней богатство, всего и не перечесть; глаза разбегаются смотреть. И всякие колбасы, и сыры разные, и паюсная, и зернистая икра, сардины, кильки, копченые, рыбы всякие, и семга красная, и лососинка розовая, и белорыбица, и королевские жирные селедки в узеньких разноцветных «лодочках», посыпанные лучком зеленым, с пучком петрушечьей зелени во рту; и сиг аршинный, сливочно-розоватый, с коричневыми полосками, с отблесками жирка, и хрящи разварные головизны, мягкие, будто кисель янтарный, и всякое заливное, с лимончиками-морковками, в золотистом ледку застывшее; и груда горячих пунцовых раков, и кулебяки, скоромные и постные, — сегодня день постный, пятница, — и всякий, для аппетиту, маринадец; я румяные расстегайчики с вязигой, и слоеные пирожки горячие, и свежие паровые огурчики, и шинкованная капуста, сине-красная, и почки в мадере, на угольках-конфорках, и всякие-то грибки в сметане, — соленые грузди-рыжики… — всего и не перепробовать. Отцу некогда угощать, все поздравители подходят. Он поручает молодцов Горкину и Василь-Василичу. Старенький официант Зернышков накладывает молодцам в тарелочки того-сего, Василь-Василич рюмочки наливает, чокается со всеми, а себе подливает из черной бутылки с перехватцем, горькой. Горкину — икемчику, молодцам — хлебного винца, — «очищенной». И старшие банщицы тут, в павлиньих шалях, самые уважаемые: Домна Панферовна и Полугариха. Все диву, прямо, даются, — как же парадно принимают! — царское, прямо, угощение. Отец не уходит из передней, принимает народ. Из кухни поднимаются по крутой лестнице рабочие и служащие наши, и «всякие народы», старенькие, убогие, подносят копеечные просвирки-храмики, обернутые в чистую бумажку, желают здоровьица и благоденствия. В детской накрывают официанты стол с мисками, для людей попроще. Звонки за звонками на парадном. Приехали важные монахи из Донского монастыря: настоятель и казначей, большую просфору привезли, в писчей, за печатями, бумаге, — «заздравную». Им подают в зале расстегаи и заливную осетрину, наливают в стаканчики мадерцы, — «для затравки». От Страстного монастыря, от Зачатиевского, от Вознесенского из Кремля — матушки-казначейши привезли шитые подзоры под иконы, разные коврики, шитые бисером подушечки. Их угощает матушка кофеем и слоеными пирожками с белужинкой. Прибывают и с Афонского подворья, — отец всегда посылает на Афон страховые пакеты с деньгами, — поют величание мученику Сергию, закусывают и колбаской, и ветчинкой; по ихнему уставу и мясное разрешается вкушать; очень лососинку одобряют. С раннего утра несут и несут кондитерские пироги и куличи. Клавнюша с утра у ворот считает, сколько чего несут. Уж насчитал восемь куличей, двадцать два кондитерских пирога и кренделек. А еще только утро. Сестрицы в передней развязывают ленточки на картонках, смотрят, какие пироги. Говорят — кондитерский калач, румяный, из безе, посыпан толченым миндалем и сахарной пудрой, ромовый, от Фельша. Есть уже много от Эйнема, кремовые с фисташками; от Абрикосова; с цукатами, миндально-постный, от Виноградова с Мясницкой, весь фруктовый, желе ананасным залит. И еще разные: миндальные, воздушно-бисквитные, с вареньем, с заливными орехами, в зеленоватом креме из фисташек, куличи и куличики, все в обливе, в бело-розовом сахаре, в потеках. Родные и знакомые, прихожане и арендаторы, подрядчики и «хозяйчики»… — и с подручными молодцами посылают, несут и сами. Отходник Пахомов, большой богач, у которого бочки ночью вывозят «золото» за заставу, сам принес большущий филипповский кулич, но этот кулич поставили отдельно, никто его есть не станет, бедным кусками раздадут. Все полки густо уставлены, а пироги все несут, несут… В летней мастерской кормят обедом нищих и убогих — студнем, похлебкой и белой кашей. В зимней, где живет Горкин, обедают свои и пришлые, работавшие у нас раньше, и обед им погуще и посытней: солонинка с соленым огурцом, лапша с гусиным потрохом, с пирогами, жареный гусь с картошкой, яблочный пирог, — «царский обед», так и говорят, пива и меду вволю. За хозяина Горкин, а Василь-Василича вызвали наверх, «для разборки». И что ж оказывается?.. Пришли на именины, к парадному обеду, о. Виктор с протодьяконом Примагентовым. Пропели благоденствие дому сему. О. Виктор и сообщает, что сугубая вышла неприятность: прислал записку о. благочинный нашего сорока, Николай Копьев, от Спаса в Наливках, по соседству, почему трезвонили у Казанской, — преосвященного, что ли, встречали, или у нас нонче Пасха? А это кре-нделю был трезвон! Вышел о. Виктор к церкви покропить именинную хлеб-соль, а трапезник со звонарем в трезвон пустили, будто бы о. настоятель благословил ради торжества! — так им Василь-Василич загодя еще объявил, а сие ложь и соблазн великий. — Вышла сугубая неприятность… а пуще всего, может дойти и до самого высокопреосвященного! А помимо будущего назидания и даже кары, запретил о. благочинный трапезнику славить по приходу на Рождестве. Василь-Василич вошел в залу опасливо, кося глазом, будто видит самое страшное, и волосы на голове у него рыжими вихрами встали, словно его таскали за волосы; и рыжая борода у него измялась, и дух от него — живой-то перегар кабацкий. А это он уж заправился сверх меры, подчуя с «горки» молодцов. О. Виктор приказал ему говорить, как все было. Василь-Василич стал каяться, что так ему в голову вступило, «для уважения торжества». Что уж греха таить, маленько вчера усдобил трапезника и звонаря в трактире солянкой, маленько, понятно, и погрелись… ну, и дернула его нелегкая слукавить: староста, мол, церковный именинник завтра, хорошо бы из уважения трезвон дать… и о. настоятель, мол, никак не воспрещает. — Простите, ради Христа, батюшка о. Виктор… от душевности так, из уважения торжества… хозяин-то хорош больно! О. Виктор пораспек его: — И неистов же ты, Василий… а сколь много раз каялся на духу у меня! И все мы тут ужасно удивились: Василь-Василич так и рухнул в ноги о. Виктору, головой даже об пол стукнул, будто прощенья просит, как на масленице в прощеное воскресенье. Протодьякон поставил его на ноги и расцеловал трижды, сказав: — Ну, чистое ты дите, Василич!.. И все мы прослезились. И еще сказал протодьякон: — Да вы поглядите на сей румяный крендель! Тут, под миндалем-то, сердце человеческое горит любовью!.. ведь это священный крендель!!. И все мы стали глядеть на крендель. Всю рояль он занял, и весь — такая-то красота румяная! Тут о. Виктор и говорит: — А, ведь, сущая правда… это не кренделю-муке трезвон был, а, воистину, — сердцу человеческому. От преизбытка сердца уста глаголят, в Писании сказано. А я добавлю:…«и колокола трезвонят, даже и в неурочный час». Так и донесу, ежели владыка затребует пояснений о трезвоне. И тут — ну прямо чудо объявилось. Бежит Михал Панкратыч и кричит истово: — Сам преосвященный в карете… уж не к нам ли?!. И что же оказалось: к нам! Отец приглашал его на парадный обед, а преосвященный надвое, в раздумчивости, сказал: «Господь приведет — попомню». И вот, попомнил. Самое празднование тут-то и началось. Так в сенях грохнуло, словно там стены рухнули, в зале задребезжали стекла, а на парадном столе зажужжало в бокальчиках, как вот большая муха когда влетит. А это наши певчие, от Казанской, и о. протодьякон архиерея встретили, «исполать» ему вскрикнули. Певчие шли отца поздравить, а тут как раз и архиерей подъехал. В доме переполох поднялся, народу набилось с улицы, а Клавнюша стал на колени на дворе и воспел «встречу архиерейскую». А голос у него — будто козел орет. Архиерей даже вопросил, чего это юноша вопит… больной, что ли? И тут вот что еще случилось. Архиерея под руки повели, все на него глазели, а прогорелый Энтальцев-барин, который в красном картузе ходит, с «солнышком», и нос у него сизый, перехватил у какого-то парнишки пирог от Абрикосова, с лету перехватил — сказал: «от Бутина-лесника, знаю! я сам имениннику вручу, скажи — кланяются, мол, и благодарят». И гривенник тому в руку сунул. Это уж потом узнали. А парнишка-раззява доверился и ушел. Барин отдал пирог Василь-Василичу и сказал: — От меня, дорогому имениннику. От тетки наследство получил, вот и шикнул. Но только вы меня теперь за главный стол посадите, как почетного гостя, а не за задний стол с музыкантами, как летось, я не простой какой! Сестры, как раскрыли пирог, так и вскричали: — Какой чудесный! сладкая ваза с грушами из марципана! это в десять рублей пирог!.. И ромом от пирога, такое благоухание по комнатам. А это Бутин, из благодарности, что у него лес на стройки покупаем. Вечером все и разузналось, как сам Бутин поздравлять приехал, и такая неприятность вышла… Архиерея вводят осторожно, под локотки. Слабым голосом вычитывает он что-то напевное перед иконой «Всех Праздников», в белой зале. И опять страшно грохнуло, даже в рояле гукнуло, и крендель пополз было по зеркальной крышке, да отец увидал и задержал. Архиерей стал ухо потирать, заморщился. Слабенький он был, сухонький, комарик словно, ликом серенький, как зола. Сказал протодьякону — потряс головкой: — Ну, и наградил тя Господь… не глас у тебя, а рык львиный. Болезно улыбнулся, благословил и милостиво дал приложиться к ручке. Именинный обед у нас всегда только с близкими родными. А тут и монахи чего-то позадержались, пришлось и их пригласить. День выпал постный, так что духовным лицам и постникам рыбное подавали, лучше даже скоромного. И как подали преосвященному бульон на живых ершах и парочку расстегайчиков стерляжьих с зернистой икоркой свежей, «архиерейской», — такую только рыбник Колганов ест, — архиерей и вопрошает, откуда такое диво-крендель. Как раз за его спиной крендель был, он уж его приметил, да и дух от кренделя истекал, миндально-сладкий, сдобный такой, приятный. Отец и сказал, в чем дело. И о. Виктор указал на поучительный смысл кренделя сего. Похвалил преосвященный благое рвение, порадовался, как наш христолюбивый народ ласку ценит. А тут тетя Люба, — «стрекотуньей» ее зовут, всегда она бухнет сперва, а потом уж подумает, — и ляпни: — Это, преосвященный владыка, не простой крендель, в нем сердце человеческое, и ему за то трезвон был! Так и сгорели от стыда. Преосвященный, как поднял расстегайчик, так и остановился, и не вкусил: будто благословлял нас расстегайчиком, очень похоже было. Протодьякон махнул на тетю Любу, да рукавным воскрылием лиловым бутылку портвейнца и зацепил, и фужерчики на пол полетели. А о. Виктор так перепугался, что и словечка не мог сказать. А тут преосвященный и погрози расстегайчиком: что-то ему, пожалуй, показалось, — уж над ним не смеются ли. А смеялись в конце стола, где сидели скоромники и вкушали куриный бульон со слоеными пирожками, а пуще всех барин Энтальцев, чуть не давился смехом: рад был, что посадили-таки с гостями, из уважения к пирогу. Повелел преосвященный отцу Виктору пояснить, какой такой кренделю… тре-звон был, в каком приходе? Тот укрепился духом и пояснил. И что же вышло! Преосвященный весь так ликом и просветлел, будто блаженный сделался. Ручки сложил ладошками, с расстегайчиком, и молвил так: — Сколь же предивно сие, хотя и в нарушение благочиния. По движению сердца содеяно нарушение сие. Покажите мне грешника. И долго взирал на крендель. И все взирали, в молчании. Только Энтальцев крякнул после очищенной и спросил: — А как же, ваше преосвященство, попускают недозволительное? На сладости выпечено — «Благому», а сказано — что?! — «никто же благ, токмо един…»? И не досказал, про Бога. Строго взглянул на него преосвященный и ручкой с расстегайчиком погрозил. И тут привели Василь-Василича, в неподобном виде, с перепугу. Горкин под руку его вел-волочил. Рыжие вихры Василь-Василича пали на глаза, борода смялась набок, розовая рубаха вылезла из-под жилетки. А это с радости он умастился так, что о. Виктор с него не взыскал, а даже благословил за сердца его горячность. Поглядел на него преосвященный, головкой так покивал и говорит: — Это, он что же… в себе или не в себе? И поулыбался грустно, от сокрушения. Горкин поклонился низко-низко и молитвенно так сказал: Разогрелся малость, ваше преосвященство… от торжества. А преосвященный вдруг и признал Василь-Василича: — А-а… помню-помню его… силач-хоругвеносец! Да воздастся ему по рвению его. И допустил поднести под благословение. Подвели его, а он в ножки преосвященному пал, головой об пол стукнулся. И благословил его истово преосвященный. И тут такое случилось… даже и не сказать. Тихо стало, когда владыка благословлял, и все услыхали тоненький голосок, будто дите заплакало, или вот когда лапку собачке отдавили: пи-и-и-и… Это Василь-Василич заплакал так. Повели его отдыхать, а преосвященный и говорит, будто про себя. — И в этом — все. И стал расстегайчик вкушать. Никто сих слов преосвященного не понял тогда: один только протодьякон понял их сокровенный смысл — Горкин мне после сказывал. Размахнулся воскрылием рукавным, чуть владыку не зацепил, и испустил рыканием: — Ваше Преосвященство, досточтимый владыка… от мудрости слово онемело!.. Никто не понял. Разобрали уж после все. Горкин мне рассказал, и я понял. Ну, тогда-то не все, пожалуй, понял, а вот теперь… Теперь я знаю: в этом жалобном, в этом детском плаче Василь-Василича, медведя видом, было: и сознание слабости греховной, и сокрушение, и радостное умиление, и детскость души его, таившейся за рыжими вихрами, за вспухшими глазами. Все это понял мудрый владыка: не осудил, а благословил. Я понимаю теперь: тогда, в писке-стоне Василь-Василича, в благословении, в мудром владычнем слове — «и в этом — все!» — самое-то торжество и было. И во всем было празднование и торжество, хотя и меньшее. И в парадном обеде, и в том, как владыка глаз не мог отвести от кренделя, живого! — так все и говорили, что крендель в живом румянце, будто он радуется и дышит и в особенно ласковом обхождении отца с гостями. Такого парадного обеда еще никто не помнил: сколько гостей наехало! Приехали самые почетные, которые редко навещали: Соповы, богачи Чижовы-староверы, Варенцовы, Савиновы, Кандырины… и еще, какие всегда бывали: Коробовы, Болховитиновы, Квасниковы, Каптелины-свещники, Крестовниковы-мыльники, Федоровы-бронзовщики — Пушкину ногу отливали на памятник… и много-много. И обед был не хуже парадного ужина, — называли тогда «вечерний стол». Уж на что владыка великий постник, — в посты лишь соленые огурцы, грузди да горошек только сухой вкушает, а и он «зачревоугодничал», — так и пошутил сам. На постное отделение стола, покоем, — «П» — во всю залу раздвинули столы официанты, — подавали восемь отменных перемен: бульон на живом ерше, со стерляжьими расстегаями, стерлядь паровую — «владычную», крокеточки рыбные с икрой зернистой, уху налимью, три кулебяки «на четыре угла», — и со свежими белыми грибами, и с вязигой в икре судачьей, — и из лососи «тельное», и волован-огратэ, с рисовым соусом и с икорным впеком; и заливное из осетрины, и воздушные котлетки из белужины высшего отбора, с подливкой из грибков с каперсами-оливками, под лимончиком; и паровые сиги с гарниром из рачьих шеек; и ореховый торт, и миндальный крем, облитый духовитым ромом, и ананасный ма-се-дуван какой-то, в вишнях и золотистых персиках. Владыка дважды крема принять изволил, а в ананасный маседуван благословил и мадерцы влить. И скоромникам тоже богато подавали. Кулебяки, крокеточки, пирожки; два горячих — суп с потрохом гусиным и рассольник; рябчики заливные, отборная ветчина «Арсентьича». Сундучного ряда, слава на всю Москву, в зеленом ростовском горошке-молочке; жареный гусь под яблоками, с шинкованной капустой красной, с румяным пустотелым картофельцем — «пушкинским», курячьи, «пожарские» котлеты на косточках в ажуре; ананасная, «курьевская», каша, в сливочных пеночках и орехово-фруктовой сдобе, пломбир в шампанском. Просили скоромники и рыбного повкусней, а протодьякон, приметили, воскрылием укрывшись, и пожарских котлеток съел, и два куска кулебяки ливерной. Перед маседуваном, вызвали певчих, которые пировали в детской, «на заднем столе с музыкантами». А уж они сомлели: баса Ломшакова сам Фирсанов поддерживал под плечи. И сомлели, а себя помнили, — доказали. О. протодьякон разгорелся превыше меры, но так показал себя, что в передней шуба упала с вешалки, а владыка ушки себе прикрыть изволил. Такое многолетие ему протодьякон возгласил, — никто и не помнил такого духотрясения. Как довел до… «…мно-гая лет-та-а-а-а…» — приостановился, выкатил кровью налитые глаза, страшные-страшные… хлебнул воздуху, словно ковшом черпнул, выпятил грудь, горой-животом надулся… — все так и замерли, будто и страх, и радость, что-то вот-вот случится… а официант старичок ложечки уронил с подноса. И так-то ахнул… так во все легкие-нелегкие запустил… — грохот, и звон и дребезг. Все глядели потом стекло в окошке, напротив как раз протодьяконова духа, — лопнуло, говорят, от воздушного сотрясения, «от утробы». И опять многолетие возгласил — «дому сему» и «домовладыке, его тезоименитство ныне зде празднуем»… со чады и домочадцы… — чуть ли еще не оглушительнее; говорили — «и ка-ак у него не лопнет..?!» — вскрикнула тетя Люба, шикнули на нее. Я видел, как дрожали хрусталики на канделябрах, как фужерчики на столе тряслись и звякали друг о дружку… — и все потонуло-рухнуло в бешеном взрыве певчих. Сказывали, что на Калужском рынке, дворов за двадцать от нас, слышали у басейной башни, как катилось последнее — «лет-та-а-а-а…» — протодьякона. Что говорить, слава на всю Москву, и до Петербурга даже: не раз оптовики с Калашниковской и богатеи с Апраксина рынка вызывали депешами — «возгласить». Кончил — и отвалился на пододвинутое Фирсановым большое кресло, — отдыхивал, отпиваясь «редлиховской» с ледком. И так, после этой бури, упокоительно-ласково прошелестело слабенькое-владычнее — «мир ти». И радовались все, зная, как сманивал «казанскую нашу славу» Город, сулил золотые горы: не покинул отец протодьякон Примагентов широкого, теплого Замоскворечья. Пятый час шел, когда владыку, после чаю с лимончиком, проводили до кареты, и пять лучших кондитерских пирогов вставили под сиденье — «для челяди дома владычного». Благословил он всех нас — мы с отцом подсаживали его под локоток, — слабо так улыбнулся и глазки завел — откинулся: так устал. А потом уложили о. протодьякона в кабинете на диване, — подремать до вечернего приезда, до азартного боя-«трынки», которая зовется «подкаретной». Гости все наезжают, наезжают. Пироги-куличи несут и несут все гуще. Клавнюша все у ворот считает; там и закусывал, как бы не пропустить, а просчитался. Сестры насчитали девяносто три пирога, восемнадцать больших куличей и одиннадцать полуторарублевых кренделей, а у него больше десятка не хватало: когда владыку встречал-вопил, тут, пожалуй, и просчитался. Стемнело. И дождь, говорят, пошел. Приехал лесник Бутин, и говорит отцу: — Ну, как, именинник дорогой, угодил ли пирожком, заказанным особливо? А отец и не знает, какой пирожок от Бутина. Помялся Бутин: настаивать неловко, будто вот говоришь: «как же вы пирожка-то моего не уважили?» Отец сейчас же велел дознать, какой от Бутина принесли пирог. Все пироги переглядели, все картонки, — нашли: в самом высоком пироге, в самом по виду вкусном и дорогом, от Абрикосова С-ья, «по личному-особому заказу», нашли в марципанных фруктах торговую карточку — «Склад лесных матерьялов Бутина, что на Москва-реке…» Его оказался пирог-то знаменитый! А сестры спорят: «это Энтальцев-барин презентовал!» На чистую воду все и вывели: Клавнюша сам все видал, а не сказал: боялся на всем народе мошенником осрамить барина Энтальцева: греха-искушения страшился. Хватились Энтальцева, а он уж в каретнике упокояется. К ночи гостей полон дом набился. Приехали самые важнецкие. И пироги, самые дорогие, и огромные коробки отборных шоколадных конфет — детям, парадное все такое, и все оставляется в передней, будто стыдятся сами преподнести. Уж Фирсанов с официантами с ног посбились, а впереди парадный ужин еще, и закуски на «горке» все надо освежить, и требуют прохладительных напитков. То и дело попукивают пробки, — играет «ланинская» вовсю. Прибыли, наконец, и «живоглоты»: Кашин-крестный и дядя Егор, с нашего же двора: огромные, тяжелые, черные, как цыганы; и зубы у них большие, желтые; и самондравные они, не дай Бог. Это Василь-Василич их так прозвал — «живоглоты». Спрашиваю его: «а это чего, живоглоты… глотают живых пескариков?» А Горкин на меня за это погрозился. А я потому так спросил, что Денис принес как-то с Москва-реки живой рыбки, Гришка поймал из воды пескарика и проглотил живого, а Денис и сказал ему; «ишь ты, живоглот!». А они потому такие, что какими-то вексельками людей душат, и все грозятся отцу, что должен им какие-то большие деньги платить. Сейчас же протодьякона разбудили, на седьмом сне, — швыряться в «трынку». Дядя Егор поглядел на крендель, зачвокал зубом, с досады словно, и говорит: — «Благому»!.. вот, дурачье!.. Лучше бы выпекли — «пло-хо-му!». А отец и говорит, грустно так: — Почему же — «плохому»? разве уж такой плохой? А дядя Егор, сердито так, на крендель: — Народишко балуешь-портишь, потому! Отец только отмахнулся: не любит ссор и дрязг, а тут именины, гости. Был тут, у кренделя, протодьякон, слышал. Часто так задышал и затребовал парочку «редлиховских-кубастеньких», для освежения. Выпил из горлышка прямо, духом, и, будто из живота, рыкнул: — А за сие ответишь ты мне, Егор Васильев… полностью ответишь! Сам преосвященный хвалу воздал хозяину благому, а ты… И будет с тобой у меня расправа строгая. И пошла у них такая лихая «трынка» — все ахнули. И крик в кабинете был, и кулаками стучали, и весь-то кабинет рваными картами закидали, и полон угол нашвырял «кубастеньких» протодьякон, без перерыву освежился. И «освежевал», — так и возопил в радости, — обоих «живоглотов». Еще задолго до ужина прошвыряли они ему тысяч пять, а когда еще богачи подсели, — всех догола раздел, ободрал еще тысяч на семь. Никто такого и не помнил. Бил картой и приговаривал, будто вколачивал: — А кре-ндель-миндал… ви-дал?.. Суд-расправу и учинил. Не он учинил, — так все и говорил, — а… «кре-ндель, на правде и чистоте заквашенный». А учинив расправу, размахнулся: сотнягу молодцам отсчитал, во славу Божию. Ужин был невиданно парадный. Было — «как у графа Шереметьева», расстаралсяФирсанов наш. После заливных, соусов-подливок, индеек рябчиками-гарниром, под знаменитым рябчичным соусом Гараньки; после фаршированных каплунов и новых для нас фазанов — с тонкими длинными хвостами на пружинке, с брусничным и клюквенным желе, — с Кавказа фазаны_ прилетели! — после филе дикого кабана на вертеле, подали — вместо «удивления»! — по заказу от Абрикосова, вылитый из цветных леденцов душистых, в разноцветном мороженом, светящейся изнутри — живой «Кремль»! Все хвалили отменное мастерство. Отец и говорит: — Ну, вот вам и «удивление». Да вас трудно и удивить, всего видали. И приказал Фирсанову: — Обнеси, голубчик, кто желает, прохладиться, арбузом… к Егорову пришли с Кавказа. Одни стали говорить — «после такого мороженого да арбузом!..». А другие одобрили: «нет, теперь в самый раз арбузика!..» И вносит старший официант Никодимыч, с двумя подручными, на голубом фаянсе, — громадный, невиданный арбуз! Все так и загляделись. Темные по нем полосы, наполовину взрезан, алый-алый, сахарно-сочно-крупчатый, светится матово слезой снежистой, будто иней это на нем, мелкие черные костянки в гнездах малинового мяса… и столь душистый, — так все и услыхали: свежим арбузом пахнет, влажной, прохладной свежестью. Ну, видом одним — как сахар прямо. Кто и не хотел, а захотели. Кашин первый попробовал — и крикнул ужасно непристойно — «а, черрт!..» Ругнул его протодьякон — «за трапе-зой такое слово!..». И сам попался: «вот-дак ч…чуде-сия!..», и вышло полное «удивление»; все попались, опять удивил отец, опять «марципан», от Абрикосова С-ья. И вышло полное торжество. А когда ужин кончился, пришел Горкин. Он спал после обеда, освежил и Василь-Василича. Спрашиваю его: — А что… говорил-то ты… «будто весна пришла»? бу-дет, а?.. Он мне мигает хитро: бу-дет. Но что же будет? Фирсанов велит убирать столы в зале, а гостей просят перейти в гостиную, в спальню, откуда убраны ширмы и кровати, и в столовую. «Трынщиков» просят чуть погодить, проветрить надо, шибко накурено, головы болят у барынь. Открыли настежь выставленные в зале рамы. Повеяло свежестью снаружи, арбузом будто. Потушили лампы и пылкие свечи в канделябрах. Обносят — это у нас новинка, — легким и сладким пуншем; для барынь — подносы с мармеладом и пастилой, со всякими орешками и черносливом, французским, сахарным и всякой персидской сладостью… И вдруг… — в темном зале, где крендель на рояле, заиграл тихо, переливами, детский простой органчик, какие вставляются в копилочки и альбомчики… нежно-нежно так заиграл, словно звенит водичка, радостное такое, совсем весеннее. Все удивились: да хорошо-то как, простенькое какое, милое… ах, приятно! И вдруг… — соловей!.. живой!.. Робея, тихо, чутко… первое свое подал, такое истомно-нежное, — ти-пу… ти-пу… ти-пу… — будто выкликивает кого, кого-то ищет, зовет, тоскуя… Солодовкин-птичник много мне после про соловьев рассказывал, про «перехватцы», про «кошечку», про «чмоканье», про «поцелуйный разлив» какой-то… Все так и затаились. Дышать стало даже трудно, от радости, от счастья, — вернулось лето!..Ти-пу, ти-пу, ти-пу… чок-чок-чок-чок… третррррррр… — но это нельзя словами. Будто весна пришла. Умолк органчик. А соловушка пел и пел, будто льется водицей звонкой в горлышке у него. Ну, все притихли и слушали. Даже дядя Егор, даже ворчунья Надежда Тимофеевна, скряга-коровница, мать его… Чокнул в последний раз, рассыпал стихавшей трелью — и замолчал. Все вздохнули, заговорили тихо: «как хорошо-то… Го-споди!..» — «будто весной, в Нескучном…» Поздно, пора домой: два пробило. Горкин отцу радость подарил, с Солодовкиным так надумал. А отец и не знал. Протодьякон разнежился, раскинулся на креслах, больше не стал играть. Рявкнул: — Горка!.. гряди ко мне!.. Горкин, усталый, слабый, пошел к нему, светясь ласковыми морщинками. Протодьякон обнял его и расцеловал, не молвя слова. Празднование закончилось. Отец, тихий, задумчивый, уставший, сидел в уголку гостиной, за филодендроном, под образом «Рождества Богородицы», с догоравшей малиновой лампадкой. Сидел, прикрывши рукой глаза. О. А. Бредиус-Субботиной Михайлов день Я давно считаю, — с самого Покрова, когда давали расчет рабочим, уходившим в деревню на зиму, — сколько до Михайлова Дня осталось: Горкина именины будут. По-разному все выходит, все много остается. Горкин сердится на меня, надоели ему мои допросы: — Ну, чего ты такой нетерпеливый… когда да когда? все в свое время будет. Все-таки пожалел, выстрогал мне еловую досточку и велел на ней херить гвоздиком нарезки, как буду спать ложиться: «все веселей тебе будет ждать». Два денька только остается: две метинки осталось. На дворе самая темная пора: только пообедал, а уж и ночь. И гулять-то невесело, — грязища, дождик, — не к чему руки приложить. Большая лужа так разлилась, хоть барки по ней гоняй: под самый курятник подошла, курам уж сделали мосточки, а то ни в курятник, ни из курятника: уже петух внимание обратил, Марьюшку криком донял, — «что же это за непорядки!..» — разобрали по голоску. А утки так прямо и вплывают в садок-сарайчик, полное им приволье. В садике пусто, голо, деревья плачут; последнюю рябину еще до Казанской сняли, морозцем уж хватило, и теперь только на макушке черные кисточки, для галок. Горкин говорит: — Самый теперь грязник, ни на санях, ни на колесах, до самых моих именин… Михайла-Архангел всегда ко мне по снежку приходит. В деревне теперь веселье: свадьбы играют, бражку варят. Вот Василь-Василич и поехал отгуливать. Мы с Горкиным все коньки в амбаре осмотрели, три ящика, сальцем смазали подреза и ремешки: морозы скоро, каток в Зоологическом саду откроем, под веселыми флагами, переглядели и салазки: скоро будет катанье с гор. Воротится Василь-Василич — горы осматривать поедем… Не успеешь и оглянуться — Николин День, только бы укатать снежком, под морозы залить поспеть. Отец уже ездил в Зоологический сад, распорядился. Говорит, — на пруду еще «сало» только, а пора и «ледяной дом» строить… как запоздало-то! Что за «ледяной дом?..». Сколько же всего будет… зима бы только скорей пришла. У меня уж готовы саночки, и Ондрейка справил мне новую лопаточку. Я кладу ее спать с собой оглаживаю ее, нюхаю и целую: пахнет она живой елкой радостным-новым чем-то, — снежком, зимой. Вижу во сне сугробы, снегом весь двор завален… копаю, и… лопаточка вдруг пропала, в снегу утопла!.. Проснешься, — ах, вот она! теплая, шелковая, как тельце. Еще темно на дворе, только затапливают печи… вскакиваю, бегу босиком к окошку: а, все та же мокрая грязь чернеет. А, пожалуй, и хорошо, что мокро: Горкин говорит, что зима не приходит посуху, а всегда на грязи становится. И он все никак не дождется именин, я чувствую: самый это великий день, сам Михайла-Архангел к нему приходит. Мастерскую выбелили заново, стекла промыли с мелом; между рамами насыпаны для тепла опилки, прикрыты ваткой, а по ватке разложены шерстинки, — зеленые, голубые, красные, — и розочки с кондитерских пирогов, из сахара. Полы хорошо пройдены рубанком, — надо почистить, день такой: порадовать надо Ангела. Только денек остался. Воротился Василь-Василич, привез гостинчиков. Такой веселый, — с бражки да с толокна. Вез мне живую белку, да дорогой собаки вырвали. Отцу — рябчиков вологодских, не ягодничков, а с «почки» да с можжухи, с горьковинкой, — в Охотном и не найти таких. Михал Панкратычу мешочек толоконца, с кваском хлебать, Горкин любит, и белых грибов сушеных-духовитых. Мне ростовский кубарь и клюквы, и еще аржаных лепешек с соломинками, — сразу я сильный стану. Говорит, — «сорок у нас там…! — к большим снегам, лютая зима будет». Всех нас порадовал. Горкин сказал: «без тебя и именины не в именины». В деревне и хорошо, понятно, а по московским калачам соскучишься. Панкратыч уже прибирает свою каморку. Народ разъехался, в мастерской свободно. Соберутся гости, пожелают поглядеть святыньки. А святынек у Горкина очень много. Весь угол его каморки уставлен образами, додревними. Черная — Казанская — отказала ему прабабушка Устинья; еще — Богородица-Скорбящая, — литая на ней риза, а на затыле печать припечатана — под арестом была Владычица, раскольницкая Она, верный человек Горкину доставил, из-под печатей. Ему триста рублей давали староверы, а он не отдал: «на церкву отказать — откажу», — сказал, — «а Божьим Милосердием торговать не могу». И еще — «темная Богородица», лика не разобрать, которую он нашел, когда на Пресне ломали старинный дом: с третьего яруса с ней упал, с балками рухнулся, а опустило безо вреда, ни царапины! Еще — Спаситель, тоже очень старинный, «Спас» зовется. И еще — «Собор Архистратига Михаила и прочих Сил Бесплотных», в серебряной литой ризе, додревних лет. Все образа почищены, лампадки на новых лентах, а подлампадники с херувимчиками, старинного литья, 84-ой пробы. Под Ангела шелковый голубой подзор подвесил, в золотых крестиках, от Троицы, — только на именины вешает. Справа от Ангела — медный нагробный Крест: это который нашел в земле на какой-то стройке; на старом гробу лежал, — таких уж теперь не отливают. По кончине откажет мне. Крест до того старинный, что мел его не берет, кирпичом его надо чистить и бузиной: прямо как золотой сияет. Подвешивает еще на стенку двух серебряных… как они называются?.. не херувимы, а… серебряные святые птички, а головки — как девочки, и над головками даже крылышки, и трепещут?.. Спрашиваю его: «это святые… бабочки?» Он смеется, отмахивается: — А-а… чего говоришь, дурачок… Силы это Бесплотные, шесто-кры-лые это Серафимы, серебрецом шиты, в Хотькове монашки изготовляют… ишь, как крылышками трепещут в радости!.. И лицо его, в морщинках, и все морщинки сияют-улыбаются. Этих Серафимчиков он только на именины вынимает: и закоптятся, и муха засидеть может. На полочке, где сухие просвирки, серенькие совсем, принесенные добрыми людьми, — иерусалимские, афонские, соловецкие, с дальних обителей, на бархатной дощечке, — самые главные святыньки: колючка терна ерусалимского с горы Христовой, — Полугариха-банщица принесла, ходила во Святую Землю, — сухая оливошная ветка, от садов Ифсеманских взята, «пилат-камень», с какого-то священного-древнего порожка, песочек ерданский в пузыречке, сухие цветки, священные… и еще много святостей: кипарисовые кресты и крестики, складнички и пояски с молитвой, камушки и сухая рыбка, Апостолы где ловили, на окунька похожа. Святыньки эти он вынимает, только по большим праздникам. Убирает с задней стены картинку — «Как мыши кота погребали» — и говорит: — Вася это мне навесил, скопец ему подарил. Я спрашиваю: — Ску-пец? — Ну, скупец. Не ндравится она мне, да обидеть Василича не хотел, терпел… мыши тут не годятся. И навешивает новую картину — «Два пастыря». На одной половинке Пастырь Добрый — будто Христос, — гладит овечек, и овечки кудрявенькие такие; а на другой — дурной пастырь, бежит, растерзанный весь, палку бросил, и только подметки видно; а волки дерут овечек, клочьями шерсть летит. Это такая притча. Потом достает новое одеяло, все из шелковых лоскутков, подарок Домны Панферовны. — На язык востра, а хорошая женщина, нищелюбивая… ишь, приукрасило как коморочку. Я ему говорю: — Тебя завтра одеялками завалят. Гришка смеялся. — Глупый сказал. Правда, в прошедчем годе два одеяла монашки подарили, я их пораздовал. Под Крестом Митрополита повесить думает, дьячок посулился подарить. — Бог приведет, пировать завтра будем, — первый ты у меня гость будешь. Ну, батюшка придет, папашенька добывает, а ты все первый, ангельская душка. А вот зачем ты на Гришу намедни заплевался? Лопату ему расколол, он те побранил, а ты — плеваться. И у него тоже Ангел есть, Григорий Богослов, а ты… За каждым Ангел стоит, как можно… на него плюнул — на Ангела плюнул! На Ангела?!. Я это знал, забыл. Я смотрю на образ Архистратига Михаила: весь в серебре, а за ним крылатые воины и копья. Это все Ангелы, и за каждым стоят они, и за Гришкой тоже, которого все называют охальником. — И за Гришкой?.. — А как же, и он образ-подобие, а ты плюешься. А ты вот как: осерчал на кого — сейчас и погляди за него, позадь, и вспомнишь: стоит за ним! И обойдешься. Хошь царь, хошь вот я, плотник… одинако, при каждом Ангел. Так прабабушка твоя Устинья Васильевна наставляла, святой человек. За тобой Иван Богослов стоит… вот, думает, какого плевальщика Господь мне препоручил! — нешто ему приятно? Чего оглядываешься… боишься? Стыдно ему открыться, почему я оглядываюсь. — Так вот все и оглядывайся, и хороший будешь. И каждому Ангелу день положен, славословить чтобы… вот человек и именинник, и ему почет-уважение, по Ангелу. Придет Григорий Богослов — и Гриша именинник будет, и ему уважение, по Ангелу. А завтра моему: «Небесных воинств Архистратизи… начальницы высших сил бесплотных…» — поется так. С мечом пишется, на святых вратах, и рай стерегет, — все мой Ангел. В рай впустит ли? Это как заслужу. Там не по знакомству, а заслужи. А ты плюешься… В летней мастерской Ондрейка выстругивает стол: завтра тут нищим горячее угощение будет. — Повелось от прабабушки твоей, на именины убогих радовать. Папашенька намедни, на Сергия-Вакха, больше полста кормил. Ну, ко мне, бедно-бедно, а десятка два притекут, с солонинкой похлебка будет, будто мой Ангел угощает. Зима на дворе, вот и погреются, а то и кусок в глотку не полезет, пировать-то станем. Ну, погодку пойдем-поглядим. Падает мокрый снег. Черная грязь, все та же. От первого снежка сорок день минуло, надо бы быть зиме, а ее нет и нет. Горкин берет досточку и горбушкой пальца стучит по ней. — Суха досточка, а постук волглый… — говорит он особенно как-то, будто чего-то видит, — и смотри ты, на колодуе-то по железке-то, побелело!.. это уж к снегопаду, косатик… к снегопаду. Сказывал тебе — Михаил-Архангел навсягды ко мне по снежку приходит. Небо мутное, снеговое. Антипушка справляется: — В Кремь поедешь, Михал Панкратыч? В Кремль. Отец уж распорядился, — на Чаленьком повезет Гаврила. Всегда под Ангела Горкин ездит к Архангелам, где собор. — И пеш прошел бы, беспокойство такое доставляю. И за чего мне такая ласка!.. — говорит он, будто ему стыдно. Я знаю: отец после дедушки совсем молодой остался, Горкин ему во всем помогал-советовал. И прабабушка наставляла: «Мишу слушай, не обижай». Вот и не обижает. Я беру его за руку и шепчу: «и я тебя всегда-всегда буду слушаться, не буду никогда обижать». Три часа, сумерки. В баню надо сходить-успеть, а потом — ко всенощной. Горкин в Кремле у всенощной. Падает мокрый снег; за черным окном начинает белеть железка. Я отворяю форточку. Видно при свете лампы, как струятся во мгле снежинки… — зима идет?.. Высовываю руку — хлещет! Даже стегает в стекла. И воздух… — белой зимою пахнет. Михаил Архангел все по снежку приходит. Отец шубу подарит Горкину. Скорняк давно подобрал из старой хорьковой шубы, а портной Хлобыстов обещался принести перед обедней. А я-то что подарю?.. Банщики крендель принесут, за три рубля. Василь-Василич чайную чашку ему купить придумал. Воронин, булочник, пирог принесет с грушками и с желе, дьячок вон Митрополита посулился… а я что же?.. Разве «Священную Историю» Анохова подарить, которая без переплета? и крупные на ней буковки, ему по глазам как раз?.. В кухне она, у Марьюшки, я давал ей глядеть картинки. Марьюшка прибирается, скоро спать. За пустым столом Гришка разглядывает «Священную Историю», картинки. Показывает на Еву в раю и говорит: — А ета чего такая, волосами прикрыта, вся раздемши? — и нехорошо смеется. Я рассказываю ему, что это Ева, безгрешная когда была, в раю. с Адамом-мужем, а когда согрешила, им Бог сделал кожаные одежды. А он прямо как жеребец, гогогочет, Марьюшка дураком его даже назвала. А он гогочет: — Согрешила — и обновку выгадала, ло-вко!.. Ну, охальник, все говорят. Я хочу отругать его, плюнуть и растереть… смотрю за его спиной, вижу тень на стене за ним… — и вспоминаю про Ангела, который стоит за каждым. Вижу в святом углу иконку с засохшей вербочкой, вспоминается «Верба», веселое гулянье, Великий Пост… — «скоро буду говеть, в первый раз». Пересиливая ужасный стыд, я говорю ему: — Гриша… я на тебя плюнул вчера… ты не сердись уж… — и растираю картинку пальцем. Он смотрит на меня, и лицо у него какое-то другое, будто он думает о чем-то грустном. — Эна ты про чего… а я и думать забыл… — говорит он раздумчиво и улыбается ласково. — Вот, годи… снегу навалит, сваляем с тобой такую ба-бу… во всей-то сбруе!.. Я бегу-топочу по лестнице, и мне хорошо, легко. Я никак не могу заснуть, все думаю. За черным окном стегает по стеклам снегом, идет зима… Утро, окна захлестаны, в комнате снежный свет… — вот и пришла зима. Я бегу босой по ледяному полу, влезаю на окошко… — снегу-то, снегу сколько!.. Грязь завалило белым снегом. Антипушка отгребает от конюшни. Засыпало и сараи, и заборы, и Барминихину бузину. Только мутно желтеет лужа, будто кисель гороховый. Я отворяю форточку… — свежий и острый воздух, яблоками как будто пахнет, чудесной радостью… и ти-хо, глухо. Я кричу в форточку — «Антипушка, зима-а!» — и мой голос какой-то новый, глухой, совсем не мой, будто кричу в подушку. И Антипушка, будто из-под подушки тоже, отвечает — «пришла-а-а…». Лица его не видно: снег не стегает, а густо валит. Попрыгивает в снегу кошка, отряхивает лапки, смешно смотреть. Куры стоят у лужи и не шевелятся, словно боятся снега. Петух все вытягивает головку к забору, хочет взлететь, но и на заборе навалило, и куда, ни гляди — все бело. Я прыгаю по снегу, расшвыриваю лопаточкой. Лопаточка глубоко уходит, по мою руку, глухо тукает в землю: значит, зима легла. В саду поверх засыпало смородину и крыжовник, малину придавило, только под яблоньками еще синеет. Снег еще налипает, похрупывает туго и маслится, — надо ему окрепнуть. От ворот на крыльцо следочки, кто-то уже прошел… Кто?.. Михаил-Архангел? Он всегда по снежку приходит. Но Он — бесследный, ходит по воздуху. Василь-Василич попискивает сапожками, даже поплясывает как будто… — рад зиме. Спрашивает, чего Горкину подарю. Я не знаю… А он чайную чашку ему купил; золотцем выписано на ней красиво — «В День Ангела». Я-то что подарю?! Стряпуха варит похлебку нищим. Их уже набралось к воротам, топчутся на снежку. Трифоныч отпирает лавку, глядит по улице, не едет ли Панкратыч: хочет первым его поздравить. Шепчет мне: «уж преподнесу ландринчику и мармаладцу, любит с чайком Панкратыч». А я-то что же?.. Должен сейчас подъехать, ранняя-то уж отошла, совсем светло. Спрашиваю у Гришки, что он подарит. Говорит — «сапожки ему начистил, как жар горят». Отец шубу подарил… бога-тая шуба, говорят, хорь какой! к обедне надел-поехал — не узнать нашего Панкратыча: прямо купец московский. Вон уж и банщики несут крендель, трое, «заказной», в месяц ему не съесть. Ну, все-то все… придумали-изготовили, а я-то как же?.. Господи, дай придумать, наставь в доброе разумение!.. Я смотрю на небо… — а вдруг придумаю?!. А Антипушка… он-то что?.. Антипушка тоже чашку, семь гривен дал. Думаю и молюсь, — не знаю. Все мог придумать, а вот — не знаю… Может быть, это он мешает? «Священная История» — вся ободрана, такое дарить нельзя. И Марьюшка тоже приготовила, испекла большую кулебяку и пирог с изюмом. Я бегу в дом. Отец считает на счетах в кабинете. Говорит — не мешай, сам придумай. Ничего не придумаешь, как на грех. Старенькую копилку разве?.. или — троицкий сундучок отдать?.. Да он без ключика, и Горкин его знает, это не подарок: подарок всегда — незнанный. Отец говорит: — Хо-рош, гусь… нечего сказать. Он всегда за тебя горой, а ты и к именинам не озаботился… хо-рош. Мне стыдно, даже страшно: такой день, порадовать надо Ангела… Михаил-Архангел — всем Ангелам Ангел, — Горкин вчера сказал. Все станут подносить, а Он посмотрит, я-то чего несу?.. Господи-Господи, сейчас подъедет… Я забираюсь на диван, так сердце и разрывается. Отец говорит: — Зима на дворе, а у нас дождик. Эка, морду-то наревел!.. Двигает креслом и отпирает ящик. — Так и не надумаешь ничего?.. — и вынимает из ящика новый кошелек. — Хотел сам ему подарить, старый у него плох, от дедушки еще… Ну, ладно… давай, вместе подарим: ты — кошелек, а я — в кошелек! Он кладет в кошелек серебреца, новенькие монетки, раскладывает за «щечки», а в середку белую бумажку, «четвертную», написано на ней — «25 рублей серебром», — и… «золотой»! — Радовать — так радовать, а?! Средний кармашек — из алого сафьяна. У меня занимает дух. — Скажешь ему: «а золотенький орелик… от меня с папашенькой, нераздельно… так тебя вместе любим». Скажешь?.. У меня перехватывает в горле, не помню себя от счастья. Кричат от ворот — «е-едет…». Едет-катит в лубяных саночках, по первопутке… — взрывает Чаленький рыхлый снег, весь передок заляпан, влипают комья, — едет, снежком запорошило, серебряная бородка светится, разрумянившееся лицо сияет. Шапка торчком, барашковая; шуба богатая, важнецкая; отвороты пушистые, хорьковые, настоящего темного хоря, не вжелть, — прямо, купец московский. Нищие голосят в воротах: — С Ангелом, кормилец… Михал Панкратыч… во здравие… сродственникам… царство небесное… свет ты наш!.. Трифоныч, всегда первый, у самого подъезда, поздравляет целуется, преподносит жестяные коробочки, как и нам всегда — всегда перехватит на дворе. Все идут за дорогим именинником в жарко натопленную мастерскую. Василь-Василич снимает с него шубу и раскладывает на широкой лавке, хорями вверх. Все подходят, любуются, поглаживают: «ну, и хо-орь… живой хорь, под чернобурку!..» Скорняк преподносит «золотой лист», — сам купил в синодальной лавке, — «Слово Иоанна Златоуста». Горкин целуется со скорняком, лобызает священный лист, говорит трогательно: «радости-то мне колико, родненькии мои… голубчики!..» — совсем расстроился, плачет даже. Скорняк по-церковному-дьяконски читает «золотой лист»: «Счастлив тот дом, где пребывает мир… где брат любит брата, родители пекутся о детях, дети почитают родителей! Там бла- годать Господня…» Все слушают молитвенно, как в церкви. Я знаю эти священные слова: с Горкиным мы читали. Отец обнимает и целует именинника. Я тоже обнимаю, подаю новый кошелек, и почему-то мне стыдно. Горкин всплескивает руками и говорить не может, дрожит у него лицо. Все только: — Да Господи-батюшка… за что мне такое, Господи-батюшка!.. Все говорят: — Как так за что!.. хороший ты, Михал Панкратыч… вот за что! Банные молодцы подносят крендель, вытирают усы и крепко целуются. Горкин — то их целует, то меня, в маковку. Говорят, — монашки из Зачатиевского монастыря одеяло привезли. Две монахини входят чинно, будто это служение, крестятся на открытую каморку, в которой теплятся все лампадки. Уважительно кланяются имениннику, подают, вынув из скатерти, стеганое голубое одеяло, пухлое, никаким морозом не прошибет, и говорят распевно: — Дорогому радетелю нашему… матушка настоятельница благословила. Все говорят: — Вот какая ему слава, Михал Панкратычу… во всю Москву!.. Монахинь уважительно усаживают за стол. Василь-Василич подносит синюю чашку в золотце. На столике у стенки уже четыре чашки и кулич с пирогом. Скорняк привешивает на стенку «золотой лист». Заглядывают в каморку, дивятся на образа — «какое Божие Милосердие-то бога-тое… старинное!» «Собор Архистратига Михаила и прочих Сил Бесплотных» весь серебром сияет, будто зима святая, — осеняет все святости. На большом артельном столе, на его середке, накрытой холстинной скатертью в голубых звездочках, начисто пройденном фуганком, кипит людской самовар, огромный, выше меня, пожалуй. Марьюшка вносит с поклоном кулебяку и пирог изюмный. Все садятся, по чину. Крестница Маша разливает чай в новые чашки и стаканы. Она вышила кресенькому бархотную туфельку под часики, бисерцем и шелками, — два голубка милуются. Едят кулебяку — и не нахвалятся. Приходят певчие от Казанской, подносят кулич с резной солоницей и обещают пропеть стихиры — пославить именинника. Является и псаломщик, парадный, в длинном сюртуке и крахмальном воротничке, и приносит, «в душевный дар», «Митрополита Филарета», — «наимудреющего». — Отец Виктор поздравляет и очень сожалеет… — говорит он, — У Пушкина, Михайлы Кузьмича, на именинном обеде, уж как обычно-с… но обязательно попозднее прибудет лично почет-уважение оказать. И все подходят и подходят, припоздавшие: Денис, с живой рыбой в ведерке… — «тут и налимчик мерный, и подлещики наскочили», — и водолив с водокачки, с ворошком зеленой еще спаржи в ягодках, на образа, и Солодовкин-птичник, напетого скворчика принес. Весь день самовар со стола не сходит. Только свои остались, поздний вечер. Сидят у пылающей печурки. На дворе морозит, зима взялась. В открытую дверь каморки видно, как теплится синяя лампадка перед снежно блистающим Архистратигом. Горкин рассказывает про царевы гробы в Архангельском соборе. Говорят про Ивана Грозного, простит ли ему Господь. Скорняк говорит: — Не простит, он Святого, Митрополита Филиппа, задушил. Горкин говорит, что Митрополит-мученик теперь Ангел, и все умученные Грозным Царем теперь уж лики ангельские. И все возопиют у Престола Господня: «отпусти ему, Господи!» — и простит Господь. И все говорят — обязательно простит. И скорняк раздумчиво говорит, что, пожалуй, и простит: «правда, это у нас так, в сердцах… а там, у Ангелов, по-другому возмеряют…» — Всем милость, всем прощение… там все по-другому будет… это наша душа короткая… — воздыхает Антипушка, и все дивятся, мудрое какое слово, а его все простачком считали. Это, пожалуй, Ангел нашептывает мудрые слова. За каждым Ангел, а за Горкиным Ангел над Ангелами, — Архистратиг. Стоит невидимо за спиной и радуется. И все Ангелы радуются с ним, потому что сегодня день его Славословия, в ему будто именины, — Михайлов День. Филиповки Зима, как с Михайлова Дня взялась, так на грязи и улеглась: никогда на сухое не ложится, такая уж примета. Снегу больше аршина навалило, и мороз день ото дня крепчей. Говорят, — даст себя знать зима. Василь-Василич опять побывал в деревне и бражки попил, бока поотлежал, к зиме-то. Ему и зимой жара: в Зоологическом с гор катать, за молодцами приглядывать, пьяных не допускать, шею бы не сломали, катки на Москва-реке и на прудах наладить, к Николину Дню поспеть, Ердань на Крещенье ставить, в рощах вывозку дров наладить к половодью, да еще о каком-то «ледяном доме» все толкуют, — делов не оберешься, только повертывайся. Что за «ледяной дом»? Горкин отмахивается: «чудит папашенька, чего-то еще надумал». Василь-Василич, пожалуй, знает, да не сказывает, подмаргивает только: — Так удивим Москву, что ахнут!.. Отец радуется зиме, посвистывает-поет: Пришла зима, трещат морозы, На солнце искрится снежок; Пошли с товарами обозы По Руси вдоль и поперек. Реки стали, ровная везде дорога. Горкин загадку мне загаднул: «без гвоздика, без топорика, а мост строит»? Не могу я разгадать, а простым-просто: зима. Он тоже зиме рад. Когда-а еще говорил, — ранняя зима будет, — так по его и вышло: старинному человеку все известно. Отец побаивается, ну-ка возьмется оттепель. Горкин говорит — можно и горы накатывать, не сдаст. Да дело не в горах: а вот «ледяной дом» можно ли, ну-ка развалится? Про «ледяной дом» и в «Ведомостях» уж печатали, вот и насмешим публику. Про «ледяной дом» Горкин сказать ничего не может, дело незнамое, а оттепели не будет — это уж и теперь видать: лед на Москва-реке больше четверти, и дым все столбом стоит, и галки у труб жмутся, а вот-вот и Никольские морозы… — не сдаст нипочем зима. Я спрашиваю: — Это тебе Бог сказал? — Чего говоришь-то, глупый, Бог с людьми не говорит. — А в «Священной Истории»-то написано — «сказал Бог Аврааму-Исааку…»? — То — святые. Вороны мне сказали. Как так, не говорят?.. повадкой говорят. Коль ворон сила налетела еще до заговен, уж не сумлевайся, ворона больше нас с тобой знает-чует. — Ее Господь умудряет? — Господь всякую тварь умудряет. Василь-Василич в деревню ездил, тоже сказывает: ранняя ноне зима будет, ласточки тут же опосле Успенья отлетели, зимы боятся. И со-рок, говорит, несметная сила навалилась, в закутки тискаются, в соломку… — лютая зима будет, такая уж верная примета. Погляди-ка, вороны на помойке с зари толкутся, сила ворон, николи столько не было. И верно: никогда столько не было. Даже на конуре Бушуя, корочку бы урвать какую. А вчера понес Трифоныч щец Бушую остаточки, дух-то как услыхали сытный, так все и заплясали на сараях. И хитрущие же какие! Бушуй к шайке близко не подпускает, так они что же делают!.. Станет он головой над шайкой, рычит на них, а они кругом уставятся и глядят, — никак к шайке не подскочить, жизни-то жалко. Вот одна изловчится, какая посмелей, заскочит сзаду — дерг Бушуя за хвост! Он на нее — гав-гав!.. — от шайки отвернется, а тут — цоп, из шайки, какая пошустрей, — и на сарай, расклевывать. Так и добывают на пропитание, Господь умудряет. Они мне нравятся, и Горкин их тоже любит, — важнецкие, говорит. В новые шубки к зиме оделись, в серенькие пуховые платочки, похаживают вразвалочку, как тетеньки какие. В Зоологическом саду, где всякие зверушки, на высоких деревянных горах веселая работа: помосты накатывают политым снегом, поливают водой из кадок, — к Николину Дню «скипится». Понесли со двора елки и флаги, для убранки, корзины с разноцветными шарами-лампионами, кубастиками и шкаликами, для иллюминации. Отправили на долгих санях железные «сани-дилижаны», — публику с гор катать. Это особенные сани, из железа, на четверых седоков, с ковровыми скамейками для сиденья, с поручнями сзади для молодцов-катальщиков, которые, стоя сзади, на коньках, рухаться будут с высоких гор. А горы высо-кие, чуть ли не выше колокольни. Повезли вороха беговых коньков, стальных и деревянных, и легкие саночки-самолетки с бархатными пузиками-подушками, для отчаянных, которым кричат вдогон — «шею-то не сломи-и!..» И стульчики на полозьях — прогуливать по ледяному катку барынек с детьми, вороха метел и лопат, ящики с бенгальскиими огнями, ракетами и «солнцами», и зажигательную нитку в железном коробе, — упаси Бог, взорвется! Отец не берет меня: — Не до тебя тут, все как бешеные, измокши на заливке. И Горкин словечка не замолвит, еще и поддакивает: — Свернется еще с горы, скользина теперь там. Василь-Василич отбирает отчаянных — вести «дилижаны» с гор. Молодцы — рослые крепыши, один к одному, все дерзкие; публику рухать с гор — строгое дело, берегись. Всем делает проверку, сам придумал; каждому, раз за разом, по два стакана водки, становись тут же на коньки, руки под мышки, и — жарь стояком с горы. Не свернулся на скате — гож. Всегда начинает сам, в бараньей окоротке, чтобы ногам способней. Не свернется и с трех стаканов. В прошедшем году Глухой свернулся, а все напрашивается: «мне головы не жалко!» И всем охота: и работка веселая, и хорошо на чаи дают. Самые лихие из молодцов просят по третьему стакану, готовы и задом ахнуть. Василь-Василич, говорят, может и с четырех без зазоринки, может и на одной ноге, другая на отлете. Принесли разноцветные тетрадки с билетами, — «билет для катанья с гор». В утешение мне дают «нашлепать». Такая машинка на пружинке. В машинке вырезано на медной платке — имя-отчество и фамилия отца, — наша. Я всовываю в закраинку машинки бочки билетов, шлепаю ладошкой по деревянному круглячку машинки, и на билете выдавится, красиво так. Завтра заговины перед Филиповками. Так Рождественский Пост зовется, от апостола Филиппа: в заговины, 14 числа ноября месяца, как раз почитание его. А там и Введение, а там и Николин День, а там… Нет, долго еще до Рождества. — Ничего не долго. И не оглянешься, как подкатит. Самая тут радость и начинается — Филиповки! — утешает Горкин. — Какая-какая… самое священное пойдет, праздник на празднике, душе свет. Крестного на Лександру Невского поздравлять пойдем, пешком по Москва-реке, 23 числа ноября месяца. Заговеемся с тобой завтра, пощенье у нас пойдет, на огурчиках — на капустке кисленькой-духовитой посидим, грешное нутро прочистим, — Младенца-Христа стречать. Введенье вступать станет — сразу нам и засветится. — Чего засветится? — А будто звезда засветится, в разумении. Как-так, не разумею? За всеношной воспоют, как бы в преддверие, — «Христос рождается — славите… Христос с небес — срящите…» — душа и воссияет: скоро, мол, Рождество!.. Так все налажено — только разумей и радуйся, ничего и не будет скушно. На кухне Марьюшка разбирает большой кулек, из Охотного Ряда привезли. Раскапывает засыпанных снежком судаков пылкого мороза, белопузых, укладывает в снег, в ящик Судаки крепкие, как камень, — постукивают даже, хвосты у них ломкие, как лучинки, искрится на огне, — морозные судаки, седые. Рано судак пошел, ранняя-то зима. А под судаками, вся снежная, навага! — сизые спинки, в инее. Все радостно смотрят на навагу. Я царапаю ноготком по спинке, — такой холодок приятный, сладко немеют пальцы. Вспоминаю, какая она на вкус, дольками отделяется; и «зернышки» вспоминаю: по две штучки у ней в головке, за глазками, из перламутра словно, как огуречные семечки, в мелких-мелких иззубринках. Сестры их набирают себе на ожерелья, — будто как белые кораллы. Горкин наважку уважает, — кру-уп-ная-то какая нонче! — слаще и рыбки нет. Теперь уж не сдаст зима. Уж коли к Филиповкам навага, — пришла настоящая зима. Навагу везут в Москву с далекого Беломорья, от Соловецких Угодников, рыбка самая нежная, — Горкин говорит — «снежная»: оттепелью чуть тронет — не та наважка; и потемнеет, и вкуса такого нет, как с пылкого мороза. С Беломорья пошла навага, — значит, и зима двинулась: там ведь она живет. Заговины — как праздник: душу перед постом порадовать. Так говорят, которые не разумеют по духовному. А мы с Горкиным разумеем. Не душу порадовать, — душа радуется посту! — а мамону, по слабости, потешить. — А какая она, ма-мона… грешная? Это чего, ма-мона? — Это вот самая она, мамона, — смеется Горкин и тычет меня в живот. — Утро-ба грешная. А душа о посте радуется Ну, Рождество придет, душа и воссияет во всей чистоте, тогда и мамоне поблажка: радуйся и ты, мамона! Рабочему народу дают заговеться вдоволь, — тяжелая зимняя работа: щи жирные с солониной, рубец с кашей, лапша молочная. Горкин заговляется судачком, — и рыбки постом вкушать не будет, — судачьей икоркой жареной, а на заедку драчену сладкую и лапшу молочную: без молочной лапши говорит, не заговины. Заговины у нас парадные. Приглашают батюшку от Казанской с протодьяконом — благословит на Филиповки. Канона такого нет, а для души приятно, легкосгь душе дает — с духовными ликами вкушать. Стол богатый, с бутылками «ланинской», и «легкое», от Депре-Леве. Протодьякон «депры» не любит, голос с нее садится, с этих-там «икемчиков-мадерцы», и ему ставят «отечественной, вдовы Попова». Закусывают, в преддверие широкого заговенья, сижком, икоркой, горячими пирожками с семгой и яйцами. Потом уж полные заговины — обед. Суп с гусиными потрохами и пирог с ливером. Батюшке кладут гусиную лапку, тоже и протодьякону. Мне никогда не достается, только две лапки у гуся, а сегодня как раз мой черед на лапку: недавно досталось Коле, прошедшее воскресенье Маничке, — до Рождества теперь ждать придется, Маша ставит мне суп, а в нем — гусиное горло в шерявавой коже, противное самое, пупырки эти. Батюшка очень доволен, что ему положили лапку, мягко так говорит: «верно говорится — „сладки гусины лапки“. Протодьякон — цельную лапку в рот, вытащил кость, причмокнул, будто пополоскал во рту, и сказал: „по какой грязи шлепала, а сладко!“ Подают заливную осетрину, потом жареного гуся с капустой и мочеными яблоками, „китайскими“, и всякое соленье, моченую бруснику, вишни, смородину в веничках, перченые огурчики-малютки, от которых мороз в затылке. Потом — слоеный пирог яблочный, пломбир на сливках и шоколад с бисквитами. Протодьякон просит еще гуська, — „а припломбиры эти“, говорит, „воздушная пустота одна“. Батюшка говорит, воздыхая, что и попоститься-то, как для души потреба, никогда не доводится, — крестины, именины, самая-то именинная пора Филиповки, имена-то какие все: Александра Невского, великомученицы Екатерины, — „сколько Катерин в приходе у нас, подумайте!“ — великомученицы Варвары, Святителя Николая-Угодника!.. — да и поминок много… завтра вот старика Лощенова хоронят… — люди хлебосольные, солидные, поминовенный обед с кондитером, как водится, готовят…». Протодьякон гремит-воздыхает: «гре-хи… служение наше чревато соблазном чревоугодия…» От пломбира зубы у него что-то понывают, и ему, для успокоения накладывают сладкого пирога. Навязывают после обеда щепной коробок детенкам его, «девятый становится на ножки!» — он доволен, прикладывает лапищу к животу-горе и воздыхает: «и оставиша останки младенцам своим». Батюшка хвалит пломбирчик и просит рецептик — преосвященного угостить когда. Вдруг, к самому концу, — звонок! Маша шепчет в дверях испуганно: — Палагея Ивановна… су-рьезная!.. Все озираются тревожно, матушка спешит встретить, отец, с салфеткой, быстро идет в переднюю. Это родная его тетка, «немножко тово», и ее все боятся: всякого-то насквозь видит и говорит всегда что-то непонятное и страшное. Горкин ее очень почитает: она — «вроде юродная», и ей будто открыта вся тайная премудрость. И я ее очень уважаю и боюсь попасться ей на глаза. Про нее у нас говорят, что «не все у ней дома», и что она «чуть с приглинкой». Столько она всяких словечек знает, приговорок всяких и загадок! И все говорят — «хоть и с приглинкой будто, а у-умная… ну, все-то она к месту, только уж много после все отрывается, и все по ее слову». И, правда, ведь: блаженные-то — все ведь святые были! Приходит она к нам раза два в год, «как на нее накатит», и всегда заявляется, когда вовсе ее не ждут. Так вот, ни с того ни с сего и явится. А если явится — неспроста. Она грузная, ходит тяжелой перевалочкой, в широченном платье, в турецкой шали с желудями и павлиньими «глазками», а на голове черная шелковая «головка», по старинке. Лицо у ней пухлое, большое; глаза большие, серые, строгие, и в них — «тайная премудрость». Говорит всегда грубовато, срыву, но очень складно, без единой запиночки, «так цветным бисером и сыплет», целый вечер может проговорить, и все загадками-прибаутками, а порой и такими, что со стыда сгоришь, — сразу и не понять, надо долго разгадывать премудрость. Потому и боятся ее, что она судьбу видит, Горкин так говорит. Мне кажется, что кто-то ей шепчет, — Ангелы? — она часто склоняет голову набок и будто прислушивается к неслышному никому шепоту — судьбы?.. Сегодня она в лиловом платье и в белой шали, муаровой, очень парадная. Отец целует у ней руку, целует в пухлую щеку, а она ему строго так: — Приехала тетка с чужого околотка… и не звана, а вот и она! Всех сразу и смутила. Мне велят приложиться к ручке, а я упираюсь, боюсь: ну-ка она мне скажет что-нибудь непонятное и страшное. Она будто знает, что я думаю про нее, хватает меня за стриженый вихорчик и говорит нараспев, как о. Виктор: — Рости, хохолок, под самый потолок! Все ахают, как хорошо да складно, и Маша, глупая, еще тут: — Как тебе хорошо-то насказала… богатый будешь! А она ей: — Что, малинка… готова перинка? Так все и охнули, а Маша прямо со стыда сгорела, совсем спелая малинка стала: прознала Палагея Ивановна, что Машина свадьба скоро, я даже понял. Отец спрашивает, как здоровье, приглашает заговеться, а она ему: — Кому пост, а кому погост! И глаза возвела на потолок, будто там все прописано. Так все и отступили, — такие страсти!

The script ran 0.005 seconds.