1 2 3 4 5
То, что Олсуфьев лукавит и ему нельзя верить, выяснилось на первом же перекрестке, когда к тому присоединился явно ожидавший его спутник – ливрейный лакей с объемистой сумкой на плече.
«Я ведь чертовски голоден, – понял вдруг Т., глядя на лакейскую сумку. – Нельзя жить в материальном мире и игнорировать его законы. Федор Михайлович в таких случаях охотился на мертвых душ и имел с них колбасу и водку… Мерзостно… Но как быть? When in Rome, do as the Romans do [6], даже если этот Рим имеет неясный порядковый номер…»
Т. вспомнил, что в кармане лежат очки со святоотческим визором, вынул их и решительно надел на нос.
И Олсуфьева, и лакея окружал отчетливый желтый ореол, который сразу перевел вопрос в ту чисто практическую плоскость, которая начинается за гранью добра и зла. Сглотнув слюну, Т. взвел ружье.
«А как здесь с непротивлением? – подумал он. – Плохо… Это ведь ходячие трупы – по всем понятиям зло. Хотя, с другой стороны, что есть непротивление злу? Это отсутствие сопротивления. А сопротивляться можно только тогда, когда зло напало на тебя первым. Если же напасть самому, да еще и быстро всех укокошить, никакого противления злу не будет вообще…»
Словно почувствовав эту мысль, лакей обернулся, увидел Т. и указал на него Олсуфьеву. Тот замер на месте. Лакей потянул из кармана револьвер, и это решило дело: больше не думая, Т. вскинул ружье и два раза выстрелил.
Подойдя, он подобрал лакейскую сумку и отошел под полотняный навес, в тени которого стояли какие-то ящики и бочки. В сумке нашелся батон колбасы и бутылка водки. Остальной ее объем заполняли предметы непонятного назначения – сальные на ощупь белые стержни, похожие на свечи без фитиля, и сделанные из того же материала кольца.
«Ага, – догадался Т., – стержень Поливанова. А это шайба Поливанова… Артефакты… Наверно, надо теперь шайбу на стержень…»
Но делать этого он не стал. Сев на ящик, он съел колбасу, а потом легко, как воду, выпил водку – и полил ее остатком руки, чтобы избавиться от колбасного запаха. Это удалось не до конца – от ладоней по-прежнему исходило отчетливое чесночное амбре.
Поглядев на трупы, он вздохнул.
«Нехорошо вышло… Можно, впрочем, убедительно показать, что от идеи непротивления я здесь не отошел. Ибо категории добра и зла, как боговдохновенные, существуют только для живой души, а мертвая душа становится для них чуждой – поскольку она исторгла из себя Бога, который единственно и является их мерилом… Значит… Впрочем, кому я вру? Других обману – а себя? Или с собой тоже договорюсь? Договорюсь, отчего же нет… Я ведь еще и души у них сейчас высосу… Ей-ей, высосу…»
Эта возможность, о которой он подумал сперва с самоуничтожительным сарказмом, как о примере немыслимого падения, какого с ним уж точно не могло произойти, вдруг показалась вполне допустимой. А потом даже уместной.
«А и высосу, – спокойно повторил он про себя, вставая с ящика. – Как там Федор Михайлович делал?»
Вытянув руку перед собой, еще наполовину в шутку, он легонько потянул в себя низом живота, и сразу увидел еле заметный голубой туман, какое-то растворенное в воздухе электричество, которое заструилось от трупов к его ладони, и дальше – по руке и позвоночному столбу, в самый низ живота, вызывая легкое и приятное гудение во всем теле. В сознании через миг осталось только одно желание: чтобы эта электрическая щекотка никогда не кончалась – но раздался тихий треск, и голубое сияние пропало.
Потом треск повторился снова – и Т. открыл глаза.
Стучал дверной молоток внизу.
Т. встал с кушетки, где его сморил сон, и с облегчением покосился на ружье, только что стрелявшее в сновидении. Оно по-прежнему мирно висело на месте. Подойдя к окну, он осторожно выглянул из-за шторы.
У входной двери стояла молодая женщина в красном платье, с шелковой сумочкой-ридикюлем такого же цвета в руке. Она подняла голову, словно ожидая увидеть кого-то в окне, и Т. узнал Аксинью.
Постучав еще раз, она пожала плечами, достала из ридикюля ключ и открыла дверь.
Т. опустился на тот же самый стул, где сидел во время разговора с Олсуфьевым. Он чувствовал странную нервическую бодрость, будто привидившийся кошмар действительно оставил после себя электрический заряд во всем теле.
«Вот так, – подумал он, – хотел тайну мира постичь, слиться с читателем – и чем кончил? Отчего мне такая мерзость снится? Наверно, Ариэль хочет сделать мою смерть мучительной и страшной. А когда драматург выпускает кому-то кишки, он должен убедить публику, что перед ней отвратительный тип… Чтобы никакого сочувствия…»
Т. резко обернулся, словно ожидая увидеть ряды уходящего в бесконечность зрительного зала. Но вокруг была все та же гостиная.
«Людям говорят, что они страдают, поскольку грешат. А на деле их учат грешить, чтобы оправдать их страдание. Заставляют жить по-скотски, чтобы и забить их можно было как скот. Сколько бедняг в России запивает сейчас водочкой преступление, совершенное ради колбасы. Бараны на мясобойне, которые еще не поняли, что их ждет…»
Его взгляд упал на лежащую на столе кавалергардскую каску со стальной птицей. Холодный блеск металла вдруг отрезвил его – и все представилось в абсолютно другом свете.
«Впрочем, что это я, – подумал он. – Ариэль сливает остатки шутера, а я философию развожу. И думаю – какой в этом смысл? Да такой и смысл – пожилой гой-каббалист зарабатывает себе на скудный ужин… И с Олсуфьевым тоже все ясно – это Гриша Овнюк сюжет вытягивал. Ариэль ведь предупредил… Но отчего я почти никогда не вижу все так отчетливо, как в эту секунду? И, главное, почему я все время принимаю эту свору за себя? Их мысли за свои? Их действия за свои поступки? Неужели это правда, что я – просто все они вместе? Нет, не может быть… Тогда я не мог бы узнавать их, когда они вторгаются в мою душу. Главное – никогда не упускать этой ясности взгляда, видеть их, видеть их всегда…»
Судя по долетавшим сквозь открытую дверь звукам, Аксинья все еще была в прихожей. Оттуда доносилась какофония скрипов, шорохов и постукиваний, которая длилась так долго, что Т. пришла в голову мысль о затянувшемся обыске в мелочной лавке. Нервное напряжение еще сильнее обострило его мысль.
«Ведь правда, – думал он, – единственное, что я по-настоящему могу сделать, это постоянно возвращаться к трезвому наблюдению за собой. Моя единственная свобода в том, чтобы видеть, какой из злых духов захватил и ведет мою душу. А еще есть свобода этого не видеть, вот и все «to be or not to be». Следует постоянно напоминать себе, что я – не Ариэль, и не Митенька. И уж тем более не этот Пиворылов, хотя ему отчего-то отдают все больше места… Никто из них не я. А кто тогда я? Не знаю. Но чего бы мне это ни стоило, я найду ответ…»
Наконец легкие шаги Аксиньи послышались в коридоре – она что-то напевала. Потом она позвала:
– Алексис!
Т. промолчал.
Дверь открылась, и Аксинья вошла в гостиную.
Увидев сидящего у стола Т., она остановилась, открыла рот от изумления и выронила свой алый ридикюль на пол.
Она была неузнаваема. От смешливой девчонки, встретившейся Т. на улице провинциального города, не осталось почти ничего – только глаза сверкали прежним зеленым блеском. Перед ним стояла молодая светская женщина в летнем шелковом платье, с кулоном на низко открытой груди. Ее волосы были подвиты и приведены в тщательный поэтический беспорядок.
– Лева, – изумленно выдохнула она. – Лева… Не убивай!
Т. смущенно прокашлялся.
– Что такое ты говоришь… Кажется, до тебя дошли какие-то гнусные слухи?
– Левушка, – повторила Аксинья, – не надо!
– Все так же глупа, – сказал Т. – Однако как похорошела…
Не спуская с него глаз, Аксинья прошла через залу и села на крохотную кушетку у стены.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она.
– У нас с Олсуфьевым был разговор. Мы ведь с ним старые знакомые – ты, верно, знаешь. В общем, вышло так, что он оставил меня здесь, а сам уехал по важному делу. Оно затянется до вечера.
– Вы устраиваете дуэль? – вскричала Аксинья, широко открыв глаза.
– Нет, – улыбнулся Т., – не надейся.
– Поклянись, Лева.
– Клясться не буду, поскольку не понимаю этого ритуала. Но обещаю, что дуэли между нами не будет. Однако к тебе есть вопросы по поводу…
– Только не надо упреков, – перебила Аксинья. – Как, по-твоему, я должна была поступить, когда ты бросил меня одну у гостиницы – в этой мужицкой телеге, без средств к существованию?
– Я… – Т. даже растерялся. – Признаться, я об этом не подумал.
– Ах, не подумали, ваше сиятельство?
– Нет, – ответил Т. – Мне отчего-то казалось, что у тебя… Ну, как бы это сказать, своя жизнь, в которую мне не следует вторгаться слишком глубоко.
Аксинья зло засмеялась.
– Вот потому я и ушла от тебя к Алексису.
– Я не спрашиваю, почему ты сблизилась с Олсуфьевым. Это твое личное дело. Но что ты говорила ему обо мне?
– Да ничего, собственно говоря, – пожала Аксинья плечами. – Его интересовала Оптина Пустынь, в которую ты порывался уехать на телеге. Я объяснила, что ты меня про нее спрашивал, а я наврала со страху, что это за лесом.
– Понятно. А что за подлый прием – переодеться крестьянской девчонкой и подкараулить пьяного человека?
– Тебя, Лева, не поймешь. Теперь уже и опрощение грех? И потом, среди мужчин высшего света считается хорошим тоном охотиться на невинных беззащитных девушек, совершенно не считаясь с тем, какова будет их судьба после соблазнения… Фаты вроде тебя даже придумали такую фразу – «в любви и на войне все позволено…» Отчего же, Левушка, когда на ваше кобелирование вам отвечают чем-то симметричным, это сразу становится подлым приемом?
На лице Т. выступили красные пятна.
– Положим, тут ты права. Но что это за книги, про которые все говорят? Особенно вот эта, я запомнил: «Моя жизнь с графом Т.: взлеты, падения и катастрофа».
– Лева, людям надо зарабатывать на жизнь, – сказала Аксинья. – Не у всех есть усадьба на холме и белая лошадь с декоративным плугом.
Т. почувствовал, что краснеет еще сильнее.
– Но где ты набрала материала на целых две книги? Какие взлеты и падения? Мы и вместе-то провели всего полчаса.
– Да, – ответила Аксинья, – это так. Но ведь все зависит от яркости индивидуального впечатления. Пророк Магомет был взят на небо только на миг, а люди помнят об этом до сих пор.
Т. недоверчиво покачал головой.
– А фамилию мою почему взяла? Кто тебе позволил?
– Это не фамилия, а литературный псевдоним. Его каждый вправе выбирать сам. Но если бы ты был порядочным человеком, Лева, то это была бы моя фамилия.
Т. почувствовал, что у него краснеет даже шея.
– И ты сама пишешь? Как такое возможно – я только до Петербурга доехал, а ты уже две книжонки тиснула? Ты бы и одной написать не успела.
– А я диктую, – сказала Аксинья. – Со мной работают две стенографистки. Потом машинистки перепечатывают, а я уже новой главой занимаюсь. Так можно книгу за неделю, и ничуть не устаешь.
Она лучезарно улыбнулась.
Т. опустил глаза, увидел всклокоченные завитки своей бороды, нервно подрагивающую на колене исцарапанную ладонь – и вдруг почувствовал невыносимое отвращение к себе. Видимо, что-то отразилось на его лице – Аксинья испуганно выдохнула:
– Лева, не злись!
– Да как не злиться, – сказал Т., – когда… Зачем ты газетам рассказала, будто я тебя топором хотел убить?
Аксинья широко раскрыла глаза.
– Затем, что это правда. Ты разве не помнишь? Как я от тебя в лес убегала?
– Помню, – ответил Т. хмуро. – Только не «убегала», а «убежала». Слово «убегала» подразумевает, что действие было многократным.
– Не обязательно, – возразила Аксинья. – Может быть, я имела в виду процесс в его растянутости. Как я встала с телеги, поправила косынку, с ужасом поглядела на твои шарящие в сене руки, затем в твои налитые наркотическим бешенством глаза…
– Каким наркотическим бешенством?
– А ты разве не помнишь? Ты же с лошадью говорил. Я до сих пор вижу ее горящий черный взгляд, уставленный куда-то поверх твоей головы, словно ей передалось твое яростное безумие.
– Понятно теперь, что ты в своих книжонках пишешь, – пробормотал Т. – Ну говорил с лошадью, да. Так это любой гусар каждый день делает, и не только это. А тебя убивать я не хотел, тут ты врешь. Я палец хотел отрубить. И не тебе, а себе.
– Ты говорил, я помню, – сказала Аксинья спокойно. – У меня в последней книге про это целых две главы.
– Две? Да про что тут две главы можно выдумать?
– Я пыталась проникнуть в твой внутренний мир. Хотела раскрыть читателю возможный смысл твоих действий.
– И что же ты раскрыла?
– Тебе правда интересно?
– Конечно.
Аксинья устроилась на кушетке удобнее и, с хорошей дикцией человека, привыкшего часто и помногу говорить на людях, начала:
– Я предположила, Лева, что тебя нравственно изувечило извержение из церкви. Ты стал принимать наркозы, увлекся восточными культами и в конце концов вошел в молитвенное общение с бесами. В наркотическом бреду эти бесы стали являться тебе в видениях, уверяя тебя, что они на самом деле являются светлыми духовными сущностями и даже подлинными создателями этого мира…
– При чем тут палец? – спросил Т.
– Погоди, – сказала Аксинья, – эти вещи взаимосвязаны. Я и пытаюсь эту связь проследить – имей терпение. Тут было одно из двух – либо бесы говорили с тобой, вселяясь в лошадь, а ты в своей гордыне думал, что приобрел дар общения с бессловесными тварями, как святые отцы-пустынники. Либо бесы вселялись непосредственно в тебя самого, вызывая у тебя наваждение, будто лошадь говорит с тобой, в то время как она мирно щипала траву.
– Это кто тебе наплел?
– Не наплел, а разъяснил. Я обсуждала этот вопрос со священником, который занимается изгнанием злых духов. Его зовут отец Эмпедокл.
– Ага, – сказал Т. – Понятно. Так все-таки при чем тут палец?
– А при том, – ответила Аксинья, – что под действием наркозов и общения с бесами ты стал некритически воспринимать багаж чужой культурно-религиозной традиции. А в этом багаже, как нам с отцом Эмпедоклом удалось установить, была одна история, которая и повлияла на твое воображение.
– Не понимаю, о чем ты.
– Это легенда о древнем китайском мудреце, который в ответ на все вопросы об устройстве мира и природе человека молча поднимал вверх палец. Понятное дело – если бы так поступал простой человек, все решили бы, что он дурак. Но все знали, что он просветленный муж, и находили в этом жесте уйму смысла. И еще при его жизни составили целые кипы комментариев – одни говорили, что он демонстрирует невыразимость высшей истины в словах, другие – что указывает на примат действия над размышлением, третьи еще что-то, и так без конца.
– Но какая связь…
– Подожди, Лева. У этого мудреца был ученик, совсем молодой человек, который во всем старался походить на учителя и мечтал со временем стать его преемником. Он много раз видел, как мастер поднимает палец, и научился точно повторять этот жест, даже с тем самым выражением лица. Единственное, он не был просветленным.
Аксинья сделала паузу и посмотрела на Т. Тот пожал плечами.
– И что?
– К его учителю приходили самые разные люди. Те, кто был богаче и влиятельней, естественно, попадали к самому мастеру. А народ попроще просто толпился вокруг его дома, без всякой надежды увидеть мудрого старца. И ученик стал понемногу принимать эту публику в своей каморке. Он выслушивал их вопросы о жизни и с умным видом поднимал палец. Довольные посетители после этого расходились по домам, радуясь, что им удалось приобрести кусочек откровения совсем недорого. Но однажды об этом узнал сам старый мастер. Тем же вечером он взял нож, накинул рваный плащ с капюшоном и постучался в каморку к ученику. Ученик решил, что пришел очередной посетитель. Мастер, изменив голос, задал ему вопрос о смысле жизни. Ученик, не задумываясь, поднял вверх палец. И тогда учитель выхватил из-под плаща нож и одним движением отсек этот палец.
– Вот как, – пробормотал Т. – И что же произошло дальше?
– А дальше, – сказал Аксинья, – учитель громким и ясным голосом повторил тот же самый вопрос, который только что задал. И ученик, не успев сообразить, что он делает, поднял вверх палец, которого уже не было.
– И?
– Вот тут начинается самое интересное, – ответила Аксинья. – Если бы ученик думал, что его учитель просто жулик, он решил бы, что тот устраняет возможного соперника и вдобавок еще издевается. Но ученик, как и все остальные люди, приходившие к дому старца, свято верил, что учитель был просветленным…
– Так чем все кончилось? – спросил Т. нетерпеливо.
– Ученик достиг просветления, вот чем, – сказала Аксинья. – Мы думали, ты эту историю знаешь.
– Кто «мы»?
– Мы с отцом Эмпедоклом. Мы думали, что к утехам плоти ты захотел добавить люциферическое духовное наслаждение, которое на Востоке называют «просветлением», и для этого решил отрубить себе палец. Отец Эмпедокл учит, что последователям восточных демонических культов мало телесных радостей, и самое страшное свое грехопадение они совершают в духе, увлекаясь тончайшими переживаниями и сверхъестественными экстазами, которыми соблазняют их погибшие сущности невидимого мира. И вот, насладясь невинной девушкой-ребенком, ты сразу же устремился…
– Ну это, положим, неправда, – перебил Т. – Насчет невинной.
– Я имею в виду, невинной духовно. В книге все понятно из контекста. Не цепляйся к мелочам.
– Наплела, – вздохнул Т. – Понятно теперь, почему на меня за столом так косились, перед тем как я бом…
Он осекся и не договорил.
– Что? – спросила Аксинья.
– Неважно. Для чего, спрашивается, надо было все это выдумывать? Ты ведь сама меня спросила, зачем я палец рубить хочу. И я тебе ясно ответил – от зла уберечься. Не помнишь?
– Помню, – ответила Аксинья.
– Ты что, своему Эмпедоклу про это не сказала?
– Сказала. А он ответил, что восточные сатанисты самым большим злом считают отсутствие тонкого духовного наслаждения, известного среди них как «просветление». Словно морфинисты, для которых самое ужасное – остаться без своего наркоза. Разве не в этом дело?
– Конечно нет, – ответил Т.
Аксинья нахмурилась.
– Так зачем же ты его тогда рубил?
Т. смущенно пожал плечами.
– Я же тебе сказал. От греха уберечься.
– От какого греха?
– Будто не знаешь, – отозвался Т. совсем тихо.
Аксинья прыснула в кулак.
– Да какой же это грех, Лева. Вот выдумал.
– Выдумал не я, а… В общем, тебе не понять. Только, прошу, не обижайся.
Но Аксинья и не думала обижаться.
Она улыбнулась, и Т. заметил в ее глазах знакомые зеленые искры. Сразу вспомнилась косынка над русой копной, хрупкая шея над застиранным красным сарафаном.
«В сущности, – подумал он, – несмотря на весь этот петербургский лоск, в ней все еще видна та смешливая деревенская девчонка, которую я встретил в Коврове…»
– Не понять? – переспросила Аксинья насмешливо. – Да уж где там. Рубить палец, чтоб от греха уберечься… Что же ты им делаешь такое, что никто уразуметь этого не может?
Т. почувствовал, как екнуло в груди сердце.
«Вот и Митенька подрулил. Хорошо хоть, узнаю сразу. Ясности взгляда не потерял. А дальше что?»
– Так скажешь аль нет? – повторила Аксинья, безукоризненно подражая простонародному деревенскому выговору.
Она глядела на него все откровеннее, с той лукавой и неизъяснимой тысячелетней загадкой в глазах, у которой, по меткому наблюдению Ницше, нет на земле иной разгадки, кроме будущей беременности.
– Хочешь знать? – спросил Т. неожиданно охрипшим голосом.
Аксинья кивнула.
– Ну идем, покажу…
– А Алексис? – прошептала Аксинья. – Вдруг он вернется?
– Нет, – таким же шепотом ответил Т. – Он ушел надолго. Практически навсегда.
– Хорошо, – еле слышно выдохнула Аксинья. – Но только, Лева…
– Что?
– Пусть это будет нашим прощаньем…
* * * * * * * * *
Лежа на спине, Т. глядел в потолок спальни. Свернувшаяся рядом Аксинья водила кончиком алого ногтя по его щеке, щекоча и наматывая бороду на палец – это и раздражало, и одновременно было приятно. Другой рукой она прижимала к груди ночную сорочку.
«Почему она стала прятать свое тело? – думал Т. – Уже увяла? Может быть, ее изуродовали роды… Какой, однако, гадкий каламбур – «изуродовали роды». Гадкий и точный. Впрочем, родить так быстро она вряд ли смогла бы даже с помощью двух стенографисток… Но раньше она вела себя иначе. Она и была другой. Безгрешной светлой частицей весны – именно это к ней и влекло. А город все украл… Или не город? Неважно, кто. Главное, что женщина в своем ослеплении думает, будто способна подменить это мимолетное цветение природы, намазавшись помадой и белилами, надушившись парижскими духами и украсив себя золотом… Смешно. Только впору не смеяться, а плакать, потому что делает она это вынужденно, на потребу мужской похоти в зловонных клоаках городов, вместо того, чтобы радостно работать в поле…»
Т. вздохнул.
«Впрочем, эту возможность Олсуфьев ей предоставит. Но почему она прикрывается? Стоп, не спать… Видимо, Ариэль не хочет терять целевую аудиторию до пятнадцати лет. Вот она титьки и прячет. Господи, и как только жить в твоем мире? Впрочем, какой еще «господи»…
Т. снова вздохнул.
– Что ты так тяжело вздыхаешь, Лева? – спросила Аксинья. – Тебя что-то гложет? Поделись, легче станет.
– Угу, – хмыкнул Т. – Материал для книжки собираешь?
– Отчего же материал, – улыбнулась Аксинья. – Просто интересно, чем ты живешь, как видишь мир.
– Да ты все равно не поймешь. А поймешь, так обидишься. Или не поверишь.
– А ты попробуй, – сказала Аксинья. – Не думай, что я глупа. Вот Алексис поверил в меня, и сам видишь результат.
– Алексис? – презрительно поднял бровь Т. – Он тут вообще ни при чем. Скорей всего, Митеньке на литературных курсах объяснили, что героиня должна эволюционировать.
– Какому Митеньке?
– Тому, кто тебя придумывает, – ответил Т. – Вернее, придумывает даже не тебя, а эротические сцены с твоим участием. Ты для него просто говорящая декорация.
Аксинья покачала головой.
– Это звучит настолько хамски, – сказала она, – что лень думать, насколько это глупо.
– Тем не менее так оно и есть. Когда ты исчезла из моей жизни, это произошло потому, что Митенька был занят и отдавал свои силы не нам, а некой омерзительной старухе, которая… Впрочем, не буду продолжать, все равно не поверишь. А сегодняшний наш союз, я думаю, был так короток и невыразителен, потому что они фильтруют контент.
– Теперь понятно, – улыбнулась Аксинья. – Не переживай, Лева. Каждого мужчину может постигнуть неудача, в этом нет ничего стыдного. Перенервничал, выпил много плохой водки. За меня не переживай, у меня для подобных занятий всегда под рукой Алексис Олсуфьев.
Т. поморщился, как от зубной боли.
– Болтай что угодно, – сказал он, – только никакого Олсуфьева в сущности нет. Вернее, это просто выцветшая виньетка, пыльный узор пустоты на обочине моей безнадежной дороги в Оптину Пустынь…
Аксинья широко раскрыла глаза, схватила с прикроватного столика блокнот с карандашом и быстро-быстро застрочила на бумаге.
– Интересно, – нахмурился Т., – что ты там пишешь?
Аксинья промолчала. Исписав две странички, она положила блокнот на место, встала и, прикрываясь скомканной ночной рубашкой, подошла к зеркальному столику. Сняв с него одну из карточек, она вернулась к кровати и протянула ее Т.
– Что это?
– Художественная фотография, – ответила Аксинья. – Мы с Алексисом, которого, как ты утверждаешь, на самом деле нет. Он, кстати, стихи пишет. Красивые и весьма странные для кавалергарда. «Белый день уходит прочь, omnes una манит ночь…» Это из од Горация. Там было «omnes una manet nox», всех ждет одна ночь… А он услышал как «манит»…
– Но почему же ночь, – сказал Т., – возможно, все не так мрачно…
Аксинья на фотографии была одета сестрой милосердия – это ей шло; правда, на ее лице присутствовал избыток косметики, придававший ей что-то южное. Она глядела вдаль с романтической мечтательностью – или так казалось из-за сильно подведенных глаз. Олсуфьев был в белом пиджаке и папахе – судя по штампу над линией нарисованных гор, снимали в петербургском постановочном ателье.
– Он здесь похож на карточного шулера, – сказал Т.
Аксинья сладко улыбнулась.
– Что с тобой, Левушка? Ты ревнуешь?
– Да нет, – буркнул Т., отводя глаза. – Вот еще. Скажи, а Алексис никогда не говорил с тобой про Соловьева?
Аксинья задумалась.
– Упоминал один раз. Говорил, что тот в Петропавловской крепости.
– В чем его обвиняют?
– Государственная измена, – ответила Аксинья. – Довольно странная история. Алексис сказал, Соловьева держат в крепости для его же блага. Но в свете ходит упорный слух, что он уже умер. А некоторые говорят, он был разбойник и убийца почище тебя, Лева…
Т. еще раз поглядел на фотографию, виновато вздохнул, отдал ее Аксинье и поднялся с кровати.
– Одевайся, – сказал он. – Я подожду тебя в гостиной. Хочу тебе кое-что показать.
– Что именно?
– Будет свежий литературный материал.
Через несколько минут, хмуро-недоверчивая, но с блокнотиком в руках, Аксинья появилась в гостиной и подошла к открытой балконной двери, у которой стоял Т.
– Собственно, я хотел попрощаться, – сказал Т. – Скоро вернется Алексис, и ты услышишь много интересного.
– На что ты намекаешь?
Т. вышел на балкон и повернулся к Фонтанке спиной.
– Не хочу портить тебе удовольствие, – ответил он. – Но твоя жизнь теперь изменится. С моей точки зрения – к лучшему.
– Прекрати говорить загадками.
– Больше никаких загадок, – сказал Т. и взялся за веревку. – Запомни меня таким, как видишь сейчас. Поскольку я уже имею представление о твоем стиле, могу даже надиктовать твоей стенографистке… «Помню его мускулистую фигуру, взбирающуюся по веревке на крышу. Несколько сильных и ловких движений, и нога в черном кожаном сапоге перемахнула за скат. Затем там же оказалось и все его большое, наизусть знакомое мне тело, а потом… Потом в моем окне остались только небо и солнце…»
Аксинья застрочила в блокноте, сумрачно и подозрительно поглядывая на Т., который уже карабкался по веревке вверх.
Поднявшись до самой крыши, Т. посмотрел вниз и увидел вдали Олсуфьева – тот появился на набережной во главе странной процессии, где были студенты радикального вида, священник и пара хорошо одетых господ, похожих на представителей судейского сословия. Олсуфьев что-то горячо им объяснял, на ходу размахивая руками.
Последний раз глянув на замершую на балконе Аксинью, Т. закинул ногу в кожаном сапоге за жестяной скат, подтянулся и исчез за краем крыши.
XXIII
На следующий день Т. вышел из «Hotel d'Europe» в половину шестого. До сбора соловьевского общества оставалось всего полчаса, но Милосердный переулок, как выяснилось, был в двух шагах от Невского.
Похоже, известие о гибели Победоносцева дошло до прессы только теперь. Все время, пока Т. шагал вниз по проспекту, ему казалось, что мальчишки-газетчики, выкрикивающие вечерние заголовки, целят своими звонкими голосами ему прямо в мозг, стараясь сделать так, чтобы он обернулся.
– Адская катастрофа в квартире Победоносцева!!
– Обер-прокурор погиб с тремя конфидантами!!
– В квартире Победоносцева найдены кристаллы кварца!!
– Попытка вызвать дух Достоевского окончилась кровавой расправой!!
«Откуда они узнали про Достоевского? – думал Т. – Скорей всего, совпадение. Обратили внимание на портрет, узнали, что Победоносцев баловался спиритизмом… Да чего они так орут… Нервы никуда…»
Однако он свернул с Невского, так и не купив газету.
Нужный дом оказался двухэтажным особняком, перед которым, словно солдаты почетного караула, стояли несколько старых тополей. Хорошенькая девчушка в белом платье прыгала по клеткам, нарисованным разноцветными мелками на тротуаре у входной двери. Она смерила Т. строгим взглядом, но не сказала ничего.
Войдя в прохладный подъезд, Т. сверился с часами. Было без десяти шесть – он пришел слишком рано. Стоять в подъезде не хотелось, к тому же сверху доносились веселые голоса, и он решил подняться на второй этаж.
На лестничной площадке перед единственной квартирной дверью курили двое. Один из них был усатым молодым человеком неброского, но стильно-нигилистического вида, а второй…
Второй был тем самым ламой-спиритом, который принес Т. портрет Достоевского и пилюли в серебряном черепе. В этот раз он был одет не в красную рясу, а в пиджак и косоворотку, придававшие ему сходство с культурным рабочим азиатской расы – хотя глубокая царапина через все лицо делала эту культурность сомнительной.
Лама Джамбон и Т. увидели друг друга одновременно.
На лице ламы проступил ужас, и он непроизвольно качнулся назад, чуть не потеряв равновесие. Его спутник-нигилист обернулся, увидел Т. и сунул правую руку в карман.
Т. поднял перед собой ладони успокаивающим жестом.
– Господа, – сказал он, – умоляю, сохраняйте спокойствие. Я пришел на собрание соловьевского общества и не причиню никому неудобств. А вас, сударь, – Т. повернулся к переодетому ламе, – прошу извинить за случившееся между нами недоразумение. Поверьте, мне очень неловко – но вы сами в некотором роде послужили причиной. Зато теперь я понимаю, почему вы требовали тройную плату…
Лама Джамбон не поддержал этой робкой попытки пошутить – повернувшись, он исчез в квартире. Нигилист вынул руку из кармана, смерил Т. внимательным взглядом и скрылся следом, прикрыв за собой дверь.
Т. остался на лестнице один.
«Вот черт, – думал он. – До чего же неловко вышло…»
Дождавшись, когда часы покажут пять минут седьмого, он позвонил.
Открыл неожиданный в таком месте ливрейный лакей с седыми бакенбардами.
– Вам назначено? – спросил он.
– Нет, но…
– Велено впускать только господ, кому назначено, – сказал лакей.
– Позвольте, но…
– Не велено, – повторил лакей и сделал попытку закрыть дверь.
Т. поставил в проем ногу и позвал:
– Господа! Я по поводу Владимира Сергеевича Соловьева! Велите впустить!
– Открой, Филимон, – сказал женский голос в глубине квартиры, и лакей послушно отступил.
Войдя, Т. увидел в прихожей высокую стройную даму в темном платье с ювелирной брошью в виде камелии.
– Что вам угодно? – спросила она, внимательно глядя на Т.
– Видите ли, мне от знакомых стало известно, что здесь собирается соловьевское общество. Я был знаком с Владимиром Сергеевичем, и мне показалось…
Дама улыбнулась.
– Мы не афишируем наших встреч, – сказала она. – И потом, «общество» – это слишком сильно сказано. Скорее, просто собрание друзей. Чем вы можете подтвердить, что знакомы с Владимиром Сергеевичем?
Т. вынул из внутреннего кармана фотографию, полученную от Олсуфьева.
– Вот, – сказал он, – только Соловьев здесь в юности…
Дама внимательно осмотрела фотографию, потом прочла надпись на ее обороте и проговорила:
– Да, несомненно, это Владимир Сергеевич. Вы же, сударь, сильно изменились с тех пор. Как вас зовут?
– Т., – ответил Т. – Граф Т.
Дама чуть побледнела.
– Так это правда, – сказала она, – а я думала, молодежь меня разыгрывает… При всем уважении, та скандальная и страшноватая репутация, которая вас преследует, граф… Кроме того, один из наших гостей, лама Джамбон, ужасно напуган вашим появлением, так как уже имел с вами дело – мы сейчас отпаивали его каплями. Я, собственно, ничего не имею против уголовного элемента, но у нас присутствует пресса. Мы пригласили репортера, чтобы привлечь внимание прогрессивных газет к судьбе Владимира Сергеевича, и ваше появление на заседании…
– Я обещаю, что не причиню никаких неудобств, – сказал Т. смиренно. – Мне просто хочется послушать. И, может быть, задать пару вопросов.
На лице дамы изобразилось сомнение.
– Известно ли вам, – спросила она, – что наши собрания запрещены полицией? У вас могут быть дополнительные неприятности, если вас здесь обнаружат.
Т. махнул рукой.
– Уж эта малость меня совсем не смущает. Если б вы знали, как важно для меня каждое слово о Соловьеве, вы не колебались бы ни секунды.
Дама еще раз осмотрела фотографию и вернула ее Т.
– Ну хорошо, – сказала она. – В конце концов, кто я такая, чтобы вам отказать? Только не садитесь рядом с ламой Джамбоном. Можете задавать интересующие вас вопросы, но не перебивайте говорящих. Идите за мной.
В гостиной, украшенной портретными эстампами (Эпиктет, Марк Аврелий и еще кто-то бородатый), сидело около десяти человек разного вида и возраста. Т. сразу понял, что журналист, о котором говорила дама с камелией – это украшенный подусниками господин с багровой апоплексической шеей, чем-то похожий на Кнопфа (даже костюм на нем был в шоколадную клетку). Он сидел особняком от остальных.
Стулья в гостиной были обращены полукругом к одной из стен, а на стене, как бы в фокусе внимания, висел карандашный портрет Соловьева – такого же размера, как эстампы с философами. Соловьев выглядел заметно старше, чем на фотографии, которую Т. предъявил даме, и его усы были длиннее – они свисали почти до груди.
Слева от портрета к стене был прикреплен квадратный кусок картона с рукописной надписью:
Ум – это безумная обезьяна, несущаяся к пропасти. Причем мысль о том, что ум – это безумная обезьяна, несущаяся к пропасти, есть не что иное, как кокетливая попытка безумной обезьяны поправить прическу на пути к обрыву.
Соловьев
Справа от портрета был другой картон, побольше:
Ты не строка в Книге Жизни, а ее читатель. Тот свет, который делает страницу видимой. Но суть всех земных историй в том, что этот вечный свет плетется за пачкотней ничтожных авторов и не в силах возвыситься до своей настоящей судьбы – до тех пор, пока об этом не будет сказано в Книге… Впрочем, только свет может знать, в чем судьба света.
Соловьев
Под портретом висел третий картон:
Умное неделание беззаботно. Если описать его на символическом языке момента, оно таково – Ваше Величество, вспомните, что вы император, и распустите думу!
Соловьев
«Ну, это они для жандармов повесили, – подумал Т. – Хотя… Победоносцев ведь упоминал про святого Исихия и помысел-самодержец. Жаль, что так и не успели толком поговорить…»
Дама с камелией заметила, куда он смотрит, и улыбнулась.
– Да-с, умственные построения Владимир Сергеевич не жаловал… Но его тайные последователи в высочайших сферах понимают все слишком буквально. Сколько дум уже распустили – а он совсем не о том говорил.
– А о чем? – спросил Т. – Что это за император?
– Я, если позволите, объясню после собрания, тут в двух словах не скажешь. Сейчас уже времени нет. Садитесь вот здесь, с краю…
Она легонько хлопнула в ладоши.
– Итак, начинаем. Владимир Сергеевич не хотел, чтобы мы, вспоминая его, проводили наши встречи по определенному ритуалу. Он не желал, чтобы мы уподоблялись религиозной секте – это пугало его больше всего. Он говорил примерно так – ну встретитесь, вспомните про меня, посмеетесь…
У дамы с камелией задрожал голос, она сморгнула, и Т. внезапно, безо всяких ясных оснований для такой мысли, решил, что она, скорей всего, была когда-то подругой Соловьева, а девчушка, увиденная им у подъезда – их дочь.
– Но некоторые неизбежные традиции, – продолжала дама, – у нашего маленького общества все-таки выработались, отрицать это глупо. Благодарная память о Владимире Сергеевиче уже протоптала себе, так сказать, определенные тропинки… Одна из них – это короткая медитация, с которой мы начинаем наши встречи. Суть в том, что мы тихо вглядываемся вглубь себя и пытаемся ощутить в себе Читателя – таинственную силу, создающую нас в эту самую минуту… Каждый волен делать это по своему разумению, здесь нет определенной техники или правила… Вы что-то хотите сказать?
– Я? – удивленно переспросил Т., заметив, что дама смотрит на него.
– Простите, но вы так… так подняли брови, и я решила…
– Нет-нет, – отозвался Т., – у меня никаких возражений. Просто, насколько я понимаю учение Владимира Сергеевича, пытаться увидеть в себе читателя бесполезно.
Дама с камелией слегка покраснела.
– Отчего вы так думаете?
– Оттого, – ответил Т., – что это не в нас присутствует читатель, а наоборот – мы возникаем на миг в его мысленном взоре и исчезаем, сменяя друг друга, словно осенние листья, которые ветер проносит перед чердачным окном.
– Какой поэтичный образ, – сказала дама с камелией. – Только немного мрачный. Ну тогда попытайтесь увидеть это чердачное окно – и пронеситесь перед ним сухим дубовым листом… Я же говорила, что у нас нет обязательной для всех процедуры.
– Господа, я не хотел никому перечить, – пробормотал Т. смущенно. – Просто я хотел сказать, что читатель есть принципиально трансцендентное нашему измерению присутствие, поэтому он не может быть дан нам в ощущении.
– Вы знаете, сударь, – с улыбкой вмешался похожий на вольного художника господин с широким желтым галстуком, – я однажды сказал Владимиру Сергеевичу примерно то же самое. И знаете, как он ответил? Он улыбнулся и сказал: то, что ты говоришь, сложно, а истина проста. Читатель просто смотрит. Вот и ты – просто смотри. И больше ничего не надо.
Т. не нашелся, что на это ответить, и лишь кивнул головой.
– Итак, – сказала дама с камелией, – начинаем.
Она негромко хлопнула в ладоши, и в комнате наступила тишина.
Т. решил подойти к делу честно. Зажмурясь, он вгляделся в мерцающую черноту перед глазами. В ней вспыхивали призрачные огни; косо поплыл вниз отпечатавшийся на сетчатке прямоугольник окна.
«Ну и где здесь читатель? Везде, конечно. Все это на самом деле видит он. И даже эту мою мысль думает он – отчетливее, быть может, чем я сам. С другой стороны, господин в желтом галстуке определенно прав – ведь читатель просто смотрит на страницу, да. В этом и заключена функция, делающая его читателем. Чем еще, спрашивается, ему заниматься? Ну вот, и я тоже просто смотрю… Так, а кто тогда этот «я», который смотрит? Зачем тогда вообще нужен какой-то «я», если смотреть может только читатель? Тут загадка. Надо еще много думать. Или, наоборот, не думать совсем…»
Дама с камелией снова хлопнула в ладоши, и Т. понял, что время медитации истекло.
– Ну, – сказала дама, – кого-нибудь посетили интересные переживания?
Господин в желтом галстуке поднял палец.
– Знаете, это не вполне по теме, но я вот что подумал… Читатель неощутим, бестелесен. Подобен собственному отсутствию, пустоте. Так вот, мне пришло в голову: человек – это и есть временное искривление пустоты. Чтобы он родился, папа с мамой вбивают Богу в ум маленький гвоздик, на который ветер времени наматывает всякую дрянь. Проходит лет семьдесят, и организм Бога выталкивает гвоздик к чертовой матери – вместе со всей налипшей на него дрянью. Это просто защитная реакция, как у нас бывает с занозой в пальце. Никакого человека в строгом смысле никогда не было, было просто что-то вроде стука молотка за стеной, на секунду привлекшего к себе внимание Господа. Сознание, которое человек считает своим – на самом деле сознание Бога.
– Здесь слово «Бог» лишнее, сказал бы буддист, – заметил лама Джамбон.
– А чаньский буддист сказал бы, что здесь все слова лишние, – добавил молодой человек нигилистического вида, которого Т. видел на лестнице – он сидел рядом с Джамбоном.
– Но в чем тогда смысл рождения? – спросила дама с камелией.
– Наверно, в том, что Читатель хочет на время забыться, – предположил желтый галстук. – Ведь именно в этом и состоит смысл чтения – забыть себя на время.
Нигилист энергично помотал головой.
– Я не согласен, – сказал он, – что Абсолют хочет забыть себя. Чтобы забыть себя, надо себя знать, а Абсолют себя не знает. Это Соловьев утверждал весьма определенно.
– Помилуйте, – всплеснул руками желтый галстук, – как же Абсолют может себя не знать?
– А зачем ему себя знать? Это как если бы кто-то сказал про царя царей – какой же он царь, если у него в избе своей коровы нету. Да у него, может, и избы нет.
– В каком смысле избы нет?
– В том, – ответил нигилист, – что у Абсолюта вообще нет никакого «себя», которое можно знать или не знать. Это только у нас с вами под брюхом болтается, батенька. Да и то не у всех.
Желтый галстук открыл рот, словно услышал что-то крайне возмутительное, но ничего не сказал.
– Мало того, – продолжал нигилист горячо, – самое непостижимое качество Бога состоит в том, что Бога нет. Только это, батенька, не та вещь, которую крепким университетским умом понимают. Вы думать перестаньте на эту тему, от сургуча своего казенного отмойтесь, тогда, может, увидите одним глазком…
– Господа, – перебила дама с камелией, – прошу вас, не сползайте в вульгарность. Среди нас есть люди, которые здесь впервые – не будем утомлять их этими перепалками. Постараемся сделать нашу встречу более осмысленной. Я предлагаю, чтобы те из нас, кто в настроении, рассказали что-нибудь интересное про Соловьева – каким его запомнили… Никто не возражает?
Таких в гостиной не нашлось.
– Тогда я начну с себя, – сказала дама. – Многие знают, что Соловьев мог видеть духовным зрением не только события будущего, но и тексты, которые только еще будут написаны. Иногда он мог даже цитировать их. Я часто вспоминаю в последние дни один случай… Знаете, когда он заглядывал в будущее, это было незабываемое зрелище. Создавалось впечатление, что он парит под куполом огромной небесной библиотеки, перед какой-то невидимой картотекой, ящики которой открывает взглядом. В такие минуты мне начинало казаться, что я вижу его снизу, а он возносится куда-то, хотя мы по-прежнему лежим… То есть стоим рядом. Он словно бы видел, как соотносятся фрагменты некоего универсального знания, разбитого на доставшиеся разным людям осколки. Он видел эти осколки сквозь время и пространство, и мог складывать их в целое…
– Случай, – напомнил господин с подусниками. – Вы говорили о случае, который часто вспоминаете.
– Да, – сказала дама с камелией, – спасибо. Однажды мы говорили о книгах, и он заметил, что так называемая духовная литература чаще всего бесполезна. А самые удивительные жемчужины спрятаны в совершенно не претендующих на особую духовность книгах. И в доказательство процитировал мне одну книгу будущего русского писателя, почему-то писавшего по-английски. Совсем короткий отрывок, про умирающего человека. Я запомнила сравнение умирающего с узлом, завязанным на струне. Соловьев так и перевел – «на струне», хотя там было английское слово string, оно может означать и простую веревку. Сейчас договорю, и станет понятно… Так вот, умирающий похож на узел, который можно мгновенно распутать, если опознать в узле струну – потому что самый сложный узел состоит просто из ее петель и извивов. Если вдуматься, никакого узла вообще нет, есть только струна, принявшая его форму. И когда мы распутаем ее, распутанным окажется не только сам узел, но и весь мир…
– Красиво, – сказал кто-то, – а что за писатель?
– Не помню точно, – ответила дама. – Птичья фамилия – не то Филин, не то Алконост. А потом Соловьев как бы повернулся к другому ящику своей небесной картотеки, заглянул в него, улыбнулся и сказал: физики, которые сейчас роются в животе у атома, в будущем решат, что нет никаких частиц, а есть нечто другое, некая струна, string, по которой проходят волны – вот как по длинной бельевой веревке, если дернуть ее за конец. И все, из чего состоит мир, и даже то, чем он был до своего появления – все это разные колебания одной и той же струны… И тогда я спросила его – а кто же дергает за эту струну, чтобы они появились? Он засмеялся и сказал – ну как кто? Ты! Кто же еще?
– Я не до конца понял, – напряженно улыбнулся журналист с подусниками.
– Я в то время тоже, – сказала дама с камелией. – Но вы знаете, от этих слов на меня сразу повеяло чем-то удивительным, таким… Словно мы все уже спасены, просто пока про это не знаем. Главное, его слова всегда возвращали надежду. Иногда так бывает – все плохо-плохо, и у всех мрачно на душе, а потом входит человек с хорошими новостями. Никто еще не понял, в чем дело, но проходит электрическая волна, что-то передается другим, и сразу все меняется. Вот и он был таким человеком, у которого есть хорошие новости…
– Все новости хорошие, – сказал лама Джамбон.
На него обернулись – некоторые, как показалось Т., с недоумением. Джамбон откашлялся в кулак и почему-то поглядел на Т.
– Мы с Владимиром Сергеевичем часто спорили, – начал он, – и доходило почти до драк… Но в результате он помог мне понять важную вещь. Вы слышали, наверное, что в буддизме большую роль играет понятие «пустота». Причем считается, что постигать ее надо не интеллектуально, а напрямую, что возможно только после многих лет практики. Я, когда был моложе, интересовался этим вопросом и обучался у многих лам. Потом это стало получаться и у меня самого, но меня не оставляло ощущение какой-то странной фальши от всей процедуры… Я вас не утомляю?
– Нет, что вы, – сказала дама с камелией. – Очень интересно.
– Соловьев, – продолжал Джамбон, – объяснил, что представляет собой такое прямое постижение в его тибетской версии. По его словам, оно ничем не отличается от визуализации различных божков, чьи образы ламы после многолетних упражнений умеют вызывать в сознании мгновенно и без усилий. Только в случае с пустотой это не визуализация, а, как он говорил, «ментализация». Если привести сравнение, когда вы осознаете пустотность мира по тибетскому обряду, задействуется та же функция ума, которая позволяет видеть в жирном мужике кулака-мироеда.
– Что значит «ментализация»? – спросил желтый галстук.
– Сейчас объясню, – ответил Джамбон. – Смотрите, сначала ламы объясняют ученику философскую категорию «пустотности». Потом учат видеть пустую природу преходящих вещей. Затем объясняют, что пустота ума подобна сознающему пространству, и так далее. И через некоторое время эти умственные построения настолько сжимаются во времени, что начинают напоминать непосредственное восприятие – как говорят сами ламы, «надуманное становится ненадуманным». Это у них и называется непосредственным переживанием истины.
– Не понимаю, – жалобно произнес господин с подусниками.
Джамбон на минуту задумался, подыскивая слова.
– Когда мы учимся ездить на велосипеде, – сказал он, – мы перестаем думать, куда повернуть руль, чтобы не упасть. Все происходит без усилий. Но это не значит, что мы больше не думаем, куда его повернуть. Мы просто не отдаем себе в этом отчета – действие ума больше не осознается. Здесь то же самое. Мы не отбрасываем мыслящий ум, просто мышление, без конца пробегающее по одному и тому же маршруту, становится, так сказать, незаметным само для себя. Человек ведь вообще не способен воспринимать того, чего он не знает. Он может только узнавать известные ему шаблоны – или, что то же самое, проецировать их вовне. В детстве мы учились узнавать кошку и собаку по их форме и цвету, а здесь учимся видеть сделанное из слов животное, у которого формы и цвета нет. Но по своей сути «созерцание природы ума» тибетского разлива мало чем отличается от визуализации какого-нибудь зеленого черта с ожерельем из черепов и ртом на животе.
– Почему? – спросил господин с подусниками так же жалобно.
– Потому что никакого ума на самом деле нет, – ответил Джамбон. – Точно так же, как нет зеленого черта. Ум – это только способ говорить. Какая у него может быть природа? И какая пустотность – относительно чего?
– Вы думаете, ламы всего этого не понимают? – спросил желтый галстук.
– Они, скажем так, осторожно обходят этот вопрос. Говорят, что надо видеть не выдуманную пустоту, а ту, которая есть на самом деле. Хотя в этом совете и заключен главный подлог, потому что нет никакой пустоты, пока мы не создаем ее из слова «пустота» – и точно так же из слов можно выдуть «святаго духа» или «мировую революцию». Но эту операцию в ламаизме прячут так же тщательно, как половые проявления в викторианской Англии. Вообще говоря, все религиозные секты, опирающиеся на слова-призраки, стоят друг друга. Все это просто разные формы сатанизма.
– Однако, – сказал похожий на профессора господин из последнего ряда. – Строго.
– Да… Я, конечно, разозлился и спросил, как тогда увидеть истину. А он задумался на секунду, посмотрел в этот свой небесный купол и ответил: увидеть истину нельзя, потому что на нее некому смотреть. И еще сказал, истину знает каждый, просто не знает, что знает…
Дама с камелией подняла руку:
– Если я верно поняла, – сказала она, – граф Т. имел в виду нечто подобное, когда говорил, что Читателя невозможно в себе увидеть, сколько ни пытайся. Но Соловьев добавил бы, что перестать его видеть тоже нельзя. Вы не находите здесь параллели, граф?
На Т. обернулись. Он развел руками и всем своим видом изобразил полную покорность общественному мнению. Дама с камелией повернулась к Джамбону.
– Продолжайте, прошу вас.
– А про природу Будды, – продолжил Джамбон, недружелюбно косясь на Т., – Соловьев сказал, что ему известен только один пример, когда о ней говорили, не возведя на Будду хулы – хотя внешне это выглядело чистейшим богохульством.
– Расскажите.
– В китайском буддизме была секта Чань. Ее последователи отвергали священные писания и учили не опираться на слова и знаки. Тем не менее к ним часто приходили миряне и разные искатели истины – и задавали вопросы о смысле учения Будды. Чаньские учителя отвечали обычно каким-нибудь грубым образом – или ударом палки, или руганью. Особенно отличался один из них по имени Линь-Цзы, который в ответ на вопрос, что такое Будда, говорил, что это дыра в отхожем месте.
– Фу, – сказала дама с камелией, – какая гадость.
– Обычно его ответ понимают в том смысле, – продолжал Джамбон, – что Линь-Цзи учил не привязываться к понятиям и концепциям, даже если это концепция Будды. Но Соловьев считал, что это самое точное объяснение, которое может быть дано. Представьте себе, говорил он, грязный и засранный нужник. Есть ли в нем хоть что-нибудь чистое? Есть. Это дыра в его центре. Ее ничего не может испачкать. Все просто упадет сквозь нее вниз. У дыры нет ни краев, ни границ, ни формы – все это есть только у стульчака. И вместе с тем весь храм нечистоты существует исключительно благодаря этой дыре. Эта дыра – самое главное в отхожем месте, и в то же время нечто такое, что не имеет к нему никакого отношения вообще. Больше того, дыру делает дырой не ее собственная природа, а то, что устроено вокруг нее людьми: нужник. А собственной природы у дыры просто нет – во всяком случае, до того момента, пока усевшийся на стульчак лама не начнет делить ее на три каи… [7]
– Очень похоже на то, как Соловьев определял Читателя, – заметила дама с камелией. – Просто дословное совпадение. Смотрите – Читатель, благодаря которому мы возникаем на свет, совершенно невидим и неощутим. Он как бы отделен от мира – но при этом мир возникает только благодаря ему! В сущности, есть только он, Читатель. Но он же полностью отсутствует в той реальности, которую создает! Хотя даже этот вот парадокс сознаем на самом деле не мы, а он… Но мы-то люди вольных взглядов, а вы лицо монгольской национальности. Вас не покоробил такой подход к вашей религии?
– Знаете, – сказал Джамбон, – Соловьев не спорил с Буддой. Он просто говорил, что постигать свою природу, выполняя ламаистские практики – это как изучать дыру в отхожем месте, делая ежедневную визуализацию традиционного тибетского стульчака, покрытого мантрами и портретами лам в желтых и красных тибетейках. Можно всю жизнь коллекционировать такие стульчаки – чем и заняты все эти кружки тибетской вышивки, постоянно спорящие друг с другом, у кого из них настоящий стульчак из Тибета, а у кого позорный самопил. Но к дыре это никакого отношения не имеет.
– Но ведь дыра присутствует в любом из этих приспособлений, – заметил журналист с подусниками.
– Присутствует. А толку мало. Зато тулку много, хе-хе, так у нас шутят. Тулку – это лама-перерожденец вроде меня. Кстати, про лам-перерожденцев Соловьев тоже высказался – сказал, что есть две категории людей, которые в них верят: неграмотные кочевники страны снегов и европейские интеллигенты, охваченные неугасимой жаждой духовного преображения.
– Так что же, Соловьев отвергал тибетский буддизм?
– Наоборот, – ответил Джамбон, – он предсказал тибетскому буддизму самое широкое распространение, потому что эта система взглядов уже через два сеанса дает возможность любому конторскому служащему называть всех остальных людей клоунами.
– Как-то вы странно рассуждаете, – сказал журналист с подусниками, – вы же сами буддист, разве нет?
– А что вы видите в этом странного? Учение Будды заключается не в наборе прописей, которые две тысячи лет редактирует жирная монастырская бюрократия, а в том, чтобы переправиться на Другой Берег на любом доступном плавсредстве. Дальше сами разберетесь. Гате гате парагате парасамгате бодхи сваха!
– Мы, однако, отвлеклись, – вмешалась дама с камелией, кротко глянув на Т., – уже вот до санскрита дошло. Боюсь, почтенный лама Джамбон, вы говорите слишком специально для большинства присутствующих – мы же не имеем чести быть учеными монголами. Однако вы упомянули одну действительно интересную вещь. Что это за слова-призраки, на которых основаны религиозные секты?
Джамбон огляделся вокруг, словно подыскивая какой-нибудь подходящий предмет, но, судя по всему, не обнаружил ничего годного. Тогда он поднял руку и растопырил пальцы, как бы сжав ими невидимый булыжник.
– Слова – очень древний инструмент, – сказал он. – Их появление вызвано тем, что так было удобнее охотиться на крупных зверей. Я могу сказать – «рука, дубина, мамонт». И вот, пожалуйста, дубину действительно можно взять в руку и дать ей мамонту по морде. Но когда мы говорим «я», «эго», «душа», «ум», «дао», «бог», «пустота», «абсолют» – все это слова-призраки. У них нет никаких конкретных соответствий в реальности, это просто способ организовать нашу умственную энергию в вихрь определенной формы. Затем мы начинаем видеть отражение этого вихря в зеркале собственного сознания. И отражение становится так же реально, как материальные объекты, а иногда еще реальней. И дальше наша жизнь протекает в этом саду приблудных смыслов, под сенью развесистых умопостроений, которые мы окучиваем с утра до ночи, даже когда перестаем их замечать. Но если реальность физического мира не зависит от нас – во всяком случае, от большинства из нас, – то ментальные образы целиком созданы нами. Они возникают из усилия ума, поднимающего гири слов. А наша сокровенная природа не может быть выражена в словах по той самой причине, по которой тишину нельзя сыграть на балалайке.
Профессор из заднего ряда зааплодировал – но к нему никто не присоединился.
«Какие замечательно умные, ясные, удивительные люди, – подумал Т. с волнением. – Однако расскажи я им то, что я совершенно точно знаю про их мир и про них самих, так примут за психопата… Особенно если объясню, почему они сейчас обо всем этом говорят… Какая загадка наша жизнь…»
Некоторое время все молчали. Затем что-то произошло с журналистом с подусниками. Сделав несколько быстрых нервических движений, словно не в силах совладать с попавшим в кровь электричеством, он воскликнул:
– Но как же так? Я вижу одни сплошные противоречия. Выходит, одной Соловьев говорит – ты струна. Другому говорит – ты пустое место. Третьему говорит – ты вообще какой-то непонятный вихрь. Однако ведь человек не может быть одновременно и струной, и пустым местом. И потом, как ум может поднимать гири слов, если никакого ума нет?
– Он и про это говорил, – сказал Джамбон. – Слова, предназначенные для одного человека, ничего не дадут другому. Слова живут только секунду, это такая же одноразовая вещь, как, э-э-э… condom, только наоборот – condom, так сказать, на миг разъединяет, а слова на миг объединяют. Но хранить слова после того, как они услышаны, так же глупо, как сберегать использованный… Вы поняли, господа.
Джамбон произносил «condom» с французским придыханием, от которого сразу делалось ясно, что речь идет о чем-то крайне порочном и сомнительном.
– Скажите, – опять заговорил журналист, – а Соловьев верил в Бога?
– Еще как, – ответил Джамбон. – Но не факт, что он понимал под этим словом то же, что и вы.
– А в дьявола верил? Во врага человечества?
– Дьявол – это ум. «Интеллект», «разум», «сатана», «отец лжи» – просто другие его клички.
– Почему вы так полагаете?
– Я мог бы сослаться на Библию, – сказал Джамбон, – но можно и так объяснить. Во-первых, ум безобразен. Все уродство и несовершенство мира изобретены только им. Во-вторых, ум восстал против Бога, которого перед этим выдумал, чем создал себе уйму проблем. В-третьих, ум по своей природе есть только тень и не выдерживает прямого взгляда, сразу же исчезая. На деле его нет – он просто видимость в сумраке. Поэтому уму обязательно нужна полутьма, иначе ему негде будет жить.
– Да как же вы можете нападать на разум, когда это свет человечества! – возмущенно проблеял господин профессорского вида. – Сон разума порождает чудовищ!
– Верно, – согласился Джамбон. – Очень точно сказано. Разум – это разновидность сна. Бывает, например, сон смерти. А бывает сон разума, который порождает чудовищ. Но страшного в этом нет – при пробуждении все чудовища исчезают вместе с папой.
– Позвольте, – вмешался господин с желтым галстуком, – но Соловьев при мне говорил, что именно ум создает весь мир.
– За что мы его особенно не любим, – сухо заметил Джамбон.
– То есть как это ум создает мир? – встрепенулся журналист, поворачиваясь к желтому галстуку. – Ум производит мысли. А мир вокруг нас, как мы можем видеть, состоит из вещей.
– Вещи – это тоже мысли, – сказал Джамбон. – Просто они длятся дольше и общие для всех.
– Но почему вы говорите, что ум безобразен?
– Вы ведь журналист. Откройте любую газету или журнал, и пять минут почитайте.
Почему-то этот аргумент подействовал – журналист с подусниками хмуро кивнул, потом заглянул в свою записную книжечку и, видимо, вспомнил вопрос, который собирался задать.
– Скажите, господа, – начал он, – а никто не слышал истории про банкира Павла Петровича Каиля? Помните, в газетах писали, что он совершил кражу казенных сумм после того, как был месмерезирован кем-то из последователей Соловьева. Газетам, конечно, мало кто верит, но ведь дыма без огня не бывает?
Несколько человек засмеялось. Кое-кто скривился – словно эта тема была постоянным предметом шуток и уже порядком надоела.
– Да, – сказала дама с камелией, – такой директор банка действительно был. Верите ли, даже не знаешь – смеяться тут или плакать. В общем, приходил он к нам пару раз, слушал наши разговоры, а потом взял и сошел с ума. У него в банке к тому времени была растрата, но он мог бы ее еще долго скрывать. А поймали его потому, что он похитил золотую наличность из сейфа, довольно небольшую сумму, если сравнивать с остальным. Денег так и не нашли. А на допросе он сказал, что изыскал способ помочь этим золотом истине. И все время так прихохатывал, знаете. А после взял и наложил на себя руки. Никто его, понятное дело, не месмерезировал – и Владимира Сергеевича он видел только раз, мельком.
– А разве Владимира Сергеевича арестовали не из-за этой истории? – полюбопытствовал журналист.
– Нет, – ответила дама с камелией. – Вовсе нет. Его арестовали по политическому обвинению. Оскорбление высочайшей особы… Хотя никакого оскорбления там на самом деле не было.
– Расскажите, – попросил журналист.
– Да и рассказывать особенно нечего, – усмехнулась дама. – Тоже слухи. Якобы беседовал с императором. Тот спросил, в чем космическое назначение российской цивилизации. А Соловьев возьми и скажи – это, ваше величество, переработка солнечной энергии в народное горе. За это и посадили. Император, конечно, и сам все знает насчет солнечной энергии, но присутствовали послы, и все попало в заграничные газеты. Впрочем, сама я их не читала – возможно, врут.
– Врут или нет, – сказал нигилистический молодой человек, – а факт, что любая неординарная личность, видящая свою цель в чем-то кроме воровства, традиционно воспринимается нашей властью как источник опасности. И чем неординарней такая личность, тем сильнее власть ее боится.
– А почему вы не протестуете? – спросил журналист.
– Но как? – развела руками дама с камелией.
– У меня есть надежные источники в полиции, – сказал журналист. – Я точно знаю, что завтра Соловьева повезут на высочайший допрос. Тюремная карета покинет Петропавловскую крепость ровно в полдень. Почему бы вам, то есть теперь уже нам, не устроить рядом с крепостью манифестацию протеста? Пригвоздить тюремщиков к позорному столбу? Давайте изготовим… э-э-э… транспаранты, листовки – все, как полагается в таких случаях. А я со своей стороны гарантирую, что придут представители либеральной прессы. Привлечем внимание общества к гнусному произволу властей!
Вдруг распахнулась дверь, и в комнату вбежала маленькая девочка – та самая, что играла в классики на улице. Ее лицо было белым от волнения.
– Полиция! – тихо сказала она. – Городовые и филеры в штатском!
Хозяева, как оказалось, были вполне готовы к такому развитию событий. Дама с камелией сразу сняла со стены портрет Соловьева и рукописные цитаты, сложила их и спрятала, а потом легонько потрепала девочку по щеке:
– Не бойся, Анечка. Обойдется.
Все в комнате тем временем вскочили с мест, и у двери образовалось маленькое столпотворение.
– Спокойствие, господа! – восклицал господин с подусниками. – Я представитель прессы, и они не посмеют…
К Т. приблизился молодой человек нигилистического вида, которого Т. встретил на лестнице.
– Идите за мной, граф, – сказал он, – я вас выведу. Только быстрее, умоляю.
– Вы меня знаете?
Молодой человек усмехнулся.
– Не лучше ли защитить собравшихся? – спросил Т.
– Поверьте, вы защитите их гораздо лучше, если полиция не застанет их в вашем обществе. Возникнет меньше вопросов. Не отставайте…
Повернувшись, он пошел к окну. Т. последовал за ним. Распахнув окно, молодой человек вылез на крышу какой-то пристройки.
– Скорее.
Т. пробежал за ним по жестяному скату, перепрыгнул на другую крышу и, пригибаясь, добрался до ее края, уходящего в листву старого тополя.
– Здесь ветка, – сказал молодой человек. – По ней на ствол, и дальше вниз. Делайте как я.
Он прыгнул с края крыши, уцепился за ветку, в несколько движений достиг ствола и с обезьяньей ловкостью спустился на землю. Т. пришлось напрячь все силы, чтобы так же элегантно повторить за ним это упражнение.
Они оказались на тихой боковой улице. Прохожие вдалеке не обратили на них внимания.
– Теперь идем в сторону Невского, – сказал молодой нигилист. – Держитесь расслабленно. Лучше всего изображать разговор.
– Отчего же изображать, – отозвался Т., переводя дыхание. – Можно ведь и действительно поговорить. Вас как зовут?
– Василий Чапаев, – представился молодой человек. – Кстати сказать, давно мечтал с вами познакомиться, граф.
Т. молча пожал протянутую руку.
– Как вам наше маленькое общество?
– О, – ответил Т., – я в полном восхищении. Собственно, ничего особенного – таким, с моей точки зрения, и должно быть общение между нормальными людьми. Просто мне в силу ряда обстоятельств приходится иметь дело совсем с другой публикой.
– Ну, в этом вы не одиноки, – сказал Чапаев, и на его строгом лице отобразилась на миг затаенная мука.
– Но только я не согласен со многим из услышанного, – продолжал Т.
– С чем же?
– Вот, например, с этими словами про гвоздик, на время вбитый злобному Богу в голову. Который потом выпадает, и все. Это очень похоже на правду. Но слишком жестоко и глупо, чтобы быть правдой.
– А как бы вы устроили мир, если бы решали сами?
Т. задумался.
– Смысл как раз в том, что какая-то пылинка, прах – оживает, осознает себя и доходит до самого неба. Таков путь вещей… В этом и должна проявиться небесная любовь. Кого еще любить всемогущему небу, как не крохотную пылинку?
Чапаев улыбнулся.
– Да, – сказал он тихо. – Таков путь вещей. Я недавно перечитывал одну древнюю книгу, и знаете, что меня поразило? Одна простая мысль, созвучная вашим словам. Звучала она примерно так – «то, что есть, никогда не исчезнет. То, чего нет, никогда не начнет быть». Если пылинка есть, это уже значит, что она ничем не отличается от неба.
– С другой стороны, – сказал Т., – если кажется, будто пылинка есть, это еще не значит, что она действительно есть. На самом деле есть только то, что ее видит.
– Конечно, – согласился Чапаев. – Небо видит пылинку и нас всех. Но знаете что? Многие понимают, что пылинка создана небом. Но мало кто понимает, что небо создано пылинкой.
Т. кивнул.
– Вы только что сказали важную для меня вещь, – ответил он. – И я про нее буду думать…
– Только не останавливайтесь, – сказал Чапаев, – не привлекайте внимания.
Мимо пробежали двое городовых, потом еще один, отчего-то с саблей-«селедкой» в руке, и на несколько мгновений разговор стих.
– Скажите, – заговорил Т. снова, – а этот Джамбон – он что, настоящий лама-перерожденец?
– Да как вам сказать. С одной стороны, самый настоящий, какие только бывают. С другой, я бы не стал относиться к этому серьезно.
– Почему?
– Видите ли, – сказал Чапаев, – он сын богатого монгольского скотопромышленника. А титул родители купили ему во младенчестве – это у них в Монголии примерно как в России графство, никогда не помешает… Пардон, не хотел…
– Да бросьте вы, – засмеялся Т.
– Причем купили не за деньги, а выменяли на стадо свиней. А вырос Урган Джамбон в Париже. И по-французски знает значительно лучше, чем по-монгольски.
– Вы это серьезно?
– О да, – ответил Чапаев. – Он потому и взял себе в качестве второго имени слово «Джамбон» – это по-французски «ветчина». Чтобы напоминало одновременно про стадо свиней и завтраки на Монмартре.
– А буддизм?
– Буддизмом он увлекся уже в Петербурге. Сначала много общался с ламами, а потом потерял к тибетским школам интерес.
– А где он в таком случае берет это свое снадобье?
– Какое?
– Кажется, «слеза Шукдена».
Чапаев засмеялся.
– Вы и про это знаете, – сказал он. – Если строго между нами, покупает ингредиенты у голландских матросов в порту и делает сам. Остальное просто театр. Но вещь серьезная, я пробовал… Однако вот мы и на Невском. Куда вам теперь?
– Hotel d'Europe, – ответил Т.
– Ну идемте. Немного вас провожу.
– Удивительно, – заметил Т. через несколько шагов. – Обо всем Соловьев хоть что-нибудь, но сказал…
– Самое замечательное, – отозвался Чапаев, – он ухитрился каждому сказать что-то очень простое, но полностью перевернувшее мир. Каждому. Потом было непонятно – как мы сами не догадались? Но вы, наверно, и без меня знаете про эту его особенность…
Т. ощутил потребность сменить тему.
– Кстати, – сказал он, – неужели правда, что его арестовали только за эту фразу насчет народного горя?
– Анекдот, – махнул рукой Чапаев. – Просто анекдот. Насколько я знаю, дело было иначе. Он показал императору будущее.
– И что случилось?
Чапаев усмехнулся.
– Говорят, император побледнел и спросил: «Вы это никому больше не показывали?» Соловьев сказал, что нет. Тогда его арестовали, и с тех пор никто его больше не видел. Но я не знаю, так ли это было в действительности.
– Вы пойдете завтра на эту… манифестацию протеста?
Чапаев отрицательно помотал головой.
– Мне это как-то не к лицу.
– Вы служите?
– Учусь, – ответил Чапаев. – На кавалериста.
Т. недоверчиво улыбнулся.
– Неужели? Вы первый встретившийся мне кавалерист, озабоченный вопросом о том, есть ли у Абсолюта личность.
Чапаев вздохнул.
– Знаете, граф, не могу сказать, что этот вопрос заботит меня по-настоящему. Так, поддержать разговор. А насчет моей специальности… Чувствуете этот холодный ветер на лице? Отчего-то мне кажется, что вскоре для выживания нужны будут именно те навыки, которым я учусь. И еще не помешает научиться петь революционные песни.
– А это для чего?
– Люди, и в особенности полиция, во все времена больше всего боятся непонятного. Поэтому лучшая маскировка – притвориться тем, что хорошо им известно. Впрочем, вы это знаете не хуже меня. Я слышал только, вы предпочитаете наряжаться жандармом – но ведь сути это не меняет…
– Как быстро распространяются слухи, – буркнул Т. – Скажите, Василий, а можно спросить вас об одной вещи? Я собирался задать этот вопрос на собрании, но не успел.
– Разумеется, спрашивайте.
– Что такое Оптина Пустынь?
Чапаев засмеялся.
– Чувствуется, вы близкий друг Владимира Сергеевича – вы даже задаете этот вопрос с той же интонацией, что и он. Я, разумеется, не знаю.
– Еще не знаете? – переспросил Т., нахмурясь.
– Еще не знаю, или уже не знаю.
– Вот как, – сказал Т. – Значит, не знаете…
– Разумеется, нет. И не очень переживаю в этой связи. Тех, кто это твердо знает, развелось в мире столько, что на калькуттском базаре их продают по сорок рупий за пару. У меня есть подозрение…
Чапаев замолчал.
– Какое подозрение? – спросил Т. – Говорите.
– Знаете, чем линия Соловьева радикально отличается от других известных мне традиций умного неделания?
– Чем же?
– Тем, что везде в его процессе что-то узнают, – сказал Чапаев, выделив слово «узнают». – А соловьевцы чаще всего расстаются с тем, что вчера еще знали наверняка, не получая ничего взамен. Знать, говорил Соловьев, это смертное состояние, и венцом любого знания является смерть. «Я», «Истина», «Путь» – все эти понятия имеют такую ядовитую природу, что каждый раз их приходится заново зарывать в землю. А там, где знания нет, нет и смерти. И я совсем не удивлюсь, если окажется, что Оптина Пустынь – это то самое место, где мы еще не знали, что надо идти в Оптину Пустынь… И самое интересное в этом вечном путешествии, граф, что мы заново совершаем его каждую секунду…
До следующего перекрестка дошли молча. Затем Чапаев тихо сказал:
– За нами шпик. Не оглядывайтесь.
– Что предлагаете? – спросил Т. – Застрелим добряка?
Чапаев махнул рукой.
– Он того не стоит. Лучше я уведу его за собой. Однако на этом нам придется проститься.
– Было очень приятно познакомиться, – сказал Т. – Возможно, когда-нибудь встретимся еще… И кстати, не сомневайтесь – личность у Абсолюта все же есть.
– Что же она собой представляет? – спросил Чапаев.
– Это вы, – ответил Т.
– Я?
– Или та девочка, которая играла перед домом в классики. Кажется, Аня. Или этот господин в желтом галстуке.
Чапаев на секунду остановился и открыл рот, но тут же пришел в себя.
– Как знать, как знать, – сказал он, по-военному четко приложил два пальца к виску и вдруг бросился бежать через дорогу.
Т. повернул голову. Из дефилирующей по Невскому толпы выделились двое неприметно одетых господ и кинулись за Чапаевым; один из них, добежав до середины мостовой, чуть не попал под лошадь. Чапаев к этому моменту уже скрылся из вида.
Вскоре Т. вошел в сверкающий стеклом и никелем холл «Hotel d'Europe».
«И откуда мне это только в голову пришло про личность Абсолюта, – думал он, глядя на пробор нагнувшегося за ключом рецепциониста. – Видимо, иногда сквозь нас проходит короткий и точный ответ тому, кому он действительно нужен, а мы даже не понимаем до конца только что сказанного. Быть может, этот молодой кавалерист точно так же ответил мне сегодня на мой главный вопрос, и осталось только понять его ответ до конца. А может быть, мне ответит на него сам Соловьев. Завтра – если буду жив…»
XXIV
Телега со снаряжением, пришедшая ночью из Ясной Поляны, выглядела на столичной улице жалко.
Вдруг сделались заметны невидимые прежде следы нищеты деревенского быта, его поразительной близости к дремучему лесному детству человечества: ободья колес были вымазаны в грязи и навозе, треснутые спицы кое-как подвязаны лыком, а клочья сена над серыми досками казались вихрами волос на лбу ветхого внутреннего человека, задумавшегося века назад, кто и зачем заставляет его тащить на себе этот непонятно откуда приехавший крест, да так и не нашедшего ответа.
«Вот только все наоборот, – думал Т., снимая с телеги кожаный баул (отчего-то прислали всего один), – не деревенская телега убога. Это городская улица вычурна и помпезна. В крестьянской телеге каждый элемент осмыслен и полезен, у всякой деревяшки есть простое и понятное назначение. Это как бы кратчайшая линия между двумя точками – необходимостью и возможностью. И проведена эта линия хоть коряво, но зато уверенно. А что такое город?»
Остановившись у входа в гостиницу, Т. оглядел улицу.
«Например, какие-нибудь гипсовые атланты, втроем держащие декоративный балкон – куда, что символично, даже нет выхода. Все в городе имеет такую природу. Финтифлюшки, завитушки, грим и пудра на разлагающейся личине греха. Ужас, конечно, не в самой этой вавилонской косметике, а в том, что рядом с ней все простое и настоящее начинает казаться убожеством и нищетой. А не было бы излишеств, так не было бы и нищеты… Стоп, а кто все это сейчас во мне думает? Митенька, что ли? Уж больно на его колонки похоже. Или тот, кто мои мысли клепает, метафизик? Хорошо, не сплю…»
Поднявшись в номер, Т. поставил баул на стол и раскрыл его. Внутри блеснула темная сталь. Т. опустил в баул руки, чтобы ощутить ее успокаивающий надежный холод, а потом принялся выкладывать оружие на стол.
Что-то было не так.
Нахмурясь, Т. внимательно оглядел снаряжение.
Не было лаковой шкатулки с булатом для бороды.
Правда, сама проволока, скрученная грубым пучком, все же нашлась во внутреннем карманце. Но она выглядела обгорелой и гнутой.
Это было еще не все: метательных ножей оказалось меньше половины, и на них темнели разводы копоти. Не было кольчужного жилета и метательного диска-шляпы. Зато среди снаряжения обнаружилось нечто новое – коса. Обычная крестьянская коса, мятая и местами ржавая, примотанная к короткой деревянной рукояти серой бечевкой – так что получилось диковатое подобие абордажной сабли.
Боевая одежда в этот раз тоже выглядела странно, хотя неплохо подходила для города – прислали старую, заношенную и штопаную чиновничью шинель с драной куницей на воротнике. Рядом лежала чиновничья фуражка.
Под шинелью, на самом дне баула, была записка:
Ваше сиятельство граф Лев Николаевич!
С горечью сообщаю о беде, постигшей ваше имение Ясная Поляна. Августа седьмого дня на ночлег попросился бродячий слепой цыган по имени Лойко. Зная обычную вашего сиятельства доброту к увечным и перехожим людям, отказать ему не посмели и устроили на конюшне.
Ночью слепой Лойко сначала снасильничал над молочницей Грушей, а потом поджег конюшню и дом, и после ликовал на пожаре, пока не повязали. Кричал так: «Ты, де, думал меня победить – так поужинай красным петухом, железная борода!»
Слепого цыгана доставили к становому приставу, да только горю этим не помочь. Перед тем две недели стояла засуха, а в ту ночь был ветер, и сгорело, ваше сиятельство, все – и дом, и флигель, и кузня, и пристройки. Сгорел и фехтовальный зал со всеми вашими чучелами да манекенами, хоть и стоял поодаль. И народу погорело немало, всех еще не сочли.
А когда того цыгана вязали, он, хоть слепой, а железной гирей на ремешке двинул в висок Леху Самохвалова, который ваше сиятельство перед поездами изображает. Леха следующим днем и помер, теперь к курьерскому и семичасовому никто пахать не ходит.
Потому и посылка такая скудная, ваше сиятельство – собирали, что нашли на пепелище, а шинель сосед ваш дал, отставной надворный советник Васильев, давний ваш почитатель. Револьвер вы добудете сами, насчет этого я не волнуюсь. Косу же посылаю на всякий случай, а не пригодится, так и выбросьте совсем. Еще хотели послать сеть на пескарей, набрасывать на врагов, как на картинках про Римский Колизей, но Васильев сказал, что вы рассердитесь.
Простите меня, дурака грешного, недоглядел. Да и как доглядишь тут, когда Бог решит наказать.
Управляющий имением, Семен Голубничий.
Дочитав, Т. бросил письмо на стол.
«Вот и дома нет… Бог наказал, да. Вот только какой именно? Ариэль? Перед отъездом в Хургаду нажрался и чудачит? Нет, вряд ли. Пожар, гирька на ремне – больше похоже на Овнюка… Точно, он – всегда по колено в крови бредет. Опять, наверно, вдохновение посетило. Когда ж он только кровью захлебнется, упырь проклятый – сколько людей погубил… Впрочем, чего зря горевать. Все равно никого не помню. Только Леху видел из поезда – если это он был. И фехтовальный зал тоже забыл… Хотя…»
Т. зажмурил глаза, и на миг ему показалось, что он видит странные соломенные чучела в остроконечных шляпах, кирасах из папье-маше и красных плащах – они походили на овощную армию злого цитрусового принца из итальянской сказки. Затем ему представился рыцарский доспех с мишенью вместо головы. Но это было, скорей всего, не воспоминанием, а подделкой, игрой ума, пытающегося вообразить «фехтовальный зал». Память же была пуста и безвидна, как осенняя петербургская ночь.
«С другой стороны, – думал Т., вплетая в бороду булатные проволоки, – если взглянуть на вещи трезво, истина может заключаться в том, что помнить мне вообще нечего. Отчего я так легковерен? Скорей всего, этот Семен Голубничий существует исключительно как подпись под этим письмом… Стоп, стоп. Цыган Лойко действительно есть, его я хорошо помню. Надо же, как изъясняться стал – железная борода, красный петух. Опять характер развивают…»
Закончив с бородой, он надел присланный чиновничий наряд.
«Есть, кажется, такое расхожее клише из серии петербургских ужасов, – подумал он, – мертвый чиновник, прилипший ненастной ночью к окну генеральской кареты. А Соловьева повезут именно в карете, так что вполне уместно. Но как подступитьcя? Ждать, когда карета появится из Петропавловской крепости? А потом – что? Рубиться косой? Даже не смешно…»
Из зеркала на него посмотрел отставной чиновник с серой растрепанной бородой. Сгорбившись, Т. сделал несколько неловких шагов по паркету. Потом попробовал изобразить хромоту. Вышло чуть карикатурно, но убедительно.
«Выгляжу подходяще. Ну а дальше? Ведь не сражаться с крепостным гарнизоном, в самом деле. Метать ножи на Невском проспекте – это какой-то mauvais genre [8]. И осточертело уже, если честно… Не говоря уже о том, что ножей практически нет. Гнаться верхом? Нельзя – видно за версту. И потом, конная погоня в городе, это что-то из Дюма. Засада? Возле крепости не устроить, особенно в одиночку. А куда Соловьева повезут, одному Богу известно…»
Эта формулировка сразу же показалась сомнительной.
«Одному богу? А может, и всем пяти. Но главное не это. Главное, что в их планы, насколько можно судить, входит, чтобы я нашел эту карету. Так чего ломать голову? Надо просто положиться на Провидение… Приведет в нужное место без всяких сомнений, раз этим гадам кредит надо отдавать. Вот только как это обставить формально?»
Он еще раз поглядел на свое отражение. Отставной чиновник в зеркале о чем-то напряженно думал.
«Тут надо неожиданное, немыслимое… Такое, чтоб и предположить никто не мог… Говорят – положиться на волю Божью означает отбросить свою… А если…»
Мысль, пришедшая Т. в голову, в первый момент показалась страшноватой. Но уже через миг стало ясно, что лучше выхода не найти.
Подойдя к зеркалу возле двери, Т. открыл ящик подзеркального столика. Серебряная шкатулка в виде черепа лежала на том самом месте, где он оставил ее после встречи с Джамбоном.
Внутри оставалась последняя пилюля в виде серой слезы.
«Две определенно было много, – подумал Т. – А вот одна в самый раз».
Не давая себе времени на раздумья, он бросил пилюлю в рот, проглотил и только потом налил воды из графина, чтобы запить.
Раскаяние набросилось на душу немедленно.
«Ну и зачем я это сделал? – подумал он. – Почему я опять безвольно рушусь… Стоп, стоп, только без самобичевания. Не спать. Никто никуда не рушится. Просто кусок с захватом кареты дали не Овнюку, а Гоше Пиворылову. Наверно, на Овнюка денег не хватило. Экономят, гады. Или воруют… Скорей всего, кстати, именно воруют. Получили небось от Пантелеймона аванс под Овнюка, распилили между собой, а десять процентов откинули негру Гоше. И вот по моим жилам уже растекается медленный яд… Они ведь давно по этой схеме пилят, сволочи, как я только раньше не понимал…»
Взяв косу, Т. подвесил ее за петельку на рукояти на специальный крючок, пришитый к подкладке шинели. Последний раз оглядев себя в зеркало, он надвинул фуражку на глаза и вышел из номера.
На лестнице ему встретилась молодая пара – офицер в белом кителе и дама в легком муслиновом платье, сквозь которое просвечивала нежная кожа рук и плеч. Она была в самом расцвете юности – и так ослепительно хороша, что Т. проводил ее долгим взглядом.
«Митенька, – сразу же напомнил он себе, – это Митенька работает. Хорошо, не сплю…»
Оказавшись в холле, он отвернул лицо к стене и быстро прошел мимо конторки. Занятые разговором рецепционисты не обратили на него внимания. Выйдя из гостиницы, он свернул в боковую улицу и пошел прочь от Невского.
«Ну и где он, перст судьбы? Если я рассчитал верно, должен прийти какой-нибудь знак…»
Ждать пришлось недолго.
За следующим перекрестком Т. увидел в мостовой открытый канализационный люк, огражденный с двух сторон красными фанерными планшетами с надписью «Поберегись!» Восклицательный знак действительно походил на жирный указательный палец – и если даже это не был искомый перст судьбы, само слово «поберегись!» так отчетливо напоминало о принципах непротивления, что случайным совпадением все вместе быть не могло.
На краю люка стоял черный жестяной цилиндр со светящимся круглым окошком – зажженный карбидный фонарь. Рабочих вокруг не было.
«Опять под землю, к Достоевскому? – подумал Т. – Наверно, еще не весь шутер слили… Посмотрим…»
Убедившись, что никто из прохожих за ним не следит, он присел на краю люка, спустил вниз ноги, подхватил фонарь и полез во влажную теплую темноту.
О том, что препарат начал действовать, Т. догадался, когда понял, что уже не лезет вниз по скобам, а идет по серому полутемному туннелю. Точного момента, когда одно действие перетекло в другое, он не заметил – подземелье заворожило сразу.
Бледный свет фонаря странным образом преображался в зеленоватое свечение, как бы исходящее от стен – и Т. вскоре стало казаться, что он идет внутри огромной лампы. Кое-где на стенах рос мох; остальное пространство покрывали выцарапанные в штукатурке имена и граффити, большинство которых было невозможно прочесть, потому что они представляли собой нечто среднее между надписями и рисунками. Однако самая крупная надпись, повторявшаяся каждые несколько метров, была вполне удобочитаемой:
«Т. TVAM ASI»
«В прошлый раз тоже что-то такое было, – припомнил Т., – и тоже повторялось. Вот только непонятно, почему в кавычках? Кажется, это изречение на санскрите. «Т. есть ты». Что и так хорошо мне известно…»
Дойдя до развилки, Т. повернул направо. Еще через сто шагов – влево. Потом еще два раза вправо. Было бы невозможно объяснить другому человеку, на чем основан такой выбор. Это было трудно объяснить даже самому себе, и вскоре Т. ощутил неуверенность.
«Туда ли я иду? – подумал он. – Вот в прошлый раз никаких сомнений не было. Потому что принял двойную дозу и тащил на себе портрет… Может, для того каждый и несет в жизни свой крест – чтобы не было неуверенности в маршруте? Ибо когда несешь крест, надо ведь знать, куда… Обыкновенно, впрочем, на кладбище».
После очередного поворота, выбранного с той же сомнамбулической легкостью, сомнения отпали: навстречу проплыло ослепительно-белое и, судя по всему, совсем недавно нанесенное на стену граффити:
ДУМАЕШЬ ТЫ ЛЕВ ТОЛСТОЙ
А НА ДЕЛЕ ХУЙ ПРОСТОЙ
Т. вздохнул.
«И чего я боюсь? – подумал он, словно приходя в себя от кошмара. – Если боюсь, значит, опять себя позабыл. Как я могу заблудиться? То есть, конечно, могу – но только если этим сволочам такое по сюжету нужно, тут все равно ничего не поделаешь. А им по сюжету нужно, чтобы я нашел карету с Соловьевым. Страниц так, думаю, через десять… Значит, куда-нибудь да выйду… Интересно другое. Кто у них за эти надписи отвечает? Пиворылов, что ли? Они вроде всегда появляются, когда его эпизод… Хотя, с другой стороны, это «T. tvam asi» наверняка метафизик написал – у него закавыченный поток сознания, а оно в кавычках было…»
Не успел он додумать, как впереди мелькнул свет.
Т. подобрался и пошел крадучись, стараясь производить меньше шума. Вскоре источник света стал ближе, и Т. различил целое созвездие свечей и лампадок в неглубоком ответвлении туннеля. Лампадки горели синим и розовым, а огоньки свечей чуть колебались в подземном сквозняке, отчего свет казался зыбким и неверным, как бы снящимся. Людей в тупичке видно не было – там был только стул, на котором лежал какой-то кургузый меховой мешок.
Еще через несколько шагов до Т. долетел благостно-скорбный запах – вроде того, что бывает на похоронах набожных старух. Он подумал, что это масло в лампадках. А потом лежавший на стуле мешок вдруг зашевелился, спустил ноги на землю, и Т. опознал в нем человека, неподвижно сидевшего перед этим в позе зародыша – поджав ноги к груди и уткнувшись лицом в колени.
Человек оказался маленьким седобородым старичком, одетым в шубу из чего-то вроде ветхих кошачьих шкурок. Его шею туго, как бинт, обматывал грязный шелковый шарф. Старичок подозрительно глядел на Т. и еле заметно перебирал губами.
– Т., – растерянно представился Т., – граф Т.
– А я Федор Кузьмич, – сказал старичок. – Фамилия у меня тоже была, да я запамятовал… Чего ищешь, мил человек?
– Карету ищу, Федор Кузьмич, – серьезно ответил Т.
– Какую карету?
– В той карете человека одного повезут. А он шибко мне нужен.
– Да что ж ты ее под землей ищешь? – удивился Федор Кузьмич. – Я бы еще понял, если б ты, к примеру, искал где светлее. А тут ведь и темно, и сыро.
– Верно говорите, – согласился Т., чувствуя привычное благоговение перед простой мужицкой мудростью (которое обычно заставляло его сбиваться на немного деланый народный говор), – да только понял я, Федор Кузьмич, что на земле мне ту карету не догнать. И решил так – коли Господь упромыслит найти, так найду и под землею. А не упромыслит, так и сверху не отыщу.
– Верно подумал, – согласился старичок. – А что за человек такой важный в той карете?
– Тот человек, – ответил Т., – учил одной премудрости.
– Так, так, – быстро проговорил старичок. – И в чем та премудрость?
– А в том, старче, – сказал Т., – что надобно научиться распознавать всех бесей, которые в душе поднимаются, и узнавать их в лицо и поименно. Еще до того, как они в силу войдут. Чтобы ни один тобой завладеть не мог. И тогда от умоблудия постепенно излечишься.
Старичок закивал.
– Верно говорил тот человек, – проговорил он. – Все верно. Так и живи. Зачем же тебе его искать, раз все уже знаешь?
– А спросить, – сказал Т., – что дальше делать. Когда на эту вершину взойдешь.
– Это ты, что ли, взошел? – спросил старичок, строго глянув на Т.
Преодолев робость, Т. кивнул.
– Верю, – согласился старичок, изучив его острым внимательным взглядом. – Верю, что взошел. Надо тебе с тем человеком опять повстречаться. Так и иди к нему. Благословляю.
– А куда идти? – спросил Т.
– Коли не знаешь, – сказал старичок, – надо у Господа спросить в молитве.
Т. вдруг обратил внимание на руки старичка. Его пальцы, торчащие из грязных обтрепанных рукавов, были холеные, с длинными, вычищенными и тщательно опиленными ногтями. К тому же эти ногти, кажется, покрывал лак – в неверном свете лампадок они глянцево блестели.
«Опрощенец, – подумал Т., – но не до конца…»
Ему стало досадно, что он с таким старанием имитировал простонародную речь. В разговоре с человеком из народа это еще могло сойти за знак уважения, а здесь выглядело чистым фарсом.
Старичок заметил, что Т. смотрит на его руки, спрятал их под шубу и смущенно молвил:
– Не осуждайте, граф. Сие просто привычка с младенчества. Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей…
– Это ладно, – махнул рукой Т. – Не мое дело. Вы лучше скажите, сударь, кому вы предлагаете молиться? Ариэлю Эдмундовичу Брахману? Или, может, его маме?
Услышав это «сударь», старичок перешел на «вы».
– Об этом не печальтесь, – сказал он мягко. – Молитва сама путь найдет. И не гордитесь. Гордый вы больно, вот что. Я ведь тоже такой был, да еще и похуже, пожалуй. Вы граф, а я целый император.
Т. недоверчиво уставился на старичка.
– Император? – переспросил он. – Какой император?
– Петропавел, – ответил старичок. – Только давно это было. А теперь вот стал простой молельник. Отмаливаю тех, кто наверху, чтобы льдина под ними раньше времени не треснула. Помолюсь и за вас, раз вы меня нашли. Глядишь, и отыщете того человека…
Лицо старичка стало бледным и серьезным, и эта серьезность отчасти передалась Т.
– Я отлучен, – сказал он.
– Я знаю, – кивнул старичок. – Но если молитва будет исходить от самого сердца, поверьте – дойдет куда надо. Только вы, поди, и молиться не умеете?
Старичок встал со своего стула и проворно подошел к занавешенному серой сермягой киоту (занавески были одного цвета со стеной, и Т. заметил их только сейчас – хотя расположен киот был в самом центре созвездия свечей и лампадок). Взяв со свечного столика маленькую книжечку, он протянул ее Т.
Это была даже не книжка, а просто малиновая кожаная обложка наподобие ресторанного меню, закапанная воском. На ней поблескивала вытесненная золотом волнообразная черта, как над испанской буквой «Ñ» – только без самой буквы. Т. недоуменно нахмурился.
– Смутитесь ли тильдой? – спросил внимательно следивший за ним Федор Кузьмич. – Отчего-то образованные люди всегда стараются объяснить этот знак. Интереснее всего, кстати, получилось у достопамятного господина Соловьева…
Т. вздрогнул.
– Вы знали Владимира Соловьева?
– Мельком, – ответил Федор Кузьмич, – он здесь как-то пробегал, давным-давно. Большой путаник. Он сказал, тильда похожа на волну, и смысл ее в том, что человек есть не отдельное существо, каким себя воображает, а волна, проходящая по единому океану жизни… Словно истинная вера нуждается в том, чтобы какой-то Соловьев придал ей немного смысла…
Т. секунду колебался, сказать ли Федору Кузьмичу, что в карете должны везти именно Соловьева – и решил этого не делать.
– Другие, – продолжал Федор Кузьмич, – видят смысл в том, что за духовным взлетом неизбежно следует падение, а за падением вновь последует взлет. Третьи учат, тильда есть тайный знак Господень, разорванная бесконечность, и смысл ее в том, что дурная бесконечность есть наша цепь, окова, разбить которую может лишь божество. А по мне, лучше не мучить себя умствованием, а просто принять обряд как он до нас дошел…
Федор Кузьмич повернулся к киоту, откинул с него занавески, и Т., хоть и догадывался, что увидит, вздрогнул.
На него с закопченной доски глядело плоское кошачье лицо (назвать его мордой было невозможно). В этом лике чудилось что-то насмешливое и хитро-татарское, а усы нового письма походили не столько на тильды, сколько на шесть знаков параграфа. Глаза у кота были невыразительные и мелкие.
– Помолимся! – возгласил Федор Кузьмич и сделал перед грудью волнообразное движение рукой, как бы рисуя тильду в воздухе. После этого он поклонился иконе и забубнил себе под нос, сначала тихо, а потом все громче и громче.
Т. открыл красную книжечку. Внутри оказался темный от свечного сала лист бумаги. На нем курсивом было вытеснено:
~
god
givehealth
giveammo
givearmor
noclip
notarget
jumpheight 128
timescale .25
~
Судя по доносившимся до Т. звукам, Федор Кузьмич читал именно этот текст, только со странным произношением, замысловато подвывая в самых неожиданных местах, так что эти простые слова действительно начинали звучать как таинственные древние заклятия, полные силы и тайны: «гиваммой! гивармой!» Однако, молясь, Федор Кузьмич явно пропускал смысл через сердце: на словах «no target» он присел и выставил перед собой левую руку, как бы заслонясь невидимым щитом, а на «jump height» подпрыгнул и громко хлопнул в ладоши – и Т. нескладно повторил эти движения за ним.
Закончилась молитва так же, как началась – волнообразным взмахом руки.
– А теперь идите, граф, – сказал Федор Кузьмич. – Не полагайтесь более на себя – доверьтесь провидению. Господь всю ношу мира несет – неужто не выведет к цели? Только покоритесь ему и, сердцем чую, найдете того, кого ищете… Ну, ступайте. И быстрей, быстрей – пока хоть немного веры есть…
Поклонившись старцу на прощанье, Т. быстро пошел вперед, чувствуя, что слова молитвы до сих пор перекатываются у него в ушах.
Через несколько шагов он понял, что забыл фонарь, но решил не возвращаться – туннель освещало смутное зеленоватое сияние непонятной природы, и его было как раз достаточно, чтобы различить дорогу. Два раза повернув за угол, он увидел на стене вертикальный ряд железных скоб, ведущий к кругу синего вечернего света – люк над головой был открыт.
Словно в трансе, Т. поднялся по скобам вверх и высунулся в теплый петербургский вечер, повалив стоящий у люка планшет со словом «Поберегись!» (это был тот самый люк, через который он спустился под землю).
Первым, что он увидел, была медленно едущая по другой стороне улицы тюремная карета.
Она походила на приземистого черного краба – с желтыми орлами на дверях, решетками на затемненных окнах и какими-то странными электрическими катушками на крыше. На козлах сидел одинокий кучер; охраны вокруг не было.
Одним прыжком выскочив на поверхность, Т. пошел к карете, доставая из-под испачканной подземной грязью шинели ржавое лезвие косы.
– Добрый человек! – тихонько позвал он кучера, когда до цели осталось всего несколько шагов.
Увидев всклокоченного чиновника со страшным инструментом в руке, кучер спрыгнул с козел и побежал по улице прочь. Бежал он вяло – видимо, испуг его был так силен, что подействовал паралитически и мешал передвигаться быстрее.
Дверь кареты была заперта на массивную щеколду, опечатанную свинцовой пломбой на проволоке. Т. постучал в окошко. Никто не отозвался. Т. постучал в дверь еще раз, сильнее.
– Господин Соловьев, вы живы?
Вновь никто не ответил. Тогда Т. порвал проволоку лезвием косы, откинул щеколду и распахнул дверь.
Из кареты пахнуло каким-то неприятным сладковатым запахом. В глубине, на обитом клеенкой сиденье, смутно белела неподвижная человеческая фигура, вся скрытая тканью, как мусульманская женщина или мертвый матрос.
«Наверно, – подумал Т., – у него кляп во рту…»
Он влез в карету, склонился к пассажиру, коснулся его головы и понял, что это грубо сработанный манекен.
Тут же у него за спиной раздался лязг железа. Т. кинулся к двери, ударил в нее плечом, но было уже поздно – кто-то закрыл стальную щеколду с той стороны. Затем раздался голос, показавшийся ему знакомым:
– Как вы уже догадались, граф, вы арестованы. Сопротивление бесполезно.
Как бы подтверждая эти слова, над головой Т. раздалось тихое гудение. Оно перешло в пронзительный тонкий визг, словно неизвестный электрический прибор запустили на полную мощность, и коса, вывернувшись из его рук, с глухим стуком прилипла к стене.
Затем электрический визг стал еще громче, и Т. вдруг показалось, что тысячи крохотных цепких рук впились в его бороду, рванули ее к стене и распластали по обивке рядом с косой, прижав к клеенке его лицо и расплющив щеку. Усилие было таким мощным, что стало трудно дышать.
«Гриша Овнюк, – подумал Т., – тут ошибки быть не может. Узнаю руку мастера…»
Окошко в дверце кареты распахнулось, и Т. увидел мужское лицо. Он определенно встречал этого человека раньше, но некоторое время не мог его вспомнить. Наконец по густым подусникам он узнал того самого журналиста, который призывал соловьевское общество выйти на манифестацию протеста.
– Жандармский майор Кудасов, – дружелюбно представилось лицо. – Мы немного знакомы, граф, хотя в прошлый раз я был в штатском. Однако мы целый день ждем, пока вы в этом люке оприходуетесь. Ездим по улице туда-сюда, туда-сюда, а люк-то открыт. Жители даже властям пожаловаться хотели – боялись, кто-нибудь вниз свалится. Пришлось им объяснять, что мы и есть власть…
Затянувшись папиросой, Кудасов пустил в карету облачко вонючего дыма. Затем окошко закрылось и наступила тьма.
XXV
Камера смертников Алексеевского равелина была высоким и узким помещением со стенами из темного камня и сводчатым потолком. Ее освещала горящая на столе сальная свеча, дававшая больше копоти, чем света. Тонкая перегородка отгораживала ватерклозетную чашку от остальной камеры; из мебели были только стол, скамья рядом с ним и две лежанки по углам. Воздух пах еловой хвоей или чем-то похожим.
Т. сидел на лежанке, осторожно почесывая подбородок (стальные проволоки были грубо, с волосами вырваны из бороды, и кожа в нескольких местах слегка кровоточила), и думал, что это одно из самых мрачных мест, которые ему доводилось видеть.
Причина заключалась в надписях, покрывавших стены камеры до самого потолка. Трудно было понять, как арестанты могли туда дотянуться – разве что вертикально взгромоздив лавку на придвинутый к стене стол. Да и то вряд ли хватило бы высоты.
Надписи были сделаны тюремными чернилами (приготовленными, как успел объяснить словоохотливый надзиратель, из черного хлеба, свечной сажи и крови). По смыслу все они были довольно похожи друг на друга – сообщали, когда и за что заключенного уведут на казнь: имя, дата, статья уголовного уложения и что-нибудь вроде «прощевайте, люди» или «не дрейфь, арестант!»
Удручало не столько содержание надписей, сколько их количество – рядом с этим бесконечным отчетом о насильственно прерванных жизнях любое частное существование начинало казаться пылинкой в зубцах государственного механизма. В каждой из этих строчек словно теплилась крохотная частица прерванной жизни, ее последний отзвук на земле. Никакая пирамида из мертвых черепов не дала бы подобного эффекта.
Среди надписей выделялся рисунок, отмеченный печатью запредельного метафизического вызова – повешенный за хвост кот, растопыривший лапы, с тщательно прорисованной шестеркой тильдообразных усов вокруг разинутой в неслышном мяве пасти: возможно, здесь готовился к смерти кто-то из посвященных, и терзался последним земным сомнением (рядом с котом была надпись: «Бог – пожиратель людей. Евангелие от Филиппа»).
«Не помогла твоя молитва, Федор Кузьмич», – подумал Т. и прошептал последние слова распятого Бога, всплывшие отчего-то в памяти:
– Или, или, лама савахвани…
И вдруг тихий насмешливый голос совсем рядом ответил:
– А в толпе рядили – вот, ламу зовет…
Т. вздрогнул и поднял глаза.
На лавке у стола сидел безголовый человек.
Он был одет в легкий летний сюртук, из-под которого выбивался небрежно завязанный галстук. Срез шеи не был виден – его закрывал высокий крахмальный воротничок с загнутыми углами. А говорила лежащая на столе голова с копной всклокоченных волос и длинными усами.
Т. первым делом подумал, что отрубленная голова не может говорить, поскольку отделена от органа, посылающего воздух к голосовым связкам.
Голова, однако, подмигнула и продолжила:
– Не принимайте эту мазню на стенах слишком близко к сердцу, граф.
Глаза головы весело блестели, а голос звучал умиротворяюще, и Т. решил, что все это какой-то фокус. В подтверждение его догадки безголовый человек взял голову со стола, приставил ее к плечам, чуть покрутил, как бы приспосабливая к месту, и она соединилась с телом.
Только тогда Т. узнал Соловьева – тот выглядел так же, как на своих последних изображениях.
Соловьев кивнул на стену и сказал:
– Я почему так говорю – надписи не настоящие. Это администрация упражняется.
– Откуда вы знаете? – спросил Т.
– Рассказал знакомый жандарм. Да и сами подумайте, ну кто из смертников будет тратить последние минуты на то, чтобы готовить чернила из сажи с кровью, а потом лезть по лавке аж на потолок?
Тело Соловьева выглядело вполне достоверно, но, тем не менее, было явно иной природы, чем остальные предметы в камере. Казалось, что на самом деле оно находится в каком-то другом пространстве и освещено невидимым источником света, а в темную и узкую камеру его образ проецирует таинственная система скрытых зеркал.
– Вы даже представить не можете, – сказал Т., – как я рад нашей встрече. Я столько времени пытался вас найти… Но я вижу, с вами случилось несчастье?
– В некотором роде, – ответил Соловьев с улыбкой. – Мне отрубили голову.
– Какой ужас…
– Бросьте, граф. Начиная с определенной ступени в нашем внутреннем развитии, такие вещи перестают играть роль.
– Кто это сделал? – спросил Т.
– Ариэль. Ну, конечно, не сам – как-то обставил через своих фантомов. Но мы ведь понимаем, как в этом мире обстоят дела…
Т. от напряжения приподнялся с места.
– Вы знаете Арэиля?
– О да.
– Скажите, то, что он говорит о природе и цели нашего существования – правда?
– Частично. Но крупицы правды в его словах рассыпаны среди целых гор лжи. И потом, истина всегда зависит от смотрящего. Для кого-то Ариэль действительно Бог. Ну а для меня это скорее нечистый дух.
– Он настоящий демиург?
– Это вопрос интерпретации, – ответил Соловьев. – С моей точки зрения, нет. Он, скорее, нечто вроде надсмотрщика над гребцами на галере. Раб обстоятельств, поставленный над другими рабами обстоятельств в качестве дополнительного порабощающего фактора…
– Он вас тоже недолюбливает, – сказал Т.
– Ничего удивительного. Не сомневаюсь также, что вы слышали обо мне много дурного в свете.
– Да, было, – согласился Т. – Как я понял, вас считают чем-то вроде городского сумасшедшего. Долго говорить про вас избегают. Смысл сводится к тому, что в молодости вы многое обещали в художественном плане, но, по мнению литературных менял, не вернули процента с выделенных под вас надежд. Кроме того, упоминали о государственной измене и аресте…
Соловьев печально улыбнулся и развел руками.
– Зато ваши ученики, – продолжал Т., – я имею в виду соловьевское общество, рассказывают про вас такие удивительные вещи, что впору спутать вас с Аполлонием Тианским или кем-нибудь еще из древних чудотворцев.
На этот раз Соловьев улыбнулся чуть смущенно.
– Одни полагают меня опасным безумцем, – сказал он, – другие, наоборот, видят во мне то, чем не решились стать сами. Второе, конечно, лестно – но так же незаслуженно, как и первое. А что вам говорил про меня Ариэль?
– Что-то невнятное, – ответил Т. – Сквозь зубы.
– Вы ведь знаете, что я тоже был частью этой истории?
– Да, Ариэль упоминал. Что-то про католическую сутану и два хлебных ножа.
– Стыдно вспомнить, – вздохнул Соловьев, – сколько я загубил безответных усачей из ведомства Кнопфа. Но потом возникли трудности.
– Какие? – спросил Т.
– Дело в том, что я раскусил Ариэля. Понял одну вещь, которая разрушила весь его замысел.
– Что же именно вы поняли?
Соловьев прищурился и смерил Т. долгим взглядом, как бы колеблясь, отвечать на этот вопрос или нет. И, видимо, решил ответить.
– Скажите, граф, не приходило ли вам в голову, что вы с самого начала были созданы не для торжественной и высокой роли, смутно упомянутой Ариэлем, а именно для той самой, какую играете? Я имею в виду, с первой минуты?
Т. нахмурился.
– А хоть и так, какая разница? Ведь происходящее от этого не изменится…
– Изменится, и еще как, – сказал Соловьев. – Дело в том, что в этом случае вы оказываетесь героем совсем другой истории, чем привыкли думать.
Т. вдруг ощутил странный холодок под ложечкой.
– То есть?
– Вы верите, что это история графа Т., пробирающегося к неизвестной цели, которая меняется в зависимости от пожеланий заказчика. Историю придумывает некий Ариэль Эдмундович Брахман и подчиненная ему бригада авторов. И этот Ариэль Эдмундович от нечего делать вступает иногда с графом Т. в каббалистическое общение, остающееся как бы за границами романа про графа Т. Верно?
– Верно, – сказал Т. – Так и есть.
– Почему вы в это верите?
– Потому что такая версия реальности была многократно подтверждена на практике.
– Но все практические подтверждения этой реальности были частью той самой реальности, которую они подтверждали. Не так ли? Тут бы умному человеку и заподозрить неладное. Вы ведь, слава Богу, не какой-нибудь физик-экспериментатор.
– А как обстоят дела на самом деле?
– Вы действительно герой романа. Но роман не только про вас. Это роман про Ариэля Эдмундовича Брахмана и его подручных, командующих големом по имени «граф Т.», которого они мягко, но настойчиво уводят от поиска вечной истины к высасыванию душ в консольном шутере, мотивируя это требованиями кризиса и рынка. Романом является описание этого процесса во всей полноте.
– Но что при этом меняется?
– Самое главное. Ариэль никакой не бог-творец. А такое же точно действующее лицо, как мы с вами. В нужный момент он просто появляется на сцене и произносит свои реплики.
Т. вскочил на ноги и заходил взад-вперед по камере.
– Вы хотите сказать… Но он ведь совершенно точно может… Влиять на события. Совершать чудеса.
– Ну и что? Это просто герой с такой способностью. Для кого-то, возможно, ваше умение ловить топор за лезвие – тоже чудо. А для вас это самая обыкновенная вещь на свете.
– Вы хотите сказать, Ариэль лжет? Он в действительности не автор?
– Нет. Он автор. Но это герой, чья роль в том, чтобы быть автором. Понимаете ли? В истинном пространстве Книги он не демиург, а такой же персонаж, как и мы с вами. И это касается не только его самого, но и всех его подручных.
– Над этим следует подумать, – сказал Т. – Не стану отрицать, сильно зашли. Голова кружится.
Соловьев засмеялся, отошел в угол камеры и присел на пустую лежанку.
– Что вы смеетесь? – спросил Т. тревожно.
– Рано она у вас кружится. Все это только предисловие.
Т. облизнул губы.
– К чему? – спросил он.
– Вам известно, каким способом существует весь мир и мы с вами?
– Да, – сказал Т., – я имею некоторое представление о вашем учении. И считаю даже, что достиг в его практическом применении определенного прогресса.
– О чем вы?
– Я имею в виду распознавание демонов, вторгающихся в ум. Я больше не путаю их с собой. Всех их, – Т. брезгливо мотнул головой куда-то в сторону ватерклозетной чашки, – узнаю с первой секунды. Особенно Митеньку и этого Гришу Овнюка.
– Вы уверены, что всех? – прищурился Соловьев.
– Да, – ответил Т. – Я даже понял, что само это узнавание есть действие пятого демона – того, который отвечает за поток моего сознания. Видите, я узнаю даже узнающего, хотя такому меня никто никогда не учил.
– Замечательно, – сказал Соловьев. – Но научились ли вы видеть самое главное?
– Вы говорите о читателе, в сознании которого мы возникаем?
Соловьев кивнул.
– А вот это, – сказал Т., – с моей точки зрения чистый софизм. Читатель никак и никогда себя не проявляет в нашей реальности. Зачем нам вообще о нем думать? Такое же бесполезное допущение, как мировой эфир.
– Тогда еще один намек. Прямо в этой камере, на стене… Нет, вы не туда смотрите. Я имею в виду не изображение повешенного за хвост котяры, а надписи, подделанные тюремной администрацией. Давайте поверим на секунду, что они подлинные. Прочтите любую на выбор.
Т. встал и подошел к стене.
– Темновато, – пробормотал он. – Впрочем, видно. Вот: «Пишет раб божий Федька Пятак с Москвы. Зарезал трех солдат за сапоги, завтра сутрева повесят. Прими господе душу…»
– И что вам по этому поводу приходит в голову?
– Во-первых, – сказал Т., – непонятно, как Федька ухитрился зарезать за сапоги сразу трех солдат. То ли он резал их спящими, имея виды на три пары, то ли просто стянул сапоги, а убийцей стал, отбиваясь от преследователей… Он как-то очень скомканно описал. Видно, волновался.
– Что-нибудь еще?
– Во-вторых, неясно, что именно Господь будет делать с этой душой, когда примет. Стирать, гладить?
– Еще какие-нибудь мысли?
Т. подумал.
– Ну, можно еще поразмыслить, почему его так звали – Федька Пятак. Возможно, дело было в том, что он оказывал за пятак какую-нибудь низменную услугу – например, подносил крендель с водкой или топил котят. Он пишет, что он из Москвы – в трущобах вокруг Хитровского рынка действительно встречаются пропащие души, которые на такое способны. А может быть, он был похож лицом на поросенка. Отлично представляю, кстати – такой драный картуз на голове, непременно коричневый, маленькие хитрые глазки, бегающие из стороны в сторону, и вздернутый носик-пятачок с открытыми ноздрями… И сам невелик ростом.
– Вот, – сказал Соловьев, – уже почти добрались. Ведь прямо как живой. Вы его сейчас увидели в своем воображении, да?
– Пожалуй.
– Очень хорошо. Теперь представьте, что предсмертная запись Федьки Пятака – короткий роман. А сам Федька Пятак – его герой. Кем вы являетесь по отношению к этому роману?
– Читателем.
– Вот именно. Только что читателем были вы сами. Но вы знаете, что возникаете в сознании читателя, верно? То, что вы принимаете за свое сознание, есть на самом деле сознание читателя. Это не вы прочли сейчас про Федьку Пятака. Это читатель, в воображении которого мы с вами возникаем, увидел его драный коричневый картуз и свиной пятачок. Увидел сквозь вас.
– Допустим. И что?
Соловьев выдержал паузу.
– А то, – сказал он тихо, – что читатель, читающий сейчас эту книгу – такой же призрачный фантом, как и мы с вами. В истинной реальности его нет. Он – такая же промежуточная оптика, какой были вы сами при чтении истории про Федьку.
– Но кто тогда есть?
– Только непостижимость, которая видит вас сквозь читателя – так же, как читатель только что видел Федьку Пятака сквозь вас, граф.
Т. молчал.
– Читатель во Вселенной всего один, – продолжал Соловьев. – Но на носу у него может быть сколько угодно пар разноцветных очков. Отражаясь друг в друге, они порождают черт знает какие отблески – мировые войны, финансовые кризисы, всемирные катастрофы и прочие аттракционы. Однако сквозь все это проходит только один взгляд, только один луч ясного сознающего света – тот же самый, который проходит в эту секунду через вас, меня и любого, кто видит нас с вами. Потому что этот луч вообще только один во всем мироздании и, так сказать, самотождествен во всех своих бесчисленных проявлениях. Причем называть его лучом – это большая ошибка. Но не большая, конечно, чем полагать дырой в отхожем месте.
– А кто создает то, что этот взгляд видит?
– То, что он видит, не создано кем-то другим. Он создает то, что видит, сам.
– Каким образом?
– Тем, что он это видит.
– Хорошо, – сказал Т., – тогда спрошу иначе. Кто этим взглядом смотрит?
– Вы.
– Я?
– Конечно. Вы и есть этот взгляд, граф. Вы и есть эта непостижимость.
– То есть вы хотите сказать, что я создатель мира?
Соловьев развел руками, будто не понимая, какие тут могут быть сомнения.
– Но если я создатель мира, почему мне в нем так неуютно?
Соловьев засмеялся.
– Это все равно как спросить – если я создатель кошмара, почему мне в нем так страшно?
– Понятно, – сказал Т. – Но почему именно я? В чем моя исключительность?
– Такой же точно исключительностью обладаю и я, и эта муха под потолком, и любой другой оптический элемент. И вы, и я, и кто угодно другой – это одно и то же присутствие, просто, как говорят технические специалисты, в разных фазах. Один и тот же окончательный наблюдатель, который никогда ни от кого не прячется, потому что прятаться ему не от кого. Кроме него, никого нет. И вы хорошо знаете, какой он, потому что вы и есть он. Главная тайна мира совершенно открыта, и она ничем не отличается от вас самого. Если вы поняли, о чем я говорил, вы только что видели отблеск самого большого чуда во Вселенной… Понять это и означает увидеть Читателя.
– Но почему вы говорите, что луч всего один?
– Будь там два разных луча, они никогда не поняли бы друг друга и не встретились. Текст, написанный одним человеком, был бы непонятен для другого. Вы ведь знаете, иногда бывает такое чувство при чтении книг – словно кто-то в вас вспоминает то, что он всегда знал. Вспоминает именно эта сила. И мы с вами понимаем друг друга просто потому, что она понимает и меня, и вас. Это и есть то Око, которое пытались уничтожить гоббиты в главном мифе Запада. Однако добились они не того, что Око ослепло, как утверждает их военная пропаганда, а только того, что они сами перестали его видеть.
Т. молчал. На его сосредоточенном лице появилось странное выражение – будто он слышит далекую, еле слышную, исчезающую на границе тишины музыку. Потом он улыбнулся.
– Да, – сказал он наконец. – Красиво. Но все же я по-прежнему склонен думать, что это относится к области отвлеченной метафизики и никакого влияния на наши обстоятельства не окажет.
– Напрасно вы так полагаете, – отозвался Соловьев. – Именно здесь и открывается дорога в Оптину Пустынь.
– А что такое Оптина Пустынь? Я ведь, собственно говоря, искал вас только для того, чтобы задать этот вопрос. Куда я иду?
Соловьев улыбнулся.
– Я не знаю, – сказал он.
Т. вытаращил глаза.
– Как же так? Я понимаю, Чапаев не знает – у него на этот счет целая философия. Но вы? Вы ведь ее сами придумали!
– Кто ее придумал, неважно. Важно только то, во что вы ее превратите своим путешествием. Ответить на этот вопрос сумеете только вы.
– А может быть, – сказал Т., – Ариэль по-прежнему морочит мне голову, притворяясь вами. Такое ведь уже бывало. Мне кажется, наваждение никогда не кончится.
– Оно кончится, – ответил Соловьев, – когда вы окончательно поймете, что он и вся его банда существуют на равных правах с вами, мной и лавкой, на которой вы сидите. А до этой поры Ариэль Эдмундович будет дурить вам голову, утверждая, что единственный приемлемый вариант эволюции – это развитие вашего мира в сторону клерикально-консольного шутера в условиях нарастающего экономического кризиса с элементами мягкой эротики и ограниченного ядерного конфликта…
– Кстати сказать, – заметил Т., – он ведь предупреждал, что вернет вас в повествование.
Соловьев кивнул.
– Я знаю. В его планы входило использовать меня в качестве приманки. Что, в общем, и произошло.
– А этого разговора он не видит? – подозрительно спросил Т.
– Нет, – ответил Соловьев, – не видит. По сюжету он сейчас в отъезде. Но он вернется, и может случиться так, что все услышанное и понятое вами сегодня вылетит при редактировании. Если, конечно, вы оставите ему такую возможность.
– Куда он уехал?
– В Хургаду, Египет.
– Да, я припоминаю, – сказал Т. – Это как-то связано с обелиском Эхнатона?
Соловьев замахал руками.
– Какой еще к черту обелиск Эхнатона. Еще скажите, пирамида Кнопфа… Хургада – это просто место отдыха небогатых демиургов. Как для нас с вами Баден-Баден.
Т. немного подумал.
– Тогда еще один вопрос, – сказал он. – Скажите, если Ариэль и все его подручные – просто действующие лица, кто же тогда настоящий автор? Истинный и окончательный?
– А это вам предстоит выяснить лично.
– Но как?
– Встретившись с ним лицом к лицу.
– Почему вы думаете, что он окажется лучше Ариэля?
– Видите ли, – сказал Соловьев, – у него другое представление о назначении Книги. С его точки зрения, оно в том, чтобы спасти героя. Особенно такого, которого вообще невозможно спасти. Вроде вас…
– Но зачем тогда он выдумал Ариэля и его мир?
Соловьев пожал плечами.
– Я думаю, исключительно в насмешку над самой идеей того, что такой мир действительно может существовать. Его кажущееся существование и есть эта насмешка.
– А зачем был создан я?
– Я уже сказал, граф – исключительно для того, чтобы сквозь все это прийти к спасению. Спастись из такого места, где нет никакой надежды, где спасения нет и быть не может. Что может быть занятнее такого приключения?
– Ну хорошо, – сказал Т., – отчего же вы не спаслись? Вам ведь отрубили голову.
– Граф, я уже говорил, что подобные вещи имели бы значение, будь я каким-нибудь сенатором-казнокрадом. Меня это совершенно не тяготит, поверьте. Скорее наоборот…
– Так значит, спасение – небытие?
– Ну что такое вы говорите? Какое небытие? Где вы вообще его видели? Чтобы «не быть», мало того, что надо быть, надо еще и подмалевать к бытию слово «не». Подумайте, с кем или с чем это небытие случается?
– С тем, кого нет… Постойте-ка… Я помню, Чапаев говорил… Самое непостижимое качество Бога в том, что Бога нет. Я тогда подумал, это претенциозный софизм, а сейчас, кажется, начинаю… Так что же такое спасение?
– Проблема спасения на самом деле нереальна, граф. Она возникает у ложной личности, появляющейся, когда ум вовлечен в лихорадку мышления. Такие ложные личности рождаются и исчезают много раз в день. Они все время разные. И если такой личности не мешать, через секунду-другую она навсегда себя позабудет. А кроме нее спасать больше некого. Вот именно для успокоения этого нервничающего фантома и выдуманы все духовные учения на свете.
– Возможно, – сказал Т. задумчиво. – Это, во всяком случае, объясняет, почему проблема спасения так мало занимает широкую крестьянскую массу. Но в таком случае вы сами себе противоречите. Кого тогда хочет спасти окончательный автор?
Соловьев улыбнулся.
– Вас. И больше не спрашивайте, как, зачем и почему. Вы поймете это, когда встретите его. Вы подошли к границе, за которой кончаются слова. Остальную дорогу вы должны проделать в одиночестве. Осталось немного.
Т. вздохнул.
– Что ж, – сказал он. – Допустим, я хочу вам верить. Что мне следует делать?
– Вы уже знаете. Найдите Оптину Пустынь. Только не спрашивайте случайных людей, как туда добраться. Ищите внутри себя.
– Вы полагаете, она там появится?
– Она там была всегда, – улыбнулся Соловьев. – Это как раз в ней появляется все остальное. Просто вы никогда не обращали внимания. Были слишком заняты перестрелками и опрощением…
В коридоре заскрипела отпираемая решетка, и долетели шаги подкованных сапог. Потом послышались голоса.
– Черт, – сказал Соловьев. – Кажется, Ариэль приготовил для вас сюрприз, довольно неприятный. Теперь не теряйте ни минуты. Все можно разрешить очень быстро, и вы почти знаете как…
– Что за сюрприз?
– Шестой элемент, – сказал Соловьев. – Помните, он говорил о реалисте, нанятом несмотря на кризис? Вам попытаются сделать предложение, от которого крайне трудно отказаться. Этот соблазн мало кому удается пройти. Но вы, я уверен, сможете, потому что…
Тут в дверь постучали, и силуэт Соловьева сразу погас – словно отключился скрытый источник света, делавший его видимым.
А потом Т. проснулся.
XXVI
Открыв глаза, Толстой поднял голову.
Прошло несколько секунд прежде чем он понял, что сидит за столом в своем рабочем кабинете. Перед ним на зеленом сукне лежала стопка исписанной бумаги; выпавшее из руки перо оставило на одном из листов длинную полукруглую кляксу, которая, кажется, имела отношение к только что кончившемуся сну. И еще на столе лежала белая лайковая перчатка, тоже имевшая отношение ко сну, даже очень важное отношение.
Толстой поглядел в окно. Там был летний вечер – клумбы с цветами, спускающийся к пруду сад и врытые в землю столбы с веревками для игры в «гигантские шаги». Вокруг одного такого столба, раздувая щеки, беззвучно носился стриженный мальчишка в длинной серой рубахе.
Толстой опустил взгляд. На подоконнике лежали сапожные инструменты. Под окном стоял деревянный ящик с колодками и обрезками кожи. Все вокруг выглядело как обычно.
Минуту он морщил брови и наконец вспомнил.
«Мне снилось, что я писал роман… Да, точно. Какой-то совершенно безумный роман, где героем был покойный Достоевский. И я сам… Однако до чего подробный и странный сон, почти целая жизнь, фантастическая и смешная… Стоп. Вот только я ли писал этот роман? Нет, кажется, я был сам романом, который писали… Или присутствовало и то, и другое…»
В дверь снова постучали.
– Лев Николаевич, – позвал из коридора голос лакея. – Все собрались к обеду. Изволите выйти?
– Да, приду, – откликнулся Толстой. – Попроси извинить, пусть начинают без меня. Буду через десять минут и только выпью чаю.
Когда шаги в коридоре стихли, Толстой опустил голову на руку, приняв ту же позу, в какой его сморил сон – он знал, что так можно вспомнить забытые подробности сновидения. Немного посидев в полной неподвижности, он взял перо, макнул его в чернильницу и записал:
«Кнопф (?). Цыган с куклой. Соловьев и Олсуфьев. Кн. Тараканова. Прозектор Брахман (?). Конфуций. Самое главное, не забыть – Опт. Пустынь».
Затем он поднял руку к груди, взял двумя пальцами висящий на груди брелок и поднес его к глазам.
Это была крохотная золотая книга, наполовину утопленная в вырезанном из белой яшмы цветке – так, что выходило похоже на колокольчик с непропорционально большим языком. Висела она на золотой цепочке. Вещь была очень старой и, хоть казалась прочной на вид, несла на себе многочисленные следы времени – царапины, сколы и пятна. Толстой улыбнулся и недоверчиво покачал головой.
Встав, он прошел в подобие приемной, отделенной от его рабочего стола книжными шкафами. Там, на круглом столе между стеклянной дверью в сад и покрытым зеленой клеенкой диваном, лежало с полдюжины книг на немецком, английском и французском.
Из сада долетел приглушенный крик. Толстой поглядел туда через стеклянную дверь. Мальчишка, крутившийся вокруг столба на веревке, потерял равновесие и свалился в траву. Толстой усмехнулся, подошел к умывальному столу и ополоснул лицо.
Когда он вошел в столовую, разговор за столом стих, и два человека – переводчик из свиты индийского гостя и мастер по настройке фонографов – даже попытались встать, но их удержали. Сам индийский гость, высокий сухой старик в оранжевой хламиде и деревянных бусах-четках, широко улыбнулся. Толстой приветственно буркнул, кивнул всем головой и сел на свое место.
«Вот черт, – подумал он, – опять забыл его имя… Свами …ананда. А вот что перед этой «анандой», не помню. Кажется, его можно звать просто «свами», по смыслу как «ваше преподобие»… Главное, легко запомнить – «с вами».
– Спасибо, свами, – сказал он, снимая с груди брелок и протягивая его индусу, – но я, наверное, слишком стар для подобных опытов.
Переводчик отчего-то переводил эту простую мысль очень долго – индус успел за это время внимательно осмотреть брелок и надеть его себе на шею, поверх деревянных бус. На его лице выразилась легкая озабоченность.
– Совсем никакого результата? – спросил он.
Толстой погладил бороду, раздумывая, что сказать.
– Нет, – ответил он, – результат, несомненно, был. Такого безумного, долгого и, главное, жизнеподобного сна я не видел, наверное, ни разу. И это трудно объяснить естественными причинами, разве что моей повышенной готовностью к чудесным происшествиям после нашей беседы. Хотя настроен я был скептически. Даже не знаю… Но мне трудно поверить, будто я видел будущее. Была какая-то странная мешанина из того, что мне знакомо, с полным абсурдом.
– А можете сказать точнее? – спросил индус.
Толстой налил в чашку с чаем молока и сделал глоток. Затем поднял глаза на секретаря Черткова.
– Вы, голубчик, не записывайте этого разговора, – сказал он виновато. – Черт знает что такое.
Чертков еле заметно улыбнулся. Толстой повернулся к индусу – так, чтобы видеть одновременно и его самого, и переводчика.
– Хорошо, – сказал он, – я расскажу. Я видел сон, где я был героем книги. Меня придумывало сразу несколько человек, изрядных негодяев. И текст, который они сочиняли, становился моим миром и моей жизнью. Этот мир, однако же, был населен и знакомыми мне лицами. Некоторые даже сидят за этим столом…
Толстой повернулся к специалисту по настройке фонографов:
– Вот вы, например, господин Кнопф, были в этом сне безжалостным убийцей, стрелявшим в меня из револьвера.
Кнопф побледнел, поднял на Толстого бесцветные глаза и поднес руку к груди, словно пытаясь найти там кнопку, нажав на которую, он мог бы выключить себя навсегда.
– Наверное, и про меня увидел какую-нибудь гадость, – весело сказала Софья Андреевна, – не так ли, Лева?
Толстой отрицательно помотал головой.
– Тебя вообще не было, – ответил он. – Была твоя подруга Тараканова. Она угощала меня специально приготовленной щукой. И еще был цыган Младич.
Софья Андреевна кивнула.
– Лойко Младич, – объяснила она остальным, – был капельдинером цыганского хора, которого Лева хорошо знал. Богатырь, и удивительно поет под гитару – Лева почти плачет каждый раз. Приезжал к нам в гости. И однажды выпросил у нас итальянскую куклу, черного паяца из театра марионеток. Чем она его прельстила, не знаю. Просто в нее влюбился. Подари куклу, говорит, отплачу – не на этом свете, так на том. А не подаришь, залезу ночью, украду и красного петуха пущу… Шутил, конечно.
– Шутил, шутил, – сказал Толстой задумчиво. – Кукла была. И еще был… Олсуфьев, но в каком виде! Да успокойтесь вы ради Бога, вы под конец стали совсем хорошим!
Последние слова были обращены к Кнопфу, который так и сидел с вытаращенными в ужасе глазами и прижатой к сердцу ладонью.
За столом установилась тишина, нарушаемая только позвякиванием ножей и вилок. Индус наклонился к переводчику и спросил:
– Скажите, а вы не видели во сне сам этот амулет?
Толстой немного подумал.
– Видел. У него внутри, кажется, была какая-то золотая вставка, на которой обнаружился священный текст, почему-то египетский. Его потом, в другой части сна, перевели – и оказалось, что в нем содержится имя какого-то древнего бога. От него, впрочем, никакой практической пользы.
– Как интересно, Лева, – всплеснула руками Софья Андреевна. – Что же ты молчишь? И какое было имя у бога?
– Я не помню точно, – сказал Толстой. – Четыре буквы, по поводу которых ни у кого не было окончательной ясности. Но амулет, – он повернулся к индусу, – у меня пытались во сне отобрать. И даже хотели из-за этого убить. А потом, – Толстой повернулся к Кнопфу, – из-за него убили вас.
Кнопф, так и не оторвавший руку от сердца, закрыл глаза и кивнул, словно принимая случившееся как заслуженную кару.
– Скажите, а кто были эти писатели? – спросил Чертков. – Те несколько человек, которые вас придумывали?
Толстой отхлебнул чаю.
– Какие-то мрачные жулики, – сказал он. – Главного звали Ариэль. У них там один роман сочиняет целая артель.
– Что-то вроде буриме? – спросил Чертков.
– Нет, – ответил Толстой, – гораздо хуже. Там книги пишут, как наши мужики растят свиней на продажу. И вот в таком романе я был героем. Впрочем, одно время я даже писал его сам. Причем придумывал самые дикие и неправдоподобные куски. Для этого я надевал на руку белую перчатку. Перчатка самая настоящая, лежит у меня на столе, и я действительно иногда ее надеваю, когда пишу, потому что у меня на руке мозоль. И еще я слышал массу непонятных новых слов. Были очень смешные.
– Значит, вы все-таки видели будущее, – сказал индус. – Хотя бы и через такую странную призму. Ведь, насколько я понимаю, в вашем видении присутствовали элементы, которые никак нельзя вывести из вашего повседневного опыта.
– О да, присутствовали, и в большом количестве, – подтвердил Толстой. – Особенно когда мне привиделся Достоевский с боевым топором. Вот там уже начался форменный кошмар. Живые мертвецы на улицах Петербурга, аршинные непристойности на стенах… Люди, высасывающие друг у друга душу с целью коммерческой прибыли, причем даже не для себя, а для тех, кто их этому учит.
– Апокалипсис, – вздохнула Софья Андреевна.
– Впрочем, и сейчас происходит то же самое, – продолжал Толстой. – Вопрос для большинства не в том, как жить, чему служить, что проповедовать, а в том, как выиграть приз, обогатиться… Отсюда до Ариэля совсем недалеко.
– Ты про это много думаешь, – сказала Софья Андреевна. – Вот и привиделось.
– Возможно и так, – ответил Толстой. – Кстати, Достоевский постоянно цитировал Конфуция, и как раз те самые места, которые я недавно перечитывал.
– Вы сказали «Ариэль», Лев Николаевич? – негромко спросил Чертков.
– Да.
– Это имя означает, насколько я знаю, «Лев Божий».
– Ах, Лева, – сказала Софья Андреевна. – Ариэлем наверняка был ты. Самый великий Лев из всех.
– Я же объяснил, что был в романе просто героем. А он – моим автором.
– Но ты всегда говорил, Лева, что, когда пишешь, обязательно становишься героем сам, – сказала Софья Андреевна. – И по-другому вообще невозможно писать художественное.
Толстой, опускавший в этот момент чайную ложку в стакан, вдруг замер.
– Лева, что с тобой? Ты поперхнулся?
– Нет, – сказал Толстой и рассмеялся. – Эта мысль очень пригодилась бы мне во сне. Именно так, да… Автор должен притвориться героем, чтобы тот возник… Вот где его можно поймать… Тогда понятно, зачем спасать героя. И где искать Бога. И зачем любить другого человека, когда тот страдает – это ведь безграничная вечность забыла себя, отчаялась и плачет…
– Ты сумбурно говоришь, – сказала Софья Андреевна.
– Неважно, – ответил Толстой, – это пустое, думаю вслух. Интересно устроен человек. Кто из христиан не мечтал о том, как служил бы Христу, если б жил в Палестине при Тиберии. А на самом деле помочь путешествующему Богу очень просто, и такая возможность есть у каждого – надо только оглядеться по сторонам и посмотреть, кому рядом плохо.
– Так еще сумбурней.
Толстой отхлебнул чаю.
– Тебе интересней будет другое – я ведь запомнил фамилию этого Ариэля. Его звали Ариэль Эдмундович Брахман.
– Брахман? – переспросила Софья Андреевна. – Я помню такого. Прозектор, которого мы встретили в Одессе, да?
– Да, именно. Ермолка. Только тот, кого я видел во сне, был совсем на него не похож, – сказал Толстой.
– Что за Брахман? – спросил Чертков.
– Когда мы проезжали через Одессу, – объяснила Софья Андреевна, – у нас был сосед по гостинице, крайне странный господин из Варшавы. Он попытался украсть у Левы ермолку, которую ему подарили местные евреи. Причем он не имел никакого воровского опыта, это сразу было понятно, поскольку его поймала гостиничная прислуга. Уже собирались звать околоточного, но он повалился на колени, расплакался и признался, что хотел просто взять какую-нибудь безделицу на память о великом человеке. У меня, говорит, жена беременная, так я деткам буду на голову эту ермолку надевать, может, из них писатели вырастут.
Когда переводчик закончил эту длинную фразу, индус спросил:
– И чем все кончилось?
– Лева развеселился, – продолжала Софья Андреевна. – Подарил ему эту ермолку и даже выпил с ним водки. Только, сказал, тут не в ермолке дело…
За столом засмеялись.
– Видишь, Лева, исполнилось, – сказала Софья Андреевна, – хотя бы и только во сне. Возможно, это был сын или внук того Брахмана. Или вообще правнук.
– Вас не поймешь, – махнул рукой Толстой, – Чертков говорит, Ариэль это я сам, а ты считаешь, что он потомок прозектора, укравшего ермолку. И потом, во сне у него были сообщники, которых я совершенно точно не встречал в Одессе.
Он повернулся к индусу.
– Так что же это все-таки за амулет?
– Он называется «Книгой Жизни», – заговорил индус, делая паузы, чтобы переводчик успевал. – Где и когда он изготовлен, неизвестно, но уже много столетий он передается из поколения в поколение как сокровище. Считается, что если надеть его на шею и заснуть, можно увидеть вещий сон.
– Откуда он у вас?
– Я получил его в дар от своего учителя, а тот от своего. Они верили, что эта золотая книга позволяет заглянуть в будущее. Однако это будущее всегда видится через призму ума, который в него смотрит. Поэтому увиденное будет неизбежно засорено – или, вернее, обусловлено – личным опытом смотрящего. Если, допустим, вы кавалерист, то и увидите вы скорей всего будущее кавалерии. Тогда в вашем сне могут появиться железные лошади, изрыгающие огонь. Такой случай на моей памяти был…
– А если вы Лев, сочиняющий книги, – ответил Толстой, – то вас растерзают потомки сумасшедшего прозектора, который мечтал, чтобы его потомство посвятило себя литературе.
Переводчик долго объяснял игру слов, связанную с именами «Лев» и «Ариэль». Потом Толстой задумчиво сказал:
– Некоторые детали будущего мира… Как бы это сказать, они были вполне понятны и уместны во сне, но совсем лишились смысла сейчас. Я даже не могу их толком вспомнить. Как, знаете, если бы во сне вам объяснили принцип работы фонографа на арабском языке, и вы все поняли, но проснувшись, не смогли бы ничего воспроизвести.
– Это лучшее свидетельство, – сказал индус, – что опыт был подлинным.
Толстой пожал плечами.
За столом установилась тишина. Воспользовавшись моментом, Кнопф прокашлялся и деликатно произнес:
– Лев Николаевич! Я еще раз хочу извиниться за допущенное недоразумение…
За столом засмеялись.
– …и сообщить, – мужественно продолжал Кнопф, – что фонограф теперь исправен и будет готов к работе, когда вы изволите приказать.
– Это я должен извиниться за недоразумение, – ответил Толстой, – большое вам спасибо, господин Кнопф… Гм. Как-то даже странно видеть вас без револьвера.
– Лева, ты его совсем смутишь, – шепнула Софья Андреевна.
Но Толстой уже повернулся к индусу.
– Если отбросить все безумные детали, – сказал он, – я вынужден признать, что этот сон действительно определенным образом… Так сказать, соприкасается с моими давними мыслями. Со многими из моих мыслей. Но я не верю, разумеется, что таким образом можно заглянуть в будущее.
– Этот амулет позволяет увидеть истину, – ответил индус. – А будущее и прошлое – только часть истины.
– Не могу похвастаться, что видел истину.
– В таком опыте она может быть замаскирована, или смешана с бессмыслицей, – отозвался индус. – Как солнце в небе – иногда оно скрыто облаками, но его присутствие несомненно.
– Верно, у меня во сне много раз возникал вопрос об истине, – согласился Толстой. – Но ответа на него я так и не получил.
– Тогда опыт продолжится, – сказал индус. – Раз начавшись, он обязательно доходит до конца.
Толстой усмехнулся.
– Мы здесь встаем на зыбкую почву. Вы хотите уверить меня в том, что произошло чудо. Но, по моему глубокому убеждению, истина и чудо – две вещи несовместные. Когда заходит речь о разных там воскрешениях, преображениях и прочем, надо сразу проверять, на месте ли ваш кошелек. Обратите внимание, ведь эти религиозные чудеса всегда какие-то убогие, заштатные – или икона плачет маслом, или, к примеру, хромой на обе ноги начинает хромать на одну, или бесы временно переселяются из одного стада свиней в другое…
– Лева, – укоризненно сказала Софья Андреевна.
– Вы материалист? – спросил индус.
– Ни в коем случае, – ответил Толстой. – Я как раз полагаю, что нет заблуждения мрачнее, чем воззрение материалистов. Однако я не могу сказать, что целиком принимаю какую-то из религиозных доктрин.
– Вы верите в Бога?
– Конечно.
– А вы согласны с тем, что человек – это его воплощение?
Толстой засмеялся. Чертков повернулся к переводчику и сказал:
– Он потому смеется, что два дня назад мы говорили как раз об этом. И Лев Николаевич замечательно, по-моему, сформулировал ответ. Он выразился так: человек считает себя Богом, и он прав, потому что Бог в нем есть. Считает себя свиньей – и опять прав, потому что свинья в нем тоже есть. Но человек очень ошибается, когда принимает свою внутреннюю свинью за Бога.
Дослушав перевод, индус очень серьезно кивнул и спросил:
– Вы верите в переселение душ?
– Я полагаю, – ответил Толстой, – что существование отдельной личности – это одна из фаз вечной жизни в постепенно возвышающихся формах. И эти формы так близки между собой, что смутное воспоминание о предыдущем состоянии не исчезает в человеке никогда. Может, поэтому и говорят о переселении. Но смерть в любом случае не страшна, она просто переход. Мир – одно целое. И нет другого чуда, кроме жизни.
– Согласен, – сказал индус, когда переводчик договорил. – Единственным настоящим чудом являемся мы сами. Поэтому я вовсе не уверяю вас в том, что с вами произошло чудо. Напротив, с моей точки зрения в таком опыте нет вообще ничего необычного.
Толстой улыбнулся.
– Ну, если так, хорошо. Значит, вы говорите, что я когда-нибудь досмотрю этот сон?
– Да, – сказал индус, – непременно. И амулет вам будет уже не нужен.
В разговоре возникла пауза, которой воспользовался появившийся в дверях лакей.
– Прибыли новые гости, – сообщил он.
– Кто там? – спросила Софья Андреевна.
– Двое образованных рабочих, – насмешливо сказал вошедший вслед за лакеем сын Толстого Дмитрий Львович, – и еще девушка-курсистка. Кажется, из нигилистов – коротко стриженная, рыжая и курит папиросу. Хорошенькая.
– Ну вот, – усмехнулся Чертков, – будут опять просить денег на револьверы.
– Я опять не дам, – ответил Толстой. – А девушку эту курить отучим. Взять ее на прогулку верст на восемь, сразу свои пахитоски забудет…
– Ах, Лева, – всплеснула руками Софья Андреевна, – отчего же ты презираешь всякое движение женской души к эмансипации?
Толстой засмеялся.
– Когда женщины начинают толковать об эмансипации, – сказал он, глядя на индуса, – я всегда вспоминаю Эпиктета. Он писал, что римлянки не расставались с сочинением Платона «Государство», поскольку в нем Платон проповедовал общность жен. Вот только они не вполне ясно понимали остальные идеи книги. Эмансипация… Для чего? Раздеться до пояса и ехать на бал. Так вы и сейчас это можете.
– Спасибо, Лева, – сказала Софья Андреевна хрустальным голосом, – что сегодня ты хотя бы не требуешь, чтобы я надела сарафан и лапти и шла на реку стирать белье.
– Очень тебе не помешало бы, – ответил Толстой, вставая из-за стола, – только ты ведь не сможешь. Это тебе не прелюдии Шопена.
Заметив, что остальные гости тоже стали подниматься с мест, он добавил:
– Пожалуйста, не беспокойтесь. Я вас покину до ужина – мне надо написать пару писем…
Он повернулся к индусу.
– А завтра с утра, если позволите, я покажу вам свою школу для крестьянских детей.
– Это будет интересно, – вежливо сказал гость.
Вернувшись в кабинет, Толстой запер дверь изнутри и сел за стол. Его немного клонило в сон, но слабость была странно приятной. «Вот интересно, – подумал он, – а если сейчас усну, увижу продолжение?»
Он положил сложенные руки на стол и опустил на них голову, приняв ту же самую позу, в которой пришел в себя перед обедом. Однако, несмотря на сонливость, настоящий сон не шел. Несколько раз Толстой открывал и закрывал глаза, пока не заметил вдруг, что со стены – с того места, где всегда висели портреты Фета и Шопенгауэра, – на него иронически смотрит Наполеон Третий, драпируясь в горностаевую мантию со странным орденом, похожим на пятиконечный мальтийский крест.
«Постой-ка, – подумал он, – да я ведь уже сплю…»
Мало того, оказалось, что он может смотреть не открывая глаз – причем во все стороны: он видел висящую на шкафу одежду, косу без ручки и свою круглую мягкую шляпу. Одновременно ему были каким-то образом видны стоящие в другом углу палки для прогулок. Но, несмотря на эти знакомые по каждодневному быту детали, комната совершенно точно не была его кабинетом, потому что у нее отсутствовали окна.
«Эту комнату я уже видел, – вспомнил Толстой, – только она была немного другая… Я в ней как раз пытался писать себя сам… Не попробовать ли снова? Надо бы взять и кончить это дело, пока Ариэль в Египте…»
Удивляясь, как легко и плавно удается любое действие, Толстой взял со стола белую лайковую перчатку, надел ее на руку, поднял перо, макнул в чернильницу и вывел на бумаге мгновенно возникшую фразу:
«Дверь распахнулась, и в камеру вошли двое жандармов».
XXVII
Дверь распахнулась, и в камеру вошли двое жандармов – майор Кудасов и неизвестный поручик.
Майор выглядел браво – его подусники были густо нафабрены, щеки выбриты, и вообще он имел такой вид, словно хотел ехать на бал, но в последний момент все-таки отправился на службу. Сопровождавший его поручик был совсем молодой человек, безбородый, с пробором посередине головы и влажными внимательными глазами, какие бывают у беременных сук и пишущих о парижской моде журналистов.
Оба жандарма явно были люди хорошего общества, и по некоторой казенной окаменелости их лиц делалось ясно, что им не по душе предстоящая беседа.
«Почему у этих жандармов всегда такой виноватый вид? – подумал Т. – Впрочем, интереснее другое. Вот сейчас – кто их создает? Я сам? Ариэль? Или вообще какой-нибудь Гриша Овнюк? Посмотрим…»
– Вы спали, граф? – спросил Кудасов. – Извините, что пришлось разбудить.
– Давайте сразу к делу, – сказал Т.
– Извольте. Знаете ли вы, какая кара полагается вам за убийство княгини Таракановой и сопровождавших ее лиц?
Т. нахмурился.
– Я не убивал бедняжку, – сказал он, – совсем наоборот. Я пытался ее защитить, но подоспел слишком поздно.
– От кого вы ее защищали?
– От амазонских индейцев, плюющихся ядовитыми стрелами. Это они ее погубили. Хотя какой-нибудь Победоносцев вполне мог бы сказать, что ее погубило безверие.
– Про покойного обер-прокурора мы поговорим позже, – сказал Кудасов. – Что за индейцы?
– Вы полагаете, я был с ними знаком? – спросил Т. с сарказмом. – Мне их не успели представить.
– И где они сейчас?
– Сгорели.
– Хорошо-с… Труп жандармского полковника вы решили доверить воде для контраста с огненным погребением?
– Какого полковника?
– Которого задушили после убийства Таракановой.
– Задушил? – поднял брови Т. – Я? Помилуйте, да я такими делами не занимаюсь. Душить, сказали тоже… Я понимаю, впрочем, откуда у вас такие мысли. Я действительно ходил одно время в жандармском кителе. Но мне его дали цыгане, потому что я вышел из реки совершенно голый…
– А как к вам попал саквояж с империалами, найденный в вашем номере «Hotel d'Europe»? Тоже цыгане дали, когда вы вышли из реки?
– Нет, – ответил Т., – когда я вышел из реки, саквояж был уже на берегу. Думаю, он оказался там потому, что я задел его ногой. А вот цыгане тут ни при чем. Это была совсем другая река, и, кстати, замерзшая.
– Да-да, – согласился Кудасов. – Понимаю, в одну реку нельзя войти дважды…
– Нет, – сказал Т., – это даже географически совсем другая река. Стикс.
Офицеры переглянулись.
– То есть, – вкрадчиво спросил Кудасов, – если я вас правильно понимаю, банкир Каиль, которому принадлежал саквояж, не сумел переправиться через Стикс, а вы сумели?
Т. кивнул.
– В точности как вы говорите. Когда ваши сведения соответствуют действительности, я первый рад это подтвердить.
– Убийство обер-прокурора Победоносцева с группой монахов, я полагаю, тоже связано с легендами и мифами Древней Греции?
– Вы не представляете, до какой степени, – ответил Т. – Только не Древней Греции, а Древнего Египта. И это совсем не убийство, а несчастный случай при… э-э… непротивлении злу.
– Непротивлялись при помощи осколочных бомб два раза, – сказал молодой жандарм, – первый раз возле города Коврова, а потом на квартире обер-прокурора Победоносцева в Петербурге?
– Примерно так, – согласился Т. – Кажется, оба раза все было по совести. Вспоминаю без раскаяния.
Жандармы опять переглянулись, на этот раз почти весело.
– Ну что же, этот разговор нет смысла продолжать до бесконечности, – сказал Кудасов. – Картина ясна.
– Полностью согласен, – подтвердил поручик.
– Мы даже не упоминаем загубленных вами сыщиков, – продолжал Кудасов, – что ж тут вспоминать про такую мелочь в общем балансе. И вы ведь уже много лет идете по этому пути, граф. Еще при покойном министре Долгоруком у вас в Ясной Поляне были устроены тайные ходы и лестницы на случай встречи с законом, знаем-знаем. А по ночам на караул выходило столько народу, сколько вокруг острога не ходит… Останови мы вас тогда, и все могло бы сложиться иначе. Но теперь болезнь слишком запущена, чтобы ее лечить. Хочется верить, вы с самого начала понимали, что вас ожидает за подготовку цареубийства.
– О чем это вы? – с недоумением спросил Т.
Кудасов пристально поглядел Т. в глаза и положил на стол сложенный вдвое лист бумаги.
– Это письмо до вас не дошло, – сказал он. – Но сейчас вы можете его прочесть.
|
The script ran 0.016 seconds.