Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Грин - Рассказы [1908-1930]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Рассказ

Аннотация. Александр Грин создал в своих книгах чарующий мир недостижимой мечты. На страницах его романов и рассказов воспевается любовь к труду, природе и человеку. Здесь живут своей жизнью выдуманные писателем города; фрегаты и бригантины рассекают волны; а смелые мореплаватели и путешественники преодолевают все препятствия наперекор штормам. В первый том собрания сочинений вошли ранние произведения Грина — рассказы 1907–1912 годов, среди которых "Карантин", "Колония Ланфиер" и "Пролив бурь", характеризующие разные этапы творчества писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 

Несмотря на строжайшее запрещение доктора употреблять даже крепкий чай, не говоря уже о вине, – Лорх, без передышки, вытянул бутылку крепкого коньяку и впал в того рода исступление, когда, независимо от обстоятельств, человек с пожаром в голове и бурей в сердце, занятый одной мыслью, падает жертвой замысла или одолевает его. Таким замыслом, такой мыслью Лорха явился бассейн. Это был четырехугольный цементный водоем, куда лился горный, ледяной ключ. Удар вина временно воскресил Лорха; шатаясь, но лишь в меру опьянения, мокрый от пота, с обслюненной папиросой в зубах, прошел он боковым коридором во двор, сполз в бассейн, – как был, – в сапогах и костюме, окунулся, мучительно задрожал от холода, вылез и направился обратно в спальню. Сырой мороз родника согнал все возбуждение организма к неимоверно обремененной мыслями голове. Сердце стучало как пулемет. Лорх думал обо всем сразу, – от величайших мировых проблем до кирпичей дома, и мысль его молниеносно озаряющим светом проникала во все тьмы тем всяческого познания. У буфета он принял вторую порцию огненного лекарства, но этот прием сильно бросился в ноги, и Лорх вынужден был восстановить равновесие с помощью дуплета. У кровати он задумчиво осмотрел различные, на полу, склянки с лекарством и лужу, образовавшуюся на месте его стояния. Затем он перелез подоконник, прошел, несколько трезвея, вдоль стены, к кусту белых цветов, оборвал их, вернулся и лег, раздевшись, под одеяло, бросив предварительно на него все брюки и пиджаки, какие нашел в шкафу. Сделав это, он вытянулся, приятно вздрогнул и – вдруг – потерял сознание.   IV   – Он не просыпался за это время? – спросил Димен сиделку. – Нет. Даже не повернулся. – Где же вы были? Во время припадка прошлой ночи больной мог выброситься из окна в пропасть. Все было перебито и опрокинуто. Он пил вино, купался. Это агония! – Вы знаете, доктор, больной всегда гнал меня вон из спальни. Каюсь – я вздремнула… но… – Идите; дело все равно кончено. Позовите Вениамина и Бетси. Вошли родственники: два вопросительных знака, пытающихся стать восклицательными. – Ну – вот что, – сказал Димен, – дело кончится не позже, как к вечеру. Выходка (вероятно – горячечный приступ) имела следствием, как видите, – полное беспамятство. Пульс резок и неровен. Дыхание порывистое. Температура резко упала, – зловещее предвестие. Надо… нам… приготовиться… сделать распоряжения. Бетси, сверкнув бриллиантами красных рук, закрыла лицо и искренне зарыдала от радости. Вениамин молитвенно заломил руки. Доктор расстроился. – Общая участь всех нас… – жалобно начал он. Лорх проснулся. Взгляд его был стремителен и здоров. – Принесите поесть! – крикнул он. – Я во сне видел жаркое. Принесите много еды – всякой. Хорошо бы пирог со свининой, коньяку, виски, – всего дайте мне – и много!  Карнавал     I   Безоблачный жаркий день достиг силы коротких теней, болезненной зрению белизны стен и полного воздушного оцепенения, стесняющего разгоряченное дыхание. Белые, красные и голубые зонтики утомленно порхали над толпой извилистых улиц маленького городка Италии – Сан-Амиго, празднующего хороводную неделю веселого карнавала, установленного для этого городка с незапамятных времен неким историческим событием, сущность которого давно перешла в легенду, обтрепалась и напоминала собою одно из тех выцветших, убогих знамен, сложенных в передней музея, бессильных оживить своей истасканностью память любопытного современника, относительно присущих им сражений или подвигов. Расположение улиц Сан-Амиго напоминало колесо, лишенное обода. Ступицами были улицы, идущие от центра – оси – к предместиям. В протекающем полуденном часе по каждой из этих улиц, к оси колеса, – небольшой, но величественной, благодаря высоте окружающих ее старинных зданий, площади, – двигались вереницы феерических экипажей, покрывая грохотом колес забавный стон толпы, разряженной в костюмы всех времен и народов, даже таких, какие могут населять только страны воображения. Самые диковинные фигуры господствовали среди повозок и высоких платформ, производя впечатление, как если бы войско чудовищ вступало после нелепого, заоблачного сражения в покоренную область. Там высился людоед, берет которого плыл наравне с балконами третьих этажей, а в его пасти среди картонных зубов плясали толстопузые мальчишки; здесь – треща крыльями, проталкивался дракон, пестрый, как бабочка, и страшный, как ад в мысли натуралиста; там везли кита; здесь – слон, с подвыпившими, в фигурной башне, остекленелыми шалопаями, трубил скрытым тромбоном; далее – ряд страшных голов на общем туловище покачивался с ужасной выразительностью неодушевленных фигур. Другие процессии составлялись из костюмированных групп, пирующих среди возвышений, убранных атрибутами их идеи. Вакханки из фабричных кварталов, сверкая неподдельно пышными икрами, плясали вокруг Вакха, плавающего в кокетливых джунглях серпантина. Рой обезьян, с белыми носами среди коричневых морд, визжал и скакал в клетке, бесполезно укрощаемый сверху ударами турецкого барабана. Какие-то супостаты, в полумонашеских, полуклоунских одеяниях, ворочали посудой на кухне, блистающей паром и бенгальским огнем, давали концерт посредством тазов и сковородок, выкрикивая малопристойные изречения. Черти с рогами везли повешенных за языки грешников. Ангелы завивались в парикмахерской у ослов. Экипажи в цветах, лентах и золоченых бусах, с массой хорошеньких женских головок: хоры музыки; отряды ландскнехтов и рейтаров; процессии великанов и карликов – и все другое в этом роде, что было бы утомительно ловить целиком в сети подробного описания, – двигалось, приплясывая и свистя, в облаках цветной муки и конфетти, – к площади, где уже восседало подвыпившее жюри, призванное отличить самый интересный выезд почетной наградой. То был карнавальный кубок – премия, переходящая из года в год к новым рекордистам маскарадной изобретательности. Толпа потела и зубоскалила. Это был один из тех редких дней, когда разнородности существований, – основа жизни, – отбросив укрепляющую жестокость повседневной борьбы, образуют добровольное государство возвеличенного каприза. Есть вещи, – явления, бесполезные в истинно хорошем значении этого слова, но более соединяющие людей и общенужные им, чем все рогатки приказывающей, доктринерской мысли. К ним принадлежат любовь, гримаса и сказка. От них следовало бы танцевать плакальщикам социальных водоворотов.   II   Часа за два перед тем, как мы с читателем начали осматривать Сан-Амиго, в небольшом доме, стоявшем несколько поодаль за фабрикой сигарет, собралась костюмированная компания, преследовавшая, по-видимому, те же невинные цели, иными воплощениями которых наполнились уже веселые улицы. Однако было нечто угрюмо мрачное в замысле экипажа и костюмах участников. Три черные лошади были запряжены цугом в продолговатую платформу на колесах, с возлежащим на сей платформе огромным рогом изобилия, черным, как и все в этом сооружении, с пастью, обращенной вперед. Из него сыпались картонные белые черепа, скрепленные проволоками, образуя противную груду отвратительного подражания устрашающему в природе. На высоком передке сидел возница, сравнивая и перебирая вожжи. Все это находилось внутри цветущего двора, под снегом апельсинного цветения. С крыльца, укрытого пышной зеленью, сошли двое: молодой человек и совсем юная девушка. Все трое, считая возницу, были одеты в черные трико, широкие, густо накрученные пояса и плащи с капюшонами. Мрачная чернота этих одежд придавала описанному трио полумонашеский, полуразбойничий вид; однако, в силу разницы полов, впечатление это следовало отнести более к мужчинам, чем к девушке, тонкое прекрасное лицо которой, серьезное, как на молитве, выражало трогательное, сдержанное волнение. Возница был румян, рус и кудряв; несмотря на это, – нечто неуловимо сдвинутое в его лице, какое-то ничтожное несоответствие черт с веселыми красками молодости, – делало его лицо вызывающе жестоким и наглым. Молодой человек, вышедший с девушкой – ее родной брат, – был худ и землист лицом; его сдавленный, упрямый лоб накрывал редкими бровями широко раскрытые, как бы оцепеневшие глаза. Ничтожная бородка и такая же тень первых усов еще более оттеняли болезненность и нервозность костлявых черт. – Да, Либерио, – сказал он вознице, – с таким рогом нам нечего надеяться получить приз. Мы сами выдадим премию кровопийцам и толстобрюхим. А ты, Эмилия? Не боишься ли ты? – Нет, – сказала девушка после короткой паузы. – Ну, что же?! Мы обо всем переговорили. Надо ехать, Карло. Карло кивнул. Затем, нагнувшись к повозке, он ощупал, в глубине бумажных черепов, три тяжелые, жестяные коробки и, удостоверясь, что им не угрожают толчки, занял место впереди экипажа.   III   Люди эти были – анархисты, задумавшие безумное дело среди шума и пестроты праздника. Они намеревались бросить три бомбы на эстраду жюри, состоявшего главным образом из членов магистрата, художников и торговцев. Рассматривая карнавал как сборище праздных, насквозь пропитанных предрассудками «собственности и мещанской морали», людей в момент их ликования, поэтизирующего основы ненавистной, старой жизни, заговорщики сочли весьма эффектным и действенным поразить город паникой при наибольшем числе зрителей, отдавшихся без подозрений веселью. Это была так называемая «пропаганда фактом». Их мрачный выезд, символизирующий щедрость смерти, способствовал, по мысли организаторов, силе впечатления от их поступка. Здесь, карнавал как бы поражал сам себя, выделив зловеще оригинальную колесницу. Либерио и Карло были душой замысла; что касается Эмилии, то она присутствовала третьей по жребию, действующему иногда не так слепо, как кажется. Фанатизм мужчин, кроме разрушительных наклонностей их, вытекал из странного, игрушечного представления о природе и жизни, в которых грубый и неподвижный ум, отталкивая неизмеримую сложность явлений, видел лишь застывшие формы предметов, подлежащих перестановке. В значительной степени примешивались сюда романтизм и тщеславие и еще, несомненно, навязчивая идея крови, страшная по существу, но именно этим ослепляющая их, создавая фикцию дела огромной важности. Нам незачем более вникать в этих людей, напоминающих неопытных изобретателей воздушных аппаратов, бессильных, как механизмы. Перейдем к девушке – героине этого дня.   IV   Эмилия родилась и выросла в семье отшельнической, занявшей, по отношению к жизни, роль печальной, но самовлюбленной избранницы. Ее отец был политический эмигрант, радикализм которого при новом курсе оказался в глазах новой власти терпимым. Карино вернулся на родину. С дня рождения жизнь девушки протекала, так сказать, в семейно-политической атмосфере, насыщенной воспоминаниями, легендами, благоговением перед прошлым отца и преданностью матери, не оставлявшей своего мужа в самых тяжелых испытаниях. Пяти лет дети пели уже революционные песни. Дом часто посещали старики и старухи, такие же седые и отсталые во взглядах, как и хозяин, – знаменитости революционных кругов, живые памятники прошлой борьбы. Имена их произносились с ревнивым почтением. Они беспрерывно толковали о вопросах государственной жизни, и разговоры эти год за годом наслаивали в душу девочки сознание наследственности – преемственности ее будущих убеждений. Система строгой тенденции проводилась воспитанием. Их детские книги сыпали описанием подвигов и поступков высоконравственных. Сказки преследовались. Дух кулинарного рационализма с неизбежно сопутствующими ему нетерпимостью и прямолинейностью преследовал по пятам неокрепшие души. Слыша с детства восхваления тюремных и всяких других страданий, связанных с кандалами и виселицей, Эмилия постепенно приучилась смотреть на них, как на некое мрачное и неизбежное счастье, даримое судьбой из поколения в поколение. Мещанством, т. е. проявлением презренной и вульгарной косности, почитались здесь наряды, водевили, кинематограф, флирт, танцы – все, что свойственно безпритязательной молодежи.   V   После нескольких переулков, мало оживленных, благодаря тому, что все почти население в веселом дурмане карнавала устремилось к центрам, повозка с заговорщиками выехала наконец на одну из главных артерий, ведших к площади. Самые приподнятость настроения и волнение тем, что произойдет на площади, волнение, инстинктивно удержанное от страшного озарения его сознанием, располагали уже к тому, чтобы певучий хаос цветных улиц и все, в них происходящее, воспринимались с умноженной и обостренной силой. Старое сравнение с людьми, едущими на казнь, имело бы здесь место, не будь все-таки еще и теперь свободы выбора. Эта добровольность, это полуосознанное насилие над волей к самоохранению должно возбуждать более принуждения. Поэтому никогда еще в жизни девушка не была так хрупко напряжена. Глаза ее горели тайной и ликованием окружающего. Множество взглядов устремилось к ее пленительному лицу, и это заставило ее бессознательно принять позу, наиболее выгодную ее сложению. «Рог изобилия» двигался меж китайским драконом и колесницей Нептуна, продвигавшейся сзади. На мрачное сооружение было немедленно обращено раздражительно насмешливое внимание толпы. «Почем старые кости?» – выкрикивали подростки, швыряя апельсинными корками в Либерио и Карло, ехавших с злобным торжеством свирепой безнадежности в душе и двусмысленными улыбками. «Кормильцы навозных мух», – кричали другие. «Скелетные мастера!» – «Домашние привидения!» – «Смотрите: музейные сторожа грабят студентов!» Такие и подобные им возгласы раздавались вокруг в то время, как группы молодых людей, одетых рыцарями, турками, краснокожими, шутами и проч., обступили с двух сторон девушку, приговаривая любезности и комплименты с искренним восхищением, вызываемым ее внешностью. Эмилия была некоторое время в замешательстве; затем, уступая вполне женским чувствам, грациозно льстившим ее самолюбию, начала шутливый разговор, заставивший ее временно забыть роковую цель медленного движения к площади. Первый раз жизнь со стороны ее пола так шумно и весело подошла к ней, и она не могла не ощущать этого с печальным вниманием затворницы, выглядывающей из-за решетки замка. На колеснице дракона плавно гремел вальс; балконы домов были украшены коврами и флагами; везде виднелись цветы… Над ее головой беспрерывно сыпался град конфетти; в ее руках и корсаже, как бы выросшие магически, алели свежие розы; и линии серпантина, с их медленно падающими траэкциями, слабо шипя, опутывали ее шею и руки лентами всех цветов. Тем временем ее колесница завернула на площадь, готовую, казалось, развалиться от грома барабанов и труб, и стала в очереди, среди полукруга, один конец которого, растекаясь под аркой киоска жюри, терялся в облаках флангов.   VI   Карло подошел к девушке с бескровным лицом. – Сестра! – сказал он вполголоса, так, что его не могли слышать чужие. – Наша святая ненависть скоро обрушится на головы этих безумцев. Может быть, нас убьют на месте. Когда наступит момент, мы простимся. Вот что: нам остается ждать с полчаса до очереди. Либерио хочет пить, я – тоже, вероятно – и ты. За наше отсутствие ты посидишь здесь, а мы заглянем в таверну и принесем тебе чего-нибудь прохладительного. Будничность этого сообщения еще более подчеркнула сумасшествие кровавого дела. Как только мужчины скрылись в толпе, Эмилия вынула из тайника жестянки, спрятала их под плащом и с чувством человека, нашедшего силу удалиться от пропасти, покинула свое место с целью найти другое, куда безопасно для своей и чужих жизней могла бы спрятать снаряды. Несколько времени, стоя на тротуаре, она беспомощно оглядывалась, не беспокоимая никем, так как успела среди хаотического движения скрыться от кавалеров, и решила уже искать случая; поэтому, войдя в ближайшие ворота, она, заметив, что двор пуст, поднялась по каменной лестнице совершенно безотчетно, думая с тоской, что этот путь, за неимением выбора, не хуже других. Вдруг, с одной из площадок, заметила она короткий коридор, а в нем, слева, неприкрытую дверь. Заглянув туда, она увидела род чулана, полного сора и хозяйственных в отставке предметов; здесь, торопясь обезопасить зловещую ношу, Эмилия сложила ее в дальнем углу полки и, внезапно почувствовав вслед за этим сильную усталость, присела на ящик. Возбуждение ее разразилось слезами. Не удерживая их, она закрыла лицо рукой, и слезы, падая сквозь пальцы на цветы, дышавшие за ее поясом, отягчали их лепестки лучшей росой жизни. Наконец, успокоившись, она вспомнила о том, что должна вернуться к своему месту ранее брата, и легко, с нервным, коротким, блаженным смехом пошла к двери. Но за ее доверчивым телом стояла судьба, подходящая к избегающим ее тысячами путей, не знающих заблуждения. Полка, установленная на неравно вбитых в стену гвоздях, при малейшем перемещении своего груза принимала покатость, незначительную, но достаточную для движения цилиндрического предмета. Один снаряд лежал боком. Соринка ли, уступившая давлению тяжести, или отскользнувшая крупица штукатурки… как сказать, что именно освободило легкий наклон. Уже на пороге Эмилию остановил громкий стук. Краткое мгновение, блеснувшее меж разрывом и стуком, пока, шипя, смешивалась серная кислота с запалом, было самым тяжким страданием, мыслимым на земле. Девушка не могла шевельнуться. Затем смерть бережно провела ее в безветренный сад святых, а каменный вихрь, полный огня и пыли, отразил неистовым громом воздушный узор вальса, присланный карнавалом.  Старик ходит по кругу   Шоссе шло по насыпи; слева от него тянулась необозримая, мелкая лесная поросль с речками и болотами. – Вот он! – сказал Фиш Флетч, уступая мне место перед окуляром. – Сперва покури. – Зачем? – Будешь смеяться так, что задрожат руки; потом не вставишь в рот папиросу. Его действительно дергало. Я покурил и углубился в пространство. Все ясно как на ладони. Взъерошенный старик, лихорадочного сложения, с лицом, торжественно глупым и беспокойным, лез на упавшее поперек пути дерево. Уверенный, что идет по совершенно прямой линии, он глубоко презирал всякие обстоятельства, противоречащие его замечательному методу. Он наскакивал на дерево животом, маршировал на месте, затем, отступив, снова устремлялся вперед с яростью привидения, обычное путешествие которого сквозь стены почему-то не ладится. Хотя можно было, конечно, пролезть под деревом или же обойти его, однако старик, по-видимому, предпочитал таранный героизм всякому размышлению. К счастью дальнейших наших наблюдений, дерево, лежавшее неустойчиво, постепенно отодвигалось под ударами живота, и старик наконец двинулся дальше, ободрав жилет, с голым пузом. Видя, что я близок к истерике, Фиш Флетч заботливо поддерживал меня, давая, по привычке, ненужные объяснения: – Как тебе известно, если в лесу, без компаса, человек захочет идти по прямой линии, он неизменно будет заворачивать влево и идти по кругу, возвращаясь к исходной точке, потому что левая нога у него короче. У старика она сильно короче. И вот злонравия достойные плоды! Как проклятые мы путешествовали с телескопом. Держись, Гринвич! Этот научный груз, эта тяжесть в две тонны весом перетаскивалась нами на колесной платформе, без помощи других животных, кроме нас. От утренней до вечерней зари распевали мы песни каторжников, изредка лишь волнуемые удовольствием подсмотреть в туманной дали нечто телескопическое. Наконец мы встретили ненормально прямую дорогу – шоссе от Режицы к Брежице. Здесь встретил нас, непьющий и некурящий, бледный брат Армии спасения, в чине корнета. – Невозможно спасти старика! – плача сказал он. – Старик гибнет. Левая нога у него короче. Жаль разумное божье создание человека в грязи и… – С ногой, – невозмутимо закончил Фиш Флетч. – С короткой левой ногой, – методично поправил корнет. – Где же старик? – спросил я. – Диаметр его орбиты приблизительно равняется трем верстам. Длина полуокружности должна составить пять верст. Он двигается со скоростью пяти верст в час. Именно – час назад он был здесь, осыпав меня проклятиями за пару-другую сожалений по поводу его адского упрямства. Так что, если вы направите телескоп перпендикулярно к дороге на горизонт, под углом в два с половиной градуса, вы увидите эту, юношески настроенную, развалину. Он отправился умолять грузового подрядчика кормить кобылу бисквитом, а я и Фиш Флетч устремили чудовищный глаз телескопа по направлению, указанному корнетом. Меж тем старик скрылся в каких-то оврагах, и мы, зная, что он рано или поздно пройдет мимо нас, сели закусить. Наконец близ насыпи раздался треск валежника, и мы увидели почтенного истукана в касательной его орбите к дороге. Некоторое время он как разумный шел правильно к Брежице, мужественно бороздя болотце по плечи в воде, но, несколько опередив нас, стал уклоняться влево по – как только теперь заметили мы – многолетней тропинке, протоптанной под его удивительными ногами. Фиш Флетч не выдержал. – Счастливой дороги! – закричал он. – Куда это вы идете? – Из Режицы в Брежицу, – мрачно ответил старик. – Послушайте, – вмешался я, – вот шоссейная прямая дорога в Брежицу. Почему вы не идете по ней? – Ложь, – заорал старик, грозя мне кулаком. – Десять лет назад этой дороги не было. Десять лет назад я вышел из Режицы, держась абсолютно прямой линии. Не могу же я уклониться лишь потому, что какое-то шоссе, – врут мне, – идет в Брежицу. Я ведь вижу, что иду прямо! – Нет, вы кружите! – сказал я. – Это вы кружите. Расстояние здесь пустяковое, тридцать верст. Совсем близко. – Как сказать… – ввернул Флетч. Старик плюнул и устремился в следующее болотце, бултыхаясь, как утка. Скоро он скрылся по своей странной орбите где-то среди кустов. – С таким характерцем любая Брежица станет Иерусалимом крестоносцев, – сказал Фиш Флетч. Меж тем по прямой дороге шоссе текла мелкая и невыразимо важная жизнь.  Вперед и назад (Феерический рассказ)     I   В конце мая и начале июля город Зурбаган посещается «Бешеным скороходом». Ошибочно было бы представить этого посетителя человеком даже самой сумасшедшей внешности: длинноногим, рыкающим и скорым, как умозаключение страуса относительно спасительности песка. «Бешеный скороход» – континентальный ветер степей. Он несет тучи степной пыли, бабочек, лепестки цветов; прохладные, краткие, как поцелуи, дожди, холод далеких водопадов, зной каменистых почв, дикие ароматы девственного леса и тоску о неведомом. Его власть делает жителей города тревожными и рассеянными; их сны беспокойны; их мысли странны; их желания туманны и обаятельны, как видения анахорета или мечты юности. Самое большое количество неожиданных отъездов, горьких разлук, внезапных паломничеств и решительных путешествий падает на беспокойные дни «Бешеного скорохода». 5-го июля в сорока милях от Зурбагана три человека шли по узкой степной тропе, направляясь к западу. Шедший впереди был крепкий, прямой, нервный человек, лет тридцати трех. Природа наградила его своеобразной цветистостью, отдаленно напоминающей редкую тропическую птицу: смуглый цвет кожи, яркие голубые глаза и черные, вьющиеся, с бронзовым отливом, волосы производили весьма оригинальное впечатление, сглаживая некрасивость резкого мускулистого лица, именно богатством его оттенков. Двигался он как бы толчками – коротко и отчетливо. На нем, как и на остальных двух путниках, был охотничий костюм; за спиной висело ружье; остальное походное снаряжение – сумка, свернутое одеяло и кожаный мешочек с пулями – размещались вокруг бедер с толковой, удобной практичностью предусмотрительного бродяги, пользующегося, когда нужно, даже рельефом своего тела. Этого звали Нэф. Второй путник, развалисто поспешавший за первым, был круглолиц, здоров и неинтересен в той степени, в какой бывают неинтересны люди, созданные для работы и маленьких мыслей о работе других. Молодой, видимо, добродушный, но тугой и медлительный к новизне, он являлся того рода золотой серединой каждого общества, которая, по существу, неоспорима ни в чем, подобно столу или крепко пришитой пуговице. Сама природа отдыхает на таких людях, как голодный поэт на окороке. Второго путника звали Пек, а был он огородником. Третий мог бы нагнать тоску на самого веселого клоуна. Представьте одушевленный гроб; гроб на длинных, как бы перекрученных, испитых ногах, с впавшим животом, вздернутыми плечами, впалыми, кислыми глазами и руками-граблями. Его рыжие усы висели как ножки мертвого паука, он шел размашисто и неровно, вяло шагая через воздух, как через ряд сундуков. Этого звали Хин. В Зурбагане он чистил на улице сапоги. Все трое шли в полусказочные, дикие места Ахуан-Скапа за золотом, скрытым в тайной жиле Эноха. Умирая, Энох передал план тайников Нэфу[42]. Хин, соблазнясь, истратил на снаряжение деньги из сберегательной кассы, а Пек шел как могучая рабочая сила, годная копать землю и вязать на переправах плоты.   II   Когда стемнело, путники остановились у небольшой рощи, разожгли костер, поужинали и напились кофе. Огромная ночь пустыни сияла цветными звездами, большими, как глаза на ужас и красоту. Запах сухой травы, дыма, сырости низин, тишина, еще более тихая от сонных звуков пустыни, дающей вздохи, шелест ветвей, треск костра, короткий вскрик птицы или обманчиво близкий лепет далекого водопада, – все было полно тайной грусти, величавой, как сама природа – мать ощущений печальных. Человек одинок; перед лицом пустыни это яснее. Нэф развернул карту. – Вот, братцы, – сказал он, отводя ногтем часть линии не более пяти миллиметров, – вот сколько мы сделали в первый день. – А сколько осталось? – спросил, помолчав, Хин. – Столько. – Нэф двинул рукой до противоположного края карты. – Д-да, – сказал Пек. Хин промолчал. Устремив глаза в тьму, бесцельно, но напряженно, как бы улетая в нее к далекой цели, Нэф сказал: – Помните, что путь наш не легок. Я уже говорил это. Нас будет рвать на куски судьба, но мы перешагнем через ее труп. Там глухо: леса, тьма, враги и звери; не на кого там оглянуться. Золото залегло в камне. Если хотите, чтобы ваши руки засветились закатом, как глаза, а мир лежал в кошельке, – не кряхтите. Пек и Нэф вскоре уснули, но Хин даже не задремал. Беспокойно, первый раз так опасливо и реально, представил он долгий-предолгий путь, дожди, голод, ветры и лихорадки; пантер, прыгающих с дерева на загривок, магические глаза змей, стрелу в животе и пулю в сердце… Чей-то скелет среди глубокого ущелья… Он вспомнил красоту отделанного под орех ящика, на котором останавливается щедрая нога прохожего, солнечный асфальт, свою газету, свою кофейню и верное серебро. Он внутренне отшатнулся от того края карты, на котором, смеясь, Нэф положил ладонь; отшатнулся и присмирел. Хин осторожно встал, собрался и, не разбудив товарищей, зашагал к Зурбагану, унося на спине взгляд догорающего костра. Так, человек, страдающий боязнью пространства, поворачивается спиной к площади и идет через нее, пятясь… Мир опасен везде.   III   Проснувшись, Нэф показал Пеку следы, обращенные к ночлегу пятками. – Нас двое теперь, – сказал он. – Это лучше и хуже. – Пек выругался, невольно все-таки размышляя о причинах, заставивших Хина вернуться. Он был смущен. Затем прошел месяц, в течение которого два человека пересекали Аларгетскую равнину с достоинством и упорством лунатиков, странствующих по желобу крыши, смотря на луну. Нэф шел впереди. Он говорил мало; часто задумывался; в хорошую погоду – смеялся; в плохую – кусал губы. Он шел легко, как по тротуару. Пек был разговорчив и скучен, жаловался на лишения, много ел и часто вздыхал, но шел и шел из любви к будущему своему капиталу. Однажды вечером к поселку, расположенному на берегу большой реки, пришли два грязных бородатых субъекта. Их ногти были черны, одежда в земле. Они вошли в небольшой дом, где молодцеватый, крупный старик и молодая девушка, красивая, как весенняя зелень, садились ужинать. – Вы куда? – осведомился старик. – К Серым горам, – сказал Нэф. – Далеко. – Пожалуй. – Зачем? – Слитки. – Дураки, – заявил старик. – Туда многие ходят, да мало кто возвращается. – Мало ли что, – возразил Нэф, – ведь я иду в первый раз. Старик хмыкнул, как на лепет ребенка. – Нерра, покорми их и положи спать, – сказал он дочери. – Пусть они во сне целуются с золотом, а наяву – со смертью. – Шутки не наполняют кармана, – возразил Нэф. Девушка засмеялась. Пек сел к пирогу со свининой; Нэф выпил водки, потом занялся и едой. Ужин прошел в молчании. Затем Нерра сказала: – Сумасшедшие, ваша постель готова. – Ты любишь умных? – спросил Нэф. – Должно быть, если не люблю глупых вопросов. – Какой принести тебе подарок? – Свой скальп, если ты разыщешь его. – Бери сейчас. – Нэф нагнулся, подставив лохматую голову. Старик, вынув изо рта трубку, густо захохотал. Девушка рассердилась. – Идите спать! – вскричала она. Нэф скоро заснул; Пек, ворочаясь, вспоминал круглые руки Нерры. Утром, когда Нэф занялся чисткой ружья. Пек вышел во двор и сел на бревно, осматриваясь. Вдали, за цветущей изгородью, виднелись холмы хлебных полей. В сарае толкались свиньи, розовые с черными пятнами. На другом дворе бродили коровы великанского вида. Под ногами Пека суетились крупные цветные куры, болтливые индейки; вечно падающие гуси шипели, как тещи; синие с золотом и хохолками на голове утки охорашивались на солнышке. Старик вышел из хлева. Увидев Пека, он подошел к нему и сказал: – Любезный, в горах дико и дрянно, а у меня много работы. Два месяца назад утонул мой сын. Если хочешь, живи работником. Мы всегда спокойны и сыты. В это время через двор прошла Нерра, улыбаясь себе, в солнце и ярком платье, богатая молодостью. Она скрылась. Вся картина знакомой фермерской жизни была для души Пека, как оттепель среди суровой зимы, – тоска мучительного и опасного странствования. – Хорошо, – сказал Пек. Старик подбросил лопату. Пек пошел в дом, где столкнулся с Нэфом, одетым и готовым к походу. – Скорее, идем, – сказал Нэф. – Нэф… я… – Где же твое ружье? – Послушай… – Время дорого. Пек. – Я здесь останусь работником. Нэф отвернулся. Постояв с минуту, он прошел мимо Пека, как мимо пустого места. У ворот он обернулся, увидев Нерру, смотревшую на него из-под руки. – Ну, я пошел, – сказал он. – Прощай. Береги скальп. Нэф досадливо отмахнулся. Девушка презрительно фыркнула и повернулась спиной к дороге, уходящей к горам.   IV   Жизнь знает не время, а дела и события. Поэтому без точного исчисления месяцев, разделивших две эти главы, мы останавливаемся у окна, только что вымытого Неррой до блеска чистой души. Около нее стоял Пек. – Что же мне теперь делать? – Купать лошадей. – Нерра! – Отстань, Пек. Твоей женой я не буду. Он смотрел на ее гибкую спину, тяжелые волосы, замкнувшиеся глаза и маленькие, сильные руки. Так, как смотрит рыбак без удочки на игру форели в быстром ключе. Он вдруг озлобился, вышел и повел лошадей, а когда возвращался с ними, то заметил спускающегося по склону холма неизвестного человека в лохмотьях, так густо обросшего волосами, что сверкали только глаза и зубы. Человек шел сильно хромая. – Пек! – сказал бродяга, взяв под уздцы лошадь. – Нэф!! – Я. Я и мое золото… – Так ты не умер? – Нет, но умирал. Они вошли в дом. Пек привел старика, Нерру; все трое обступили Нэфа, рассматривая его с чувством любопытной тревоги. Его вид был ужасен. В дырах рубища сквозило черное тело; шрамы на лице и руках, склеенные запекшейся кровью, казались страшной татуировкой; босые ноги раздулись, один глаз был завязан. Он снял мешок, ружье, тяжелый кожаный пояс и бросил все в угол, потом сел. – Скальп цел, – кратко сообщил он. Девушка улыбнулась, но ничего не ответила. Ему дали еды и водки. Он сел, выпил; на мгновение заснул, сидя, и мгновенно проснулся. – Рассказывай, – сказал старик. – Для начала… – заметил Нэф, отворачивая левый рукав. От плеча до кисти тянулись обрывки сросшихся мускулов – подарок медвежьей лапы. Затем, поправив рукав, Нэф спокойно, неторопливо рассказал о таких трудах, лишениях, муках, ужасе и тоске, что Пек, посмотрев в угол, где лежал мешок с кожаным поясом, почувствовал, как все это на взгляд стало приземистее и легче. На другой день выспавшийся Нэф побрился, вымылся и оделся. Он перестал быть страшным, но вид его все же говорил красноречиво о многом. Оставшись с ним наедине, Пек сказал: – Ты меня предательски бросил здесь, Нэф. Я колебался… Ты не утащил меня, как следовало бы поступить верному другу. И вот – ты миллионер, а я – по-прежнему нищий. Нэф усмехнулся и развязал пояс. Взяв чайный стакан, он насыпал его до краев мутным, желтым песком. – Возьми! – сказал он покрасневшему от жадности Пеку. К вечеру Пек исчез. На кровати Нэф нашел его записку и показал Нерре. «Жадный, вероломный приятель! Прибыв страшным богачом, ты дал мне, всегдашнему твоему спутнику, жалкую часть. Будь проклят. Я уезжаю от тебя и развратной девки Нерры к своему дяде, где постараюсь лет через пять разбогатеть больше, чем ты, хитрый бродяга». – Закурим этой бумажкой, – весело сказал Нэф. – Не бледней, Нерра; знай, дурак кусает лишь воздух. Послушай… Я сберег скальп для тебя. Она помолчала, затем положила на его плечо руку, а потом мягко перевела руку на вьющиеся волосы Нэфа. – Через неделю будет пароход сверху, – сказала Нерра, – если хочешь, я поеду с тобой. – Хочу, – просто ответил Нэф. Так началась их жизнь. Одним мужем и одной женой стало больше на свете, богатом разными парами, но весьма бедном любовью и уважением. У подъезда каменного зурбаганского театра сидел наш знакомый Хин, рассматривая по профессиональной привычке ноги прохожих; выше он почти никогда не поднимал глаз, считая это убыточным. Прошло несколько времени. На ящик Хина ступила небольшая мужская нога в лакированном сапоге; после нее – другая. Хин заботливо их почистил и протянул руку. То, что оказалось в руке, сначала удивило его своим цветом, цветом не ассигнаций. Цвет был коричневый с розовым. Развернув бумажку. Хин, встав, с трепетом и почтением прочел, что это чек на предъявителя, на сумму в пятьдесят тысяч. Подпись была «Нэф». Он судорожно огляделся, и показалось ему, что в зурбаганской пестрой толпе легли тени пустыни и грозное дыхание диких мест промчалось над разогретым асфальтом, тронув глаза Хина свежестью неумолкающих водопадов.  Скромное о великом     (Памяти Л.Н. Толстого)   Однажды А.И. Куприн в разговоре о великом покойнике выразился таким образом: – «Старик нас всех обокрал: за что ни возьмешься, – уж им написано». Шутливость замечания этого очевидна, и все-таки так велико, так разнообразно художественное наследие Толстого, так разносторонне, на протяжении полувека, изображена им жизнь русского общества и народа, что, заменив слово «обокрал» словом «предупредил», приходится согласиться с А.И. Куприным по существу дела. Толстым не оставлено без внимания малейшее душевное движение человеческое. Читая «Анну Каренину» с изумлением, с подавленностью, убеждаешься, что здесь изображена главным образом вся русская жизнь того времени, вся русская душа в ее целом, а уж затем, в огромном узоре этом, в этой сплошной толпе лиц, страданий, судеб, уделяешь необходимое внимание интриге; собственно, романтической. Толстой, как художник, является демократом в самом возвышенном значении этого слова. Он демократичен как солнце. Сила и равномерная страстность художественного проникновения одинакова у него для мужика и царя, пьяницы и священника, светской дамы и простой бабы. Одно прикосновение творческого внимания Л. Т. делает всех людей одинаково прозрачными удобопочитаемыми. Толстой, как никто, совершенно лишен оттенков отношения к своим персонажам в смысле их социального положения или рода их деятельности. У него отсутствует (чего не избегали подчас крупнейшие таланты) социальная мистика и социальная обывательская щепетильность. Как художник он пленительно суров и бесцеремонен в раздевании душ. Страсти, заблуждения, страдания, удовольствия и подлости человеческие вытекают из одних и тех же духовных явлений, причем, кого бы он ни описывал: князя или полудикого черкеса, казака или Николая 1-го. Благодаря великой простоте выражения, описания человеческих жизней со всеми их внутренними пружинами, читатель неизменно убеждается в тождественности духовной основы всех людей и вместе с Толстым видит, как жалки все ухищрения, все разделения, искусственны все различия одежд, званий, чинов, занятий. Вообще человек, а не человек именно такой-то изучается и понимается им в книгах великого писателя. Особенность художественного таланта Л. Н. Толстого, его эта беспощадная сила реального изображения в связи с огромной любовью к жизни во всех видах ее и окрасках, его плодовитость и ревнивое отношение к каждому слову, имевшее целью наибольшую, совершеннейшую полноту впечатления – сделали то, что действительно после Толстого осталось немного (если только осталось) в жизни, почему-либо не охваченного его волшебным пером. Без преувеличения можно сказать, что жизнь и творчество Толстого равны силой своей целой революции. Тот возвышенный демократизм художника, о котором упомянули мы выше (кстати, единственно истинный демократизм), из года в год, из поколения в поколение оставляя свой мощный след в читательских массах, привел к тому, что слова «Толстой», «толстовство» стали синонимами гуманности, возвышенного отношения к жизни, человечности и самоусовершенствования. Сама жизнь Толстого, столь удивительная и сложная, является одним из наиболее глубоких и ценных его произведений. Он был близок к природе и звал к ней. Вспоминая Толстого, в сущности, вспоминаешь Россию, – народ, общество, исторические их судьбы, вспоминаешь даже всю русскую литературу. Да, Толстой – это Россия. Россия в настоящее время переживает период мучительной, героической борьбы с самой собою, с своим прошлым. Лик ее затемнен ударами и искажениями. Потому-то хорошо и нужно всем нам вспомнить от Л. Н. Толстого о том, какая она, эта Россия, в своем духе и сущности, в целях своих и силах, чтобы, оглянувшись на великое и прекрасное, идти далее по трудному пути с надеждами укрепленными.   Волшебное безобразие   Этот город был переполнен людьми, за каждым из которых числилась одна, а то и несколько чрезвычайно странных историй. Некоторые из этих людей давно умерли, однако, проходя кладбищем, я узнаю нюхом, в каких именно могилах покоятся их бывшие тела, прошедшие трудный стаж диковинных личных событий. Я вспоминаю их имена, наружность, манеру покашливать или извлекать папиросу. На углу Кикса Кисляйства и Травоедения стоит еще и ныне старик посыльный, погубивший свою молодость и красивую семейную жизнь с любимой женою тем, что однажды взялся доставить клетку с птицей бесплатно. Это поручение ему дала очень красивая молодая девушка, одетая элегантно и ароматно. Хотя посыльный был сердцеед и лишь недавно женился на премилой хлопотунье-блондинке, однако красота девушки была исключительная; он почувствовал удар в сердце. У красавицы с огненными глазами случайно не было с собой денег. – «Вот что, – сказал посыльный, – я простой человек, но позвольте мне, сударыня, бесплатно услужить вам». – «Благодарю», – просто ответила девушка и улыбнулась, и улыбка ее окрасила смущенную душу посыльного пожарным отблеском счастливой тревоги. Девушка потерялась в толпе, а посыльный с клеткой, где шарахалась маленькая испуганная канарейка, отправился по адресу. Он прибыл к серому высокому дому, в далекую туманную улицу, обвеянную фабричным дымом. Улица была грязна, а дом роскошен. Лестница в коврах и цветах привела посыльного к квартире № 202-й. Он позвонил, и ему отперла сама юная красавица. Посыльный передал клетку, пробормотал несколько слов и, краснея от мучительной внезапной влюбленности, хотел уйти, но девушка, смеясь и приговаривая: «Ничего, ничего, мой милый, пусть это будет маленьким приключением», – взяла его большую руку своей маленькой лепестковой рукой и повела через анфиладу высоких угрюмых зал. Благодаря опущенным занавесям, везде царили нежилые, хмурые сумерки; мебель и картины были в чехлах; где-то таинственно скреблись мыши. Девушка привела посыльного в отдаленную комнату и заперла дверь. Его сердце билось глухим волнением. Здесь было светло и уютно; топился камин, улыбался скульптурный фарфор; лилии и камелии красно-белым узором сияли в голубоватых горшках; среди атласной мебели, всяческого изящества, среди тонкого аромата прелестного женского гнезда посыльный ослабел волей. Дома о нем беспокоилась жена – прошел час обеда. Но он почти не помнил об этом. Скоро его внимание привлек ряд пустых клеток, висевших на стене, против камина. «Я покупаю и выпускаю их на свободу», – сказала красавица. Немедля повела она себя пленительно вызывающим образом; посыльный был в ее власти. Он очнулся от тяжелого глубокого сна поздно утром. Неизвестно кем поданный завтрак и кофе дымились на белом столике; любовники подкрепили свои силы, и девушка, капризничая, сказала: «Вот адрес зоологического магазина. Три раза в день ты будешь ходить туда покупать мне одного дрозда, одного зяблика и одного чижа. Немедленно отправляйся за первой партией». Он механически повиновался, вышел и скоро разыскал магазин. Здесь, в узкой полутемной лавке, сидел у железной печки суетливый дрожащий старичок; взгляд его был тускл, голос насмешлив и тонок. В стенных клетках блестели идиотические глаза попугаев, их кривляющееся бормотанье мешалось с звенящим высвистом синиц, разливной трелью канареек, воркованием голубей и другими звуками, издаваемыми бесчисленными пернатыми существами, прячущимися в глубине клеток. За прилавком виднелись ларьки, где сохло конопляное семя, разная зерновая смесь, фисташки, японские бобы и прочие блюда птичьего ресторана; пахло пером и нашатырем. Посыльный, купив назначенных птиц, завернул клетки в газетную бумагу и вернулся к возлюбленной. По дороге он вспомнил, что ничего не знает ни о ее жизни, ни о личности, не знает даже ее имени, но, позвонив у дверей, снова забыл об этом. Девушка встретила покупку выражением необузданного восторга, и ее розовое лицо с огненными глазами вспыхнуло пределом оживленной удручающей красоты. Пока посыльный по ее указанию подвешивал клетки в ряду других, девушка умиленно разговаривала с птичками, являясь как бы олицетворением любви к маленьким изящным детям природы. Случайно взглянув на вчерашнюю клетку с канарейкой, посыльный заметил, что птицы там уже нет. На вопрос свой по этому поводу, он получил ответ, что канарейка выпущена на рассвете. «И она, конечно, пресчастлива», – воскликнула девушка. Посыльный расцеловал ее. Так, среди ласк, еды, страсти и милых разговоров о пустяках, прошел день за ним другой и третий, и каждый день посыльный ходил покупать каких-нибудь певчих птиц и, просыпаясь, видел новые клетки пустыми. Каждую ночь он спал тяжелым непробудным сном и не видел, как на рассвете очаровательная любовница его приносила жертву свободе, выпуская нежной рукой крошечных летунов. На пятую ночь случилось так, что со стены над кроватью сорвалась фарфоровая тарелка и больно ударила посыльного по колену. Он вскочил, огляделся – он был один, возлюбленная его исчезла. Он позвал ее, но безрезультатно. Встав, молодой человек вышел в соседнюю комнату – здесь тоже никого не было. Он прошел несколько пустых помещений и, наконец, толкнув полуспрятанную портьерой дверь, увидел красавицу сидящей перед камином, с клеткой и синицей в руках. Девушка, исступленно смеясь, бросила птицу в бледный жар кучи углей. Судорожно пищащий дымный клубок забился, подняв облако золы среди красных решеток; раза три взлетело нечто бесформенное и жалкое и, сникнув, стало, подергиваясь, тихо шипеть. Девушка оскалилась, ужасное счастье сияло в ее мертвенно-белом лице. «Гадина, ведьма!» – закричал, холодея, посыльный; волосы его поднялись дыбом и, не помня себя, он бросился на девушку с кулаками. Полураздетая, она вскочила, выронила пустую клетку и скрылась в противоположную дверь. Трясясь, посыльный вернулся, оделся наспех и выбежал на улицу. Было раннее утро. Потрясенный виденным, молодой человек решил отправиться предупредить хозяина птичьей лавки – в расчете, что он не продаст более ничего той женщине; он намеревался сообщить ее приметы и адрес. Однако, к удивлению своему, посыльный не нашел так хорошо знакомого магазина. Это была та улица и то самое место: напротив стояла церковь, ряд домов в приметной комбинации – домов тех же, что были тут вчера, – наполнял маленький загородный квартал, но зоологической лавки с вывеской, изображавшей оленя и павлина, как не бывало. Смутившись, посыльный прошел взад вперед от угла до угла несколько раз, всматриваясь в каждый камень каждого дома. Но лавка исчезла. На том месте, где она была или могла быть, стоял фруктовый ларек. Посыльный стал наконец расспрашивать местных жителей, но все они с удивлением отвечали, что в квартале никогда и не было птичьего магазина. Тогда странное подозрение овладело посыльным. Не помня себя, бросился он к дому, где жила девушка, и, вызвав швейцара, спросил его, кто занимает квартиру № 202-й. «Да она пустая, – сказал швейцар, – в нашем доме, видишь ли, давно не производили ремонта; хозяин разорился, к дом теперь бросовый. Неисправно у нас паровое отопление, холодно, жилец и не едет. Пустует он шестой год; да у нас всего жилых-то восемь квартир». Шатаясь, посыльный вышел на воздух, и, немного оправившись, поехал домой. Он очень торопился. Его мучило терзающее раскаяние. С тоской и жалостью думал он о жене, которая, вероятно, больна от беспокойства и неизвестности, и светленькое теплое свое жилье вспоминал со всеми его милыми подробностями: кочерга у печки, задернутой ситцевой занавеской, старенький яркий самовар, герань на окошке, кот с рассеченным ухом – все видел он так безупречно отчетливо, как если бы уже сидел дома за завтраком. Но приехав, узнал он, что отсутствие его длилось три года: квартиру занимали другие люди, а жена недавно умерла в городской больнице. Посыльный этот всегда кланяется, завидев меня, так как я охотно даю на чай за небольшие концы. В его глазах есть нечто замолкшее. Он сильно постарел, любит вечером посидеть в чайной. Там он часами неподвижно размышляет о чем-то над остывшим стаканом смотря вниз, и папироса гаснет в его поникшей руке.  Истребитель     I   Когда неприятельский флот потопил сто восемьдесят парусных судов мирного назначения, присоединив к этому четырнадцать пассажирских пароходов, со всеми плывшими на них, не исключая женщин, стариков и детей; затем, после того как он разрушил несколько приморских городов безостановочным трудом тяжких залпов – часть цветущего побережья стала безжизненной; ее пульс замер, и дым и пыль бледными призраками возникли там, где ранее стойко отстукивали мирные часы жизни. Нет ничего банальнее ужаса, и однако нет также ничего стремительнее, что действовало бы на сознание, подобно сильному яду. Поэтому-то в прибрежных городах и селениях появилось множество сумасшедших. Глаза и неуверенность нелепых движений существенно выдавали их. Они никогда не плакали, – безумие лишено слез, – но произносили темные тоскливые фразы, от которых у слышавших их сильнее стучало сердце. Между тем неприятельский флот остановился в далеком архипелаге, где, как в раю, солнце мешалось с розовым отблеском голубой воды, – среди нежных пальм, папоротников и странных цветов; пламенные каскады лучей падали в глубину подводных гротов, на чудовищных иглистых рыб, снующих среди коралла. Из огромных труб неподвижных стальных громад струился густой дым. Тяжелое любопытное зрелище! Крепость и угловатость, зловещая решительность очертаний, соединение колоссальной механичности с океанской стихией, окутанной туманом легенд и поэзии, – сказочная угрюмость форм, причудливых и жестких, – все вызывает представление о жизни иной планеты, полной невиданных сооружений! В одно из чудесных утр, среди ослепительного сияния радужного тумана, в неге сверкающей голубой воды, взрывая пену, к крейсеру «Ангел бурь» понеслась таинственная торпеда. Удар пришелся по кормовой части. «Ангел бурь» окутался пеной взрыва и погрузился на дно. Флот был в смятении; трепет и тревога поселились среди команд; назначались меры предосторожности; охранители, сторожевые суда и дозорные миноносцы, получив приказание, зарыскали по архипелагу, а в далекой стране сотни молодых женщин надели траурные платья, и сны многих осенило угрюмое крыло страха. Меж тем самые тонкие хитрости не помогли открыть виновников катастрофы, и это казалось изумительным, так как в тех диких водах не было других судов, кроме судов флота, разрушившего цветущие берега. – Вы посмотрите, – сказал неделю спустя командир огромного броненосца «Диск» старшему лейтенанту, – посмотрите на эти орудия: они напоминают упавшие стволы лесов Калифорнии. Из всех жерл вылетают конденсированные воздушные поезда, сжавшие в своих округлостях вихри и землетрясения. Он замолчал и повелительно осмотрел вечернее небо. В этот момент «Диск» дрогнул; свирепый гул скатился по его железным сцеплениям в потрясенную тьму, и броненосец получил смертельную рану. В течение следующих недель были потоплены миноносец «Раум», крейсера «Флейш», «Роберт-Дьявол» и две подводные лодки. Невозможно было предугадать или отразить катастрофические удары. Их как бы наносил океан. Казалось, в глубоких недрах его отражением напряженной действительности рождались громоподобные силы, принимающие сверхъестественным образом внешность реальную. Морской простор стал угрозой, небо – свидетелем, корабли – жертвами. Угрюмость и отчаяние поселились среди моряков. Тогда, желая раз и навсегда покончить с невидимым ужасным врагом, адмирал велел тайно вооружить две парусные шхуны с тем, чтобы, плавая по архипелагу, они, защищенные безобидностью своего мнимого назначения, старались отыскать неприятеля. Последний, несмотря на всю осторожность, с какой действовал, мог, наконец, пренебречь ею в виду парусной скорлупы, чего, конечно, не допустил бы с военным разведчиком. Одна шхуна называлась «Олень», другая «Обзор». На «Олене» был капитаном Гирам, человек странный и молчаливый; «Обзором» командовал Лудрей, веселый пьяница апоплексического сложения. Пустившись на розыски, суда взяли противоположные направления: «Обзор» двинулся к материку, а «Олень» – к югу, в пустынное лоно вод, где изредка можно было встретить лишь скалистый риф. На рассвете следующего дня был густой белый туман. К «Обзору» кинулась бесшумная торпеда, разорвала и потопила его, а «Олень», застигнутый тем же туманом, находился в это утро неподалеку от архипелага. Паруса, заполоскав, сникли. Ветер исчез. Гирам вышел на палубу. В матово-белой тьме, насыщенной душной влагой, царило совершенное молчание. Дышалось тяжело и тревожно. На баке матрос чистил гвоздем трубку, и скрип железа о дерево был так явственно близок, как если бы эти звуки раздавались в жилетном кармане.   II   Гирам некоторое время смотрел перед собою, словно мог взглядом разогнать туман. Затем, бессильный увидеть что-либо, он сел на складной стул в странном, полугипнотическом состоянии. Оно пришло внезапно. Капитан не дремал, не спал, его ум был возбужден и ясен, но чувствовал он, что при желании встать или заговорить не смог бы выполнить этого. Однако он не беспокоился. Ему случалось переходить за границу чувств, свойственных нашей природе, довольно часто, начиная именно подобным оцепенением, и тогда что-нибудь вне или внутри его принимало особый истинный смысл, родственный глубокому озарению. Скоро он услышал шум воды, рассекаемой невидимым судном. По стуку винта можно было судить, что оно проходит совсем близко от «Оленя». Два человека разговаривали на судне не громко, но так явственно, что все слова, с грустным и величественным оттенком их были слышны, как в комнате: – Что происходит с нами? – Не знаю. – Мы, как во сне. – Да, это не может быть действительностью. – Где остальные? – Все на том свете. – Кругом море, и нам не уйти отсюда. – Кажется, сегодня туман. – Я чувствую сырость и тяжесть в груди. – О, как мне больно, как безысходно горько! – В тьме родились мы и в тьме умираем! Шум отдалился, голоса стихли. Гирам встрепенулся. Стоя за его плечами, вахтенный офицер вполголоса приводил свои соображения относительно неизвестного судна. Он думал, что оно весьма подозрительно. – Вы слышали разговор, Тиррен? – спросил капитан. – Я слышал действительно невнятное бормотание, но был ли это разговор, или проклятие, решать не берусь. – Нет, это был разговор и очень странный, чтобы не сказать больше. – А именно? – Признаюсь, я не мог бы передать его содержания. Однако туман редеет. Туман, точно, редел. Под белым паром просвечивала заспанная вода, а вверху наметился мутный голубой тон. Вскорости, рассекаемый золотым ливнем, туман распался стаями белых теней, в апофеозе блистающих облаков открылось океанское солнце. Сникшие паруса, взяв ветер, крылато потянулись вперед, и «Олень» двинулся дальше, на поиски истребителя. Как ни осматривал горизонт капитан Гирам, – нигде не было видно следов недавно проскользнувшего судна.   III   Прошла неделя. «Олень» безрезультатно вернулся к своему флоту, который тем временем потерпел еще две значительные потери. Так как не было оснований ожидать прекращения военных действий со стороны невидимого врага, то адмирал дал приказ идти в море. Флот направился к берегам Новой Зеландии. Когда он ушел, когда его одуряющее присутствие, его гарные запахи и металлические звуки исчезли, – архипелаг вернул своим лагунам и островам их прежнее выражение – роскошь страстного творчества, и снова стало казаться мне, свидетелю тех событий, что к этим оазисам в живописном сиянии тонко окрашенных лучей летят райские птицы с оранжевыми и синими перьями. В бурную ночь, когда дьявол тьмы, взбесившись, приподнимал истерзанные волны, целуя их с пеной у рта, за борт почтового парохода упал матрос Кастро. Он хорошо плавал, но, выбившись наконец из сил, потерял сознание и очнулся на пустынных камнях, в утренней тишине маленького залива, куда погибавшего выбросило случайной волной. Кастро был разбит ужасом и усталостью. Однако уголок океана, приютивший его, был так прелестен, что к несчастному немедленно снизошло настроение ясной живости. Тесный круг сияющих скалистых зубцов отражался в дымчатой синеве моря, а глубина залива, полная облаков, дышала сказочными намеками. Оглядевшись, Кастро заметил недалеко от себя спину подводной лодки, дремлющей в тени каменного навеса. Удивленный таким неожиданным обстоятельством, матрос долго рассматривал опасное судно, пока на его площадку не вышли изнутри два человека, из которых один был, видимо, слеп, так как двигался неуклюжей ощупью, с закрытыми глазами; его лицо, завешенное изнутри тьмой, было грубовато и грустно. Второй, явный моряк, бородач, решительной внешности, говорил с первым, наклонясь к его уху, и Кастро, хотя прислушивался, ничего не расслышал. Затем оба они скрылись внутрь лодки; через несколько минут она продвинулась к скале, и тот же моряк вышел на мостик один, с сумкой за плечами и палкой в руке. Он спрыгнул на камни и, поспешно шагая, скоро увидел Кастро. – Остановитесь, приятель, – сказал матрос, – и если прогулка наша не выйдет длинной, уделите мне чуточку чего-либо съестного. – Что ты за человек? – подозрительно спросил неизвестный. – Я человек, умеющий хорошо плавать. В эту ночь меня смыло за борт; но я очень сердит; я рассердился и спасся. – Идем, – помолчав, сказал моряк. – Моя прогулка длинна, но нам хватит галет. И молча, осторожно рассматривая друг друга, они выбрались из каменного хаоса прибрежья в тихую пустыню.   IV   – Приятель! – заговорил, не выдержав, Кастро. – Я по природе не любопытен, но если вы не видите во мне врага, то расскажите, как попала в это глухое место подводная лодка? Мы идем вместе. Я ем вашу галету, путь, кажется, предстоит не близкий, так как нет нигде признаков какого-либо селения, а потому осмеливаюсь просить вас приоткрыть маленький уголочек сих странностей. Неизвестный ничего не ответил, улыбнулся и заговорил о другом, а Кастро в течение дня еще раза три пытался навести разговор на ту же тему, но лишь когда они заночевали у костра под придорожной скалой, моряк открыл тайну подводной лодки: – Мы плыли из Европы с минным отрядом и, – долго рассказывать, как это произошло в подробностях, – после трех суток бурной погоды потеряли из виду свой отряд, крейсируя вблизи этого берега. Наконец, волнение стихло; мы остановились неподалеку от старенького монастыря, погрузившего свои белые стены в зелень и аромат цветущих апельсиновых садов. Там жили слепые, тринадцать человек, схоронивших блеск дня и алмазные огни ночей в унылой тьме трагического рождения. Скоро, нуждаясь в пресной воде, я, захватив часть команды, отправился в монастырь. Пока матросы, руководимые монахами, делали свое дело, я присел в саду; обвеянный теплым ветром, уставший, я не мог противиться смыканию глаз и скоро уснул, а когда очнулся, была ночь. Взошла луна, разостлавшая белый мир среди черных теней. Я вскочил и тревожно стал звать команду. Тогда вздохи и шорохи наполнили сад, и тринадцать слепых мужчин медленно окружили меня, всматриваясь слепыми глазами. – Вот наш командир, – он ждал нас и мы пришли. – Мы знаем его, – сказали другие, – но он еще не узнает нас. Капитан Трен, ведите свою команду! Я был в страхе, но не мог противиться ничему, что совершалось в ту ночь, как не мог бы противиться вулканическому эксцессу. Я спросил: – Где мои люди? – Посмотри, – сказали они, указывая на лужайку, блистающую лунным покоем, – они теперь дома и пробудут среди семей до тех пор, покуда мы не вернемся. Я увидел всех пришедших со мной и тех, кто остался на «Этне». Как попали они сюда? Все спали в траве, с улыбкой сладкого отдыха. Тогда нечто сильнее меня наполнило мою душу трепетом и грустным безмолвием. Я двинулся, окруженный слепыми, к морю; с ними же вошел в подводную лодку и здесь, друг Кастро, я увидел, что слепые все видят. Да, я подозреваю, что мои сны, мои отчетливые сновидения за прошедший месяц – были действительностью. Я просыпался около полудня, всегда в той бухте, где ты встретил меня, как будто «Этна» никогда не покидала ее, и со мной были подлинные слепые, бродившие ощупью в непривычном им сложном помещении военного судна; они громко жаловались на диковинную перемену жизни, спали, много ели и вечно ссорились, и я – объясни мне это? – не мог уйти, как если бы лодка висела на высоте тысячи метров; но, мгновенно засыпая с закатом солнца, видел во сне, что отдаю приказания, что все тринадцать слепых с быстротой и опытностью истинных моряков кипят в боевой работе и что, выплывая рядом хитрых маневров к самому пеклу неизвестного военного флота, мы топим суда, всегда ускользая обратно, а после этого плачем в безысходном отчаянии. Сегодня меня оставила эта чужая сила, как тучи оставляют поля; я глубоко вздохнул и ушел… Слепые исчезли, остался один, самый старый и равнодушный ко всему, что может произойти с ним. Быть может, на «Этну» скоро вернутся мои проснувшиеся матросы. – Что же это за монастырь? – спросил Кастро. – Какие демоны живут в нем? – Не знаю. Но здесь вообще, как я слышал, появилось множество сумасшедших. Они бродят и бредят, – всегда бредят о сияющих берегах, разрушенных синевой моря.  Гриф     I. Гимн   Великий лев! Очаровательный спартанец! Дикая победоносная кошка! Гривастый огонь! Шалун с лицом старого капитана! Рык и гнев! Да славна будет порода твоя, твои толстоголовые котята! Желаю тебе много мяса, камышей и лунного света!   II. Ошибка сторожа   Тадеуш был пьян. Прислонившись спиной к огромной стальной клетке, по которой безостановочно и бесшумно ходили два льва, поляк думал о коварной Анельке, подарившей свое, не первой свежести, сердце ресторанному повару. Львы Гриф и Астарот, ступая с могучей мягкостью гигантских кошек, расхаживали по диагонали клетки навстречу один другому, не сталкиваясь, поворачиваясь всегда на одном и том же месте с точностью заводных фигур. Астарот был стар, с впалыми линяющими боками и худым хвостом. По клетке он ходил двадцать два года. Гриф был молод, в расцвете сил, массивен, космат и статен. По клетке он ходил восемь лет и помнил еще озеро Чад. Изредка ужасное «Х-грар-р-р!», подобное коротким раскатам грома, вырывалось из горячей его пасти. Астарот отвечал тем же. Они говорили: – Я в клетке! – Тресни она! И я в клетке! На задней цементной стене львиной тюрьмы метались их тени. Тадеуш долго смотрел на пол, утирая слезы любви, затем, махнув рукой, отпер клетку, вошел в нее и сказал: – Лев! Грифочка! А, Гриша! Съешь меня! Гриф остановился, сморщился, вытянулся на передних лапах и улыбнулся. Улыбка его напоминала выражение лица человека, собравшегося чихнуть. – А-хр-гра-р-р?.. – сказал он. (От тебя пахнет водкой. Ты не злой?..) – Так что, зверюги, растерзайте меня, – продолжал, всхлипывая, Тадеуш. – Пусть она, подлая, тешится моими кусочками. Излохматьте меня, жизнь моя горькая! – Гра-р! – сказал Астарот. (Скучно. Каждый раз то же самое.) Тадеуш стоял, покачиваясь. Разжалобив себя, сколько мог, тщетными увещеваниями к зверям использовать его как ужин, сторож наконец расплакался навзрыд, изругав львов уличной бранью, и побежал в не столь отдаленный переулок за порцией «кали-мали». Разбитое сердце погубило его пьяную память. Он забыл запереть дверь клетки.   III. «Беженец» нового типа   Львы снова принялись ходить по диагонали, но скоро внимание Грифа было привлечено узкой блестящей щелью между замком и стальной стойкой. Лев изучил каждый дюйм клетки. Он знал, что в этом месте щели никогда не бывает. Лев тронул щель лапой: дверь хлопнулась и открылась шире (вовнутрь). Гриф раскрыл ее легким движением головы. Астарот, остановившись, смотрел. – Г-р-р! – сказал Гриф. (Астарот, я удивлен. Тут пустота, свобода!) – А-х-гр-рг-рах! (Не верю, клеток много на свете.) Новый взрыв грома. Длительно и грозно заревел Гриф, скакнув в коридор. Астарот беспокойно метался в клетке, но не выходил. Его опустошенное сердце волновалось непонятной тоской. – Ра-грам-ронг! – ответил Гриф. (Я ухожу, старик!) Астарот молчал. Обезьяны подняли визг, скача, подобно крошечным безумным старушкам. Дикобраз проснулся и зашуршал иглами. Маленький гималайский медведь вдруг почувствовал себя смертельно обиженным, влез на свою качель, доска которой была украшена надписью: «Миша качается», и, скрючив босые пальцы, проворно залетал взад-вперед, испуская тонкие скулящие возгласы. Гриф бросился на струю свежего воздуха, лившуюся из-под входной двери. Разбив дверь могучим скачком, зверь прыгнул через садовую ограду и начал производить сенсацию. Почти тотчас же, как ушел лев, вернулся Тадеуш. Он мгновенно протрезвел, запер Астарота, схватился за голову и побежал к телефону.   IV. Свинья. Два «льва»   За оградою был пустырь, за пустырем – деревянные заборы и уединенные дома окраины. Гриф остановился среди пустыря и огласил громом окрестность. Тотчас же где-то кто-то пустился бежать, кто-то закричал «караул», – и добрая сотня собак затявкала в различных местах города. На одном из дворов плотный мужчина с уравновешенно-жирным лицом смотрел на розовую ушастую свинью, хлюпавшую пойло из кадки. Мужчина держал фонарь, поглаживая свободной рукой бороду. – Лопай, Машенька, – вдумчиво говорил он, – потом хозяина кормить будешь. – Хрюх! – сказала свинья. – Правильно дело. Вопче, – продам я тебя за сто тысяч… Не свинина, а брулиант. За полтораста отрекусь от тебя. Тут произошло нечто: свинья, пронзительно завизжав, сшибла хозяина, и, падая, увидел он в вспышке потухающего фонаря грозное чудовище с острым пламенем круглых глаз, заносящее над свиньей лапу, в позе геральдических львов, то есть величественно. – А-гр-р-р-р!.. – сказал Гриф. (Это свинья!) Он лишил ее дыхания и стал есть. Кто-то, вопя, бежал к дому. Там замелькали огни, захлопали двери. Оберегая свое отличное настроение, Гриф захватил ужин и вернулся на пустырь. Докончив дело уничтожения полутораста тысяч, лев быстро направился к изумляющим его огням трамвайной линии и отсветам окон, где раздавались шум, звон и неясные выкрики. Вообразите себя тихо переходящим небольшую площадь, где скрещиваются трамваи, – нынешнюю полутемную площадь. Магазины еще торгуют: вы видите наискось в белых квадратах витрин озаренные блузки, чемоданы, роскошные краски фруктов; вы настроены мирно. И вот видите вы в скупом свете фонаря присевшего на задние лапы огромного, черного от полутьмы льва. Видение или большая собака?! Именно это увидели на углу Залихватской и Остолбенелой улиц сразу тридцать два человека, не считая множества лошадей, ноги, шеи, хвосты и гривы которых мгновенно составили прямые линии, ринувшиеся с великим «и-го-го!» куда попало. Тридцать два человека присели, задохнулись, подскочили и произвели неописуемую суматоху. Все бежало; лавки закрывались, двери гудели. Гриф беспомощно, тоскливо оглядывался, изредка посылая раскаты грома: рев льва!.. Где же пустыня? Везде стены, костры вверху и внизу. Ничего не понять. Сильное возбуждение охватило Грифа. Он метался по площади, то вскакивая на тротуар, то исчезая в тенях углов. Наконец он помчался вдоль улицы. Лев Пончик, главный по соде и макаронам, благодушно сидел в «Кафе мародеров». Сиял он, сияли его перстни, сиял оранжад в высоком стакане. Лев Пончик был тщедушен и мал ростом, но носил высокие каблуки. Вошел Гриф и опрокинул кафе. Сначала он медленно спустился по ступенькам входа и встал, колотя хвостом. Глаза его горели, как люстры. Затем он молча прыгнул в середину прохода. Пончик сидел спиной к Грифу. – Зачем смятение, господа? – внушительно проголосил он, видя, что все лезут под столы, давя друг друга. – Что? Милиция? Обход? Когда я свободный гражданин… – Лев! – крикнули сзади из-под стола. Думая, что это – личное к нему обращение, Пончик уже хотел рассердиться на подобную фамильярность и с достоинством обернулся. А затем присел перед стулом, приподнял шляпу, чем-то подавился и вытащил почему-то бумажник. Перед ним стоял Гриф. Состоялась величественная встреча двух львов. Пончик замахал руками и упал в обморок. Гриф поднял его зубами за спину пиджака и сильно встряхнул. Шурша, посыпались из карманов деньги. Заинтересованный Гриф выпустил Пончика, отчего тот брякнулся в кофейную лужу, и презрительно обнюхал бумажник. – Раг-х! – коротко сказал он. (Не понимаю, чем он набит!) Гриф покинул кафе и отправился в ужасной тоске далее.   V. «Это мы». Лев и шакалы. Чего боятся львы. Конец   Довольно значительная толпа двигалась по одной из главных улиц. Впереди толпы два человека несли внушительных размеров черное знамя. На знамени стояло: «Это мы». Несравненно более скромное, чем, например, объявление кинематографа, заявление это, однако, сильно смущало прохожих: почти все встречавшие процессию боязливо расступались, сворачивая в боковые улицы. Навстречу им мерным шагом совершающего моцион зверя вышел и остановился Гриф. Он зарычал. «Это мы» заколыхалось, вздрогнуло и повлеклось по земле. Передние ряды, мгновенно став задними, поползли на карачках, пытаясь, подобно страусам, затолкать свои головы меж туловищами бегущих. Бестолково затрещали револьверы. Не прошло минуты, как Грифу не на кого было уже нападать. Смущенный быстрым исчезновением неприятеля, который, как показалось ему, скрылся, чтобы напасть сзади или окружить его, лев решил переждать. Легкими скачками взобрался он по некой освещенной лестнице. Одна из дверей была раскрыта. Люди, выходящие из нее с узлами, увидели, как на картине, мясистую жесткогривую голову. Два верхних клыка пасти висели вниз, дымясь горячей слюной. Лев встрепенулся. От людей несло особым, хорошо знакомым ему запахом истребления, вернее, нервным током убийства. Он сшиб лапами одного грабителя, упавшего замертво. Другой, бросив узел, прыгнул в раскрытое окно и ухватился за водосточную трубу, но оборвался – с пятого этажа. Эхо, раздавшееся внизу, напоминало звук расколотого полена. Дрожа от гнева, Гриф пробежал ряд комнат, разыскивая новых врагов. Внезапно из дверей кухни выступило нечто живое, полуголое, ростом немного ниже глаз Грифа. В одной руке оно держало нечто круглое – красное, вившееся на короткой нитке. Ужасный, леденящий душу звук огласил квартиру. – А-а-а-а-а-а!.. – пронзительно верещало это. Лев попятился. Оно хлопнуло его круглым-красным по лбу, отчего красное лопнуло, как выстрелило; затопав, оно залилось снова: – А-а-а-а-! М-а-а-м-ма! Лев струсил. Он беспомощно оглядывался, но кругом были три стены коридора и оно. Бегство немыслимо! Пытаясь умилостивить его, лев лизнул это в щеку, отчего оно пошатнулось и шлепнулось. Гриф снова лизнул, оно опрокинулось. Вдруг, задрожав, лев отпрыгнул и скорчился в углу: оно заголосило так звонко, что сердце менее храброго зверя лопнуло бы от страха. В этот момент, глухо вскрикнув, вошла женщина. Она не упала в обморок, но, бескровно побледнев, стояла несколько мгновений, упираясь ладонями и спиной в стену; затем, стиснув зубы, подошла к мальчику, вынесла его на площадку и, шатаясь, заперла дверь. Гриф облегченно вздохнул. Женщина, крепко прижимая сына к груди, спустилась к телефонной будке и позвонила в комиссариат. Трубка бешено плясала в ее руке. – Вот, – сказала она. – Нижегородская улица. Дом сто двадцать один. – Что вы хотите? Мы заняты. Слова еще не вполне повиновались ей. Наконец она нашла силу договорить. Она сказала: – Здесь лев!  Состязание в Лиссе     I   Небо потемнело, авиаторы, окончив осмотр машин, на которых должны были добиваться приза, сошлись в маленьком ресторане «Бель-Ами». Кроме авиаторов, была в ресторане и другая публика, но так как вино само по себе есть не что иное, как прекрасный полет на месте, то особенного любопытства присутствие знаменитостей воздуха не возбуждало ни в ком, за исключением одного человека, сидевшего одиноко в стороне, но не так далеко от стола авиаторов, чтобы он не мог слышать их разговора. Казалось, он прислушивается к нему вполоборота, немного наклонив голову к блестящей компании. Его наружность необходимо должна быть описана. В потертом, легком пальто, мягкой шляпе, с белым шарфом вокруг шеи, он имел вид незначительного корреспондента, каких много бывает в местах всяких публичных соревнований. Клок темных волос, падая из-под шляпы, темнил до переносья высокий, сильно развитый лоб; черные длинного разреза глаза имели ту особенность выражения, что, казалось, смотрели всегда вдаль, хотя бы предмет зрения был не дальше двух футов. Прямой нос опирался на небольшие темные усы, рот был как бы сведен судорогой, так плотно сжимались губы. Вертикальная складка раздваивала острый подбородок от середины рта до предела лицевого очерка, так что прядь волос, нос и эта замечательная черта вместе походили на продольный разрез физиономии. Этому – что было уже странно – соответствовало различие профилей: левый профиль являлся в мягком, почти женственном выражении, правый – сосредоточенно хмурым. За круглым столом сидело десять пилотов, среди которых нас интересует, собственно, только один, некто Картреф, самый отважный и наглый из всей компании. Лакейская физиономия, бледный, нездоровый цвет кожи, заносчивый тон голоса, прическа хулигана, взгляд упорно-ничтожный, пестрый костюм приказчика, пальцы в перстнях и удручающий, развратный запах помады составляли Картрефа. Он был пьян, говорил громко, оглядывался вызывающе с ревниво-независимым видом и, так сказать, играл роль, играл самого себя в картинном противоположении будням. Он хвастался машиной, опытностью, храбростью и удачливостью. Полет, разобранный по частям жалким мозгом этого человека, казался кучей хлама из бензинных бидонов, проволоки, железа и дерева, болтающегося в пространстве. Обученный движению рычагами и нажиманию кнопок, почтенный ремесленник воздуха ликовал по множеству различных причин, в числе которых не последней было тщеславие калеки, получившего костыли. – Все полетят, рано или поздно! – кричал Картреф. – А тогда вспомнят нас и поставят нам памятник! Тебе и… мне… и тебе! Потому, что мы пионеры! – А я видел одного человека, который заплакал! – вскричал тщедушный пилот Кальо. – Я видел его. – И он вытер слезы платком. – Как сейчас помню. Подъехал с женой человек этот к аэродрому, увидел вверху Райта и стал развязывать галстук. «Ах, что?» – сказала ему жена или дама, что с ним сидела. «Ах, мне душно! – сказал он. – Волнение в горле… – и прослезился. – Смотри, – говорит, – Мари, на величие человека. Он победил воздух!» Фонтан. Все приосанились. Общая самодовольная улыбка потонула в пиве и усах. Помолчав, пилоты чокнулись, значительно моргнули бровями, выпили и еще выпили. Образованный авиатор, Альфонс Жиго, студент политехникума, внушительно заявил: – Победа разума над мертвой материей, инертной и враждебной цивилизации, идет гигантскими шагами вперед. Затем стали обсуждать призы и шансы. Присутствующие не говорили ни о себе, ни о других присутствующих, но где-то, в тени слов, произносимых хмелеющим языком, заметно таился сам говорящий, с пальцем, указывающим на себя. Один Картреф, насупившись, сказал наконец за всех это же самое. – Побью рекорд высоты – я! – заголосил он, нетвердо махая бутылкой над неполным стаканом. – Я – есть я! Кто я? Картреф. Я ничего не боюсь. Такое заявление мгновенно вызвало тихую ненависть. Кое-кто хмыкнул, кое-кто преувеличенно громко и радостно выразил отсутствие малейших сомнений в том, что Картреф говорит правду; некоторые внимательно, ласково посматривали на хвастуна, как бы приглашая его не стесняться и говоря: «Спасибо на добром слове». Вдруг невидимый нож рассек призрачную близость этих людей, они стали врагами: далекая сестра вражды – смерть подошла близко к столу, и каждый увидел ее в образе стрекозообразной машины, порхающей из облаков вниз для быстрого неудовлетворительного удара о пыльное поле. Наступило молчание. Оно длилось недолго, его отравленное острие прочно засело в душах. Настроение испортилось. Продолжался некоторое время кислый перебой голосов, твердивших различное, но без всякого воодушевления. Собутыльники вновь умолкли. Тогда неизвестный, сидевший за столиком, неожиданно и громко сказал: – Так вы летаете!   II   Это прозвучало, как апельсин в суп. Треснул стул, так резко повернулся Картреф. За ним и другие, сообразив, из какого угла грянул насмешливый возглас, обернулись и уставились на неизвестного глазами, полными раздраженной бессмыслицы. – Что-с? – крикнул Картреф. Он сидел так: голова на руке, локоть на столе, корпус по косой линии и ноги на отлет, в сторону. В позе было много презрения, но оно не подействовало. – Что такое там, незнакомый? Что вы хотите сказать? – Ничего особенного, – задумчиво ответил неизвестный. – Я слышал ваш разговор, и он произвел на меня гнусное впечатление. Получив это впечатление, я постарался закрепить его теми тремя словами, которые, если не ошибаюсь, встревожили ваше профессиональное самолюбие. Успокойтесь. Мое мнение не принесет вам ни вреда, ни пользы, так как между вами и мной ничего нет общего. Тогда, уразумев не смысл сказанного, а неотразимо презрительный тон короткой речи неизвестного человека, все авиаторы закричали: – Черт вас побери, милостивый государь! – Какое вам дело до того, что мы говорили между собой? – Ваше оскорбительное замечание… – Прошу нас оставить, вон! – Прочь! – Долой болтуна! – Негодяй! Неизвестный встал, поправил шарф и, опустив руки в карманы пальто, подошел к столу авиаторов. Зала насторожилась, глаза публики были устремлены на него; он чувствовал это, но не смутился. – Я хочу, – заговорил неизвестный, – очень хочу хотя немного приблизить вас к полету в истинном смысле этого слова. Как хочется лететь? Как надо летать? Попробуем вызвать не пережитое ощущение. Вы, допустим, грустите в толпе, на людной площади. День ясен. Небо вздыхает с вами, и вы хотите полететь, чтобы наконец засмеяться. Тот смех, о котором я говорю, близок нежному аромату и беззвучен, как страстно беззвучна душа. Тогда человек делает то, что задумал: слегка топнув ногой, он устремляется вверх и плывет в таинственной вышине то тихо, то быстро, как хочет, то останавливается на месте, чтобы рассмотреть внизу город, еще большой, но уже видимый в целом, – более план, чем город, и более рисунок, чем план; горизонт поднялся чашей; он все время на высоте глаз. В летящем все сдвинуто, потрясено, вихрь в теле, звон в сердце, но это не страх, не восторг, а новая чистота – нет тяжести и точек опоры. Нет страха и утомления, сердцебиение похоже на то, каким сопровождается сладостный поцелуй. Это купание без воды, плавание без усилий, шуточное падение с высоты тысяч метров, а затем остановка над шпицем собора, недосягаемо тянувшемся к вам из недр земли, – в то время как ветер струнит в ушах, а даль огромна, как океан, вставший стеной, – эти ощущения подобны гениальному оркестру, озаряющему душу ясным волнением. Вы повернулись к земле спиной; небо легло внизу, под вами, и вы падаете к нему, замирая от чистоты, счастья и прозрачности увлекающего пространства. Но никогда не упадете на облака, они станут туманом. Снова обернитесь к земле. Она без усилия отталкивает, взмывает вас все выше и выше. С высоты этой ваш путь свободен ночью и днем. Вы можете полететь в Австралию или Китай, опускаясь для отдыха и еды где хотите. Хорошо лететь в сумерках над грустящим пахучим лугом, не касаясь травы, лететь тихо, как ход шагом, к недалекому лесу; над его черной громадой лежит красная половина уходящего солнца. Поднявшись выше, вы увидите весь солнечный круг, а в лесу гаснет алая ткань последних лучей. Между тем тщательно охраняемое под крышей непрочное, безобразное сооружение, насквозь пропитанное потными испарениями мозга, сочинившими его подозрительную конструкцию, выкатывается рабочими на траву. Его крылья мертвы. Это – материя, распятая в воздухе; на нее садится человек с мыслями о бензине, треске винта, прочности гаек и проволоки и, еще не взлетев, думает, что упал. Перед ним целая кухня, в которой, на уже упомянутом бензине, готовится жаркое из пространства и неба. На глазах очки, на ушах – клапаны; в руках железные палки и – вот – в клетке из проволоки, с холщовой крышей над головой, подымается с разбега в пятнадцать сажен птичка божия, ощупывая бока. О чем же думает славное порхающее создание, держащееся на воздухе в силу не иных причин, чем те, благодаря которым брошенный камень описывает дугу? Отрицание полета скрыто уже в самой скорости, – бешеной скорости движения; лететь тихо, значит упасть. Да, так о чем думает? О деньгах, о том, что разобьется и сгинет. И множество всякой дряни вертится в его голове, – технических папильоток, за которыми не видно прически. Где сесть, где опуститься? Ах, страшно улетать далеко от удобной площади. Невозможно опуститься на крышу, телеграфную проволоку или вершину скалы. Летящего тянет назад, летящий спускается – спускается на землю с виноватым лицом, потому что остался жив, меж тем зрители уходят разочарованные, мечтая о катастрофе. Поэтому вы не летали и летать никогда не будете. Знамение вороны, лениво пересекающей, махая крыльями, ваш судорожный бензиновый путь в синей стране, должно быть отчеканено на медалях и роздано вам на добрую память. – Не хотите ли рюмочку коньяку? – сказал буфетчик, расположившийся к неизвестному. – Вот она, я налил. Незнакомец, поблагодарив, выпил коньяк. Его слова опередили туго закипавшую злобу летчиков. Наконец, некоторые ударили по столу кулаками, некоторые вскочили, опрокинув бутылки. Картреф, грозно согнувшись, комкая салфетки и пугая глазами, подступил к неизвестному. – Долго вы будете еще мешать нам? – закричал он. – Дурацкая публика, критики, черт вас возьми! А вы летали? Знаете ли вы хоть одну систему? Умеете сделать короткий спуск? Смыслите что-нибудь в авиации? Нет? Так пошел к черту и не мешай! Незнакомец, улыбаясь, рассматривал взбешенное лицо Картрефа, затем взглянул на свои часы. – Да, мне пора, – сказал он спокойно, как дома. – Прощайте, или, вернее, до свидания; завтра я навещу вас, Картреф. Он расплатился и вышел. Когда за ним хлопнула дверь, с гулкой лестницы не донеслось шума шагов, и летчику показалось, что нахал встал за дверью подслушивать. Он распахнул ее, но никого не увидел и вернулся к столу.   III   «Воздух хорош», – подумал Картреф на другой день, когда, описав круг над аэродромом, рассмотрел внизу солнечную пестроту трибун, полных зрителей. Его соперники гудели слева и справа; почти одновременно поднялось семь аэропланов. Смотря по тому, какое положение принимали они в воздухе, очерк их напоминал ящик, конверт или распущенный зонтик. Казалось, что все они направляются в одну сторону, между тем летели в другую. Моторы гудели, вдали – как толстые струны или поющие волчки, вблизи – треском парусины, разрываемой над ухом. Стоял шум, как на фабрике. Внизу, у гаражей, двигались по зелени травы фигурки, словно вырезанные из белой бумаги; то выводили другие аэропланы. Играл духовой оркестр. Картреф поднялся на высоту тысячи метров. Сильный ветер трепал его по лицу, бурное дыхание болезненно напрягало грудь, в ушах шумело. Земной пейзаж казался отсюда качающейся круглой площадью, усеянной пятнами и линиями; аэроплан как бы стоял на месте, в то время, как пространство и воздух неслись мимо, навстречу. Облака были так же далеки, как и с земли. Вдруг он увидел фигуру, относительно которой не мог ни думать ничего, ни соображать, ни рассмеяться, ни ужаснуться – так небывало, вне всего земного, понятного и возможного воспрянула она слева, как бы мгновенно сотворенная воздухом. Это был неизвестный человек, вызвавший вчера вечером гнев пилота. Он несся в позе лежащего на боку, подперев рукой голову; новое, прекрасное и жуткое лицо увидел Картреф. Оно блестело, иначе нельзя назвать гармонию странного воодушевления, пылавшего в чертах этого человека. Напряженное сияние глаз напоминало глаза птиц во время полета. Он был без шляпы, в обычном, средней руки костюме; его галстук, выбившись из-под жилета, бился о пуговицы. Но Картреф не видел его одежды. Так, встретив женщину, сразу поражающую огнем своей красоты, мы замечаем ее платье, но не видим его. Картреф ничего не понял. Его душа, пораженная чувством, которое мы не можем представить, метнулась прочь; он повиновался ей, круто нажав руль, чтобы свернуть в сторону. Неизвестный, описав полукруг, мчался опять рядом. Мысль, что это галлюцинация, слабо шевельнулась у Картрефа; желая оживить ее, он закричал: – Не надо. Не хочу. Бред. – Нет, не бред, – сказал неизвестный. Он тоже кричал, но его слова были спокойны. – Восемь лет назад я посмотрел вверх и поверил, что могу летать, как хочу. С тех пор меня двигает в воздухе простое желание. Я подолгу оставался среди облаков и видел, как формируются капли дождя. Я знаю тайну образования шаровидной молнии. Художественный узор снежинок складывался на моих глазах из вздрагивающей сырости. Я опускался в пропасти, полные гниющих костей и золота, брошенного несчастьем с узких проходов. Я знаю все неизвестные острова и земли, я ем и сплю в воздухе, как в комнате. Картреф молчал. В его груди росла тяжелая судорога. Воздух душил его. Неизвестный изменил положение. Он выпрямился и встал над Картрефом, немного впереди летчика, лицом к нему. Его волосы сбились по прямой линии впереди лица. Ужас – то есть полная смерть сознания в живом теле – овладел Картрефом. Он нажал руль глубины, желая спуститься, но сделал это бессознательно, в направлении, противоположном желанию, и понял, что погибает. Аэроплан круто взлетел вверх. Затем последовал ряд неверных усилий, и машина, утратив воздушный рельс, раскачиваясь и перевертываясь, как брошенная игральная карта, понеслась вниз. Картреф видел то небо, то всплывающую из глубины землю. То под ним, то сверху распластывались крылья падающего аэроплана. Сердце летчика задрожало, спутало удары к окаменело в невыносимой боли. Но несколько мгновений он слышал еще музыку, ставшую теперь ясной, словно она пела в ушах. Веселый перелив флейт, стон барабана, медный крик труб и несколько отдельных слов, кем-то сказанных на земле тоном взволнованного замечания, были последним восприятием летчика. Машина рванула землю и впилась в пыль грудой дымного хлама. Неизвестный, перелетев залив, опустился в лесу и, не торопясь, отправился в город.  Новогодний праздник отца и маленькой дочери     I   В городе Коменвиль, не блещущем чистотой, ни торговой бойкостью, ни всем тем, что являет раздражающий, угловатый блеск больших или же живущих лихорадочно городов, поселился ради тишины и покоя ученый Эгмонд Дрэп. Здесь лет пятнадцать назад начал он писать двухтомное ученое исследование. Идея этого сочинения овладела им, когда он был еще студентом. Дрэп вел полунищенскую жизнь, отказывал себе во многом, так как не имел состояния; его случайный заработок выражался маленькими цифрами гонорара за мелкие переводы и корреспонденции; все свободное время, тщательно оберегая его, он посвящал своему труду, забывая часто о еде и сне. Постепенно дошел он до того, что не интересовался уже ничем, кроме сочинения и своей дочери Тавинии Дрэп. Она жила у родственников. Ей было шесть лет, когда умерла мать. Раз или два в год ее привозила к нему старуха с орлиным носом, смотревшая так, как будто хотела повесить Дрэпа за его нищету и рассеянность, за все те внешние проявления пылающего внутреннего мира, которые видела в образе трубочного пепла и беспорядка, смахивающего на разрушение. Год от году беспорядок в тесной квартире Дрэпа увеличивался, принимал затейливые очертания сна или футуристического рисунка со смешением разнородных предметов в противоестественную коллекцию, но увеличивалась также и стопа его рукописи, лежащей в среднем отделении небольшого шкапа. Давно уже терпела она соседство всякого хлама. Скомканные носовые платки, сапожные щетки, книги, битая посуда, какие-то рамки и фотографии и много других вещей, покрытых пылью, валялось на широкой полке, среди тетрадей, блокнотов или просто перевязанных бечевкой разнообразных обрывков, на которых в нетерпении разыскать приличную бумагу нервный и рассеянный Дрэп писал свои внезапные озарения. Года три назад, как бы опомнясь, он сговорился с женой швейцара: она должна была за некоторую плату раз в день производить уборку квартиры. Но раз Дрэп нашел, что порядок или, вернее, привычное смешение предметов на его письменном столе перешло в уродливую симметрию, благодаря которой он тщетно разыскивал заметки, сделанные на манжетах, прикрытых, для неподвижности, бронзовым массивным орлом, и, уследив, наконец, потерю в корзине с грязным бельем, круто разошелся с наемницей, хлопнув напослед дверью, в ответ чему выслушал запальчивое сомнение в благополучном состоянии своих умственных способностей. После этого Дрэп боролся с жизнью один.   II   Смеркалось, когда, надев шляпу и пальто, Дрэп заметил наконец, что долго стоит перед шкапом, усиливаясь вспомнить, что хотел сделать. Ему это удалось, когда он взглянул на телеграмму. «Мой дорогой папа, – значилось там, – я буду сегодня в восемь. Целую и крепко прижимаюсь к тебе. Тави». Дрэп вспомнил, что собрался на вокзал. Два дня назад была им сунута в шкап мелкая ассигнация, последние его деньги, на которые рассчитывал он взять извозчика, а также купить чего-либо съестного. Но он забыл, куда сунул ее, некстати задумавшись перед тем о тридцать второй главе; об этой же главе думал он и теперь, пока текст телеграммы не разорвал привычные чары. Он увидел милое лицо Тави и засмеялся. Теперь все его мысли были о ней. С судорожным нетерпением бросился он искать деньги, погрузив руки во внутренности третьей полки, куда складывал все исписанное. Упругие слои бумаги сопротивлялись ему. Быстро осмотрясь, куда сложить все это, Дрэп выдвинул из-под стола сорную корзину и стал втискивать в нее рукописи, иногда останавливаясь, чтобы пробежать случайно мелькнувшую на обнаженной странице фразу или проверить ход мыслей, возникших годы назад в связи с этим трудом. Когда Дрэп начинал думать о своей работе или же просто вспоминал ее, ему казалось, что не было совсем в его жизни времени, когда не было бы в его душе или на его столе этой работы. Она родилась, росла, развивалась и жила с ним, как развивается и растет человек. Для него была подобна она радуге, скрытой пока туманом напряженного творчества, или же видел он ее в образе золотой цепи, связывающей берега бездны; еще представлял он ее громом и вихрем, сеющим истину. Он и она были одно. Он разыскал ассигнацию, застрявшую в пустой сигарной коробке, взглянул на часы и, увидев, что до восьми осталось всего пять минут, выбежал на улицу.   III   Через несколько минут после этого Тави Дрэп была впущена в квартиру отца мрачным швейцаром. – Он уехал, барышня, – сказал он, входя вместе с девочкой, синие глаза которой отыскали тень улыбки в бородатом лице, – он уехал и, я думаю, отправился встречать вас. А вы, знаете, выросли. – Да, время идет, – согласилась Тави с сознанием, что четырнадцать лет – возраст уже почтенный. На этот раз она приехала одна, как большая, и скромно гордилась этим. Швейцар вышел. Девочка вошла в кабинет. – Это конюшня, – сказала она, подбирая в горестном изумлении своем какое-нибудь сильное сравнение тому, что увидела. – Или невыметенный амбар. Как ты одинок, папа, труженик мой! А завтра ведь Новый год! Вся трепеща от любви и жалости, она сняла свое хорошенькое шелковое пальто, расстегнула и засучила рукава. Через мгновение захлопали и застучали бесчисленные увесистые томы, решительно сброшенные ею в угол отовсюду, где только находила она их в ненадлежащем месте. Была открыта форточка; свежий воздух прозрачной струей потек в накуренную до темноты, нетопленную, сырую комнату. Тави разыскала скатерть, спешно перемыла посуду; наконец, затопила камин, набив его туго сорной бумагой, вытащенной из корзины, сором и остатками угля, разысканного на кухне; затем вскипятила кофе. С ней была ее дорожная провизия, и она разложила ее покрасивее на столе. Так хлопоча, улыбалась и напевала она, представляя, как удивится Дрэп, как будет ему приятно и хорошо. Между тем, завидев в окне свет, он, подходя к дому, догадался, что его маленькая, добрая Тави уже приехала и ожидает его, что они разминулись. Он вошел неслышно. Она почувствовала, что на ее лицо, закрыв сзади глаза, легли большие, сильные и осторожные руки, и, обернувшись, порывисто обняла его, прижимая к себе и теребя, как ребенка. – Папа, ты, – детка мой, измучилась без тебя! – кричала она, пока он гладил и целовал дочь, жадно всматриваясь в это хорошенькое, нервное личико, сияющее ему всей радостью встречи. – Боже мой, – сказал он, садясь и снова обнимая ее, – полгода я не видел тебя. Хорошо ли ты ехала? – Прекрасно. Прежде всего, меня отпустили одну, поэтому я могла наслаждаться жизнью без воркотни старой Цецилии. Но, представь, мне все-таки пришлось принять массу услуг от посторонних людей. Почему это? Но слушай: ты ничего не видишь? – Что же? – сказал, смеясь, Дрэп. – Ну, вижу тебя. – А еще? – Что такое? – Глупый, рассеянный, ученый дикарь, да посмотри же внимательнее! Теперь он увидел. Стол был опрятно накрыт чистой скатертью, с расставленными на нем приборами; над кофейником вился пар; хлеб, фрукты, сыр и куски стремительно нарезанного паштета являли картину, совершенно не похожую на его обычную манеру есть расхаживая или стоя, с книгой перед глазами. Пол был выметен, и мебель расставлена поуютнее. В камине пылало его случайное топливо. – Понимаешь, что надо было торопиться, поэтому все вышло, как яичница, но завтра я возьму все в руки и все будет блестеть. Тронутый Дрэп нежно посмотрел на нее, затем взял ее перепачканные руки и похлопал ими одна о другую. – Ну, будем теперь выколачивать пыль из тебя. Где же ты взяла дров? – Я нашла на кухне немного угля. – Вероятно, какие-нибудь крошки. – Да, но тут было столько бумаги. В той корзине. Дрэп, не понимая еще, пристально посмотрел на нее, смутно встревоженный. – В какой корзине, ты говоришь? Под столом? – Ну да же! Ужас тут было хламу, но горит он неважно. Тогда он вспомнил и понял.   IV   Он стал разом седеть, и ему показалось, что наступил внезапный мрак. Не сознавая, что делает, он протянул руку к электрической лампе и повернул выключатель. Это спасло девочку от некоего момента в выражении лица Дрэпа, – выражения, которого она уже не могла бы забыть. Мрак хватил его по лицу и вырвал сердце. Несколько мгновений казалось ему, что он неудержимо летит к стене, разбиваясь о ее камень бесконечным ударом. – Но, папа, – сказала удивленная девочка, возвращая своей бестрепетной рукой яркое освещение, – неужели ты такой любитель потемок? И где ты так припылил волосы? Если Дрэп в эти мгновения не помешался, то лишь благодаря счастливому свежему голосу, рассекшему его состояние нежной чертой. Он посмотрел на Тави. Прижав сложенные руки к щеке, она воззрилась на него с улыбкой и трогательной заботой. Ее светлый внутренний мир был защищен любовью. – Хорошо ли тебе, папа? – сказала она. – Я торопилась к твоему приходу, чтобы ты отдохнул. Но отчего ты плачешь? Не плачь, мне горько! Дрэп еще пыхтел, разбиваясь и корчась в муках неслышного стона, но сила потрясения перевела в его душу с яркостью дня все краткое удовольствие ребенка видеть его в чистоте и тепле, и он нашел силу заговорить. – Да, – сказал он, отнимая от лица руки, – я больше не пролью слез. Это смешно, что есть движения сердца, за которые стоит, может быть, заплатить целой жизнью. Я только теперь понял это. Работая, – а мне понадобится еще лет пять, – я буду вспоминать твое сердце и заботливые твои ручки. Довольно об этом. – Ну, вот мы и дома!  Тифозный пунктир  

The script ran 0.039 seconds.