1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
«Красивый мужчина!» — подумал он голосом Натальи Павловны и погладил потными пальцами рукоять клинка.
— Послушайте, Дмитрий Антонович, я с Кавказа, у нас словами «честь» и «бесчестье» не бросаются! — начал раздражаться Ибрагимбыков, и у него снова появился легкий южный акцент.
— Повторяю: это бесчестно, милостивый государь! Повторяю! — прорычал Жарынин, страшно косясь на соавтора.
— Выбирайте слова!
— Бесчестно!
Но Андреем Львовичем овладело странное вязкое бессилие. Такое случается иногда, если нужно, например, встать очень рано, чтобы не опоздать, скажем, на самолет. И вот уже давно прозвенел будильник, времени на сборы почти не осталось, а ты все лежишь и лежишь, не в силах подняться из теплой постели, и кто-то внутренний шепчет тебе сладко-сладко: «Ну еще минуточку! Ну еще одну секунду!»
— Дайте же сюда, трус! — Игровод вырвал у него трость и одним движением обнажил клинок.
— Что-о?! Да вы с ума сошли! — воскликнул Ибрагимбыков, отступая и заслоняясь локтями.
— Конечно! — прошептал Жарынин. — А разве вы не знали?
Он сорвал с головы берет и швырнул в лицо рейдеру, тот инстинктивно закрылся руками, и в этот самый миг режиссер ударил его в беззащитный живот, снизу вверх, под ребра. Бедняга тонко, по-овечьи, вскрикнул, его лицо исказилось от страшной боли, и он повалился на руки растерянных охранников. На белой рубашке расплылось клубничное пятно, яркое, густое в центре и розовеющее по краям.
— «Скорую»! «Скорую»! — загалдели телохранители, шаря по карманам телефоны.
— «Скорую!» «Скорую»! — подхватили ипокренинцы.
Самый молодой, почти мальчик, громко заплакал. И только один охранник догадался выхватить пистолет и неуверенно направить на игровода:
— Ни с места!
Но Дмитрий Антонович и не собирался бежать. Мститель картинно вытер лезвие полой куртки и, бросив на соавтора презрительный взгляд, убрал клинок в ножны, а потом гордо глянул на балюстраду, где, оцепенев, сгрудились свидетели кошмарного подвига. Он посмотрел на них так, как актер после удачного монолога смотрит на ложу, где сидят друзья и подруги, пришедшие на премьеру по контрамаркам. И тут случилось то, чего никто не ожидал: из дверей выбежал казак-дантист. Вращая сверкающей шашкой над головой, он крикнул страшным голосом:
— Все-ех зарублю-у-у!
Из-за спины обомлевшего Агдамыча, который лишь икал, булькая внутренностями, вылетел на помощь рубаке-доктору Жуков-Хаит. С протяжным воплем Федор Абрамович бросился на охранника, прицелившегося в Жарынина, и вцепился в пистолет. Хлопнул выстрел. Из правого глаза игровода брызнула красная струя — такими «длинными» слезами плачут клоуны в цирке. Дмитрий Антонович пошатнулся и как тряпичная кукла покатился по лестнице. Увидев пузырящуюся кровью глазницу, писодей сел на ступеньки, и его стошнило…
XIII. Конец фильма
Кладбище огорчило Кокотова весенней неряшливостью, он даже немного обиделся за тех, кто лежал там, под землей, не зная, как тут, наверху, мусорно, не прибрано, запущено…
— Мы правильно идем? — усомнилась Сплошная.
— Правильно! — ответила Маргарита Ефимовна, дергая поводок и не давая мистеру Шмаксу метить ограды.
Писодей шагал по дорожке, обходя выбоины, заполненные грязной водой, морщился, перекладывал из одной руки в другую нелегкий пластмассовый венок, купленный у ворот. Валюшкина пыталась помочь, ухватиться с другой стороны, но он не давал, настаивая на своем мужском праве носить тяжести. Андрей Львович вспомнил, как, гуляя по Дюссельдорфу, они с Нинкой набрели на старое лютеранское кладбище — чистое и красивое, будто салон антикварной мебели. Вспомнил и ощутил легкое национальное унижение.
Не-ет! В России покойных надо навещать летом, когда торжествует зелень и надгробья едва виднеются в зарослях, словно остатки древнего города в джунглях. Или — зимой, когда снега поглощают могилы по самые кресты, точно белые пески — оазис. В крайнем случае осенью, когда вороха красно-желтой листвы засыпают погосты, как горячий пепел — Помпеи. Но только не весной! Бр-р…
Они шли уже вдоль желтой стены нового колумбария: прямоугольные замусоренные, затянутые мертвой паутиной пустоты дожидались кремированных жильцов, словно весенние скворечники — пернатых гостей. Вскоре появились первые ниши, запечатанные мраморными досточками с фамилиями, датами и овальными портретиками усопших. Чем дальше — тем все меньше оставалось пустот и все больше возникало бывших лиц, бесплотных имен, окончательных дат. Впереди они увидели небольшую толпу.
— Здесь! — определила Сплошная.
Могила оказалась напротив секции колумбария, отведенной дому ветеранов культуры. Со своих досточек, из овалов, будто из крошечных иллюминаторов отплывающего теплохода, смотрели, прощаясь, совсем, кажется, не опечаленные смертью Ян Казимирович, богатырь Иголкин, Чернов-Квадратов… Под портретиком комсомольского поэта чернело четверостишье:
Прохожий, как бы далеко
Ты ни был устремлен,
Придешь сюда, где Бездынько
Лежит, испепелен!
Живые насельники теснились в узких проходах возле новой витой оградки, обступив нечто, окутанное серой казенной простынкой. Среди собравшихся Кокотов узнал Ящика со Златой, академика Пустохина, акына Огогоева, композитора Глухоняна, всесоюзного цыгана Чавелова-Жемчужного, приму Саблезубову, батьку Пасюкевича, осиротевшего Бренча… Чуть в стороне стоял одинокий Меделянский, ссохшийся, похожий на ипокренинского доживателя. Регина Федоровна, в простеньком зимнем пальтеце, нарочно отвернулась, чтобы не видеть Валентину Никифоровну в дорогой норковой шубе. Писодей с удивлением нашел среди прочих и Жукова-Хаита, одетого в душегрейку и черный суконный подрясник, подпоясанный офицерским ремнем. На голове у него была скуфейка, в руках — четки.
Все они смотрели на Кокотова с пытливой приветливостью. Так смотрят на человека, о котором говорили, мол, не жилец, а он вот — идет навстречу и, значит, пока не умер. Андрей Львович смутился, почувствовал игольчатую боль в переносице и сжал в кармане маленького теплого трубача. Поняв чувства мужа, Валюшкина ласково шепнула:
— Котик, все хорошо!
Они медленно подошли к ограде: сквозь протаявший снег виднелись широкие ломти желтой глины с глянцевыми следами от заступов. Венки, прислоненные к плите, за зиму пожухли, а золотые надписи на черных лентах расплылись.
— Начнем, господа! — по-хозяйски распорядилась Сплошная, бросив на могилу две ветки крупных белых лилий.
Ящик послушно дернул за веревочку — и покров спал. На темно-красном полированном граните был выщерблен покойный режиссер: он стоял, уперев руку в бок, и улыбался, хмуря лохматые брови. Перышко на знакомом берете напоминало рыбью кость.
— Похож! Как живой! — залопотали насельники.
Под портретом в виньетке, свитой из киноленты, желтела скорбная надпись:
ЖАРЫНИН
ДМИТРИЙ АНТОНОВИЧ
Игровод
19.03.1955 — 23.09.2009
КОНЕЦ ФИЛЬМА
Вдова, всхлипывая и что-то шепча, положила на постамент, еще не отмытый от цементных разводов, желтые розы. Андрей Львович устроил рядом свое пластмассовое приношение, а мистер Шмакс, узнав хозяина, задрал бородатую морду и, надувая щеки, завыл.
2007-2012
Как я ваял «Гипсового трубача»
1
Наверное, читателям интересно, из какого жизненного сора растут, не ведая стыда, не только стихи, но и романы. Мне, кстати, тоже интересно. И будучи по образованию литературоведом, даже остепененным, я иногда с интересом наблюдаю за собой — писателем, пытаясь найти логику и закономерности в том странном созидательном хаосе, который именуют творчеством. Наверное, так же и врач наблюдает себя, собственную болезнь — от первых невнятных симптомов до выздоровления или же, увы, до летального итога…
Давным-давно, в середине 70-х, я задумал написать рассказ или повесть (как пойдет) про пионерский лагерь, точнее — про пылкую любовь, охватившую двух юных вожатых, разумеется разнополых: я, знаете ли, традиционалист. Мне грезились довольно смелые телесные сцены — так сказать, наш советский ответ «Темным аллеям» Бунина. Материала для такого сочинения у меня было достаточно: все мое летнее детство я провел в простеньком пионерском лагере, принадлежавшем на паях Макаронной фабрике и Маргариновому заводу, где работала в майонезном цехе моя мама Лидия Ильинична. Наша здравница располагалась близ станции Востряково Павелецкой железной дороги, километрах в десяти от речки Рожайки, куда мы раз в смену отправлялись в однодневный поход — к плотине.
О благословенное время! Устав от организованного досуга и всепроникающего коллективизма, я убегал на край футбольного поля к зарослям дикого шиповника, вынимал из душистых цветков золотисто-зеленых бронзовок и дарил их восхищенным девочкам в качестве живых брошек. Или же скрывался в библиотеке, где читал все подряд, но в основном приключения и фантастику. Впрочем, ребенком я был вполне общественным и вскоре, заскучав от одиночества, возвращался к друзьям-подругам, тоскуя по коллективу.
Потом, повзрослев, я работал в пионерском лагере художником, ибо учился тогда на подготовительных курсах Московского архитектурного института. Но у меня не заладилось с рисунком: у других на ватмане выходил гипс, а у меня — чугун. Несмотря на молодость, я сообразил: пускаться в профессию, для которой тебе не хватает таланта, то же самое, что участвовать в автогонках со спущенными шинами. И оказался прав! Сколько потом я встречал «недоталантливых» певцов, поэтов, живописцев, литераторов, режиссеров, измучивших себя и своих близких «синдромом непризнанности».
Я же поступил в Московский областной пединститут на факультет русского языка и литературы, а после второго курса поехал на летнюю педагогическую практику — вожатым. Собственно, эти два взрослых пионерских лета, переплетясь, перепутавшись в моей памяти, и легли много позже в основу «Гипсового трубача». В лагере вожатые и педагоги жили в особой атмосфере, насыщенной дневным воспитательным героизмом и ночной безответственностью: крутились беспорядочные романы, случались хмельные грехопадения, бывала, однако, и пылкая верная любовь, краткая, как подмосковное лето. Но больше об этом ни слова, ибо я женат давно, можно сказать, с детства, а жены писателей читают сочинения мужей, как следователи по особо важным делам читают чистосердечные признания преступников. Хуже чем у литераторов обстоят дела, думаю, только у художников, рисующих в уединении своих мастерских обнаженных натурщиц. Как они потом объясняются с женами — не представляю! Все-таки правильно, что я не связал жизнь с изобразительным искусством…
Собственно, о таком вот летнем лагерном романе я и хотел написать лирический рассказ или повесть, но в ту пору во мне еще медленно остывал поэт, а прозаик только разгорался, и все вылилось в стихотворение, которое долго потом редакторы не решались включать в мои сборники. Зато на поэтических вечерах в Доме литераторов и студенческих общагах я читал эти стихи с лихой безответственностью и всегда срывал аплодисменты:
Ныряет месяц в небе мглистом.
И тишина, как звон цикад,
Плывет над гипсовым горнистом,
Дрожит над крышами палат.
Колеблет ветер занавески.
Все, как один, по-пионерски
Уставшие ребята спят.
А там, за стеночкой дощатой,
Друг друга любят, затая
Дыханье, молодой вожатый
И юная вожатая.
Всей нежностью, что есть на свете,
Июльский воздух напоен…
Ах, как же так! Ведь рядом дети…
Она сдержать не в силах стон…
Ах, как же так! Но снова тихо.
И очи клонятся к очам.
…И беспокоится врачиха,
Что дети стонут по ночам.
2
Возможно, я бы так и не вернулся к «пионерскому замыслу», но тут, кажется в 1986-м, ко мне прибился молодой композитор, его фамилию я давно забыл, но имя отчетливо помню: Тенгиз. Он приглашал меня домой, играл на рояле свои сочинения, а его мама кормила нас домашними грузинскими блюдами. Кажется, их семья перебралась в столицу советской империи именно для того, чтобы приладить к делу высокоодаренного сына. Тенгиз хотел, чтобы я написал текст для одной из его мелодий, очень красивой. Многие думают, что сначала сочиняют стихи, а потом уже к ним — музыку. Так тоже бывает, особенно с классическими стихами, но чаще случается наоборот, ведь в шлягере главное — привязчивый мотив, гипнотизирующий ритм, тайная гармония. А текст в песне — то же самое, что слова в любовном признании. Без чувств они ничего не стоят. Попробуйте однажды вдуматься в то, что поет, например, «попсовый есаул» Газманов, и вы убедитесь, что повторяете вслед за ним бессмыслицу, слепленную неумелыми рифмами. Но ведь подпеваете же!
Я жил в ту пору в Матвеевском, на Нежинской улице, в ДВК — доме ветеранов кино, построенном на участке, примыкающем к ближней даче Сталина. Дорогу через овраг и выезд на Минское шоссе еще не проложили, поэтому места там были почти деревенские: с огородиками, садовыми хибарками, пугалами… Правда, в тупике уже стоял новый роддом, куда, непрерывно воя, машины «скорой помощи» везли будущих матерей. Кстати, именно ДВК (вкупе с домами творчества кинематографистов в Болшеве и писателей в Переделкине) послужил прообразом «Ипокренина». Впрочем, каскад прудов я позаимствовал у дома отдыха Гостелерадио в Софрине. Но в творчестве это обычное дело: с миру по нитке…
В ДВК я оказался не случайно. Когда в 1985 году в «Юности», которую редактировал Андрей Дементьев, вышла, наделав шума, моя повесть «ЧП районного масштаба», патриарх советского кино Евгений Иосифович Габрилович предложил мне написать с ним в соавторстве сценарий. Нет, не экранизацию «ЧП», ее я уже сочинил с Петей Корякиным по заказу Сценарной студии. Речь шла об оригинальном новом произведении. Главная роль в будущей ленте предназначалась «самой обаятельной и привлекательной» Ирине Муравьевой, а снимать картину должен был ее муж Леонид Эйдлин. Дабы современный читатель осознал, что я, молодой писатель, ощутил, получив подобное предложение, прошу вообразить: вам вдруг звонит Роман Абрамович и приглашает в кругосветку на своей авианосной яхте. Напитки с девушками, естественно, за его счет…
Габрилович перебрался в ДВК после кончины жены, державшей его в брачной суровости всю долгую жизнь, оставляя мужу со стороны наблюдать головокружительные романы сверстников-кинематографистов. Когда ему выпала наконец свобода, сил оставалось разве что на невинный комплимент сестричке, пришедшей с вечерним уколом. В Матвеевском его изредка навещал сын — впоследствии автор знаменитой «документалки» «Футбол моего детства». Кстати, в ДВК уход и лечение были на европейском уровне, лучше ублажали болезненную старость разве только в «кремлевке». Но зато в Матвеевском все было просто, по-домашнему, каждую неделю привозили недублированный иностранный фильм, который переводил гундосый синхронист, или советскую новинку, иногда — положенную на полку, то есть слегка запрещенную. В ту пору на Нежинской улице доживали свой век многие титаны и основатели советского кино.
Мы начали работать над сценарием. Чтобы каждый день не ездить из Орехова-Борисова в Матвеевское, я купил путевку и тоже поселился в ДВК, который был домом престарелых и домом творчества одновременно. А композитор звонил мне каждое утро и говорил ласково: «Здравствуй, это Тенгиз. Ну, как наши дела?» После выхода «ЧП» я страдал в первых лучах литературной славы, часто сопряженной с неумеренным употреблением алкоголя, и был крайне необязателен: синдром похмелья и творческое усердие — вещи несовместные. Хотя, должен признать, иные неожиданные идеи зарождаются именно в похмельном мозгу. Но, увы, для многих молодых талантов, не научившихся соизмерять написанное с выпитым, первые лучи славы оказываются последними. Мне долго нечем было порадовать настойчивого Тенгиза, пока однажды его мелодия (ее я по вечерам крутил на диктофоне) вдруг не разбудила во мне воспоминания о пионерском лагере, теплых ночах у брызжущего искрами костра и хорошенькой баянистке Тае, которая была старше меня лет на десять. И сразу же получилось:
Только прошу тебя: «Не плачь!»
Только прошу тебя: «Не плачь!»
Я задержу в своих ладонях твою руку.
Ты слышишь — гипсовый трубач,
Маленький гипсовый трубач
Тихо играет нашу первую разлуку…
Тенгиз обрадовался, взял текст, сказал, что скоро нас запоет весь Советский Союз, и исчез навсегда. А лет через пять исчез и Советский Союз, странная империя, пытавшаяся, как советовал Тютчев, сплотить народы не кровью, а любовью. А там, мол, посмотрим, что сильней! Кровь, точнее зов крови, оказался сильней. Сейчас империю — царскую, а потом советскую, всячески охаивают, и есть за что. Но едва ли сыщется в мире другая империя, которая бы с таким бескорыстным энтузиазмом поднимала свои окраины, строила пышные национальные столицы там, где прежде верблюды жевали колючки, просвещала и образовывали на европейский лад туземную молодежь. Чтобы понять донорский характер нашей державы, которую кто-то удачно назвал «империей наоборот», достаточно повояжировать по цветущим метрополиям — Франции или Британии, а потом проездиться по России, или Нечерноземью, как именовались эти запущенные, бедные, убогие территории при Советской власти. А ведь речь-то — об исконной Руси, откуда все и пошло… Имперский народ, страдающий бескорыстием, обречен на бедность и неблагодарность.
3
«Пионерский» замысел снова увлек меня в конце 80-х, когда с радостным уханьем рушили все советское, а пионерские лагеря выставляли чуть ли не детскими подразделениями ГУЛАГа. Причем занимались этим в основном демократические отпрыски советской знати, проведшие детство в спецпитомниках Управления делами ЦК КПСС, где, наверное, и в самом деле режим был строжайший, что и запечатлел в своей бессмертной ленте «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен!» Элем Климов — сын крупного партийного босса. Кстати, удивительное дело: почти все прорабы перестройки и светочи либеральной мысли происходили из семей партийного начальства или руководителей спецслужб: и Аксенов, и Гайдар, и Окуджава, и Лацис, и Карпинский, и Ахмадулина, и Саша Соколов, и Виктор Ерофеев…
В ту пору «пионерский сюжет» стал обретать в моем воображении явные черты разоблачительной прозы, хлынувшей тогда на страницы журналов бурным селевым потоком. Мне грезилась жуткая история о том, как чистую трепетную любовь героев, зародившуюся в душной оторопи цветущего шиповника, затоптали хромовыми сапожищами, испоганили очными ставками, сгноили на мордовских нарах безжалостные гэбэшники. Тем временем вовсю шла Перестройка, смысл которой мало кто тогда понимал. Думаю, и Горбачев тоже. Сейчас этот геополитический попугай уверяет, что, уже сев за штурвал ставропольского комбайна, собирался извести Советскую власть. Ерунда, он, как и все, исключая, конечно, Рейгана и Тэтчер, хотел социализма с рынком и человеческим лицом. Но птички на рыбках не женятся. Между прочим, само слово «перестройка» — в смысле серьезных преобразований государственной системы — пришло к нам из эпохи Александра Второго Освободителя. Но ведь ни один грамотный строитель не начинает капитальный ремонт здания с перепиливания несущих балок и подрыва фундамента. А именно с этого начали и в 1917-м, и в 1991-м… Тенденция однако…
Особенно поусердствовали в разрушении Большой России писатели, традиционно имевшие огромное влияние на умы. Причем постарались и либералы, и почвенники. Сейчас уже подзабыли, именно лидер «деревенщиков» Валентин Распутин с трибуны съезда пригрозил, что, мол, если Россия выйдет из состава СССР, мало никому не покажется. «Вот оно как!» — переглянулись от Ташкента до Киева сановные сепаратисты с партбилетами в карманах. Увы, читатель, принцип интернационализма, записанный в конституции Красной империи, помог ей не больше, чем заповедь «не прелюбодействуй!» моногамной семье. А уж как наши «демократы» костерили страну — даже вспомнить страшно: и «Россия-сука», и «Россия-мачеха», и «Верхняя Вольта с атомным оружием», и «Освенцим в одну шестую часть суши»… К началу 90-х у людей сложилось ощущение, что черт угораздил их родиться в самом неподходящем государстве, которое необходимо срочно разрушить до основанья, а затем…
Какое отношение эти «мемуаризмы» (до «мемуаразмов» я, надеюсь, еще не дожил) имеют к истории написания «Гипсового трубача»? Самое непосредственное. Напомню, мой «Апофегей», вышедший в «Юности» в 1989-м, стал не только эротическим прорывом советской литературы (наш ответ «Темным аллеям»!), но и серьезной политической акцией. В этой повести я весьма язвительно изобразил конфликт между Горбачевым и Ельциным (особенно поглумившись над Борисом Николаевичем), а именно этот конфликт определял всю тогдашнюю политическую ситуацию в стране. И даже в мире! Это с годами кажется, что все произошло именно так, ибо иначе быть не могло. Могло! Вспомните, как Ельцин вдруг не прошел в Верховный Совет РСФСР, и никогда бы не стать ему первым президентом России, не уступи ему свое место прекраснодушный профессор из Омска. Тогда все и завертелось. Бывают такие периоды, когда история похожа на уравновешенные весы, и случайный комарик, присевший на одну из чаш, способен непоправимо качнуть рок событий в ту или иную сторону.
«Апофегей» вышел именно в такие дни, осенью 1989-го, и не случайно вызвал шквал негодования в либеральном стане, где я навсегда стал персоной нон-грата. Дошло до того, что Ельцин на митингах вынужден был объяснять, что клеветническая повестушка Полякова написана по гнусному заказу «партократов» и на радость «агрессивно-послушному большинству». Так витиевато в ту пору либералы называли основную часть народа, не желавшего развала страны и безоглядного прыжка в рынок. Нет, я не страдаю манией величия и понимаю: моя сатира на будущего «царя Бориса» была крошечной частицей неудавшегося сопротивления силам распада. Но все-таки, черт возьми, и я повитал в сферах геополитики…
А теперь, отбросив иронию, зададимся вопросом: надо ли писателю участвовать в политических битвах? Убежден: надо! Ибо затворяться в замке из слоновой кости в ту самую пору, когда какие-то негодяи затевают извести твою Родину, подло и недостойно. Но есть и другая сторона медали: писателя обычно захватывает эмоционально-нравственная стихия борьбы, и ему совершенно неведомы те тайные союзы, сговоры, комплоты, компромиссы, которые в конечном счете и определяют исход схватки. Писатель — это трепещущий флаг на башне, а какие тем временем идут переговоры в этой самой башне — за обильным столом, — ему, бедному, бьющемуся на историческом ветру, неведомо. Потом, спустя годы, многое становится яснее, понятнее… И мы умиляемся над «Летом Господнем», над сладким плачем по канувшей Расеюшке. Но почитайте, что писал тот же Иван Шмелев до революции. Что его возмущало и бесило? Да примерно то же самое, что стало умилять через двадцать лет.
4
Но вернемся в бурный 1990-й год. После скандального «Апофегея» я, молодой, полный «веселой злобы» литератор, засел наконец за «Гипсового трубача». Название явилось само собой из той песни, которую мне все-таки удалось сочинить для композитора Тенгиза. Надеюсь, он жив и благоденствует в новой Грузии, независимой, как цветок персика. Сюжет повести, как я уже сказал, под влиянием политических треволнений претерпел изменения и обрел откровенно перестроечные черты. Нет, пионерский лагерь остался. Сохранилась и беззаконная страсть, бросившая вожатого-практиканта Львова теперь уже в зрелые, но пока еще нежно-хваткие объятья замужней воспитательницы Зои.
Однако ночные отлучки парочки из спального корпуса, их упоительные бесчинства в росистых июльских травах выследил и заснял лагерный фотограф, ранее отвергнутый пылкой, но разборчивой Зоей. Снимки легли на стол директора лагеря, злобного партократа, сброшенного на эту унизительную должность за какую-то жуткую провинность. Зоя с утречка, не остыв от своего позднего женского счастья, вызвана к начальству, ей предъявлены уличающие фотографии и ультиматум: или снимки отправляются к законному мужу, ревнивому, к тому же вооруженному военнослужащему; или она идет на компромисс. А именно: на днях попариться в баньке приезжает большой начальник, от которого зависит, скоро ли окончится опала директора лагеря. И если Зоя как следует поработает веничком, а бонза останется доволен, в этом случае…
Такие потаенные баньки для своих имелись тогда во всех приличных учреждениях, именно там велись тайные беседы о политике, несовершенствах социализма и переговоры о поставках фондированных материалов. Пили там, конечно, много и вредно. Не обходилось, говорят, и без добровольных дам в крахмальных простынках. Но это, в сущности, и весь страшный компромат, который, клокоча от возмущения, перестроечная литература наскребла на «красных директоров». Метнуть баскетбольную команду проституток на своем личном самолете в Куршавель и устроить там дебош в самом дорогом отеле — такое советским воротилам не могло пригрезиться даже в самых похмельных снах…
Окончание сюжета я помню смутно, так как повесть застопорилась в самом начале. Кажется, Зоя призналась любимому, что вынуждена принять гнусное предложение. Ослепленный гневом, Львов сначала мчится среди ночи к фотографу и бьет его с той смачной, умелой жестокостью, которую так любят описывать литераторы, с детства не умеющие драться. Далее путь мстителя лежит к злодею директору лагеря, и, кажется, справедливость торжествует: от него как раз выбегает в слезах то ли поруганная пионерка, истекающая девственной кровью, то ли красногалстучный отрок испорченной ориентации. Окрыленный Львов летит в милицию, но там сидят дружки и соратники по разврату: правдоискателя вяжут за избиение фотографа, и ближайшие годы он проведет не в вузе, а на зоне. Однако покалеченный папарацци все-таки успевает настучать вооруженному мужу о готовящейся афинской ночи в лагерной баньке. Тугие частые выстрелы нарушают сон пионерского лагеря. Такого количества трупов старый ворчливый опер, вызванный на место преступления, не видел со времен наступления немцев на Москву…
Конечно, дорогой читатель, я кое-что утрирую, потешаясь над собой тогдашним. Но в целом сюжет пересказан точно. И можно только изумляться тому, что черная плесень самоненависти поразила в те годы огромную часть общества, включая и автора этих строк. Слава богу, я все-таки почувствовал злонамеренную нелепость сюжета: то ли рабоче-крестьянское происхождение не снабдило меня необходимой ненавистью к Советской власти, то ли судьба разминула с пламенно-нездоровыми диссидентами, не дав пострадать от репрессивных органов. Так или иначе, разоблачительная пионерская повесть тихо уснула во мне, как осенний слепень за стеклянной рамой.
Однако окиньте мысленным взором фильмы, которые с конца 1980-х заполонили наши экраны, книги, которые бурно приветствовались критикой, и вы заметите: они сварганены примерно по той же схеме, что и моя ненаписанная повесть: все к худшему в этом худшем из миров. Но разве в таком мире я родился и вырос? Разве в том мире не было ничего хорошего? Разве максимальная концентрация смердящего зла на квадратном сантиметре текста — признак художественности? Разве литература существует лишь для того, чтобы пестовать и любовно гладить перепончатую нечисть?
А вокруг тем временем поносили и рушили ненавистный «совок»: кто-то мстил за дедушку, отсидевшего то ли за анекдот про Сталина, то ли за двойную бухгалтерию, кто-то ярился потому, что это стало выгодно, кто-то просто наслаждался шелестом свежих знамен. А мне вдруг захотелось написать об уходящей советской эпохе по совести, искренне, а значит, не злобно. Ведь ту жизнь, которой мы жили до 1991-го, можно назвать скудной (хотя с чем сравнивать — с войной?), нелепой (хотя с чем сравнивать — с пьяными ельцинскими загогулинами?), несправедливой (хотя с чем сравнивать — с «прихватизацией»?), но невыносимой назвать никак нельзя. Вероятно, невыносимой она была для отказников, сдавших партбилеты, уволившихся с престижной работы и сидевших на чемоданах, ожидая разрешения на выезд из «этой страны». Ненавистью отъезжающих и заболела почему-то почти вся постсоветская литература. Большинство, кстати, никуда не уехали, а многие из отбывших потом вернулись, но осадочек, как говорится, остался.
Нечто подобное уже бывало в нашей истории, в девятнадцатом и начале двадцатого века, когда интеллигенция смотрела на Отечество воспаленными глазами революционных эмигрантов. Чем все это закончилось — знаем. А теперь эстафету чемоданной неприязни к Родине приняли новые писатели, родившиеся, так сказать, «после научного коммунизма», не знавшие цензуры, идеологических накачек и стеснений в странствиях по миру. А поди ж ты! Мировоззренческие предубеждения обладают устойчивостью инфекции, передающейся мозговым путем. К тому же, влиятельные премии вроде «Большой книги», «Русского Букера», «Национального бестселлера» и др. много лет с прилежным упорством увенчивают именно тех авторов, которые страдают той или иной формой чемоданного антипатриотизма.
В результате я написал «Парижскую любовь Кости Гуманкова», которая вышла, как и прежние мои вещи, в «Юности» в трех летних номерах 1991-го. Страна рушилась, градус взаимной ненависти достиг точки кипения, по августовской Москве мыкались, лязгая, танки, словно участвуя в каком-то бестолковом параде поражения. А тут в боевом либеральном журнале появляется ироническая, но теплая вещица про любовь, да еще навеянная совершенно непростительной ностальгией по советской эпохе. Либеральная критика аж подпрыгнула от возмущения: мы, понимаешь, готовимся тут к последнему и решительному бою с «красным Египтом», а этот гад Поляков затомился по проклятому совку. Да и вообще, повестушка дрянная, вялая и никудышная. Где задор разоблачения, где азарт ниспровержения? Видимо, автор исписался. Почвенническая критика вообще не заметила «Парижскую любовь». Какие там охи-вздохи, какие заграничные каникулы любви, если инородцы жмут по всем фронтам, а настоящая фамилия Ельцина — Элькин! С тех пор я так и обитаю на простреливаемой полосе отчуждения между либералами и патриотами. Впрочем, я там такой не один…
Но должен сказать ради справедливости: либеральная критика оказалась понаблюдательней почвеннической: «Парижская любовь» в самом деле стала едва ли не первым сочинением, исполненным ностальгии по уходящей советской натуре. Удивительно, но это щемящее чувство утраты овладело мной тогда, когда исторический спор вроде бы не был окончен, ничего еще не было потеряно, а по утрам меня будил бодрый нерушимый гимн, несшийся из оплошно не выключенного радио. С чего бы это? Вероятно, литераторам дана особая, как выражаются сегодня, «фьючерсная» чувствительность. Остается добавить, что история бедолаги Кости Гуманкова с тех пор постоянно переиздается, выдержала почти тридцать изданий, а на встречах с читателями ее чаще всего называют самой любимой и перечитываемой. Вот такая творческая неудача…
5
Очередная моя попытка написать «Гипсового трубача» связана как раз с нараставшим чувством утраты уходящего советского мира. Наверное, кто-то расставался с этим прошлым, смеясь, ерничая и глумясь. По моим наблюдениям, так себя вели как раз люди, взявшие от Советской власти больше, чем можно унести. Кажется, в 1993-м я дал интервью «Московской правде» о том, что пишу повесть «Гипсовый трубач». После ехидного политического памфлета «Демгородок», вышедшего в журнале «Смена» в те дни, когда дымился расстрелянный парламент, мне захотелось сочинить что-то нежное, зыбкое, печальное. Тут-то и всплыл в памяти старый пионерский замысел. Я сел и написал страниц двадцать на машинке. Потом, начиная с «Козленка в молоке», я уже работал только на компьютере. Кстати, не верьте, если вас станут убеждать, будто проза, написанная от руки, обладает некой особой ювелирной энергетикой. Чушь! И проза, и стихи, и публицистика пишутся умом и сердцем, а с помощью какого приспособления — стила, гусиного пера, «Ундервуда» или ноутбука — не имеет значения. Эпос о Гильгамеше, к примеру, выдавлен на глиняных табличках. И что же?
Новый «Гипсовый трубач» сильно отличался от прежнего, «перестроечного». Теперь постаревший и разочарованный в жизни Львов, таясь от жены, каждый год уезжает якобы по грибы туда, где был однажды счастлив, где случился его «солнечный удар», его безумная любовь к Лике. В ту пору вокруг Москвы заброшенных, разваливавшихся пионерских лагерей было великое множество. Шоковые реформы и жульническая приватизация обернулись крахом и закрытием многих предприятий, прежде всего оборонных, а именно они в первую голову строили и содержали загородные детские учреждения. Новые хозяева, получившие заводы почти даром, первым делом сбрасывали «социалку»… И редкий пионерский лагерь в те годы наполнялся детскими голосами, ветшая и разворовываясь…
Я написал, как Львов просыпается, едет за город, собирает грибы, а потом бредет на развалины утраченного счастья и грезит воспоминаниями, усевшись возле гипсового трубача — там он впервые поцеловал Лику. Оставалось сочинить историю их любви и объяснить причины непоправимой разлуки… Концовку, кстати, я придумал — как мне тогда казалось, роскошную, экзистенциальную! Нагоревавшись над своей единственной любовью, Львов с тяжелой корзиной шел к шоссе, садился в рейсовый автобус и отбывал на станцию. А через полчаса, другим автобусом на ту же остановку приезжала немолодая усталая женщина, когда-то, наверное, очень красивая. Она тоже шла через лес к развалинам пионерского лагеря, тоже долго сидела, грустя, у подножья выщербленного непогодой гипсового трубача, когда-то юного, звонкого, свежепобеленного. Да, это была Лика, которая тоже каждый год приезжает сюда, на развалины неслучившегося. Много лет подряд они оба там бывают и, к несчастью, ни разу не встречаются. А может, к счастью… Такая уж странная штука жизнь!
Но «Гипсовый трубач» и на этот раз не пошел. Не помню почему. Вообще, я давно заметил, отношения автора с начатым сочинением чем-то напоминают бурный роман. Еще вчера тебя нежно лихорадило от назначенной встречи, и ты чуть не плакал, если свиданье срывалось. Еще вчера ты ложился спать со сладостной мыслью о том, что пишешь главную книгу своей жизни, что утром снова сядешь за стол и повлечешь сюжет дальше — сквозь сказочный лес творческого воображения. Но ни с того ни с сего страсть к вожделенной особе превращается в навязчивую рутину, от которой надо как-то поскорей избавиться, а начатая повесть кажется бессмысленной, банальной затеей, не стоящей усидчивого усилия. И рукопись убирается в дальний ящик стола. Чтобы закончить вещь, с ней надо вступить не в романтические, а, фигурально выражаясь, в брачные отношения, когда каждый день ты вновь и вновь видишь рядом с собой одну и ту же, давно не воспламеняющую тебя подругу, да еще без макияжа… А куда деваться — жена! Только так пишутся большие книги…
6
Итак, не вступив с «Гипсовым трубачом» в «брачные отношения», я увлекся другими сюжетами. Сочинил «Козленка в молоке», «Небо падших», «Замыслил я побег…» Одновременно, в конце 1990-х, у меня возник новый небывалый замысел. Когда я работал в Матвеевском с Габриловичем и Эйдлиным, меня поразила одна вещь. Я раньше думал, что сценарии пишут как прозу, просто режиссер с автором садятся рядком и отстукивают на машинке: «Вечер. Квартира. Неубранная постель. Входит Михаил.
МИХАИЛ. Маша, ты дома?
МАША. Да, я дома…»
Оказалось, что сценарий — как бы это точнее выразиться? — набалтывают. Да-да, набалтывают, наговаривают, наборматывают… Первый этап работы — это бесконечные разговоры обо всем на свете, не имеющие никакого отношения к сценарию. Это сооружение словесных химер, конструирование завиральных космогоний и разгадывание смыслов бытия. Рассказы и байки, правдивые и выдуманные, поведанные в приливе нетрезвой откровенности тайны личной жизни, истории трагических любовей или легких побед над знаменитыми актрисами, перепившими на банкете до буйной интимной неразборчивости. Это игра в слова, в каламбуры, политические дебаты такой ярости, когда хочется забить супостата-соавтора комнатными тапочками. Это страстные споры о превратностях русской истории и русской судьбы, о еврейской загадке, которую тщетно пытаются разрешить — каждый со своего конца — юдофилы и антисемиты. Анекдоты, дурацкие розыгрыши, приколы — и сущностные метания мысли, застольная метафизика, разговоры о странностях любви. Не понимаю, как из этой говорильни, разнотемья, напоминающего ирландское рагу, сначала зыбко вырисовывается, а потом обретает вполне зримые формы сценарий, ради которого, собственно, и сошлись заинтересованные стороны. Но он вырисовывается… И тогда мэтр, вздохнув, говорит: «Ну, теперь надо записывать…»
Именно так с покойным Петей Карякиным мы сочиняли киноверсию «ЧП районного масштаба». То же самое повторилось с Владимиром Меньшовым: с ним мы придумывали семейную драму под условным названием «Зависть богов». К одноименному фильму, впоследствии им снятому, та наша история не имеет никакого отношения за исключением, пожалуй, названия, полюбившегося режиссеру-оскароносцу. Нечто подобное было, когда со Станиславом Говорухиным мы трудились над «Ворошиловским стрелком». И всякий раз повторялось одно и то же: изысканное буйство человеческого общения. Когда же текст наконец ложился на бумагу, головокружительное марево словопрений рассеивалось, как табачный дым в комнате уснувших картежников, и мне становилось до слез обидно, что никто никогда не узнает, из какой восхитительной пены умнейших мыслей, тонких наблюдений, удивительных историй, острых шуток, рискованных каламбуров, отчаянных откровений рождаются скупые строчки сценария:
МИХАИЛ. А я думал, ты ушла.
МАША. Нет, я осталась…
И тогда я задумал повесть о том, как режиссер и литератор пишут сценарий, спорят, ссорятся, сочиняют и отметают один за другим варианты сюжета, как они выдумывают судьбы персонажей, распоряжаются их страстями, жизнями и смертями… Мне хотелось погрузить читателя в удивительную атмосферу словесных миров, недолговечных, как бабочки-поденки. Захваченный этой идеей, я набросал страниц сорок: звонок режиссера, встреча героев, поездка в «Ипокренино», первые разговоры и рассказанные друг другу истории… Но на этом мой пылкий «роман» с замыслом окончился, я охладел, как Земфира, и решительно не знал, что дальше…
Странного режиссера в берете с петушиным пером поначалу звали Стратоновым, и у меня возникло ощущение, что впоследствии он может оказаться чертом. Кто ж мог предположить, что из него выйдет Жарынин — мой любимец, один из тех буйных талантливых неудачников, которые так часто встречаются среди русских людей, запропавших в искусстве, где хватка и сцепка значат больше, чем дар. А вот писатель сразу стал Кокотовым — эту редкую фамилию я позаимствовал у одной молодой сотрудницы «Литературной газеты», куда я как раз в 2001-м пришел главным редактором. В Андрее Львовиче много от меня самого, точнее, от той части моей натуры, которая, честно говоря, мне не очень-то нравится.
Но работа, как я уже сказал, застопорилась. Зато меня увлек другой сюжет, с которым я вступил в серьезные «супружеские» отношения. Я взялся за «Грибного царя». История современного Фомы Гордеева, русского предприимчивого человека, добивающегося капиталистического успеха ценой краха душевного, нравственного распада, казалась мне тогда архиважной. Кстати, мечта об огромном боровике, исполняющем желания, впервые мелькнула в голове бредущего по лесу Львова. «Вот бы найти грибного царя, — думал он, — и вернуться в юность, в тот единственный июль!» Так грибная тема перекочевала в новый роман, вышедший в 2004 году, переизданный большими тиражами, переведенный на разные языки, инсценированный, экранизированный. Критики мой роман почти не заметили, они вообще не любят самодостаточных писателей, предпочитая возить в колясках-рецензиях литературных инвалидов. Видимо, за этим жертвенным занятием они чувствуют себя нужнее и значительнее.
7
Потом на несколько лет я ушел с головой в драматургию, и мне было не до прозы… Но вот однажды я спускался по эскалатору в метро, разглядывая встречных девушек, год от года все молодеющих, и ни с того ни с сего мне пришла в голову ошеломительная мысль: Кокотов и Жарынин едут в «Ипокренино» писать сценарий по повести «Гипсовый трубач». Так два замысла, живших во мне каждый сам по себе, вдруг слились, как говорится, в экстазе. И роман захватил меня, причем не романтическим порывом, а крепкими многолетними «брачными» узами, подчас невыносимыми: вряд ли найдется семьянин, ни разу не помышлявший о разводе. Дальше началось то, что я условно называю насыщением текста жизнью. Большинство писателей делают литературу из литературы. Это несложно и напоминает вариации на темы известных композиторов. Делать литературу из жизни гораздо сложнее. Но это отдельный и долгий разговор.
«Насыщение текста жизнью» — сложный, многоуровневый, часто подсознательный процесс. Хотя есть в нем и вполне очевидные приемы. Ну, например: борьба за Переделкино, где я живу много лет, вступила в явно криминальную фазу, и в моем воображении возник рейдер Ибрагимбыков, жаждущий захватить «тихую гавань престарелых талантов». Потом я вспомнил, как после премьеры «Женщин без границ» в Театре сатиры ко мне подошла милая неюная дама и спросила: «Вы узнаете меня?» — «Нет…» — ответил я, обшаривая ту часть памяти, где у мужчин хранятся тени попробованных женщин. «Ну как же! Вы преподавали у нас в седьмом классе литературу. И я даже была в вас немножко влюблена…» — «Да что вы!» — Я зарделся как китайский фонарик. Вскоре в роман ворвалась и закрутила Кокотова феерическая Наталья Павловна. А как-то в ресторане я случайно встретил мою одноклассницу, столь молодо выглядевшую, что невольно закралась мысль о некоем дамском варианте Дориана Грея. Выяснилось: она успешно занимается бизнесом и отмечает очередной коммерческий успех со своим молодым плейбойчатым мужем. Кажется, четвертым по счету… Так в романе появилась Нинка Валюшкина. Однако ее верность первой любви и манеру говорить как «робот устаревшей модели», я позаимствовал у другой своей знакомой. Конечно, я спрямляю законы творческого хаоса: превращение реальных людей и событий в литературную ткань происходит сложнее, прихотливее и под влиянием каких-то озаряющих ассоциаций, но суть процесса, кажется, передана верно.
В «Гипсовом трубаче» много фактов и деталей, взятых из моего личного опыта, из жизни моих друзей. Например, приписывать всякую чепуху забытому нобелевскому лауреату Сен-Жон Персу, сочинявшему изысканно-непонятные стихи, любил Сергей Снежкин, режиссер, поставивший в 1987 году «ЧП районного масштаба». А история с карнавальной надписью «хиппи», которой заинтересовались бдительные «органы», случилась со мной на самом деле, когда я работал художником в пионерском лагере в Ступине. И тяжелая болезнь Кокотова тоже из жизни. В 1995-м мне по недоразумению был поставлен смертельный диагноз, и пока ошибка врачей не разъяснилась, я несколько месяцев прощался с жизнью, а друзья и близкие — со мной. Первое время после «выздоровления» я даже боялся вспоминать о случившемся, хотя знал, что обязательно когда-нибудь воспользуюсь этим тяжким испытанием в литературной работе. У писателя, как у хорошего старьевщика, ничто не пропадает зря. И вот спустя десять лет я поделился этим жутким опытом с моим героем.
«Онкологический» поворот сюжета мы обсуждали с Геной Игнатовым, который с конца 1970-х был моим другом, главным оценщиком моих задумок и первым читателем еще сырых текстов. Один из создателей отечественной школы программирования, он обладал тонким художественным вкусом, и его оценки были безошибочны. Неожиданный недуг Кокотова ему тоже глянулся, показался сюжетно выигрышным и «экзистенциально богатым». Но вскоре Гена сам внезапно безнадежно заболел. Два года он упорно боролся за жизнь, но кто и когда выигрывал у смерти? Проведывая его в онкоцентре на Каширке, я невольно насыщался будничным кошмаром «ракового корпуса», с внутренним стыдом перенося все это в роман, третью часть которого Гена так и не дочитал…
8
Мне много раз задавали вопрос: почему «Гипсовый трубач» печатался частями? Первая вышла в 2008-м, вторая в 2009-м, а третья — вообще весной 2012-го. Кому пришла в голову эта идиотская идея? Конечно же, издателям. Дело в том, что впервые в своей литературной жизни я решил написать «свободный роман», пространный, воздушный, насыщенный разговорами, вставными новеллами, сюжетными ответвлениями, отступлениями. Раньше я всегда ставил себя в жесткие рамки, без жалости отсекая лишнее. И такие мои повести, как «Апофегей» или «Небо падших», на самом деле были романами, затянутыми в корсет самоограничения. Но тут я «отвязался», и текст начал разрастаться с тропическим буйством. А издатели, доложу я вам, даже самые просвещенные, относятся к авторам, как к свиноматкам, которые в намеченный срок должны приносить положенный приплод.
«Ну и, когда вы закончите роман?» — спросил издатель, глядя на меня с ласковой неприязнью. «Года через два, наверное…» — ответил я, страдая от полученного и потраченного аванса. «Это невозможно! Сколько вы уже написали?» — «Страниц триста…» — «Так это ж целая эпопея! Будем печатать частями…» — «Никогда!» — гордо ответил я. Однако, вернувшись домой, как и положено русскому интеллигенту, предался шершавой сладости сомнений. В самом деле, Шолохов печатал «Тихий Дон» частями? Печатал. Голсуорси печатал «Сагу о Форсайтах» частями? Печатал. Надо брать пример с великих. И я согласился, тем более что написанный фрагмент представлял собой законченный сюжетный цикл — один из трех задуманных. Вторая, завершающая часть должна была выйти через год, что и было обещано на последней странице первого тома. Но «Гипсовый трубач» все разрастался и ветвился, напоминая дерево с затейливой кроной да еще с пышными омелами вставных историй, вроде «Змеюрика» или «Голой прокурорши». Я поначалу пытался рубить лишние побеги, но потом понял, что нарушаю некую внутреннюю вольную самоорганизацию текста, которая от меня уже не зависит. И отдался на милость самостийного слова.
В результате мои верные читатели, купив в 2009 году якобы «последний» второй том, с удивлением обнаружили, что окончание все еще следует. Чувствуя свою вину, в газетных и телеинтервью я заверял, что не позднее осени 2010-го непременно закончу историю игровода и писодея. Как я ошибался! Для того чтобы свести разбежавшиеся сюжетные линии и завершить судьбы героев, понадобилось написать столько же страниц, сколько содержали два первых тома вместе взятых. А что делать? Постмодернистам, им легко: у них есть заветный принцип «нон-селекции», который означает примерно следующее: как получилось — так и вышло. Пропала в романе сюжетная линия, словно вклад в банке «Чара», — это продвинутый художественный прием. Исчез персонаж, словно монета в дырявом кармане, — тоже прием, еще более продвинутый. А если читатель после пятой страницы начинает тосковать, точно в очереди к проктологу, это не что иное, как третий прием, даже принцип: книги пишутся не для читателей, а вообще…
Но я литератор старой школы, можно сказать, забубённый реалист. Мой принцип: занимательность — вежливость писателя. Я рассказываю начатую историю до конца и не оставляю своих героев, как горе-мамаши младенцев в роддоме. Потому работа над завершающим томом затянулась. С одной стороны, мне было стыдно за нарушенные обещания, и я торопился. С другой — я вдруг столкнулся с тем, что особенно дорого каждому писателю — с нетерпеливым интересом читателей к окончательной судьбе моего сочинения. С вопросом «Когда же третья часть?» ко мне обращались самые разные люди в самых неожиданных местах. Поскольку я человек телевизионный, многие помнят меня в лицо. Однажды на каком-то приеме ко мне подошел военный комендант Кремля и строго спросил: «Когда?..» Я понял: надо поторапливаться и наддал, закончив роман весной 2012-го. В те дни мы с женой возвращались откуда-то самолетом. Подошел стюард и вежливо поинтересовался: «Когда можно, и можно ли вообще ожидать окончание „Гипсового трубача“?» «Восемнадцатого апреля поступает в продажу!» — гордо ответил я. «Тогда — шампанского!» — воскликнул он. И до самого приземления мы пили «Вдову Клико» за счет авиакомпании…
Однако рано я начал пить шампанское. Выпуск романа частями имел и отрицательные последствия, за шесть лет работы, распавшейся на три «аврала», накопились неточности, нестыковки, оговорки. К моему стыду, кое-кто из второстепенных героев в первом и третьем томах носил разные имена. Обнаружились и стилистические погрешности — плод ответственной торопливости. Увы, поспешность, как известно, хороша при ловле блох и беглых олигархов. Да и корректоры теперь пошли невнимательные, будто пьяные пешеходы. «Да не переживай ты так! — успокаивала меня Ольга Ярикова, мой давний редактор. — У Достоевского и не такие ляпы попадаются!» Но то, что можно Достоевскому, нельзя нам, смертным. Еще не просохла краска на третьем томе, а я уже сел за доработку «Трубача». Кое-что исправил, почистил, добавил, сократил, уточнил, переписал, отточил, зашкурил… Получилась, в сущности, новая, сводная редакция романа, серьезно исправленная и смешно дополненная.
Надеюсь, дойдя до конца этого обширного сочинения, ты остался доволен, мой взыскательный читатель…
Переделкино, январь 2013 года
|
The script ran 0.03 seconds.