Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Поляков - Трилогия «Гипсовый трубач» [2008-2012]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Сатира, Современная проза, Эпос, Юмор

Аннотация. Роман Юрия Полякова «Гипсовый трубач», уже ставший бестселлером, соединяет в себе черты детектива, социальной сатиры и любовной истории. Фабула романа заставляет вспомнить «Декамерон», а стиль, насыщенный иронией, метафорами и парадоксальными афоризмами загадочного Сен-Жон Перса, способен покорить самого требовательного читателя. В новой авторской редакции собраны все части романа, а также искрометный рассказ писателя о его создании.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 

— Мне вас жаль. Однако все было не так просто. Как раз на днях наш молодой горячий президент по телевизору рассердился на хозяйствующих субъектов, которые улаживают споры не в суде, как положено в правовом государстве, а с помощью стрельбы и жестоких увечий. Гарант погрозил пальцем распоясавшемуся бизнесу и пожурил министра внутренних дел, сидевшего напротив с таким нехорошим лицом, словно накануне наелся несвежих устриц. В результате стоимость услуг на рынке заказных убийств подскочила. Это и решило исход дела: Нинка осталась в живых, более того, через час стая электронных денег (даже не кредит, а солидное выходное пособие!) по виртуальным тоннелям устремилась в клинику Метцегера. А через три дня, получив срочные визы, они вылетели в Дюссельдорф. После операции, когда началась химиотерапия, Кокотов вообще не вспоминал про свой новый нос, ему было наплевать: какая разница, с каким паяльником лежать в гробу! Лечение проводили циклами — пять ежедневных процедур под капельницей, когда по прозрачной трубочке через катетер, вонзенный в измочаленную локтевую вену, булькая, вливается желтая жидкость, а накрахмаленная немецкая медсестра заходит каждые пять минут в палату и спрашивает, каркая, будто говорящая ворона: «Тепер-р все кор-рошо?» Потом неделю он мучительно приходил в себя: выворачивало после ложки бульона, кружилась голова, шатало и подгибались ноги. Выпали волосы, и Андрей Львович стал похож на Юру Деточкина, вернувшегося из тюряги к своей водительнице троллейбуса. После трех курсов химиотерапии пришлось остановиться: опасно снизились тромбоциты. Сделали контрольную томографию и взяли онкомаркеры. Сказали, что лечение идет нормально, однако Валюшкина помрачнела, а Федор Иванович, заходя к Кокотову в палату, стал улыбаться еще лучезарнее, но смотрел, как и Оклякшин, куда-то в угол. Однажды, вернувшись с осмотра, писодей заметил в руках у Нинки брошюру «Магия против рака». Бывшая староста смутилась, спрятала улику в сумочку и неумело объяснила, мол, дурацкую книжонку оставил на стуле кто-то из русских пациентов, а она подобрала ради любопытства. Но писодей-то понял: дела его совсем плохи, и стал готовиться к исчезновению. Даже исповедовался и причастился у батюшки, приходившего в клинику по вторникам. Здоровым людям Кокотов давно не завидовал. Так инвалид, привыкая к безногости, забывает о полноценном человечестве, уходя в мир увечности, в котором жил теперь Андрей Львович. Со многими своими товарищами по недугу, особенно русскими, он познакомился, раскланивался, встречая в столовой, коридоре или парке, окружавшем клинику. Он обсуждал с ними погоду, коварство раковых клеток, но чаще — случаи чудесных исцелений. Некоторые его собеседники внезапно исчезали, как Мишка Зиборов со своим тостом «За вас, за нас, за газ!». Жена увезла его, истощенного, точно блокадник, в Сибирь, где столетний старовер лечил рак толченым зобным камнем. В сущности, Кокотов был готов к исчезновению. Даже страшное зияние в сердце за время лечения открывалось только раз, и он тихо поплакал, не разбудив соседа. Две тысячи десятый год Андрей Львович встретил в клинике. Нинка принесла в палату маленькую искусственную елочку, украшенную крошечными игрушками, тончайшей мишурой и микроскопическими лампочками, разноцветно мигавшими в темноте. Несмотря на строгие порядки, Федор Иванович разрешил Валюшкиной в новогоднюю ночь остаться и лечь на освободившейся койке: слухи о нехватке мест и очередях на излечение оказались преувеличенными. Она спросила, можно ли больному выпить шампанского? «А как же, — ответил Теодор-Иоганн. — Обязательно, батенька, хряпните!» Но Кокотов выпил полбокала не за Новый год, предназначенный не ему, а другим, нет, он выпил за легкую смерть, о чем Валюшкиной, конечно, не сказал. Однако в феврале, после очередного обследования, доктор Шульц перестал лучезарно улыбаться, нахмурился, добавил в капельницу новый препарат и начал смотреть пациенту в глаза. Вскоре Андрея Львовича отпустили из клиники, он переехал к обрадованной Нинке в трехзвездный отель «Бонн», и на процедуры теперь они ходили пешком вдоль Рейна, мутного, бурлящего и слишком торопливого для великой реки. Иногда к набережной приставали теплоходы, напоминающие в несколько раз увеличенные московские речные трамвайчики, и оттуда высыпали русские туристы: они весело путешествовали, несмотря на немецкую зиму, промозглую и дождливую. С каждым днем Кокотов все легче одолевал путь от отеля до клиники и, глядя на круизников, начинал мечтать о том, как тоже когда-нибудь поплывет — радостно и беззаботно. После шестого курса лечения Шульц торжественно объявил, что метастазы подавлены, томограмма хорошая, онкомаркеры отрицательные, и болезнь из организма, кажется, удалось выкурить к чертовой бабушке. Федор Иванович, вынужденный объясняться в основном по-немецки, любил, беседуя с пациентами из России, ввернуть ядреную идиомку из великого и могучего. — Ну вот, я так и думал! — плаксиво сказал писодей, когда поток багажа иссяк, и лента остановилась. — Котик. Прошу. Не нуди! — строго попросила Нинка. За полгода совместной жизни за границей она растаяла, научилась говорить почти нормально, по-человечески и на телеграфный стиль переходила лишь в официальных ситуациях или когда сердилась. На транспортере сиротливо стоял чужой чемодан, очень похожий на пропавший, но не с черной, а с лиловой окантовкой. Мрачная догадка осенила Андрея Львовича: его багаж кто-то забрал по ошибке, а там: пять прекрасных свежих сорочек, новый свитер «Бугатти», в который завернута бутылка «айсвайна», и гвоздь сезона — выстраданный в долгих скитаниях по магазинам нежно-горчичный твидовый пиджак с замшевыми налокотниками. Его, как и куртку-аляску, купили с большой скидкой «на вырост», надеясь, что выздоровевший скоро наберет обычный вес. — Ну, во-о-от! — простонал писодей. И тут произошло чудо: к транспортеру веселым шагом, везя за собой пропащий чемодан, вернулся нетрезво улыбающийся пассажир: — Простите, перепутамши. Sorry, sorry! — Внимательней. Надо. Быть! — строго попеняла Нинка. — Клювом не надо щелкать! — жизнерадостно огрызнулся пьяный, явно намекая на новый кокотовский нос, схватил свой багаж и укатил. «Козел!» — подумал вдогонку пасынок пластической хирургии. Возвращаясь с чужбины, он испытывал примерно те же трепетные чувства, как в детстве, когда, отболев гриппом с осложнениями, собирался в школу. Заласканный и закормленный матерью, намученный кашлем, обчитавшийся Жюлем Верном до буйных приключенческих снов, юный Кокотов складывал тетрадки-учебники в портфель и радостно тосковал по Истобниковой, по одноклассникам, даже по учителям, ожидая, конечно, от них встречного добросердечия. И что же? Ничего подобного! Ритка вообще не замечала его возвращения. Валюшкина, правда, светилась от счастья, но это не радовало. А подлый Рашмаджанов подкладывал выздоровевшему под зад острую кнопку: будущий писатель, дико крича, вскакивал, и молодая математичка, от негодования забыв поправить выпавшую бретельку, командовала: «Кокотов, дневник на стол!» Вот он, бесчеловечный мир здоровых людей! Со времен детства ничего не изменилось! …Когда проходили через «зеленый коридор», Андрей Львович, не ввозивший в Отечество ничего запретного, испытал все-таки необъяснимое и незаслуженное чувство вины, свойственное русским — особенно советским людям. Сонный таможенник боковой линией мгновенно уловил этот не видимый обычному глазу нравственный спазм, ожил, оглядел добычу и с ленивым презреньем сытого хищника махнул пухлой рукой: «Проходите!». III. Театр имени Мцыри В зале прилета теснились встречающие с букетами и призывными табличками. Сводный хор таксистов и «бомбил» обещал домчать до Москвы быстро, надежно, недорого. Писодей осмотрелся и заметил ипокренинского шофера Колю, который с сомнением вглядывался в новое лицо Андрея Львовича. Но едва они встретились глазами, водитель узнал, заулыбался, шагнул навстречу и выхватил у прибывших чемоданы. Несколько беспассажирных таксистов глянули на него с классовой неприязнью. — Ух ты! — только и вымолвил Кокотов, увидев вместо заезженной «Волги» черный долготелый автомобиль с четырьмя серебряными кольцами на бампере. — Теперь у нас так! — загадочно объяснил Коля. В машине пахло новой кожей и знакомыми духами. Воскресная трасса оказалась почти свободной, если не считать длинномеров, тащивших жратву в ненасытную Москву. Обочины уже обтаяли и высохли под мартовским солнцем, обнажив затейливый весенний мусор. Но в чахлых придорожных перелесках еще лежал снег, старый, просевший, покрытый серой коростой. Деревья вскоре кончились, и пошли огромные торговые центры, напоминающие океанские лайнеры, приставшие как к пирсу к Ленинградскому шоссе. Сначала Коля неловко молчал, с интересом поглядывая через зеркальце то на Кокотова, то на Валюшкину. Продолжалось это до тех пор, пока писодей из вежливости не спросил: — Ну, и что новенького? Новенького оказалось столько, что голова пошла кругом, ведь Андрей Львович имел смутное представление о том, что случилось после его внезапного отлета из Москвы. Следователь Дятлов хотел даже взять с него подписку о невыезде, но Валюшкина показала справку, выданную Оклякшиным, поплакалась и всего за две тысячи евро возбудила в менте чувство сострадания. А в клинике Метцегера, когда от химии шатало и тошнило, когда немели ноги и останавливалось сердце, когда Федор Иванович лучезарно улыбался и смотрел мимо, писодею было вообще на все наплевать. Даже если бы наши полетели на Луну, вернули Крым или взяли Царьград с проливами, его бы это вряд ли взволновало. К тому же заботливая Нинка нарочно оберегала Кокотова от любой нервной информации, долетавшей из России. Но как-то раз в отеле «Бонн» они смотрели по телевизору «Интер-Рашу». Этот канал, наверное, нарочно задумали, чтобы гадкими новостями взбадривать тех, кто уже сбежал из России, подтверждая правильность сделанного выбора. А тем, кто приехал за границу осмотреться и колеблется, «Интер-Раша» как бы подшептывала: «И ты еще, дурачок, раздумываешь? Беги! Зачем тебе эта бессмысленная помойка размером в одну седьмую суши?» В общем, лежа в постели и щелкая пультом, они наткнулись на передачу «Только не падайте!» На экране возник старый знакомец Авдей Мазахов. Округляя глаза от информационного ужаса, он шел вдоль ипокренинской балюстрады и вещал воющей скороговоркой: — Здесь, прямо на ступенях дома ветеранов культуры разыгралась страшная трагедия. Пролилась кровь. Во-от они, эти ступе-ени! Кинжал против пули. Кто победил? Об этом — после короткой рекламы… — Выключи… — простонал Кокотов, чувствуя, как виноватое сердце проваливается в тошнотворную пропасть. Нинка, вздохнув, нажала на пульт и, успокаивая, погладила мужа по безволосой голове. Она не спрашивала его о том, что же случилась в «Ипокренине», да он бы никогда и не рассказал ей правду. — Новенького? — переспросил Коля, надуваясь тайной. — А что вы уже знаете? — Почти ничего… — созналась Валюшкина. — Ну как же вы так! — воскликнул водитель, жмурясь от удовольствия, и начал выдавать одну новость за другой, искусно повышая градус сенсационности. — Ну, про Огуревича, вы, конечно, слышали? — Нет. А что с ним случилось? — Не слышали?! …Аркадия Петровича уволили, обвинили в растрате, хищениях стариковских денег, незаконном предпринимательстве, а главное — в продаже неизвестным лицам «Пылесоса», являющегося национальным достоянием. Бывший директор уверял, что выполнял приказ нового хозяина «Ипокренина», но Огуревича взяли под стражу, правда ненадолго. У торсионного прохиндея нашлась справка: оказалось, он давно уже слышит голоса и разговаривает с неизвестными науке сущностями, а также усилием воли отращивает себе утраченные органы, например новенький желчный пузырь взамен старого, удаленного двадцать лет назад вместе с камнями. В общем, его признали чокнутым и отпустили лечиться, а дело закрыли. — И кто же теперь директор? — не удержался Андрей Львович. — Вы и этого не знаете?! — изумился Коля. — Не-ет… Мы были за границей. — Не поверите! Сплошная! — с глумливым торжеством доложил шофер. — В каком смысле — сплошная? — В прямом! — Фамилия-то у директора есть? — Есть. Сплошная. Валентина Никифоровна. — А она разве Сплошная? — Исключительно! — Вот оно как! — подивился Кокотов, испытав странную неловкость оттого, что не знал фамилии женщины, подарившей ему однажды свое телесное расположение. …Директором ДВК она стала внезапно, в одночасье, точнее, в одноночье. Жуткая поножовщина со стрельбой в легендарном «Ипокренине» широко освещалась в СМИ и вызвала неудовольствие за стеной — в Кремле. Президент распек милицию, пригрозив переименовать в полицию, а резонансное кровопролитие, не доверяя МВД, приказал взять под личный контроль Скурятину. Эдуард Степанович срочно выехал принимать меры. По дому ветеранов начфукса и Дадакина водила Сплошная, так как Огуревича уже увезли в КПЗ. Она надела свое лучшее платье с радикальным декольте, позаимствовала из гардероба покойной Ласунской знаменитую персидскую шаль, подаренную актрисе генералом Батюковым, который командовал оккупационным корпусом в Иране во время Второй мировой войны. Кстати, на похороны великой актрисы жена и теща президента почему-то не явились, и Жмень с Махоркиным попали на двадцать пять тысяч евро каждый. Скурятин, грозно косясь на стати Валентины Никифоровны, возмущался разрухой, сочувственно беседовал со стариками, качал головой, грозил всех пересажать, клялся, что ляжет на рельсы, если хоть одного ветерана тронут пальцем, и остался на обед, весьма обильный, так как от Аркадия Петровича остался секретный погребок с деликатесами, включая бочонок черной икры, а также вино почтенного возраста. Выпив двадцатилетнего токайского и заметив рояль, сановный баритон поддался уговорам бухгалтерши и спел под аккомпанемент Бренча романс «Не уезжай ты, мой голубчик!». Валентина Никифоровна хлопала дольше всех, а потом повела начфукса, уже без свиты, к гроту — испить целебной водицы. Там они пробыли долго. Вернувшись, Скурятин заявил, что буквально влюбился в эти места, и спев романс «Дышала ночь восторгом сладострастья», остался до утра в люксе, откуда срочно выселили несчастного Меделянского. Через неделю Сплошную назначили директором. Регина же Федоровна не вынесла возвышения подруги и вскоре уволилась… — А почему Меделянский — несчастный? — с тихим злорадством спросил писодей. — Как, вы ничего не слышали? От него сбежала жена… — Вероника? От него тоже? — удивился Кокотов так живо, что Валюшкина вздрогнула и посмотрела с неудовольствием. — Да! — радостно подтвердил водитель. — К кому же? — К Кеше, — еще радостнее сообщил Коля. — К правнуку Болтянского? — писатель с опозданием понял, чьи ноги видел в кабинете невропатолога. — Ну да! Он же ведь всю эту кашу и заварил. — Ян Казимирович? — Да нет же! При чем тут Казимирыч? Правнук! — Кеша? Кашу?! Не понял… — Вы даже этого не знаете? — Шофер от недоумения пошел на обгон справа. — Нет… Нас долго не было. Услышанная история повергла Андрея Львовича в изумление, а ведь он пережил беспредельные 90-е, и удивить его было трудно. Началось же все с пустяка: навещая прадеда, Кеша налил в бутылочку ипокренинской воды и отдал на анализ. Для интереса. Результат превзошел ожидания: оздоровительная формула источника вызвала благоговейную оторопь бальнеологов. Боржоми, ессентуки, нарзан, сан-пелегрино и прочие раскрученные бренды, как говорится, просто отдыхали! Стало понятно, почему насельники ДВК жили дольше и болели реже, чем обитатели других богаделен. И у Кеши созрел смелый бизнес-план: открыть в этом месте вип-водолечебницу. Зная, что прохиндей Аркашка проворовался и едва сводит концы с концами, хитроумный правнук через Яна Казимировича подкинул идею акционировать «Ипокренино» (якобы для привлечения инвесторов) и помог оформить бумаги. Затем он взял в своем банке кредит и скупил акции у Огуревича, Меделянского и Жменя, но не сам, а через подставное лицо… Артиста. — Какого еще артиста? — Вы не знаете, что Ибрагимбыков — артист?! — вскричал Коля, чуть не соскочив с трассы в кювет. — Не-ет… — Вы что, там газет не читали? — Не читали. …Кеша хотел напугать ипокренинцев, внушить, что они имеют дело с крутым криминалом, но с настоящими бандитами, будучи интеллигентом в четвертом поколении, связываться побоялся. Знал: потом от них не избавишься. Молодой проходимец поступил оригинально — нанял актеров Северо-Кавказского драматического театра (СКДТ) имени Лермонтова. Правда, в 90-е годы Лермонтова объявили колонизатором, воевавшим против свободных горцев, и театр переименовали в СКДТ имени Мцыри. Но, несмотря на эту предосторожность, ваххабиты «логово шайтана» все-таки взорвали, и актеры остались без работы. Сам Ибрагимбыков был заслуженным артистом республики и заведующим труппой, он-то и предложил нескольким коллегам попытать счастья в Москве. Они надеялись получить роли в каком-нибудь кровопролитном сериале, благо имели типичную кавказскую внешность и в совершенстве владели той гортанной разновидностью русского языка, на котором говорят все башибузуки отечественного кино. Кеша, катаясь на лыжах в Закопане, познакомился с неким Колорадовым, продюсером фильма «Жесть», и за выпивкой, смеясь, рассказал, что давно хочет разыграть одного своего крутого приятеля, устроив мнимый наезд на его фирму «злых чечен». Колорадову идея понравилась, и он порекомендовал актеров из театра имени Мцыри, не прошедших кастинг по причине чрезмерной приверженности системе Станиславского, каковая для брутального современного «мыла» не подходит. Злонамеренный правнук, вернувшись в Москву, встретился с Ибрагимбыковым и договорился, что тот и его парни за хорошие деньги изобразят настоящих бандитов. Актеры отнеслись к делу творчески и создали сочные, полнокровные, убедительные образы наших современников — душегубов кавказской национальности. В детали хитроумного плана их, конечно, никто не посвящал, заказчика они ни разу не видели. Осторожный Кеша общался только с Ибрагимбыковым и наплел ему, что Огуревич, Жмень и Меделянский воруют, морят ветеранов голодом, а он как почтительный отпрыск хочет помочь прадеду и его друзьям взять управление ДВК в свои руки. Горские актеры, воспитанные на уважении к аксакалам, возмутились и поклялись напугать жуликов, обирающих стариков, на всю жизнь. Никому даже в голову не приходило, что дойдет до крови. Это была игра, театр, кино… — А пистолеты? — нервно спросил Кокотов. — Травматика. Ибрагимбыков заподозрил обман лишь на суде, когда увидел орденоносных ветеранов и саму Веру Ласунскую, которую боготворил с детства: фотография великой актрисы висела у них в сакле на глинобитной стене рядом с портретом имама Шамиля. Чтобы разобраться во всем, он и поехал в «Ипокренино» навстречу своей смерти. — Трое детей осталось… Андрей Львович снова погрузился в стыд воспоминаний, которые, уродливо искажаясь, полгода тревожили его во сне и отравляли минуты тихого безделья. Он снова увидел, как, визжа тормозами, остановился черный джип, как из машины выскочили телохранители и неторопливо вышел Ибрагимбыков в черном кожаном пальто, как Жарынин горячо обнял андрогинового соавтора, проверил еще раз, легко ли выдвигается клинок из трости, и перекрестил зилота добра… — Кешу. Арестовали? — строго спросила Нинка. — Нет. Сначала никто не знал, что все это организовал он… — Как. Узнали? — Колорадов увидел в «МК» фотографию мертвого Ибрагимбыкова, узнал и позвонил в милицию. Но Кеша с женой Меделянского улетел в Лондон… — Значит, Вероника все знала? — догадался писодей. — Еще бы! Она и уговорила Гелия Захаровича продать акции. — Гадина! — молвила бывшая староста, задетая тем, что Кокотов назвал бывшую жену по имени. — А почему в Лондон? — спросил Андрей Львович, душевно посвежев оттого, что подлая Нико надула не его одного. — С Лондону выдачи нет, — подумав, ответил водитель. — А Ян Казимирович? — Помер. От позора. …Любимый фельетонист Сталина, узнав страшную правду, собрал всех ветеранов в холле у телевизора, встал перед ними на колени, попросил прощения и сказал, что никакого правнука Кеши у него теперь нет. Потом Болтянский заперся в номере и не открывал никому, даже знаменитому депутату Илюхину, председателю комиссию Госдумы по расследованию Катынской трагедии. Тот приехал в «Ипокренино», чтобы распросить Яна Казимировича как последнего свидетеля. Но опозоренный Болт не отозвался. Он перестал принимать пищу, не ел даже любимую морскую капусту — и вскоре тихо умер, завещав все свои шелковые платки Ящику… IV. Дедушка Кокотов Довольно долго ехали молча, обдумывая услышанное. За окнами мелькала серая неприбранная Москва. В эти весенние дни, когда снег сошел, а первая зелень еще не распустилась, столица выглядела как запущенная, замусоренная, заваленная пустыми бутылками квартира алкоголика. Проскочив Ленинградку, они развернулись на площади Белорусского вокзала, а потом по Лесной улице поехали к Новослободской и дальше к проспекту Мира. Когда проезжали мимо гигантских колонн Театра Армии, писодей ревнивым оком заметил большую афишу: Юрий Поляков. Одноклассники. Мелодрама «Он уже, гад, и пьесы пишет!» — с профессиональной болью подумал Андрей Львович, но поборол в себе нутряную, кишечную зависть, какую литераторы обычно испытывают к более удачливым коллегам. Заболев, Кокотов часто размышлял о том, почему с ним такое случилось, и пришел к выводу: наверное потому, что слишком часто и самозабвенно завидовал. Надо радоваться за других! Но порадоваться за пронырливого Полякова у него не получилось, и он решил как-нибудь тоже попробовать силы в драматургии. На проспект Мира выскочили почти напротив «Аптекарского огорода». Нинка с тайным значением нашла и сжала руку Кокотова, а он в ответ благодарно шевельнул пальцами, вспомнив, как хотел зазвать под сень перголы Наталью Павловну. — А почему мы не поехали по Окружной? — спросил писодей, чтобы скрыть смущение. — Нам надо забрать Маргариту Ефимовну. А на Третьем кольце авария, — Коля ткнул пальцем в навигатор. — Значит, я успею зайти домой? — Только по-быстрому. Сплошная не любит, когда опаздывают. «Да, круто она взялась там за вас!» — подумал Андрей Львович, вспомнив почему-то гостеприимную муравьиную тропку. — Строгая оказалась! — словно услышав его мысли, наябедничал шофер. — Никто не ожидал! Мне за ту же самую зарплату велела территорию подметать. — А что же Агдамыч? — Так ведь помер Агдамыч! — воскликнул водитель со скорбным воодушевлением, с каким обычно извещают о смерти общего знакомого. Кончина последнего русского крестьянина оказалась такой же удивительной, как и его жизнь. Кровавый исход ипокренинской драмы потряс его, и в состоянии шока он вдруг постиг тайну добычи спирта из недр организма, но как все сметливые русские люди пошел дальше, развил метод Огуревича, освоив особое шевеление внутренностей и увеличив производительность во много раз. Агдамыч и раньше-то пил размашисто, а тут, бросив метлу, со всей сердечностью ушел в многонедельную запойную автономию, оглашая окрестности пением и криками. В доме ветеранов он появлялся изредка, домогаясь телесных излишеств Евгении Ивановны, которая все-таки пала под его хмельным напором, потряся все «Ипокренино»… — Не может быть! — воскликнул Кокотов. — Я тоже сначала не поверил… — Вернули! — писодей удивленно показал на «Рабочего и колхозницу», которые, серебрясь сувенирной свежестью, вознеслись выше прежнего. — А-а… Вот вы о чем… Это копия. Оригинал продали в Мексику, в музей Троцкого. — Откуда. Вы. Знаете? — строго спросила Нинка. — Это все знают… — вздохнул Коля и продолжил свой рассказ. …Щедрый от природы, последний русский крестьянин пил не один, делился внутренним спиртом с местными алкоголиками, возвращая синих доходяг к жизни, и они, благодарные, бродили за ним толпами, как ученики за Конфуцием. Но пал Агдамыч не от водки — от нее, родимой, не умирают, — погиб он из-за того, что стал гоняться по деревьям за белками, которые страшно донимали его навязчивыми сущностными беседами. В итоге он полез за одним разговорчивым зверьком на сосну, сорвался, сломал позвоночник, но прополз около километра и умер на той самой лавочке, где любил сиживать Бабель. Разумеется, до белок дело бы не дошло, окажись рядом Владимир Борисович, но казак-дантист, опоясавшись дедовской шашкой, убыл с сотней добровольцев в Косово — защищать сербов от оборзевших албанцев. Однако чудеса на этом не закончились. Тело Агдамыча и после смерти продолжало, изумляя патологоанатомов, источать чистый спирт в изрядных количествах. Из окон морга, куда его отвезли, струился, ошеломляя местных пьяниц, манящий дух, словно там, внутри скорбного склада, бурлил огромный самогонный аппарат. Уникальным случаем заинтересовалась Академия медицинских наук — и загадочные останки последнего русского крестьянина, не востребованные родственниками, забрали для научных истязаний… Коля высадил Кокотова и Валюшкину у подъезда, а сам порулил к кирпичному дому Госснаба, предупредив, что у них всего десять минут, и не больше: Сплошная за опоздание вычитает деньги из зарплаты. Помойный бак был доверху набит высохшими букетами: Восьмое марта давно миновало, но мусор, видимо, с тех пор не забирали. Знакомая крыса, сгорбившись, сидела на своем месте, потирала лапки и смотрела на вернувшегося из странствий писодея с лукавым снисхождением — как на милую оплошность эволюции. В подъезде приветливо веяло родными зловониями. На стенах лифта, испещренных прежде мелкими похотливыми гадостями, появились две порнографические фрески: видимо, в доме завелся монументалист. Зато дверь квартиры удивила свежей обивкой: с помощью серебряного тросика, натянутого на криво вбитые золотые гвоздики, черный дерматин был художественно разделен на кособокие вспученные ромбы. Сработал, очевидно, начинающий энтузиаст. Новый звонок обладал нежным колокольчатым переливом, видимо, чтобы не тревожить чуткого младенца. Открыла Настя. — Здравствуй, папочка! А я тебя к вечеру ждала! — Дочь поцеловала отца в щеку. — Это Леша сделал! — добавила она гордо, имея в виду дверную красоту. От Насти исходил уютный, тепло-молочный запах кормящей распустехи, памятный писодею со времен семейной жизни с Еленой. Он не видел дочь с того самого момента, когда она, испуганная и растерянная, провожала его в Дюссельдорф. В Шереметьево ее вызвала Нинка. Несколько минут отец и дочь обнимались и просили друг у друга прощения, потом бывшая староста строго сказала: «Пора!» Кокотов с Валюшкиной уже отдали билеты на регистрацию и поставили на ленту чемоданы, а Настя все еще стояла у стеклянной стены таможни и, прощаясь, махала им ключом. Улетая в неведомую медицинскую неметчину, отец отдал квартиру ей. Потом они только перезванивались, и Андрей Львович узнал, что у него теперь есть внук Константин. За минувшие полгода Настя располнела, в ее лице появилась та особая успокоенность, какую женщине сообщает материнство. Несвежий байковый халат едва прикрывал налившуюся, в синих жилках грудь. Наскоро заколотые волосы и голые ноги в меховых тапочках завершали облик счастья. — Здравствуйте, Нина Владимировна! Проходите! Папочка, как ты себя чувствуешь? — Лучше, лучше… Свою квартиру писодей не узнал. В прихожей висела шинель с прапорщицкими погонами, а на полке лежала фуражка с кокардой. Настя глянула на отца с такой вызывающей гордостью, словно это были горностаевая мантия и корона — никак не меньше! Кокотов кивнул ей с нежным пониманием. Коридор загромождали, поднимаясь до потолка, картонные коробки, пронумерованные и заклеенные скотчем. — Ребенку нельзя дышать книжной пылью! — объяснила дочь, кивнув на кабинет, откуда доносились нежные звуки музыки. — Мы с Лешей сложили, как они стояли на полках, и все переписали, чтобы ты не запутался! Действительно, к коробкам были приклеены тетрадные листки с перечнем содержимого: 1. Диккенс. Собр. соч. в 10 т. 2. В. Катаев. Собр. соч. в 10 т. 3. М. Булгаков. Собр. соч. в 5 т… …И Андрей Львович снова вспомнил, как добывал Булгакова. Получив 102-й номер, он остался в очереди только затем, чтобы посрамить похмельного оптимиста Мреева, доказать, что судьба к нему, Кокотову, злобно-несправедлива, как недоласканная жена. Но внезапно пришла радостная весть: многострадальный переводчик Билингвский, оправившийся от удара вилкой, нанесенного режиссером Смурновым, отбежал на минутку в закусочную, второпях подавился пончиком и увезен в больницу. Андрей Львович стал 101-м! Затем бдительная старушка Аэлита Дубова с позором разоблачила ушлую эссеистку Баранову-Конченко, записавшуюся дважды — сперва как Баранова, потом как Конченко. Через час Кокотов уже получал первый том и абонемент из рук директора лавки, бывшей красавицы Киры Викторовны, которая всегда смотрела на писателей с каким-то лучезарным сожалением, словно хотела сказать: «Глупенькие, зачем вам столько книг, ведь жизнь и так коротка?!» Но писодей этого в ту пору еще не понимал, и трудно передать, что он чувствовал, выходя с черным томиком, осененным летучим золотым автографом творца «Мастера и Маргариты». Свежий запах типографской краски дурманил его пьянее, чем самые призывные духи, а склеенные, нечитаные странички манили сильнее, чем сомкнутые девичьи колени. Кругом толпились, надеясь на чудо, безбилетные книголюбы, липли спекулянты, готовые тут же перекупить подписку за безумные деньги, а завистливые коллеги-писатели, не попавшие в заветную сотню, умоляли: «Дай посмотреть! Ну дай же!» А он шел сквозь них, гордый, счастливый и богатый… Настя, встревоженная долгим молчанием отца, который со странной улыбкой поглаживал список собраний сочинений, робко добавила: — Папочка, книги с автографами мы сложили отдельно. Правильно? Но если тебе так не нравится… — Что? А? Да-да… — Правильно! — ответила за Кокотова Валюшкина. — Книги. Заберем. Потом. Показывай. Наследника! Кабинет был превращен в детскую, а пустые книжные полки прикрыты красочными постерами с мультяшными героями «Ледникового периода». Андрей Львович ничего не сказал, но про себя решил, что необходимо купить и развесить картинки из «Ну, погоди!» или даже — черт с ним! — из «Змеюрика». Тоже ведь наша классика! Внука следует растить на национальных героях! А то все какие-то человеко-пауки да говорящие ленивцы! В углу стояла пустая детская кроватка с сеткой, а младенец лежал у окна в электрической люльке, раскачивающейся под бесконечную нежную мелодию, похожую на Вивальди, исполненного оркестром стеклянных колокольчиков. Внук, лысенький, как Кококов после химиотерапии, посмотрел на вошедших умными непонимающими глазами и улыбнулся. — Ну конечно, мокрый, — спохватилась Настя, пощупав младенца. — Костя, это дедушка Андрюша… — Похож! — сказала Нинка и, не уточнив, на кого похож, протянула ей пакет с детскими нарядами, купленными на распродаже в Дюссельдорфе. — Ой, спасибо! — Особенно — нос! — горько пошутил Андрей Львович, задетый тем, что внука назвали в честь Оленина. — Тебе очень идет! — успокоила дочь, меняя сыну подгузник. Попрощавшись с наследником на ломано-сюсюкающем языке, на котором взрослые почему-то предпочитают общаться с детьми, дедушка пошел в спальню — взять из шифоньера кое-какие вещи. Отбирая сорочки и белье, он бдительным писательским оком отметил: никаких иных примет обитания мужчины в квартире, кроме шинели и фуражки в прихожей, не наблюдается. Широкое семейное лежбище, где так любила поакробатничать дважды неверная Вероника, обжито лишь с одного края: одеяло откинуто, подушка примята, на тумбочке дамские флаконы, дезодоранты, бутылочки для искусственного кормления, несколько покетбуков: Павлина Душкова, Энн Стоунхендж, К. Ропоткин, Аннабель Ли — «Преданные объятья». — Настя, а почему… — Андрей Львович повернулся к дочери, но сразу почувствовал, как Валюшкина больно сжала ему локоть. — Настя, а почему ты читаешь разную ерунду? В доме столько хороших книг! — Мне нравится… Отвлекает. В этих книжках все хорошо кончается… — В глазах молодой матери появились слезы. — А как Люба поживает? — бодро спросил Кокотов, уходя от опасной темы. — Замуж вышла. — За Шепталя? — понимающе улыбнулся он. — Нет, за Оклякшина… — ответила дочь. — За Пашку?! — За Пашку! Жена выгнала, а Любочка и подобрала… V. Так говорил Сен-Жон Перс Во дворе, возле «Ауди» стояла немолодая дама в пегой нутриевой шубе и меховой шляпке с кожаной розой на тулье. Лицо у незнакомки было узкое, смуглое, когда-то, наверное, очень красивое, с черными, близко поставленными глазами, как у Галы, беспутной подруги затейника Сальвадора Дали. Перед дамой сидел темно-серый, «перец с солью», миттельшнауцер и, задрав бородатую голову, преданно смотрел на нее такими же черными, близко поставленными глазами. Писодей давно подметил, что собаки и хозяева часто выглядят по-родственному. — Вы просто негодяй, мистер Шмакс! — строго выговаривала она, грозя витым поводком. — Вы должны немедленно сделать это! — Гав! — отвечал пес. — Не желаете? А вот отъедем километр — так сразу пожелаете! — Гав, гав! — Маргарита Ефимовна! — Коля, завидев Кокотова с Валюшкиной, высунулся из автомобиля. — Поехали! Сплошная меня убьет! — А вы нас разве не представите? — спросила дама. — В машине познакомитесь! — Можно я с мистером Шмаксом сяду впереди? — Можно… Едва тронулись, женщина обернулась и протянула узкую руку в перчатке: — Меня зовут… Маргарита Ефимовна… — Андрей Львович… Примите мои запоздалые соболезнования! — Да-да, спасибо! Это ужасно… — Нина Владимировна, моя жена, — добавил Кокотов и почувствовал благодарный толчок в бок. — Очень приятно! А это — мистер Шмакс! — Вдова указала на миттеля, просунувшего между кресел любопытную морду, чтобы ничего не упустить из беседы людей. — Мистер Шмакс? — переспросил писодей. — Да! Вот мы и познакомилась… Я так рада! Я ведь говорила Диме, говорила: «Пригласи Андрея Львовича на обед! С супругой». Он обещал, обещал: приглашу, приглашу. Не успел. А теперь поздно… Он вас очень ценил, хвалил и все повторял: «Такого соавтора у меня еще никогда не было!» Я знаю, вы заболели после этого кошмара. Как сказал Сен-Жон Перс: «Здоровье тратим, а за болезни платим!» — Да. Уж! — вздохнула бывшая староста. — Вы тоже… э-э… увлекаетесь Сен-Жон Персом? — поинтересовался Кокотов. — Я? А Дима вам разве не рассказывал, откуда взялся этот Сен-Жон Перс? — Из Франции, насколько я помню… — Значит, не успел… — она судорожно вздохнула. — Это очень смешная история! Когда Жарынин учился на первом курсе ВГИКа, мировую литературу им читал профессор Таратута, который просто обожал Сен-Жон Перса. По-моему, у них даже был роман. В молодости Таратуту по линии Коминтерна заслали во Францию и внедрили в дипломатические круги, а Сен-Жон Перс, тогда его звали Алексис Леже, служил как раз в МИДе, сочинял стихи и входил в моду. Но потом, после убийства Кознера, Таратуту арестовали, а перед самым падением Парижа выслали в СССР, где его снова посадили — на пятнадцать лет. После реабилитации он перешел на преподавательскую работу. Так вот, у него на все случаи жизни была готова цитата из Сен-Жон Перса. Ну, а первокурсники, вы же знаете, это гении насмешки! Они стали передразнивать Таратуту и приписывать великому французу то, чего он никогда не говорил, всякую чепуху. Например: «Стойте справа — проходите слева!» — как завещал Сен-Жон Перс. С тех пор так и повелось: Дима придумывал каламбуры, афоризмы, шутки и выдавал их от имени Сен-Жон Перса. Всем очень нравилось! Надо было, конечно, записывать. Он даже просил меня: записывай! Хотел потом издать сборник «Так говорил Сен-Жон Перс». Но ведь когда долго живешь с человеком, привыкаешь, ленишься и не ценишь. Самое важное кажется пустяком. И уж, конечно, не думаешь, что это все может кончиться в один миг. Раз — и нет… Ну, почему, почему я не записывала! Знаете, иногда теперь я просыпаюсь ночью, лежу, плачу и мечтаю: Дима снова в «Ипокренине», сочиняет с соавтором сценарий, скоро вернется и скажет: «Как говаривал старый харизматик Сен-Жон Перс: „Гениям всегда не хватает таланта!“» И вдруг я понимаю: он не вернется! Никогда! Ни-ко-гда! Простите, простите… Это так жестоко, так жестоко… Из ее глаз покатились слезы. Миттелыпнауцер заерзал и заскулил. — Ну вот, я так и знала! Экий же вы, мистер Шмакс, мерзавец! Коля, голубчик, остановите вон там! Наблюдательный писодей невольно отметил про себя эту странную вдовью особенность — легко переходить от высокой скорби по усопшему к низким заботам текущего бытия. Интересно, Валюшкина, если бы он умер, тоже грустила бы вперемежку с деловитой жизнедеятельностью? Маргарита Ефимовна тем временем, поддерживая полы шубы, вылезла из машины и спустила пса с поводка. Тот, весело шевеля хвостовой культей, побежал к ближнему дереву, тщательно обнюхал ствол, задрал ногу, оставил метку, потом долго и придирчиво выбирал место, наконец присел, потоптался на облюбованной проталине, словно проверяя ее надежность, и, озираясь с беззащитной собачьей тоской, сделал это. — Странная у него кличка! — сказал Кокотов, когда Маргарита Ефимовна с псом вернулась в машину. — О, Дима был великий выдумщик! — А ваш босс не обиделся? — Какой босс? На что? — Ну, настоящий мистер Шмакс, который давал деньги на фильм… — Ах, вот оно что! — грустно улыбнулась вдова. — Вы ведь так ничего и не знаете… Никакого босса не было. Это шутка! — И деньги на кино — тоже шутка? — И деньги тоже… — Хм! — возмутилась Валюшкина, привыкшая всерьез относиться к деньгам. — Андрей Львович, вы только не сердитесь, послушайте! Вникая в слова Маргариты Ефимовны, Кокотов испытывал странное чувство, словно бы на его глазах разобрали по камешку какую-нибудь привычную мозаику, вроде «Пылесоса», и сразу из тех же самых кусочков смальты собрали совершенно другое панно, например «Завтрак хлеборобов». …Не было никакого мистера Шмакса, и никто никакое кино снимать не собирался. Просто Дима Жарынин рос в перенаселенном московском бараке с удобствами во дворе, неподалеку от пакгаузов Казанской железной дороги. Его отец, добрый человек и шофер, поехал на Север за длинным рублем и замерз в рейсе: поделился с кем-то на трассе бензином, да не рассчитал, — самому не хватило до вахтового поселка. Мать, поднимая сына, работала уборщицей в кинотеатре «Радуга». — Это на Бауманской, — пояснила Маргарита Ефимовна. — Да, знаю, потом там пивной бар открыли, — со знанием дела добавил Кокотов, учившийся неподалеку, на улице Радио, в пединституте. — Знаток! — не удержалась Нинка. …Жили, как и все, в коммунальной тесноте, очередности, неудобстве, зато дружественно, по-семейному. А вот на улице и во дворах царили иные нравы: лютовала Чешихинская шпана, подростки ходили с финками и кастетами, дрались насмерть, бесчинствовали: то ящик концентратов с Микояновского комбината унесут, то в Рубцовом переулке позднего прохожего обчистят, то в Налесном кого-нибудь ножом пырнут. А дальше дорожка известная: милиция, колония, тюрьма. Не желая единственному сыну такой судьбы, мать его ни на шаг не отпускала, после школы брала с собой в кинотеатр. Дима, прилежно сделав уроки, в награду смотрел подряд все фильмы — и детские, и взрослые, в фойе перед сеансами пил лимонад, слушая изгоев городской филармонии: Ты сама догадайся по голосу Семиструнной гитары моей… …и спившихся мхатовцев: Я достаю из широких штанин Дубликатом бесценного груза… Иногда с творческими самоотчетами заезжали в «Радугу» киноактеры и рассказывали о трудной работе над образом, о счастье перевоплощения, о смешных случаях на съемочной площадке. Они играли поставленными голосами и живо жестикулировали руками, дрожавшими не то от волнения, не то от желания скорее закончить говорильню и проследовать в кабинет директора, где всегда был накрыт для них богатый стол. Актеры и актрисы попадались разные — неведомые, известные и знаменитые, но все они, если речь заходила о каком-то режиссере, буквально благоговели, называли его исключительно по имени-отчеству, величали «мастером» и доверительно сообщали, что главная цель их жизни — сняться в его новой картине. И говорили они это с таким надрывом, с такой слезной надеждой, будто где-то в зале сидел человек, который хорошо знаком с режиссером и непременно, едва погаснет свет, побежит к нему и доложит о страстных мечтах тоскующих исполнителей. Возможно, именно тогда Дима впервые задумался о будущей профессии. Мать-то, наблюдая, как растет благосостояние буфетчиц, советовала сыну пойти по торговой части. Но куда там! Он настоял на своем, сразу после школы подал документы во ВГИК и, разумеется, провалился. В армии десантник Жарынин носил в военном билете фотографию Бергмана, а за ремнем — пухлый том «Всеобщей истории кино». Кроме того, он организовывал в гарнизонном в клубе праздничные концерты военной самодеятельности и даже поставил водевиль «Давным-давно», сыграв поручика Ржевского. Отслужив, будущий игровод по мудрым советским законам получил право поступить в любой вуз вне конкурса, снова явился во ВГИК и приглянулся крупному режиссеру Бурчуку, набиравшему курс и любившему колоритных выходцев из коренных глубин. Студенческие годы прошли как и у всех вгиковцев: Дима не столько учился, сколько готовил себя к грядущей славе. Однако его дипломная короткометражка «Толпа» произвела фурор, заговорили о том, что у нас наметился свой собственный, советский Феллини. Тогдашний вождь кинематографистов Лев Кулиджанов, посмотрев «Толпу», молвил: «М-да!» Жарынина взяли в штат «Мосфильма», и что уж совсем необыкновенно, предложили самому выбрать сценарий для полнометражного дебюта. Обычно молодежи для начала подсовывали что-нибудь про будни — трудовые или революционные. Дима озаботился и схватился читать Сартра, Пруста, Платонова, Булгакова, Джойса… Но тут в «Новом мире» напечатали рассказ Вадима Тундрякова «Двое в плавнях». — Помните? — Ну как же! — Сволочь! — нервно выругался Коля. — Убивать их надо! Оказалось, трассу перекрыл, подняв жезл, толстый гаишник в пухлой шинели, перетянутый портупеей и похожий на подушку, приготовленную к переезду. Из Королева ждали какого-то начальника с мигалкой. Писодей сразу вспомнил слова Жарынина про то, что движущей силой новой революции станут возмущенные автомобилисты с монтировками в жилистых руках. VI. Двое в плавнях …А рассказ «Двое в плавнях» наделал тогда много шума: чуть главного редактора с работы ни сняли. Сюжет, если кто подзабыл, такой: рецидивист по кличке Грач ограбил инкассатора и, уходя от погони, взял в заложницы студентку Машу, дочь начальника милиции капитана Зобова. Впрочем, как это и бывает в приличной литературе, все случилось так — да не так. Девушка приехала на берег дальнего ерика не одна, а с Виталием — сыном районного руководителя Нарусова. Этот распущенный отпрыск нарочно завез ее на мотоцикле в глушь, чтобы без помех натешиться беззащитным девичьим телом. Но не такова оказалась капитанская дочка, она стала отчаянно защищать свою нецелованность. Женский крик и шум борьбы привлекли внимание Грача, кравшегося с инкассаторской сумкой сквозь мрачные заросли. После недолгих, но мучительных колебаний он пришел на помощь, отметелил Виталия до неузнаваемости и отнял охотничий нож, выхваченный молодым подонком. В тюрьму Грач, он же Тимофей Грачев, конечно же, попал по ошибке: вступился на танцах за честь своей невесты, которая его потом не дождалась. А деньги он украл не для себя: любимый младший брат страдал костным туберкулезом, и врачи давно советовали перебраться из Инты в Крым. Освободившись, Тимофей поехал на заработки под Астрахань — собирать на бахчах арбузы. Там-то ему и попался на глаза старичок-инкассатор, возивший на велосипеде (времена были тихие, советские) зарплату в отдаленные совхозы. Нет, Грач не убил его, а всего лишь деликатно оглушил. Теперь Тимофею оставалось добраться с деньгами до Инты и спасти брата. Опускалась теплая южная темень, и напуганная Маша, стыдливо придерживая разорванную юбку, увязалась вслед за своим спасителем. Он поначалу не хотел брать ее с собой, но потом ему стало жаль всхлипывающую, дрожащую девушку. Не оставлять же ее в ночи одну рядом с наказанным насильником. Пока не кончился бензин, они мчались, выхватывая из мрака светом фары то белую ленту дороги, то серебристые пряди склонившихся ив. Потом, бросив мотоцикл, беглецы раздобыли плоскодонку и нашли приют на островке, в старом рыбачьем шалаше. Вообразите ночную пойму! В небе щедро раскиданы крупные мерцающие звезды, ароматы летних трав дурманят голову, а с воды доносятся всплески и таинственные звуки бездонной реки. Как тут уснешь! Грач между тем оказался тюремным поэтом и читал девушке стихи, сочиненные в неволе: Там, за колючкой, свобода: Пьяная круговерть, Меченая колода, Твой поцелуй и — смерть… И Маша, студентка филфака МГУ, поняла, что ей выпало счастье встретить в жизни не просто сильного, смелого, красивого парня, спасшего ее честь, но и талантливого самородка с трудной судьбой, возможно, будущего Есенина или Евтушенко. Ну что, что еще нужно образованной чувствительной девочке, чтобы, наконец, расстаться с невинностью, которую проще отдать в хорошие руки, чем постоянно оберегать? А Грач не видел женщин долгих три года! (На зоне похотливые паханы за талант пощадили идентичность поэта.) Под сумасшедший стрекот цикад Тимофей на время потерял голову, а Маша навсегда — целомудрие… Утром, раскаиваясь и чувствуя ответственность за содеянное, Грач рассказал всю правду о себе и снова попросил ее уйти домой. Он твердил, что сожалеет о нападении на инкассатора и готов явиться с повинной, вернуть деньги, но не верит в справедливость суда, так как однажды ему уже впаяли срок за самооборону. Влюбленная студентка обняла талантливого рецидивиста и ответила, что никому его теперь не отдаст. Несколько дней и ночей прошли в нежном изнурении, сладких мечтаниях, страстных стихах и красотах обнаженного купания. Когда закончились продукты, Маша вызвалась сходить в сельпо. У счастливой юной женщины созрел план спасения. С почты она позвонила безутешному отцу, не смыкавшему глаз с того момента, когда на берегу дальнего ерика обнаружили бессознательного Виталия без мотоцикла и без спутницы. Поиски результатов не дали, предположили самое худшее, связав случившееся с похищением совхозной зарплаты… И вдруг пропащая звонит сама, мелет восторженный бред про какого-то тюремного поэта, которого она без памяти любит, который напал на инкассатора и спас ее от грязных домогательств Нарусова-младшего, а теперь раскаивается и готов явиться с повинной… — Ничего не понимаю! — воскликнул обрадованный отец. — Ты где? — Скажу, если ты поклянешься, что спасешь Тимофея! — Какого еще Тимофея? — Грачева! — Вот оно что… — капитан, играя желваками, нашел на стенде «Их разыскивает милиция» настороженное лицо подозреваемого молодчика. — А если я… — Тогда мы уедем. — Куда? — Страна большая… — Как я его спасу? В лучшем случае ты увидишь его через десять лет, дура! — Я буду ждать! — твердо ответила студентка, с детства восхищенная декабристками. — Надо подумать… — Думай! Я перезвоню через час. Зобов помчался за указаниями к Нарусову, не отходившему от покалеченного сына. Вызванный из реанимации, районный руководитель выслушал доклад начальника милиции, долго молчал, протирая очки, а потом сказал, что не будет слишком строг, если при задержании жестокого рецидивиста случайно пристрелят, ведь Виталий не просто зверски избит, ему нанесено увечье, не совместимое с мужским предназначеньем. Едва сдержав мстительную усмешку, Зобов кивнул со скорбным пониманием. Он вырастил дочь без жены, которой перед роковым вмешательством хирурга обещал, что Маша будет обязательно счастлива. А что за счастье — погубить молодость, дожидаясь из зоны разнузданного негодяя, воспользовавшегося доверчивостью девочки? И ведь она, дуреха, будет терпеть, считать дни, ни на кого больше не посмотрит! Вся в мать! И капитан ради дочери пошел на должностное преступление. Когда она вновь позвонила, он поклялся: если Грач сдастся и вернет деньги, ему оформят явку с повинной, а также, учитывая предыдущую судебную ошибку, скостят срок. Окрыленная девушка рассказала отцу про шалаш и про тропку, ведущую от сельпо, про лодку. Группа захвата выехала немедленно, прокралась к укрывищу[2] и увидела безмятежного рецидивиста, который в ожидании любимой строгал жердочку и бормотал новые стихи: Нежность моя нетленная, Я от любви изнемог! Губы твои — Вселенная, Лоно твое — … Бах! Бах! Бах! — Зобов разрядил обойму прямо в сердце юноше. Маша, услышав выстрелы, рванулась к шалашу, но ее не пустили. Потом появился опустошенный отец и объяснил, что бандит бросился на него с ножом, и другого выхода не оставалось. Дочь ничего не сказала, даже не заплакала, только попросила разрешения взглянуть на убитого. Тимофей лежал навзничь, и на его лице замерло выражение счастливого недоумения, какое иной раз бывает у поэтов, когда они находят свежую рифму или неведомое сравнение. Постояв над трупом, она усмехнулась и пошла прочь, не оглядываясь. «Одумалась!» — облегченно вздохнул капитан. …Закончились каникулы, пришло время возвращаться в университет. И вот поезд «Астрахань — Москва» тихо подползает к Казанскому вокзалу, на перрон высыпают пассажиры, суетятся носильщики с тележками и встречающие с букетами. Сонная проводница идет по опустевшему вагону, торопя замешкавшихся, высматривая забытые вещи, и вдруг видит: какая-то девушка, разметав русые волосы, спит на верхней полке. — Эй, красавица, приехали! Москва! — железнодорожница зовет, будит, тормошит безмятежную пассажирку. Из-под одеяла вдруг выпадает безжизненная, бледная рука. В пальцах намертво зажата пустая коробочка из-под снотворного. Это — Маша… VII. Пять ошибок гения По тем временам рассказ Тундрякова был невероятно смел, и будущий советский Феллини вскричал: «Хочу „Плавни“!» Но директор «Мосфильма» Репьёв выгнал его из кабинета, решив, что у молодого гения не все дома. Тогда Жарынин пошел ва-банк и записался на прием к самому Ермакову, начальнику Госкино. Тот от удивления его принял. Конечно, молодой нахал рисковал и мог выйти из высокого кабинета живым трупом, обреченным до конца жизни обивать пороги студий. Но Жарынин вышел победителем. Суровый партократ Ермаков обладал качеством, не свойственным нынешним чиновникам: он иногда думал о Родине. Кроме того, недавно первый идеолог страны Суслов заметил ему с тем мягким укором, после которого обычно следуют инфаркт или оргвыводы: мол, как-то странно, что советские кинематографисты собирают за рубежом гораздо меньше золота и серебра, чем наши прославленные спортсмены. Едва будущий игровод покинул кабинет, глава Госкино нажал кнопку селектора и сказал секретарше: «А соедините-ка меня с Репьевым!» Сценарий Жарынин сочинял вместе с Тундряковым, уединившись в «Ипокренино». Работали так: вечером пили, утром похмелялись водичкой из источника и — к столу, творить! Писатель оказался человеком тесным, сквалыжным и за каждое междометие бился, точно самурай-смертник за последнюю сопку. Кроме того, время от времени он уходил в запой, становился вздорным, гадким, подозрительным и, понизив голос, внушал молодому режиссеру, что Толстой многословен, а Достоевский вообще не умел писать. В итоге литературный сценарий вышел рыхлым и затянутым. Это была первая ошибка Жарынина: писатель должен служить режиссеру бескорыстно и безусловно, как пес, приносящий в зубах газету. Готовый сценарий показали в ЦК, там одобрили, попросив только первого секретаря райкома Нарусова понизить до должности председателя райисполкома — во избежание ненужных политических аллюзий. Картину решили снимать в седьмом объединении «Мосфильма», которым руководил некто Уманов, тихий интриган, всю жизнь лепивший фильмы про героев-чекистов. Обсуждение прошло спокойно и чинно: все знали, кто стоит за спиной начинающего таланта. Правда, Тундряков устроил истерику, когда ему деликатно намекнули на то, что необразованный рецидивист Грач сочиняет на удивление гладкие стихи. Напряжение снял Уманов, рассказав про своего друга — оперуполномоченного НКВД, рифмовавшего не хуже Вознесенского. В коне концов сошлись на том, что Тимофея забрали в тюрьму со второго курса Литинститута. Были отмечены и другие огрехи, но их великодушно позволили исправить уже в киносценарии. Кроме того, решили прикрепить к дебютанту наставника, второго режиссера — легендарного дядю Витю Трегубова, спасшего на монтажном столе половину золотого фонда советского кинематографа. Но Дима гневно отверг помощь: «Я сам!» Это была вторая ошибка. Кино — искусство стайное. Едва Жарынин «запустился», к нему выстроилась очередь жаждущих поработать с таким чудесным материалом, да еще под началом советского Феллини. Дима отбирал самых-самых: оператора Нахрапцева, художника Фигуровского, композитора Прицепина. А какой актерский ансамбль: Джигурданян, Взоров, Матфеев, Смешнов, Иконкин! Продавщицу сельпо с одной-единственной фразой «Не завезли!» играла Нонна Мордюкова. Конечно, подсовывали дочерей, сыновей, родственников, подруг, любовниц, друзей… Уманов всеми силами запихивал на главную роль свою молодую жену Вертигузкину. Но Жарынин пожаловался Ермакову. Тот рявкнул: «Не мешать таланту!» С этого момента в кинопробы уже никто не вмешивался. Машу Зобову, по твердому убеждению режиссера, могла сыграть только Ирина Непилова, в которую он влюбился еще во ВГИКе. Она согласилась, и свадьбу гуляли прямо на студии: молодые стояли на площадке крана под самой крышей павильона и поливали шампанским всю творческую группу. Жаль, конечно, что не удалось зазвать на роль Грача Высоцкого. Дима несколько раз встречался с великим бардом на Малой Грузинской, выпивали, но не сложилось. Владимир Семенович был слишком занят: платные концерты, театр, водка, наркотики, Марина Влади, урожденная Полякова… Тогда-то Жарынин и сошелся с Вовой-из-Коврова… — Кстати, как он поживает? — полюбопытствовал Кокотов. — А вы разве не знаете? — Маргарита Ефимовна сжала губы в скорбную ниточку. — Не-ет… — напрягся писодей, жалея, что спросил. — Умер хороший человек. — Когда? — В октябре еще. — От чего? — От футбола. Погнался за мячом, хотел подкатить Самому. Инфаркт. Так нелепо и обидно… Помолчали. Кокотов грустно подумал, что и смерть Жарынина тоже, в сущности, нелепа. Коля тем временем ненавидящим взглядом проводил кортеж с мигалками, дождался разрешающего взмаха пухлого гаишника и тронулся с места, бурча под нос классовые проклятья. Маргарита Ефимовна спросила: — На чем я остановилась? — На Высоцком… — Да, Владимир Семенович оценил бы Диму! …А как Жарынин работал! Словно Эйзенштейн, сначала рисовал каждый кадр карандашом на бумаге. Ставя задачи актерам и разбирая роли, он произносил такие блестящие монологи, что их можно было сразу издавать вместо пособия для творческих вузов. Новый Феллини лепил образы как скульптор. Номенклатурный Нарусов коллекционировал… Что бы вы думали? Говорящих кукол! Понимаете? Милиционер Джигурданян ночами слушал на радиоле Вагнера. Улавливаете? Эпизод в сельпо Жарынин снял так, что Нонна Мордюкова за грязным прилавком выглядела точь-в-точь печальной барменшей из «Фоли-Бержер». Творческая группа просто ошалела от высот, на которые замахнулся молодой гений. Прежде чем снять купание голых героев в ночной реке, Дима погрузился во всеобщую историю обнаженной натуры, перелопатил сотни альбомов ню, отсмотрел на подпольном видеомагнитофоне (единственном в Москве) шедевры мировой киноэротики и нашел свои, неповторимые, как он говорил «нюансы». Он боялся, что Ира откажется сниматься голышом. Юные актрисы, как правило, на людях чрезвычайно стыдливы. Однако, к его удивлению, молодая жена охотно разделась и, кажется, находила в этом удовольствие. А как вдумчиво относился Жарынин к малейшим мелочам, из которых, в сущности, и слагается большое искусство! Он вдруг обратил внимание, что у Непиловой гладко выбриты не только подмышки. «Нет, — сказал Дима. — Наша Маша — невинная девушка, она еще не увлеклась своим телом, и у нее не может быть бритых мест!» Съемки остановили и ждали, пока у героини отрастут волосы. Актеры любили его без памяти, осветители и звукооператоры обожали, смазливые помрежки, готовые к тайному детородному подвигу, грезили ночами хотя бы о мимолетной ласке своего кумира. Но он их не замечал, он был без памяти влюблен в Непилову и хотел, чтобы она стала его Джульеттой Мазиной. Все шло прекрасно. Прицепин сочинил для фильма настоящий шлягер: Двое в плавнях, двое в пламени, Обними же крепче ты меня! О-о-о-о! Э-ге-ге-ге… Первые признаки катастрофы забрезжили в монтажной, где из километров отснятой пленки отбирали дубли и клеили фильм. Что и говорить, исходник был великолепен: один только проплывающий мимо случайный баркас с пьяными рыбаками (точь-в-точь «Корабль дураков») чего стоил! Но кино не получалось. Хороший режиссер как хирург — знает, где надо отрезать. Дима еще не знал, ему хотелось сохранить все: и лунных зайчиков на влажном теле нагой Непиловой, и волосатое ухо Джигурданяна, внимающее Вагнеру, и долгую агонию поэта-рецидивиста, изорванного пулями, и кукольную коллекцию капитана Зобова, плачущую над гибелью Маши: уа-уа-уа… В итоге получалось слишком длинно, скучно и вяло. К запутавшемуся молодому таланту снова прислали легендарного дядю Витю Трегубова, но Жарынин отверг помощь кудесника монтажа и заявил: «Фильм будет в двух сериях!» Это была третья ошибка. Репьев скрепя сердце разрешил. Очертания будущей катастрофы обозначились во время озвучки: актеры пожимали плечами и шептались, что снимались, кажется, совсем в другом кино. Впрочем, никто, даже любимая жена, не решился сказать об этом Диме. И только хитроумный Уманов потирал руки в предвкушении мести. Сама же катастрофа разразилась на художественном совете. Просмотровый зал «Мосфильма» был переполнен, стояли в проходах, сидели на ступеньках: всем хотелось присутствовать при рождении советского Феллини. Распознали и с позором вывели вон молодого корреспондента «Нью-Йорк таймс», который по неопытности надел для маскировки москвошвеевский пиджачишко, чем и выдал себя с головой. Советская творческая интеллигенция ходила исключительно в твиде, коже и замше, а киноманы из сферы обслуживания наряжались и того круче. …Проплыли титры, строгие, стильные, неброские, как этикетка очень дорогого вина. Затем на экране возник ночной волжский плес. Дрожащая лунная дорожка сложилась в светящееся название «Двое в плавнях». Зал одобрительно зашелестел. Художник Фигуровский от скромности потупился. Молодой режиссер многообещающе улыбнулся в темноте и затомился в ожидании славы. Но как раз в этот миг коварная Синемопа отвернулась от него навсегда. Некоторое время зрители смотрел на экран, затаив дыхание и ожидая чуда. Поначалу казалось, нудные волжские закаты, путаные разговоры и экзистенциальное молчание героев, двигавшихся в кадре с какой-то церебральной неловкостью, — все это особый прием, тонкий эксперимент, намеренное утомление зрителей перед ослепительной вспышкой чего-то яркого, ошеломляющего, сверхнового! Но вспышка так и не вспыхнула. Послышались кряхтение, кашель, сморкание, шепот, переходящий в ропот. Когда экран заполнило волосатое ухо Джигурданяна, внимающее виниловым валькириям, кто-то тихо хихикнул, Нона Мордюкова в «Фоли-Бержер» вызвала уже нездоровый смех, а когда пришел черед прицепинскому шлягеру — «О-о-о-о! Э-ге-ге-ге!» — зал заржал. …Начался одиночный, а затем массовый исход зрителей. Первыми побежали стоматологи, мясники, директора комиссионок и автосервисов, проникшие на закрытый просмотр по блату. Следом двинулись киношники, вообще не приученные досматривать ленты коллег до конца, последними смылись киноведы и самые ранимые члены съемочной группы. Когда зажегся свет, в креслах изнывали только члены художественного совета, жалкие остатки некогда монолитного творческого коллектива да еще какая-то злорадная мелочь — в основном кинокритики. Жарынин все давно понял и опустил голову, точно преступник, разоблаченный на месте злодеяния. Оператор Нахрапцев, художник Фигуровский, оставшиеся актеры и администраторы сидели с такими лицами, словно они долго рыли землю в поисках скифского золота, а теперь вдруг поняли, что копали яму под дачный нужник. Молодая Непилова, глядя в сторону, благосклонно слушала жаркий шепот Взорова — видного охотника за разочарованными женами. К счастью, в зале не оказалось Тундрякова, накануне ушедшего в протестный запой. Долго никто не хотел выступать первым. Все понимали, фильм ждет обычная для творческой неудачи судьба: верные ножницы кудесника дяди Вити, третья категория и прокат в заштатных клубах. Но в дело вмешалась большая политика. Слово взял секретарь парткома «Мосфильма» Харченко, прямой и правильный, как майский лозунг. На всякий случай приболев, Репьев прислал его вместо себя с согласованным заданием надругаться над детищем Жарынина, даже если «Двое в плавнях» окажутся шедевром. А всему виной был сварливый Тундряков, снова поссорившийся с Советской властью. Его роман «На плахе времени» отклонили как неудачный все толстые журналы, начиная с «Нового мира». Прозаик обиделся, проклял советскую литературу в целом и секретариат правления Союза писателей в частности, а затем в сердцах подписал очередную ябеду мировой общественности от Гельсингфорсской группы. Рукопись отвергнутого романа, нудного, как доклад аудитора, он послал в «Посев», где были рады любой дичи — лишь бы антисоветской. Конечно, строптивца следовало наказать. Но как? Тут-то и вспомнили про «Плавни». Ермаков, умевший руководить отраслью, не оставляя своей подписи на опасных документах, вдруг удивился и спросил: кому же пришла в голову преступная мысль экранизировать вражью вылазку да еще поручить это дело молодому наглому сумасброду?! Директор «Мосфильма» Репьев скорбно взял вину на себя и отделался поощрительным нагоняем. Посовещавшись, в ЦК решили так: смонтированный фильм, существовавший пока на двух пленках, раздолбать на худсовете и в назидание положить на полку. Однако до последнего момента планы начальства держались в секрете, в тайну были посвящены только Уманов и Харченко, остальные, зная, кто покровительствует Жарынину, готовились расхвалить увиденное и с трудом удерживали на лицах судорогу натужного восторга. Вдруг случилось невероятное: Харченко разнес картину, как ураган соломенную хижину. — На что ухлопаны народные деньги?! — вопрошал он, рубя воздух ребром ладони. — На чью мельницу льет свою грязь Жарынин? Недоумение среди членов худсовета сменилось оживлением, ведь правду, одобренную сверху, говорить легко и приятно. Следом за парторгом выступил руководитель седьмого объединения Уманов. Мстя за неиспользованную Вертигузкину, он пропел укоризну, исполненную лукавого сочувствия юному таланту, потерпевшему первое творческое фиаско. Что ж, бывает! Вот и Гоголь сжег не заладившийся том «Мертвых душ». Остальные члены худсовета последовали их примеру: одни буйно громили, другие состязались в обидной снисходительности к хилому гению. От съемочной группы выступил только оператор Нахрапцев, воздержавшийся от оценок, но потребовавший декретом правительства запретить режиссерам заглядывать в глазок кинокамеры! Презрительное сострадание врагов и предательство соратников потрясло Диму. Получив слово для оправдания, он встал, несколько минут молчал, кряхтел и, махнув рукой, сел на место. Это была его четвертая ошибка. Настоящий гений не отмалчивается, он должен много говорить, скандалить, обвинять всех в замшелости, призывать чуму на отвергший его народ, никогда не соглашаться с критикой и обожать себя вопреки здравому смыслу. Готовясь к триумфу, Жарынин занял денег и накрыл шикарный стол в мосфильмовском кафе. Туда и направились истязатели, закончив избиение: не пропадать же, в самом деле, деликатесам. Выпив и закусив, все в один голос стали утешать пострадавшего, уверяя, что в ленте немало находок и милых деталей: те же небритые подмышки Непиловой! Уманов по-отечески обнял Диму и позвал к себе вторым режиссером на картину «Откройте, ЧК!», а подобревший после полулитра Харченко посоветовал молодому бунтарю разоружиться и вступить кандидатом в КПСС. Нахрапцев выпил с Жарыниным на брудершафт и доверительно сказал: «Лучше талантливо лизать жопу, чем бездарно бузить!» А пьяненький дядя Витя Трегубов успокоил: — Не дрейфь! Начальство отходчивое. Я потом твою мудохрень так перемонтирую, что вторую категорию тебе уж точно дадут… Каково?! Вчера он мечтал о мировом признании, об «Оскаре», о Пальмовой ветви, а сегодня ему суют в нос жалостливое презрение и вторую категорию. Жарынин истерически выругался и убежал с банкета. Это была пятая, окончательная ошибка. Если бы он напился вдрызг, набил морду Харченко, оттаскал за волосатые уши Джигурданяна, обозвал молодую жену Непилову шлюхой и отбил глумливую телеграмму в Политбюро, — все это пошло бы ему на пользу. Гении обязаны хулиганить, пакостить, свинячить и непременно злить власть. Непременно! А он просто удрал, как школьница, полулишенная девственности на подростковой пьянке. Нет, так нельзя! Непростительно! Ира Непилова, удивленно посмотрев вслед мужу, не поспешила за ним, чтобы утешать и баюкать обиды. Нет, она беззаботно засмеялась над сальной шуткой Взорова и впервые не пришла домой ночевать. VIII. Смытый позор По Москве поползли тяжелые слухи о новом преступлении Советской власти, запретившей необыкновенно талантливый и отчаянно смелый фильм молодого гения Жарынина, который бросил страшную правду в сытые морды кремлевским старцам. Тем временем виновник этих слухов каждый день являлся на студию, садился в маленьком зальчике и смотрел, смотрел свой злополучный фильм. Чем дольше он вглядывался в кадры, тем гаже становилось у него на душе. Подобно тому как в разлюбленной женщине с каждым новым свиданием мы находим все больше недостатков, несуразностей, уродств и пороков, так Дима в своей ленте обнаруживал все больше глупых изъянов, мелкой манерности, пошлой претенциозности, нелепой самонадеянности и позорной беспомощности. Без всякого худсовета он сам себе поставил страшный диагноз: «Бездарен!» В сущности, ничего страшного в этом нет. Как учил Сен-Жон Перс: «Все рано или поздно осознают свою бездарность. Главное — не делать из этого поспешные выводы!» Но Жарынин сделал… Черная весть об очередной чудовищной попытке Кремля задушить свободолюбивые порывы советского инакомыслия просочилась за рубеж. Тот самый разоблаченный журналист «Нью-Йорк таймс», не увидевший фильма, накатал восхищенную рецензию, которая называлась «В устье ГУЛАГа» и заканчивалась словами: «Если в СССР стали снимать такое кино, Империя Зла стоит на пороге великих потрясений!» А Жарынина во время очередного просмотра при виде волосатого уха Джагурданяна просто стошнило, и он принял решение смыть картину, чтобы не осталось и следа его творческого позора. Ныне, обличая Советскую власть, считают, будто картины смывали из-за какой-то зоологической ненависти к культуре. В действительности это делали по двум причинам: из осторожности и экономии. Пленка — материал легко воспламеняющийся, и хранить в больших количествах неудачные или забракованные начальством ленты небезопасно с пожарной точки зрения. Кроме того, в специальной лаборатории из уничтожаемых фильмов добывали серебро, которое затем отправляли на Шосткинский комбинат, где из него делали новую пленку для создания более высококачественных кинопродуктов. Воздавая себе отмщенье, Жарынин сложил коробки с позитивом в яуфы (это такие железные бочонки с откидными крышками) и потащил их в лабораторию. Конечно, можно было просто порвать пленку в клочья или сжечь где-нибудь на пустыре, но воспаленным сознанием Димы овладела идея фикс: смыть, только смыть, и лучше — кровью. Приближался Новый год. В лаборатории нервничали и торопились: чтобы получить тринадцатую зарплату, надо было хоть на полпроцента перевыполнить план добычи серебра. Приди Дима в другое время, яуфы у него никто бы не принял без сопроводительных документов. Но остаханевшим трудягам было не до бумажек — они спешили. Жарынин пообещал принести разрешение, подписанное начальством, завтра, и оставил «Двоих в плавнях» на верную гибель. Уходя, он несколько раз порывался вернуться, забрать яуфы и зарыть их где-нибудь, как Эйзенштейн — последнюю часть «Ивана Грозного». Но пересилив себя, самомститель добрел до ресторана Дома кино, где и напился с Пургачом до счастливого беспамятства. Утром Непилова, брезгливо глядя на измятого мужа, спросила, что случилось. — Я смыл позор! — ответил тот и нехорошо засмеялся. А между тем советские правдоискатели сквозь треск и вой радиопомех услышали статью «В устье ГУЛАГа» по «Свободе» в задушевном исполнении беглого актера Юлиана Панина, — и Жарынин проснулся знаменитым. Со словами поддержки молодому бунтарю позвонили (с супругами) Солженицын, Ростропович, Аксенов, Сахаров, Синявский и множество других, безымянных борцов за вашу и нашу свободу. (Некоторые тут же проинформировали о содержании телефонной беседы своих кураторов из Пятого управления КГБ.) Все, конечно, жаждали увидеть легендарную ленту, Елена Боннэр предложила устроить тайный просмотр с приглашением дипкорпуса у них на даче. Но Жарынин всем коротко ответствовал: — Нету. Смыли… — Смы-ыли! — Жуткое слово пронзило навылет слышащую «голоса» отечественную интеллигенцию. — Смы-ыли! — болью отозвался этот вандализм на всех думающих кухнях страны. — Смы-ы-ыли! — сжались в бессильном гневе кулаки. — Мы вас самих всех когда-нибудь смоем, сволочи! А тем временем прозаик Тундряков вышел из запоя, трезво посмотрел на вещи и разоружился перед Советской властью. В «Литературной газете» появилась его душераздирающая исповедь о том, с каким злодейским коварством, туманя мозг алкоголем и соблазняя плоть юными отказницами, у него вымогали и вымогли-таки подпись под петицией Гельсингфорсской группы. В ЦК посовещались и решили поощрить такую редкую самокритичность. Поступило указание перемонтировать фильм «Двое в плавнях» и пустить вторым экраном. Ермаков срочно позвонил Репьеву, Репьев — Уманову. Глава седьмого объединения вызвал дядю Витю и приказал: «Давай как обычно!» Кудесник перемонтажа пошарил по полкам, заглянул во все шкафы и подсобки: «Нету!» — «Как — нету?» Обыскали все углы и закоулки, провели служебное расследование, и выяснилось невероятное: картина смыта, причем обманным способом, без малейшего разрешения начальства! Полетели головы, а уцелевшие лишились тринадцатой зарплаты. Уманов слег с неподтвердившимся инфарктом и переждал бурю в больнице. Делом заинтересовались в КГБ, ведь за вычетом добытого серебра Жарынин нанес ущерб государству в размере 860 358 (восьмисот шестидесяти тысяч трехсот пятидесяти восьми) руб. 49 коп., затраченных на производство фильма. А это, между прочим, хищение в особо крупных размерах… И Диму, который уже успел хлебнуть диссидентской славы, обжить лучшие московские салоны инакомыслия, выпить на брудершафт со светочами неброского сопротивления, отмстить неверной жене в объятьях раскомплексованных антисоветчиц, — арестовали прямо в ресторане Дома кино, на глазах у коллег, изнывавших от тайной зависти: власть делала Жарынину биографию. На следующий день Непилова собрала вещи и ушла к Взорову, подав на развод, чего делать, конечно, не следовало. Узника совести можно разлюбить, ему можно изменять направо и налево, его можно бить по щекам и заставлять кормить чужих детей, но разводиться с ним нельзя ни в коем случае. Неинтеллигентно! Молодая глупая Ирочка этого просто не понимала. Подлец Взоров бросил ее через полгода. Актерская карьера тихо не задалась, ролей не было. Подученные режиссеры объясняли, что у нее-де немодная внешность. Тогда Непилова, первая в Москве, решилась на рискованную пластическую операцию и стала похожа на пьющего прапорщика. Тем не менее после Перестройки она удачно вышла замуж за полупарализованного шотландца и поселилась в его неотапливаемом родовом замке на берегу холодного моря. …А московские кухни содрогались от страшных вестей: коммуняки не только смыли великий фильм, но и упрятали молодого гения за решетку. Радиоголоса негодовали, в рукописных журналах, выходивших тиражом от двух до пяти экземпляров, печатались восторженные рецензии на уничтоженную ленту, члены Гельсингфорсской группы разразились новой инвективой. В итоге возмущенный Запад отказался поставлять в СССР трубы большого диаметра для газопроводов. Скандал обрастал слухами, мол, Жарынин в тюрьме объявил голодовку, был жестоко избит, помещен сначала в карцер, а потом в больницу. В зарубежной прессе развернулась могучая кампания за освобождение узника совести. Окрыленные изменой Непиловой, несколько пассионарных молодых евреек выразили готовность выйти за Диму замуж, чтобы, когда он отсидит, перенести его на своих узеньких плечах из Красного Египта в Свободный Мир. Слухи множились, становясь все невероятнее: поговаривали, будто фильм смыли по приказу Политбюро. Как известно, старенький Брежнев любил в дачном уединении посматривать новинки советского и мирового кино, но увидев «Двоих в плавнях», он впал в неописуемую ярость и получил апоплексический удар, из-за чего нижняя челюсть окончательно вышла у него из повиновения, и это, без сомненья, ускорило падение тоталитаризма, ибо на смену генсеку, едва ворочавшему языком, со временем пришел Горбачев, болтавший так много, быстро и бестолково, что не выдержит никакой общественно-политический строй! — Кстати, Дима, выйдя из больницы, не поощрял глупые россказни про инсульт Брежнева. А все думали, он скромничает. Но Сен-Жон Перс говорил: «История — это всего лишь слухи, попавшие в учебники». — Из какой больницы? — уточнил Кокотов, который после пережитого стал интересоваться чужими недугами. — Из Ганнушкина. Мы же там и познакомились… IX. Палата № 3 Следователь делал все возможное, чтобы связать вандальный проступок Жарынина с подрывной работой Гельсингфорсской группы. В диссидентское подполье его втянул якобы прозаик Тундряков, который, узнав об уничтожении фильма, ушел в новый протестный запой и отбил телеграмму в поддержку Солженицына, как раз предложившего Америке сбросить на Советский Союз атомную бомбу. На допросах Дима вел себя странно, повторяя на все лады: «Я смыл свой позор!» Когда его пугали расстрелом за огромный ущерб, нанесенный государству, он твердил: «Бездарность страшнее смерти!». А на прямые попытки выяснить его связи с правозащитниками и прочими борцами за нашу и вашу свободу, он отвечал словами Сен-Жон Перса: «Свобода — это всего лишь приемлемая степень принуждения! Не более! Смените топор на гильотину и ощутите себя свободными!» Бывалый дознаватель, услышав такое, понял, что с подследственным происходит неладное, и отправил его к Ганнушкину на экспертизу. Все «голоса» тут же гневно донесли: великий режиссер Дмитрий Жарынин стал жертвой психиатрических репрессий. Промеж впечатлительной художественной интеллигенции, видевшей на фестивале фильм Формана «Пролетая над гнездом кукушки», поползли мрачные слухи, будто смельчаку сделали лоботомию и бесстрашный борец с режимом превратился в улыбчивый патиссон. Начался сбор подписей в защиту госпитализированного таланта. Однако в реальности все было по-другому. Обследовавший Диму доктор Мягченко втайне, как и все, сочувствуя диссидентам, пришел к горькому заключению: гонимый гений на самом деле страдает душевным недугом, которой дремал в генах и развился в результате сильного нервного потрясения, вызванного творческой фрустрацией вкупе с предательством любимой женщины. — А вы откуда все это знаете? — удивился Кокотов. — Я же там работала… — Где? — У Ганнушкина. — Врачом? — Ну почему сразу — врачом? Я работала заведующей пищеблоком. Сфера питания, как и вся советская интеллигенция, тоже слушала ночами «голоса», и мы знали, конечно, что у нас в палате номер три находится на излечении и голодает тот самый режиссер Жарынин, которого мы очень жалели из-за измены гулящей Непиловой. И когда он в очередной раз отказался от пищи, я пошла в отделение, узнать, что же ему не нравится в питании. На самом деле мне хотелось просто одним глазком взглянуть на знаменитого мученика. Одетый в застиранную казенную пижаму, он одиноко сидел за столом и грустно смотрел в зарешеченное окно. Перед ним стояла кружка чая и нетронутая миска пшенки с обжаренным куском докторской колбасы. Увидев меня, Дима оживился, поднял свои густые брови и по-гусарски заулыбался: я ведь, знаете, была тогда страшно хорошенькая и всего на шесть лет старше его… — Голубчик, — ласково проговорила я, стараясь подражать стареньким психиатрам, — почему же вы не кушаете? Он несколько минут молча изучал меня с головы до ног, забираясь взглядом в самые тайные уголки души и тела, и наконец проговорил низким приятным голосом: — Как сказал Сен-Жон Перс, «человек состоит из того, что он ест». Вы хотите, чтобы я состоял из этого?! — Дима брезгливо отодвинул кашу. — Этот рацион утвержден Минздравом… — растерянно возразила я. — О, если бы ваш Минздрав можно было смыть, как я смыл мою великую картину! — взревел он и запустил тарелкой в стену, оклеенную фотообоями, на которых зеленела весенняя березовая роща… За окном «Ауди» как раз мелькали березы. Коля, страшась гнева Валентины Никифоровны, гнал изо всех сил, и бело-черные стволы сливались, напоминая сплошной серый забор. Кокотов подумал о том, что игровод с самого начала, с первой встречи показался ему не вполне нормальным человеком. Потом писодей попривык к его странностям, сочтя их обычными творческими чудачествами, терпел ради великой цели обиды, оскорбления, даже побои… Но выходит, первое впечатление не обмануло… Как же можно было поверить во всю эту чепуху про мистера Шмакса с его миллионами, в глупые мечты об «Оскаре», в бредни про зилотов добра? Но с другой стороны, поверили же все, что актер Театра имени Мцыри — уголовный злодей! Господи, если б знать… Жарынин был бы жив… …Услышав грохот и увидев пшенку на стене, дежурная сестра подняла тревогу, примчались санитары со смирительной рубашкой. Но Маргарита Ефимовна упросила их не связывать бунтаря. Вызвали доктора Мягченко, он внимательно осмотрел буйного пациента, потом глянул на смущенную заведующую пищеблоком, улыбнулся чему-то своему и разрешил пообщаться, но недолго. Молодые люди проговорили до самого ужина, который был съеден больным с отменным аппетитом. Жарынин не хотел отпускать Маргариту, посвящал ее в тайны катаевского «Алмазного венца», божился: когда его выпустят отсюда, он обязательно пригласит ее в ресторан Дома кино, где шашлыки подают к столу прямо на небольших мангалах, пышущих раскаленными углями. Потом он пошел провожать ее к вечно запертой двери… — Это был промысел судьбы! — судорожно вздохнула вдова. Коридор психиатрического отделения — это тесный сюрреалистический бульвар. Туда-сюда прогуливаются нездоровые люди, они бормочут, кривляются, шумно навязываются или, наоборот, молчат, погруженные во мглу душевного недуга. Однако в тот миг случилось чудо: коридор был пуст, более того, дверь в процедурный кабинет по чьему-то недосмотру оказалась открыта. Жарынин внезапно увлек Маргариту туда, исцеловав так, что молодая безмужняя женщина потеряла голову. После этого она часто его навещала, приносила разные вкусные блюда, которые любовно, вспоминая процедурный кабинет, готовила для этого удивительного мужчины. Но остаться наедине им больше не удавалось. Тем временем на высшем уровне состоялись важные международные переговоры. Запад, которому, честно говоря, некуда было девать эти чертовы трубы большого диаметра, пошел на попятную, но при условии облегчения участи диссидентов, томящихся в неволе. В небольшом списке страдальцев (узников совести в СССР было гораздо меньше, чем на Западе труб) значилась и фамилия Жарынина. Немедленно последовал приказ отпустить больного. Напрасно доктор Мягченко убеждал, что он как врач категорически против, что надо довести лечебный курс до конца и дождаться стойкой ремиссии, иначе возможны острые рецидивы. Бесполезно. Принципиальному врачу объявили о неполном служебном соответствии, и он подчинился… Бедная Маргарита Ефимовна, узнав об этом, проплакала всю ночь. Она-то насмотрелась больничных романов, заканчивавшихся в момент выписки пациента. Где, когда еще ей встретится такой яркий и бурный мужчина? И вдруг на следующий день, миновав проходную, она увидела Жарынина. Тот стоял на углу Потешной улицы и набережной с огромным букетом желтых роз. Они сели в поджидавшее такси и помчались в Дом кино, пили вино, ели шашлык, шипевший на жаровне, и коленями под столом объяснялись друг другу в нестерпимой любви. А чего ж вы хотите? Был самый июнь, когда ночи теплы, ароматны и коротки, когда чувственностью веет из каждой подворотни, когда даже музейная мумия испытывает во сне фантомную эрекцию… К ним все время подходили и подсаживались знаменитости, чокались, обнимали Жарынина, поздравляли со свободой, обещали похлопотать в Госкино, чтобы ему разрешили восстановить «Плавни». Но он всем отвечал, что сейчас из всех искусств важнейшим для него является искусство обольщения Маргариты Ефимовны. Какая женщина тут устоит? Из ресторана они помчались к ней домой, пугая молоденького таксиста стонами нетерпения и всхлипами поцелуев. В маленькой, со вкусом обставленной двухкомнатной квартирке им никто не мешал: десятилетний сын Тима оздоравливался в пионерском лагере. Ах, какой это был медовый месяц! Первой не выдержала раскладная тахта. Ах, какие это были ночи! Многие люди, охладев и разлюбив, остаются вместе, прощают друг другу обиды и измены только из благодарности за те первые месяцы невозможного счастья, ибо его дальние отголоски, словно неизлечимые вирусы нежности, до конца жизни бродят в давно остывшей крови… Через две недели, вернувшись из пионерского лагеря, Тима с ревнивым удивлением обнаружил у себя дома незнакомого шумного дядю, на которого мать смотрела с немым восторгом и с которым бурно спала на новой широкой арабской кровати. Это был удар. Впрочем, скоро они подружились, ведь новый мамин муж работал не где-нибудь и не кем-нибудь, а лектором в кинотеатре «Иллюзион», куда Тима теперь мог ходить без билета на любые фильмы, даже детям до шестнадцати… Потом Дмитрий Антонович, недовольный плохими оценками пасынка, посетил школу, нашел общий язык с классной руководительницей, и двоек мальчик больше не приносил… — Ни одной? — усмехнулся осведомленный Кокотов. — Ни одной! — Я так и думал… X. Род недуга Сквозь пустые кроны мелькало необязательное мартовское солнышко. Коля гнал машину, нервничая и поглядывая на часы. Наконец Маргарита Ефимовна спросила с гордой обидой: — Андрей Львович, неужели вы думаете, я не знала про Димин романчик с классной руководительницей? Конечно знала. И про другие его увлечения тоже знала. Он мне сам иногда под настроение рассказывал. Я ему все прощала и разрешала. Почти все… Во-первых, потому что я его любила. Да! А во-вторых… Когда он мне сделал предложение, доктор Мягченко позвал меня в кабинет и долго отговаривал, объяснял, что я буду не столько женой, сколько нянькой при взрослом ребенке с большими странностями и необузданными порывами. Но я была готова на все, даже на других женщин. Что вы, Ниночка, на меня так смотрите? Сен-Жон Перс сказал: «Художник, сохраняющий верность жене, изменяет Искусству!» — Очень. Он. Разговорчивый. Ваш. Перс! — пробурчала Валюшкина. …Про выпущенного Жарынина не забывали: бюро пропаганды советского кино в награду за подвиг инакомыслия постоянно посылало опального режиссера куда-нибудь с лекциями — и он неплохо зарабатывал. Его часто приглашали на приемы в посольства, где возле шведских столов кормились упитанные диссиденты. Прилипчивые атташе по культуре, все как один с военной выправкой, вели с ним разведывательные разговоры об искусстве и настроениях в творческой среде. Потом Жарынина взяли в художественный фонд: он ездил по всей стране, забирался в самые отдаленные уголки и продавал колхозам-миллионерам произведения искусства, одобренные комиссией. И все вроде бы ничего — жизнь наладилась. Маргарита Ефимовна перешла заведующей ведомственной столовой Госснаба, вскоре им дали просторную квартиру в кирпичном доме, причем Жарынину как члену Союза кинематографистов полагались дополнительные двадцать метров для творческого простора. Но порой, заметив на улице афишу нового фильма, снятого однокурсником, или увидев по телевизору, как вручают премию режиссеру-ровеснику, он мрачнел, скучнел, впадал в депрессию и заводил очередной странный роман с подвернувшейся дамой. Вдруг началась гласность. Жарынина сразу востребовали. Позвонил Уманов и предложил экранизировать нашумевший роман все того же Тундрякова «Плотина». Дима обрадовался, воспрянул — они поехали в «Ипокренино», пили, сочиняли и наконец придумали сценарий «Талоны счастья», предсказавший полный крах перестройки… — Да, я знаю. Дмитрий Антонович мне рассказывал… — сообщил Кокотов. — Интересная вещица. — Не вещица, а бомба! — обидчиво поправила Маргарита Ефимовна. …Уманов, заканчивавший в ту пору ленту «Грязные руки», — о зверствах в застенках ЧК, засомневался, стал советоваться с Репьевым, дело дошло до члена Политбюро Яковлева, тот ухмыльнулся и сказал: «А что! Задерем подол гласности!». Но когда настало время запускаться, Димой снова овладели тревога, неуверенность, тоска. Вспоминая неудачу с «Плавнями», он не спал ночами, в одиночестве спорил с кем-то о кривых путях мирового кинематографа, искал утешение в случайной женской отзывчивости, потом плакал, молил меня о прощении, наконец разбил об пол пишущую машинку, чуть не бросился с балкона и сам попросился к доктору Мягченко. Тундряков, оставшись без режиссера, ушел в протестный запой, из которого не вернулся. Передовые журналисты шумно объявили усопшего литератора жертвой агрессивно-послушного большинства, восставшего против Горби, но вскоре напрочь забыли о покойном писателе — начинались веселые времена: в посудную лавку русской истории ввалился Ельцин… Выписывая Жарынина из больницы, доктор Мягченко строго-настрого предупредил: никакого кино! И Маргарите Ефимовне пришла в голову отличная идея открыть кооперативный ресторан «У Люмьеров», где могли бы собираться на досуге служители Синемопы. Опыт организации питания у нее имелся, оставалось получить разрешения. Дима проявил невиданные организаторские способности, штурмом взял нужные кабинеты, зубами выдрал необходимые подписи и как жертва тоталитаризма выбил на Садовом кольце помещение диетической столовой, которая через полгода стала самым модным шалманом артистической Москвы. Там как-то раз за столиком он познакомился с молодым литератором Шашкиным, сочинившим повесть «Ладушка», — про то, как в 1957-м, во время фестиваля молодежи и студентов, комсомолка Лада Юкина влюбилась в африканского красавца Тумумбу, виртуозно дудевшего на бамбуковой флейте гимн демократического юношества: Дети разных народов, Мы мечтою о мире живем… …Жарынин решительно забрал из кассы семейного ресторана всю выручку, тут же за столиком купил права на экранизацию и увез Шашкина в «Ипокренино» — писать сценарий. Маргарита Ефимовна была в отчаянье, но и на этот раз до съемок дело не дошло: соавторы страшно поссорились. Дело в том, что на смену советским литературным героям, которые преодолевали все трудности и даже разбитые параличом оптимистически смотрели в будущее, пришли совсем другие персонажи — мрачные неудачники, ожесточенные пасынки и падчерицы жизни. Например, стоило девушке, обиженной хулиганами, попросить помощи у закона, как она оказывалась в лапах садистов-милиционеров, безнаказанно промышляющих коллективным надругательством над беззащитными гражданками. Повесть «Ладушка», по этой новой моде, заканчивалась так: красавец Тумумба, отфестивалив честную девушку, вернулся к родным пальмам, а Юкина, втюрившаяся в него со всей необратимостью русской женщины, забеременела, родила негритенка, погрузилась в ад бытового советского расизма, вылетела из комсомола, потом с работы. А когда ее с ребенком выгнали из грязного заводского общежития, она отправила несчастного малютку с Центрального почтамта заказной бандеролью в Африку — отцу, а затем покончила с собой, удавившись на чердаке бельевой веревкой. Однако Дима, воспитанный на иных принципах и идеалах, предложил кардинально переделать сюжет: Лада всеми правдами и неправдами устремляется за Тумумбой в Африку, попадает в его родное племя, уже выросшее из каменного века, но еще живущее в хижинах по законам группового брака. И вот вчерашняя москвичка, ударница становится — к своему недолгому ужасу — женой еще и шестерых старших братьев Тумумбы. Зато когда грянула освободительная война против колонизаторов, именно Лада, отважная русская женщина, построила своих любвеобильных, но трусоватых мужей и повела в бой, подняв зеленое знамя борьбы, на котором изображены связка бананов и два скрещенных «Калашникова». Шашкин оцепенел, понимая, что за такой фильм Смурнов зарежет при случае десертным ножом. Мировое культурное сообщество мгновенно присобачит ему ярлык «красного империалиста» и внесет в черный список, после чего можно вешаться, как Лада Юкина, ибо творческая жизнь кончена навсегда! Выйдя из оцепенения, опасливый прозаик тайком, ночью сбежал из «Ипокренина». Посвежев от новой творческой неудачи, Жарынин с головой ушел в ресторанный бизнес, а чтобы быть ближе к родному кинематографу, арендовал кафе на «Мосфильме», назвав его «Большая жратва». Дело, конечно, хлопотное, но доходное, если не считать, что многие друзья выпивали и закусывали, как правило, в долг, о котором тут же забывали. Раз в два-три года на Диму накатывала «киномания». Дрожа словно от лихоманки, он выискивал сценариста или писателя, опубликовавшего что-нибудь заковыристое, делал щедрое предложение и увозил в «Ипокренино» — поил, кормил, предавал утехам, тратя на это почти все семейные доходы. Да, изображать из себя крупного режиссера стоит недешево… …Однако до съемок дело никогда не доходило. Покуролесив, поважничав, насладившись пиром первичных озарений, Жарынин обрывал творческий процесс с помощью необоснованных придирок и обидных капризов. Соавтор обижался и сбегал. Бодрый, свежий, душевно омытый, Дима возвращался в ресторан, работавший на то, чтобы игровод изредка мог побыть звездой не меньше Кубрика, Вайды или Меньшова. Маргарита Ефимовна денег не жалела. Тима вырос, женился и завел свой бизнес. Главным для нее было здоровье любимого мужа. Кстати, и доктор Мягченко заметил, что после таких творческих загулов болезнь убывает и наступает ремиссия. Однако постепенно среди сценаристов и писателей устоялось мнение, что Жарынин — человек несерьезный, динамист, фильмов не снимает и связываться с ним, терпеть его чудачества, тратить время и нервы не имеет никакого смысла, а пошуметь в «Ипокренине» можно и так: у Огуревича всегда есть свободные номера. Получив несколько обидных отказов, Дима стал выискивать новые имена в толстых журналах наподобие «Нового мира», но то, что там печаталось, наводило на мысль о коллективном помешательстве редакционной коллегии вкупе с авторским активом. Тогда он взялся за мелкие альманахи, надеясь обнаружить одаренных, но неведомых миру писателей, не связанных с кинематографом и ничего еще не слышавших о создателе и погубителе великих «Плавней»… — Так вот почему он мне позвонил! — понял наконец Кокотов. — Да, Андрей Львович, его просто очаровал ваш «Трубач». К тому же вы были неизвестны, талантливы и далеки от кино. Кроме того, Диме очень понравилось ваше лицо на фотографии в «Железном веке» — доброе, милое, простодушное. Он показал мне, и я одобрила… — Хм! — только и сказала сердитая Валюшкина. А Коля поглядел через зеркальце на писодея с обидным сочувствием. — Ну зачем вы так? — голос Маргариты Ефимовны задрожал. — Он вас ценил, называл андрогиновым соавтором! Ему страшно нравилось, что вы писодей, а он игровод. Разве вам плохо было с Димой? — Хорошо… — искренне отозвался писодей. А ведь и вправду, эти две безумные недели в «Инокренине» — самое яркое событие в его жизни! О чем он вспоминал, лежа под капельницей в клинике? О детстве? О первой любви? О первой книжке, пахнувшей типографской краской? Нет! Он вспоминал об этих сумасшедших днях, когда придумывали сценарий, который, как у неумелых чародеев, превращался у них во что угодно — только не в экранизацию «Гипсового трубача». А сколько было завиральных фантазий, озарений, сдобренных перцовкой, сколько обид и примирений! Какое время! Даже о том, как игровод его однажды поколотил, вспоминалось теперь с мемориальной теплотой, словно о воспитательных материнских подзатыльниках. А разве можно забыть женское разноплотье, обрушившееся в «Ипокренине» на Андрея Львовича, не избалованного дамской уступчивостью! Какие соблазны: муравьиная тропка, титановая шейка, гаражное вино, камасутриновая мощь! Если бы не тайная сила тибетских гор, открытая ему несчастным старым Болтом, разве была бы с ним сегодня Нинка, спасшая Кокотова от верной смерти? Да мало ли всего… Легендарное время, похожее чем-то на китайский пейзаж, в который можно всматриваться, блуждать в завитушках бесконечно рисунка, находя все новые и новые фигурки, детали, подробности… — Подъезжаем! — с облегчением доложил Коля. — Я сама во всем виновата! — вздохнула Маргарита Ефимовна. …Поначалу все шло как обычно. Охваченный творческим порывом Жарынин взбодрился, напитался здоровьем и ожидал, что после первого, ну, второго отвергнутого синопсиса писатель вспылит и уедет. Но писодей оказался терпеливее предыдущих соавторов, а тут еще возник бедный лицедей Ибрагимбыков… В результате у игровода возник навязчивый бред кинжальной войны со злом… — Господи, зачем только Тимочка подарил ему эту трость с кинжалом! — воскликнула вдова. — Дима так любил разные ненужные вещи… В довершение всего доктор Мягченко, как на грех, догуливал отпуск. Маргарита Ефимовна дозвонилась до него и получила инструкцию: мужа из «Ипокренина» срочно забрать, а Кокотову объяснить, что из-за мирового кризиса мистер Шмакс разорился и кино отменяется. Услышав свое имя, миттельшнауцер шевельнул острыми ушами и посмотрел на людей темными догадливыми глазами. — Андрей Львович, я в тот день собиралась приехать в «Ипокренино». Хотела утром, но Тимочка смог меня отвезти только вечером. Опоздали… — М-да… — А знаете, кто придумал назвать спонсора фильма мистером Шмаксом, так же, как нашего песика? — Дмитрий Антонович? — А вот и нет. Я! — гордо сообщила она и заплакала. XI. Ипокренинский бювет Поворот на «Ипокренино», прежде скрытый зарослями ольшаника и борщевика, еле приметный с трассы, теперь был так разъезжен, размозжен и разворочен, словно здесь, выполняя боевой приказ, проломилась танковая дивизия с приданной ей колонной дырявых цементовозов. На месте скромного фанерного указателя «ДВК „Кренино“ — 7 км» высился огромный красочный рекламный щит наподобие тех, какими в городе закрывают торцы многоэтажек. Изумленный Кокотов попросил недовольного Колю на минуту остановиться, вышел из машины и, задрав голову, прочитал: Сенсация третьего тысячелетия!!! КАРЛОВЫ ВАРЫ ПОД МОСКВОЙ! Новый санаторно-оздоровительный комплекс «Ипокренинский бювет» Современное лечение на базе уникальной минеральной воды «Железно-Куровская», превосходящей целебными свойствами «Боржоми», «Ессентуки» и «Моттони» вместе взятые. В вашем распоряжении опытные специалисты. Более 100 оздоровительных процедур, включая экзотические виды массажа. Лечение депрессии и хронической усталости по уникальной методике «геронтотерапия», а также: • теннисные корты, СПА, АКВАпарк, • рыбная ловля в старинных барских прудах. Сдача объекта — май 2011 года. Генеральный подрядчик — Dadastroj Все это было написано огромными буквами на фоне знаменитого грота, извергавшего мощные струи целебной воды наподобие гейзера. В правом нижнем углу щита Кокотов заметил самовольно приклеенную рекламу размером с газетную полосу, заинтересовался и подошел ближе: Школа «Путь к Сверхразуму» + Новая картина мира. + Регенерация утраченных органов. + Изгнание энергетических глистов. + Гибкая система скидок. Тел.+7495 691-61-63 sverhrazum@mail.ru Подивившись неуморимости бывшего директора, Андрей Львович с огорчением обнаружил, что запачкал новые темно-вишневые «саламандры». Он попытался удалить серую цементную пакость пучком сухой травы, но получились белесые разводы, как на школьной доске, если ее вытереть грязной тряпкой. Вздыхая, Кокотов вернулся в машину и спросил нервничавшего Колю: — Давно строят? — С осени… — Быстро! — А то… Сколько народу нагнали. Автомобиль, переваливаясь с боку на бок, пополз по развороченной дороге. Местность изменилась невероятно! Там, где земли дома ветеранов огораживала сетка-рабица, поднялся трехметровый бетонный забор, а за ним взметнулись остовы будущих корпусов, каркас церковного купола и ажурные краны, таскающие в длинных клювах балки и поддоны с кирпичом. Когда поравнялись с распахнутыми железными воротами, стал виден подлинный масштаб новообразований: от леса остались лишь липовая аллея и небольшие заросли вокруг грота с источником. Дальняя беседка, где обнадеженный Кокотов встречался с Обояровой, исчезла как не было. Вдоль прудов встали скелеты коттеджей, которым еще предстояло обрасти плотью архитектурных излишеств. Вдали за ними приподнялось нечто огромное, изломанное, космическое, похоже, будущий аквапарк… У ворот стоял крытый КамАЗ. Строители в синих блузах и оранжевых касках, точно огромные усталые муравьи, разгружали и уносили прочь тюки утеплителя. Увидев знакомый «Ауди», они, как по команде, замерли и проводили машину грустными туранскими глазами. Арка, к счастью, сохранилась. Балюстрада тоже. Но аллея и дорожки упирались теперь в бетонную стену, из-за которой высовывался лихой трехбашенный терем, сложенный из оцилиндрованных бревен. По крыше, обвязавшись веревками, ползали рабочие и укладывали красную металлочерепицу. Земли у ветеранов почти не осталось, из-за тесноты пришлось впритык сдвинуть мемориальные скамейки. На одной из них сидел лучший Глумов советского театра и, медленно вращая большими пальцами, смотрел в прошлое. Других стариков видно не было… Коля, демонстрируя дисциплинированную расторопность, на полной скорости затормозил у ступенек. Но Валентина Никифоровна, одетая в изящную норковую шубку персикового цвета, не обратила на прибывших внимания. Она рассматривала бумагу, которую ей показывал, что-то поясняя, Дадакин, затянутый в кожаное пальто с шалевым воротником. Сплошная покачала головой, капризно стегнула помощника Главначфукса по плечу перчаткой, но листок взяла и сунула в крокодиловую папочку, затем, стуча каблучками, спустилась по лестнице и подошла к машине. Обнаружив на переднем сиденье Маргариту Ефимовну с собакой, бухгалтерша нахмурилась, но сдержала недовольство и села сзади, потеснив Кокотова с Валюшкиной. Салон сразу наполнился свежим дорогим запахом. Для начала Валентина Никифоровна сварливо отругала Колю за опоздание, потом похорошевшим голосом поздоровалась с остальными и приказала: — Вперед! Быстрее! Водитель рванул с места, скребя шипованной резиной асфальт и взметая грязную талую воду из выбоин. Однако возле разгруженного КамАЗа Сплошная приказала притормозить, опустила стекло и крикнула шоферу, лениво закрывавшему борт: — Передай своим: еще раз сорвете график, разорю штрафами! — после этого она ткнула Колю кулаком в спину, как кучера, и, повернувшись к Кокотову, спросила ласково: — Как долетели, Андрей Львович? — Спасибо, нормально… — Отлично выглядите! — А вы так просто расцвели! — не удержался писодей. — Да что вы! Столько работы! Как песик? — Бухгалтерша, словно не заметив Нинку, обратилась к Маргарите Ефимовне. — Скучает, — довольно холодно ответила вдова. Похоже, она знала про ипокренинские похождения мужа и, вопреки завету Сен-Жон Перса, особой радости по этому поводу не испытывала. Оно и понятно: ревность, как икота, состояние непроизвольное и разуму неподвластное. Удивило Кокотова другое: бывшая староста тоже поджала губы, отвернувшись к окну, и строго смотрела на разбитую обочину. А ведь Нинка-то ничего не могла знать о разовом путешествии Кокотова по муравьиной тропке! Тем не менее она что-то почуяла и насупилась. Вероятно, у женщин есть какой-то малоизученный телепатический орган, который позволяет им безошибочно определять бэушных соперниц. — А где же ветераны? — поинтересовалась Маргарита Ефимовна, особой интонацией подчеркивая превосходство верной жены над дамами нестрогого поведения. — Как — где? Кто на кладбище, кто в номерах, кто гуляет… — грустно улыбнулась Сплошная, давая понять, что женщине с непростой судьбой ведомо то, о чем верные домохозяйки даже не догадываются. — Но мы видели только Проценко… — смутилась вдова. — А он там теперь всегда сидит после обеда. Переваривает… — Ему все еще возят обеды из ресторана? — съехидничал Кокотов, намекая на знаменитые кондиции. — Он сам их себе заказывает. Иногда даже из «Метрополя». — ??? — А вы разве ничего не знаете?! — Нет. — Серьезно? — Валентина Никифоровна глянула на писодея с теплой иронией — так женщины, добывшие лучшей доли, смотрят на своих прежних, непреуспевших мужчин. — Серьезно… — Ну, тогда расскажу… …В конце 70-х Малый театр ездил на гастроли в Лондон и возил туда «Виндзорских проказниц». На спектакль пожаловал сам сэр Лоуренс Оливье, барон Брайтонский, директор Национального театра, в прошлом муж сумасбродной и загадочной Вивьен Ли. Проценко играл Фальстафа и привел Оливье в неописуемый восторг. Сэр Лоуренс сказал после спектакля: «Я думал, на планете Земля всего один забавный актер — я. Оказывается, нас двое!» В общем, барон Брайтонский пригласил Георгия Кирилловича к себе в гости в Стейнинг, познакомил с молодой женой Джоан, которая приготовила для гостя суссекский пудинг. Блюдо очень понравилось русскому Фальстафу, и, слопав три порции, он заявил, что готов есть такую запеканку каждый день — на завтрак, обед, ужин и даже на десерт. Переводил застольную беседу начинающий актер Шубин, его, несмотря на звание старшего лейтенанта, на сцену пока не выпускали. Сэр Лоуренс, изрядно хвативший выдержанного виски, расхохотался и пообещал гостю, что учтет его желание, когда будет составлять завещание. Эти странные слова Шубин не стал переводить во избежание недоразумений. Распрощавшись с гостеприимными хозяевами и оставив им на память жостовский поднос с хохломскими рюмками, Проценко отбыл в Советский Союз. Однажды он получил от сэра Оливье открытку к Рождеству и в ответ поздравил своего английского друга с Новым годом. В 1989-м великий Лоуренс скончался, и наследники с немалым удивлением обнаружили, что покойный завещал какому-то русскому актеру «Protsenko» 15 тысяч фунтов «для наслаждения суссекским пудингом». Убитые горем, они сочли этот пункт завещания экстравагантной шуткой покойного и оставили без последствий. Но много лет спустя Джоан нашла на чердаке запылившийся жостовский поднос, вспомнила званый обед и Фальстафа из Москвы, сожравшего вопреки всем правилам этикета три порции пудинга. Пришлось возвращать из архива завещание, призывать законников, которые потом еще долго толковали и трактовали необычную волю барона Брайтонского, и фригидная британская юстиция после долгих колебаний признала право Проценко получить свою долю с учетом процентов, наросших с момента, когда открылось наследство. В «Ипокренино» прибыл адвокат семьи Оливье и на глазах у потрясенных насельников вручил торжествующему Георгию Кирилловичу золотую карточку «Оксфорд-банка». Три ветерана — Чернов-Квадратов, богатырь Иголкин и Верлен Бездынько, не вынеся такой онтологической несправедливости, скончались один за другим. Сплошная рассказывала все это весело, почти как анекдот, но история произвела тяжкое впечатление. Даже Коля вздохнул и сник над рулем. Затянувшееся молчание прервала Валюшкина. — Что. Такое. Геронтотерапия? — спросила она с плохо скрываемой неприязнью. — Это. Очень. Просто! — передразнила бывшую старосту бывшая бухгалтерша. — Ты молодой, богатый, красивый, а жить не хочется. Тебя приводят к старикам, которым завтра помирать, а они живут и радуются каждому дню, каждой котлетке… Понимаете? — Да, любопытно, — согласился Кокотов. — И кто же это придумал? — Американцы. Кто ж еще? Стариков хотели рассовать по интернатам. А я прочла в Сети про геронтотерапию и рассказала Эдику. Знаете, Эдуард Степанович — глубоко верующий человек! — Это он тут церковь строит? — ехидно уточнил Андрей Львович. — Часовню. Когда Лапузина нам предложила, он сразу же согласился и включил в смету… — с готовностью объяснила Валентина Никифоровна. — Наталья Павловна? — вздрогнул бывший вожатый. — Она! Прикатила целой делегацией: с мужем, подружкой, и отца Якова с собой привезла. Он потом у нас три дня жил — Жукова-Хаита окормлял. Очень интересный батюшка! — С мужем?! — почти вскрикнул писодей. — Да, с мужем. Они снова сошлись, чтобы не делиться. А вы не знали? Приятный такой мужчина, солидный, но бодрый! — сообщила Сплошная с мстительной беззаботностью, явно приготовленной заранее. — Он, кажется, профессор, а занимается почему-то строительством. Цену за часовню такую заломил, я вам скажу… — Сен-Жон Перс говорил, что на вере не экономят, — вставила вдова. — А еще он сказал… — Подружка — Алсу? — перебил Кокотов, чувствуя, как насторожилось рядом Нинкино тело. — Вроде Алсу. Косоглазенькая. Кстати, Наталья Павловна давно просила вам передать, если увижу… — бухгалтерша порылась в портфельчике. — Вот это… Она с улыбкой протянула Андрею Львовичу фаянсового трубача. Писодей бережно принял холодную фигурку в ладони и рассмотрел с нежной грустью: те же ультрамариновые штанишки, та же вскинутая головка, те же щечки, округлившиеся в духовом усилии, тот же крошечный горн, отливающий позолотой… — Что это? — встревожилась Валюшкина. — Так… сувенир… — равнодушно отозвался Кокотов, пряча трубача в карман. — Понятно, — ревниво усмехнулась Нинка. — А за цветочками-то мы заедем? — жалобно спросила вдова. — Не волнуйтесь, Маргарита Ефимовна, у кладбища целый рынок! — успокоил Коля. — Димочка любил желтые розы! Я ко дню рожденья ему всегда дарила! — Там всякие есть. XII. Подвиг игровода И Кокотов зажмурился от стыда. В памяти каждого человека есть тупик Позора, куда он изо всех сил старается не заглядывать, предпочитая прогуливать сытые мысли, скажем, по бульвару Добродетели, по проспекту Взятых Вершин, по улице Исполненных Желаний, забредая в переулок Милых Недоразумений или проезд Несбывшихся Надежд… Но только не в тупик Позора! Нет, никогда! Ведь там, в мрачных лачугах ютятся тени подло обманутых друзей и гнусно брошенных женщин, чадят, как тусклые керосиновые лампы, преданные идеалы юности и смердит проеденное свободолюбие. Там птицы поют как плачут, там деревья шелестят словно ропщут, там идут дожди соленых слез, дуют ветры стенаний и гремят грома проклятий. Но почему, почему неведомая, неодолимая сила тянет, тащит сердце туда, в этот страшный тупик? Почему?.. …Жарынин с требовательной нежностью оглядел с ног до головы Кокотова — так, наверное, Королев оглядывал Гагарина перед запуском в космос. Игровод заботливо поправил соавтору воротничок рубашки, одернул пуловер и отстранился, любуясь. Сам режиссер был одет так же, как в день знакомства, когда все началось: в замшевую куртку, свежую дорогую сорочку цвета манго, а берет с петушиным пером лихо заломил на ухо. — Вы готовы? — спросил он. — Готов! — по-военному ответил писодей. — Отлично! Еще раз покажите — как я учил! Кокотов выхватил из трости клинок и пронзил воздух. — Правильно! Снизу вверх, под ребра, в самое сердце! Я отвлеку его разговором. Сигнал — мои слова: «Это бесчестно, милостивый государь!». Ни секундой раньше, ни секундой позже. Понятно? А теперь проткните подушку — вы должны почувствовать, как сталь пронзает плоть… Андрей Львович загадочно улыбнулся, отдернул одеяло и предъявил наволочку, в пух истерзанную кинжалом. Режиссер некоторое время смотрел на это в смутном раздумье, потом улыбнулся и молча обнял писодея, прижав к груди. — Вы… вы… мой андрогиновый… брат! — сказал он сдавленным от волнения голосом. — Да ладно уж вам… — Ну-с, а теперь по рюмочке перцовки — и за работу! …Они шли по коридору плечом к плечу, печатая шаг. Выпитая водка наполняла душу ребячливым мужеством. Навстречу попался Владимир Борисович. Узнав, что соавторы идут на «стрелку» с Ибрагимбыковым, казак-дантист помрачнел, крутанул ус и пообещал догнать их, прихватив шашку. По пути Жарынин заглянул в бухгалтерию: Валентина Никифоровна и Регина Федоровна оторвались от бумажек и посмотрели на него с одинаковой нежностью. — Девочки, не хотите подышать воздухом? — А что-о? — Будет интересно! — Мы сейчас… — Они потянулись к пудреницам. — Зачем? — тихо упрекнул Кокотов. — Подвигу нужны очевидцы! — тихо объяснил Жарынин. В холле собирались ветераны, чтобы ехать на похороны Ласунской. Одеты они были с привычной скорбной тщательностью, как люди, часто бывающие на печальных мероприятиях: внебрачная сноха Блока вплела в фиолетовые седины траурный бант, Ян Казимирович повязал вокруг морщинистой шеи черный шелковый шарфик, прима Саблезубова закуталась в черные меха, точнее в то, что оставила от них ипокренинская моль. Ящик был почему-то в мундире морского офицера с золотым кортиком, а Злата в интеллигентном брючном костюме с клешем 70-х годов прошлого века. Присутствовали и скорбящие Огуревичи. Жарынин холодно кивнул директору. — А вы разве не едете на похороны? — тихо спросил соавтора писодей. — Если успею… — Может, лучше все рассказать жене президента? — Бесполезно! Власть в России существует только для того, чтобы не пустовал Кремль. Кинжал надежнее! Или вы боитесь? — Вовсе нет! — соврал зилот добра. — Тогда вперед! Кокотов вздохнул и глянул вверх, на пустой капельмейстерский балкончик, где он впервые увидел Обоярову в белой дизайнерской ветровке, похожей на черкеску с газырями, и ему стало до слез обидно, что Наталья Павловна не увидит его кинжальную отвагу. Вызывало досаду, но легкую, и отсутствие вероломной Вероники: ей бы не помешало посмотреть, кого она бросила ради старого змееведа. — Я обещал вам справедливость? — громовым голосом спросил Жарынин собравшихся. — Да! Да! Много раз! — ответили старики. — Тогда — за мной! — Дмитрий Антонович! — захныкал Аркадий Петрович. — Ну хватит уже… Успокойтесь! — Последний дубль! На улице было солнечно и прохладно. В воздухе веяло той осенней томительной прелью, которая наполняет сердце невнятной грустью ожидания. Парк окрасился всеми цветами весело гибнущей листвы. Черные липы и белые березы проступали с прощальной, режущей глаза отчетливостью. Вдали виднелся купол дальней беседки, напоминая писодею о тайне женской благосклонности, так и не разгаданной им при жизни. Желтые листья, оторвавшись от веток, летели, трепеща, по чистому воздуху, точно бабочки-лимонницы. Мемориальные таблички на исторических скамейках сверкали золотыми зеркалами. Возле Агдамыча, двигавшего метлой с невозмутимостью метронома, вился Жуков-Хаит. Он пребывал в буйной семитической фазе и молол, размахивая руками, что-то ниспровергательное. Увидев соавторов, Федор Абрамович хотел броситься к ним с вестью, но тут из-под арки ворвался на стоянку черный джип. Щелкнув, открылись одновременно все дверцы: сначала из машины как по команде выскочили четыре охранника в куртках-косухах, а затем величаво вышел сам Ибрагимбыков. Все пятеро выстроились шеренгой и грозно двинулись, напоминая психическую атаку каппелевцев из фильма «Чапаев». Супостат в развевающемся кожаном плаще для полного сходства еще и закурил. Агдамыч так и застыл с отведенной метлой, за ним притаился Жуков-Хаит. Ветераны, все Огуревичи и подоспевшие бухгалтерши, сгрудились у балюстрады и сначала громко возмутились наглостью рейдеров, но по мере их приближения испуганно притихли. Жарынин, не сводя глаз с захватчиков, незаметно передал Кокотову трость и крепко взял его под локоть. Они медленно начали спускаться по ступеням и встретились с врагами на середине лестницы. Ибрагимбыков на сей раз был без темных очков, и Андрея Львовича удивили его виноватые светлые глаза. Охрана вблизи тоже выглядела совершенно не воинственно, у всех четверых были слишком тонкие для костоломов лица, а один казался почти подростком. Но осмыслить все эти несообразности писодей уже не мог, он думал только о том, как половчее выхватить кинжал. Башибузук улыбнулся чистыми зубами и сказал без акцента: — Здравствуйте! Нам надо объясниться. — Неужели? — с вызовом ответил игровод. — Мы не хотели… Мы очень уважали Веру Витольдовну. Это была великая актриса… — Вы даже знаете, как ее звали? — скривился Жарынин. — Конечно! — О, у вас в сакле есть радио! — Вы не понимаете… — Я?! Не понимаю?! Это бесчестно, милостивый государь! — вскричал режиссер, толкая соавтора в бок. Но Кокотов как зачарованный смотрел на бандита, на его тонкое восточное лицо, на раннюю благородную седину в смоляных волосах, на белую рубашку с расстегнувшейся пуговкой — между разошедшимися бортами виднелся дышащий волосатый животик.

The script ran 0.045 seconds.