Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, sf_history

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 

—Мы входим в правительство потому, что страна не может ждать. Но идя туда, мы заявили, что мы — не своя, а народная собственность. Мы пошли потому, что нам приказали крестьяне, рабочие и солдаты. Нас шесть против десяти? Плохо, но потому что в России ещё мало социалистов. Есть целые уезды, которые состоят если не из чёрной сотни, то из серой сотни. Не забывайте, сколько на Руси сторонников старого режима. Ещё много людей в городах и деревнях не с нами — вот почему мы не можем заявить: не хотим иметь дело с буржуазией. Мы, эсеры, народ хитрый, нас на мякине не проведёшь. Если мы рассядемся на все правительственные стулья, то и получится междуусобие, которого от нас только и ждут. Мы — сила, а сильным торопиться некуда и незачем. Могут спросить: а не отзовётся ли вступление в правительство лидера партии на работе партии? Хороший вопрос. Ответить так: — Съезда партии ещё не было, у кого же можно было спросить? Высоки интересы партии — но интересы трудового народа выше! Я — беру на себя всю подготовку по земельному вопросу. Я — должен всё учесть, где что есть, и сосчитать, кому что дать. Подготовить переход земли ко всему крестьянству. Как только налажу в Петрограде — так буду ездить по местам, и мы вместе всё уладим. Я большую часть времени буду проводить не в четырёх стенах кабинета — а на местах, среди вас, каждый раз на том месте, где что-нибудь неладно, и там собирать съезды, рассматривать, — и мы всё уладим... ***** ИГРАЙ, ДУДКА, ПЛЯШИ, ДУРЕНЬ! ***** 179 Он родился всего через несколько дней после динамитного покушения народовольцев на царский поезд — но только много позже осознал это, и с гордостью. А уж семья, в какой он родился, не вызывала никакой гордости и не составила на будущее славной аттестации: отец его, Давид Леонтьевич Бронштейн, был изрядно-крупный землевладелец-экономист под Бобринцом Елизаветградской губернии, накупивший и арендовавший сотни десятин земли, прижимистый (сезонных сроковых рабочих, тоже сотни, приходивших пешком из центральных губерний, скупо кормил, никогда ни мясом, ни салом, работники говорили насмешливо мальчику: „Лёва, ты принёс бы нам курочки!”), неизменно богатеющий, однако долго не ставил себе каменного дома, жили в глинобитном хотя и просторном. В этой экономии мальчик (детей было восьмеро, выжило четверо, Лёва — третий) и прожил безвыездно первые 9 лет своей жизни, по недостатку игрушек поигрывая с младшей сестрой Олей и в куклы. Но хотя все эти годы он жил в природном окружении — Лёва остался нечувствителен к природе, и от всякой ручной работы быстро утомлялся, да и „люди долго скользили по моему сознанию как случайные тени”, — он сосредоточен был понять и предвидеть себя. Мать, из городских мещанок, одна из этих скользящих и чужих теней, была не очень благочестива, но субботы соблюдала. Однако и суббота и посещение синагоги ослабевали с годами, да отец-то не верил в Бога и с молодости, но из честолюбия хотел, чтобы Лёва знал Библию на древнееврейском, — и мальчик с 6 лет стал учиться тому, вместе с арифметикой и русским, а на идише не говорил. После неудачи с учением старшего брата послали младшего в Одессу, к интеллигентным родственникам. По своей деревенской подготовке Лёва не выдержал экзамена в классическую гимназию, да и в реальное училище попал лишь в приготовительный класс. (Училище было лютеранское, в нём Лёва проходил закон Божий еврейский, а ещё отдельно до 11 лет учился ивриту у учёного старика, потом с удовольствием бросил.) В одесской семье усваивал городскую культуру, манеры; едва научась писать — уже писал стихи, страстно полюбил всякое слово и свежеотпечатанную типографскую бумагу, мечтал стать писателем. После своей школьной и городской жизни в летние приезды домой в деревню — испытывал нервозность, отчуждение от семьи и сварливился, а от этих нервных толчков развился катар кишечника. Нечего было ему делать дома, нечего с этой семьёй. В реальном училище Лев очень старательно учился, строго выполнял все правила, и кланялся учителям с возможной почтительностью. Он быстро выделился в учении, и особенно на письменных работах, пристрастился к ним и удачно вставлял вычитанные цветистые мысли или цитаты. Вскоре оказалось даже, что ему не надо кропотливо заниматься: он мог всё усваивать, почти и не занимаясь. Несравнимое первенство в классе и превосходство над другими стало его прочно усвоенным чувством, — и он сам потом признавал, что в этом сформировался его характер. Все эти годы он жил, кажется ведь, в Одессе? — но даже не встречался с морем, не учился плавать, ни разу не катался на лодке и не ловил рыбу. (Да ему и прописали очки по близорукости.) Драки мальчиков на улицах казались ему позором: город создан для занятий и для чтения! Жизнь Одессы проходила почти полностью мимо него — только одно время поддавался колдовству театра, итальянской оперы, и даже был влюблён в колоратурное сопрано Джузеппину. Всё больше разжигалась в нём жажда видеть, знать, владеть знаниями и собой. Он вчитывался в книги — и искал в них своё будущее, себя самого. Любовь к слову нарастала и нарастала в нём: тут — и дерзкие, хлёсткие фельетоны Дорошевича, и стихи Некрасова, бесподобные изречения Козьмы Пруткова — и такой близкий сердцу сарказм Щедрина. Пытался осилить „Логику” Милля — Но завяз. Потом восхитился Бентамом: какая великая идея: нет абсолютного понятия личной нравственности, а нравственно то, что доставляет удовольствие наибольшему количеству людей! Переход от морали личности к морали массы! Дальше — естественно стал чернышевцем. А в области логики скоро был вознаграждён открытием „Эристики” Шопенгауэра: она — и на немногих страницах! — открывала риторическое искусство побеждать в любом споре, независимо от того, прав ты по существу или неправ. А он не выносил проигрывать, никогда ни в чём. Во 2-м классе испытал он и первый политический опыт: в случае малого школьного бунта не нашёл нужным открыть своё зачинство (зачем наивно признаваться и подставлять себя под бой?) — но был предан завистниками, при зыбкой неустойчивости основной массы „болота”, — типическая политическая конфигурация на будущее, повторится потом не раз! И исключили из училища, но с правом возврата на следующий учебный год. Лев очень рано стал ощущать устойчивую неприязнь к российскому политическому строю. (Как шутил он: кто вынесет в детстве греческую зубрёжку, самому-то Льву она не досталась, тот вынесет в дальнейшем и царский режим.) Правда, и в 15 лет его мечты не шли дальше того, как отсталой России догнать передовую Европу. И в 16 лет, год смерти Энгельса, Лев ещё ничего не знал о Марксе. Через „Русские ведомости” приходило первое представление о политической жизни Европы, о парламентских партиях, — и тамошние политические схватки увлекали гораздо больше, чем здешние возникшие споры между народниками и марксистами. А со взрывчатым запасом социального протеста в груди — Лев уже метался в поисках своего направления. И оттолкнувшись от узости марксизма (а главное — от того, что он совершенно законченная система и там уже нечего внести своего!) — Лев схватился за теорию множественных исторических факторов Лаврова-Михайловского и счёл себя народником, и очень остроумно высмеивал марксизм как низменное учение лавочников и торгашей. Одесское реальное училище не имело последнего года. Так ни с кем и не подружась в нём, и ни об одном преподавателе не вспоминая с симпатией, Лев перевёлся на последний год в Николаев. Так же легко он кончил и последний класс, но не школьными занятиями горел. Хорошая читаемая книга и своё хорошее перо — вот самые ценные плоды культуры! Потребность: понять всякую проблему самому, и самому сделать выводы. Да едва вышел за школьный круг, познакомился с нигде не устроенной молодёжью, от каждой беседы — ощущение своего невежества. „Я набрасывался на книги в страхе, что всей жизни не хватит на подготовку к действию.” Нервное, нетерпеливое, несистематическое чтение. Сгорая от поспешности, пытался схватывать идеи чутьём. Да всего нужного никогда не прочтёшь, надо скорее действовать, скорее тратить себя, — нести другим, что уже узнал, и вести тех за собою! Надо определить своё место в мире! В новом кружке, прекрасно видя, что своей талантливостью поражает всех, Лев рвался в споры, даже читать лекции ученикам ремесленного училища и своим новым друзьям, а вместе с ними — создавать общество по распространению книг в народе. Спорил он превосходно — на ходу выхватывал себе то нужное, что было и у сторонников и у противников, и, мгновенно обернув и пересоставив, уже подносил как своё отдуманное. Да на безвыходное положение у него же была в оружии „Эристика” Шопенгауэра, вот здесь она пригодилась! — никогда Лев не допускал остаться в любом споре не победителем. Да в любой заданной области, во всякой без исключения, он чувствовал себя способным двигаться и действовать, если держал в руках нить общего. Ему был ненавистен тупой эмпиризм, пресмыкательство перед якобы неумолимым фактом. Превосходство всякого общего над всяким частным, закона над фактом, теории над личным опытом, вошло неотъемлемой частью в его мышление, в его литературную работу (он и драмы писал теперь), в его политику. Что безусловно: он был сознательный материалист, без всякой потребности в иных мирах; от любого дуновения мистики, потустороннего испытывал неприятный озноб. Ещё безусловно: на всю жизнь его стержнем стал социально-революционный радикализм. (И именно в крайнем радикализме открывается самый большой размах стать лидером.) Но — какое именно и точно направление? Год в Николаеве оказался переломным. Идеи носились в воздухе — сильнее его. Всё-таки от народничества шёл запах затхлости. Да вот что: не обязательно быть сразу прямо марксистом, можно быть „социал-демократом вообще”? Пробовал, недолго. Нет, не получается, без марксизма не обойтись. В их кружке единственным последовательным марксистом была Александра Соколовская, на 10 лет старше Льва. Сколько иронического превосходства он разыграл и изломал в спорах с нею перед слушателями, более народниками или бескостными, — теперь объявил, что становится марксистом, — и они поцеловались с Александрой. И кружковцы потянулись за выбором Льва. А это есть — окончательный выбор политического пути. Мы марксисты — значит, мы пролетарские революционеры, и наша задача — непримиримая борьба против капитализма. Психологический тип марксиста только и может сложиться в эпоху социальных потрясений, революционного разрыва традиций и привычек. (Брался писать и роман: в нём развить марксистскую точку зрения на российскую действительность.) Получив аттестат реального училища, Лев ни минуты не задумывался, получать ли ещё и высшее образование: он был и без высшего — уже подготовлен ко всему, что его ждало в будущем. (И со страстью пытался в него заглянуть. Он тайно-трепетно мечтал стать русским Лассалем!) Теперь, когда он отдался революции, — уже ничто его не интересовало вне революции. И теории — мало, его привлекало действие! (К счастью, после короткой ссоры с отцом, возмущённым всяким революционерством, отношения снова наладились, и Лев опять не знал нужды в жизненных средствах.) После угнетённости 80-х годов русские интеллигенты ещё были несмелы, пасовали перед препятствиями, революцию отодвигали в неопределённое будущее, социализм считали делом эволюционной работы столетий. Ха-ха! Многого мы так дождёмся! Нет, мы вот здесь, в Николаеве, так разожжём движение, что и вся Европа будет знать о нашей борьбе! В Николаеве располагались верфи, заводы, много рабочих. Сперва с приятелями трудно искали, как к чужеватым этим пролетариям подойти, заговорить, завлечь. Зарабатывали рабочие хорошо и не нуждались бастовать. Но много среди них оказалось сектантов, ищущих правды человеческих и социальных отношений, — и вот через это потянули их к классовой борьбе. Лев писал, сам печатными буквами для гектографа, прокламации, статьи (кличка была — Львов), и сам размножал на гектографе. Наводняли заводы листовками. Когда же удавалось добыть брошюрки, чисто отпечатанные за границей, это очень поднимало авторитет молодых агитаторов в глазах рабочих. То, что удалось им образовать или не образовать, — Лев назвал: „Южно-русский рабочий союз” (скопировал с одесского „Южно-российского” и киевского „Южно-русского” за 20 лет до того). А жандармы в Николаеве были ленивые, глупые, ни к чему не готовые, сперва не догадывались, потом не могли найти. Всё же через год, в январе 1898, Льва (ему 18 лет) и дружков — арестовали. И вот — тюрьма в Николаеве, потом в Херсоне, только с третьего месяца стали достигать передачи. Одиночка. Сочинял стихи без бумаги, рабочие песни, революционную камаринскую (это всё нам пригодится ещё в боях!). Перевели в одесскую тюрьму — жестоко регулярную, современную: крестообразную на четыре крыла, каждое в четыре этажа, прикамерные железные галереи все открыты обзору надзирателей, а из центра внизу, где днём стоял старший надзиратель тюрьмы, — просматриваются все четыре крыла с тысячью арестантов. В любой момент по мановенью его руки хоть все надзиратели галерей могли кинуться по Железным лестницам и мостикам к месту нарушения. И арестанты, и надзиратели не дрожали так перед начальником тюрьмы, как перед этим старшим надзирателем, — величественная фигура, длинная сабля, орлиный взор. Фамилия его была — Троцкий. А читать в камеру давали только подобранные книги, например консервативно-религиозные журналы, из которых узник мог поучитель но извлечь все преимущества православного богослужения, лучшие до воды против католицизма, протестантства, толстовства, дарвинизма — кодифицированная глупость тысячелетий! Но и попались, одна за другой, три-четыре книги по франкмасонству. Очень интересно! Лев не только впился в чтение, но и решил тут же написать о масонстве своё определяющее и решающее исследование: как, на основе материалистического и классового понимания истории, объяснить: зачем в XVII веке торговцы, банкиры, чиновники и адвокаты стали называть себя каменщиками и воссоздавали ритуал средневекового цеха? Вынужденные менять существо взглядов (надстройка — базис), люди, однако, силятся втиснуть себя в привычные старые формы. И какое разнообразие ветвей: в шотландской — прямая феодальная реакция, в других — воинственное просветительство, иллюминатство, а на левом фланге даже карбонарство. Очень интересно! Написал 1000-страничную тетрадь конспекта мелким бисером — а своей окончательной работы написать не смог. Но очень укрепился в анализе. Вероятно — надо бы прочесть ещё с десяток книг. Одесская тюрьма запомнилась эпизодом, где всколыхнулись единые интернациональные чувства всех русских политических: откуда-то достиг слух, будто во Франции восстановлена королевская власть! Какое, какое общее чувство несмываемого позора (и как возликует самодержавие!)! — устроили по всей тюрьме грозную обструкцию, и уголовники тоже охотно присоединялись. Лев ожидал себе за все действия в Николаеве — заключения в крепости, а получил 4 года сибирской ссылки. Повезли в Москву, в Бутырскую тюрьму, там вся их николаевская группа жила уже вместе — но полгода пришлось им ждать, пока наберётся этапная партия. Пропадает время у революционеров! Даже в Часовой башне Бутырок разрабатывал Лев, как устроить там тайную типографию, а продукцию передавать в город. Но ничего не вышло. А марксистская литература — приходила к ним и в Бутырскую, узнал новое имя: Н. Ленин, „Развитие капитализма в России”. Ничего. Тут же решили пожениться с Соколовской — чтобы в ссылке не разлучили. Трудность оказалась не в том, что Лев на 10 лет моложе невесты, но что он по закону ещё несовершеннолетний. Надо было через начальство получить разрешение отца, старик противился. Потом дал. Раввин поженил ещё до этапа. А время текло, и достигли Усть-Кута на Лене (потом меняли его на более удобные места) только осенью 1900. Вскоре родилась у них девочка. Лев пытался бухгалтерствовать у купца-миллионера, но неудачно. Да и к лучшему: надо было усиленно продолжать теоретические занятия. (А уж тратить время на природу и вовсе было жалко, жил между лесом и рекой, почти не замечая их. Но играл в крокет.) Занимался ещё и тут франкмасонством, но так ни до чего и не доработался. Сел за „Капитал”, первый том, можно сказать, прочёл, но над вторым закис. Да в общих чертах уже ясно. Идейное средоточие социал-демократии была Германия, обаяние ведущей партии социалистов. Напряжённо следили за борьбой ортодоксов против ревизионистов, Каутского против Бернштей-на. Лев написал и свой реферат: о необходимости централизованной партии против централизованного царизма. Но больше, чем этими внутренними занятиями, — жил своими публикациями: иркутское „Восточное Обозрение” охотно открыло ему свои страницы, Лев писал туда и критику — о русских классиках, о Горьком, об Ибсене, Ницше, Мопассане, но больше — яростную и блистательную публицистику, где, на крайнем рубеже цензуры, или даже переступая через неё, воспитывал обширную читающую Сибирь в марксистском направлении. Эти статьи имели колоссальный успех, и слава его острого саркастического пронизывающего пера проникла и в Европейскую Россию и даже в русскую эмиграцию. К началу этих публикаций надо было принять важное решение: под каким именем навсегда войти в литературу? „Бронштейн” было для него ненавистный ярлык: он стыдился и фамилии, и происхождения своего, и своих родителей, да он и правда не жил еврейскими чувствами, и никогда не ощутил на себе ни процентной нормы, ни национальной травли. Может быть, национальный мотив как-то и вошёл подспудным толчком к его недовольству государственным строем, но не был ни основным, ни самостоятельным, вполне растворялся в общем гневе к российской общественной несправедливости. Дело Дрейфуса захватывало его, но — общественным драматизмом, а не специфически еврейской темой. Лев Бронштейн жил как бы вне всякого еврейства, он был не еврей, а интернационалист. Не инородцы ведут революцию, а революция пользуется инородцами. (Так и во время Петра мастера немецкой слободки и голландские шкипера лучше выражали интересы России, чем русские попы или московские бояре.) Правильное решение еврейской проблемы — в сплошном интернациональном воспитании всех народов. И Лев предоставил имя — судьбе. Полистал итальянский словарь, попалось слово antidoto — противоядие. Отлично! Он и будет отныне противоядием против всей российской затхлости, тухлости, неподвижности, тупоумия, против всей скудости русской истории и культуры, он расшевелит и возбудит российские ленивые мозги! Писать раздельно, вот так: Антид Ото — загадочно! сильно! (Что-то и от Атиллы.) Никто никогда так не подписывался. Отныне это имя прогремит в русской литературе наряду с Салтыковым-Щедриным. И — гремело, напитывая автора гордостью. (Всё-таки он — ни на кого не был похож! ни на кого!) Да так ли уж силён наш враг? Прочли в ссылке 6 пунктов синодального отлучения Толстого — какая убогость и косность! Нет, будущее представляем мы, а наверху сидят не только преступники, но маньяки. И мы — наверняка справимся с этим сумасшедшим домом! А летом 1902 прочли „Что делать” Ленина, стали получать „Искру” — о-о-о! да железная партийная организация уже создаётся и без Антид Ото! Свои тут рефераты о централизованной партии показались ему захолустными. В ссылке стало тесно, безвоздушно! Нет, надо —бежать! Бежать — в эмиграцию. А уже была у них и вторая девочка. Но Александра согласилась, что для великих задач — Лев должен бежать. А она с двумя девочками останется, ничего. Добыли чистый паспорт. Надо было вписать какую-то фамилию, но — русскую, не Антид же Ото. И тут, каким-то наитием-шуткой вспомнил орлиного, властного, всемогущего надзирателя с длинной саблей, и вписал: Троцкий. Подъехал к неближней станции, сел в вагон в крахмальной рубашке и галстуке — и покатил на запад. Вот и весь побег. Первая остановка была в Самаре, там — один из штабов „Искры”! Антида Ото встретили восторженно, Кржижановский дал ему кличку „Перо”, и эту кличку уже сообщили в „Искру”. Несколько беспрепятственных поездок в Харьков, Полтаву, Киев по делам „Искры”, — организация совсем слабая, местные ячейки беспомощны. Но и не это интересовало Перо: за границу! скорее в центр „Искры”! скорей — к кормилу всей революции. С небольшими приключениями перешёл границу, в Вене потревожил в воскресенье вождя австрийской партии Виктора Адлера, не спавшего ночь перед тем, взял у него денег на дорогу до Цюриха; ночью же разбудил Аксельрода; дальше до Лондона, без английского языка нашёл квартиру Ленина и постучался к ним ни свет ни заря, не представляя, что у них строгий распорядок жизни. В России — такая борьба! и как они все забываются в Европе. А между тем надо действовать — немедленно! Куда же? — в „Искру”, конечно! Да тут уже знали его кличку — Перо! Крупская так и доложила Ленину: „Перо приехал”. Первая прогулка с Лениным по Лондону, „вон, у них там Вестминстер”. Да разве глаза вбирают Вену, Цюрих или Лондон? Прогулка — „экзамен по всему курсу”. Вашу книгу, Владимир Ильич, мы коллективно штудировали в московской тюрьме, да как вам удалось собрать столько статистического материала? Гигантский труд. Спор Каутского с Бернштейном? — ревизионистов среди нас не было ни одного! Философия? Мы очень увлекались, как Богданов сочетает марксизм с теорией познания Маха-Авенариуса. И Ленину тоже это нравится, но он смущён, что Плеханов объявил такую философию разновидностью идеализма. Насчёт Пера решение было пока такое: немного тут побудет, познакомится с литературой — да и снова в Россию на нелегальную работу. Не то, что хотелось. Перо — для того и Перо, чтобы занять место в „Искре”. Как раз поместили жить в одном доме с двумя членами редакции: Засулич — крупной, уже пожилой женщиной с небрежной внешностью, и Мартовым. С Мартовым много соприкасались, много сидели над книгами, курили и выпили много дешёвого кофе. Юлий, тоже в пенсне, и с такими же буйными чёрными волосами, был на семь лет старше Льва, очень талантливый и очень беспорядочный, всегда пенсне непротёртое и пепел, рассыпанный по рукописям. Лев присматривался к нему внимательно и ревниво, это был естественный и несомненный соперник. Мартов и писал и говорил — поразительно легко, и мог без конца. Он всегда был нацело захвачен сегодняшним политическим днём, новостями, спорами, то и дело рассыпал остроумнейшие догадки, гипотезы, предположения, предложения — но тут же многие сам забывал, не доводя до дела. Мысли его были хрупко ажурны, им не хватало мужества, а самому Мартову — воли, а это-то и главное! Первая реакция Юлия на всякое событие имела всегда революционный характер — но ещё не успевал он занести её на бумагу, как его осаждали сомнения, и он уже не мог собрать все мысли и выделить главную. Вот волей, неизменно революционной волей, Лев несомненно превосходил его! А между тем Мартов был давно равноправным редактором „Искры”, — а Перо?.. И собирая весь талант, он теперь писал и писал в „Искру”, политические статьи и даже передовицы, окунаясь во вкус словесного материала, в погоне за формой, за образом, за стилем. И это было весьма замечено и одобрено. Тут стали посылать его и на выступления по Европе, сражаться в рассеянных эмигрантских группах. И оказалось: да он — первоклассный оратор, ещё даже ярче, чем писатель! Не чувствовал тротуара под подошвами после победного диспута со старым Чайковским. А в Париже, от русской студенческой колонии, его встречала Наташа Седова, дворянская девушка, тяготеющая в революцию, и восхищённо полюбила его сразу, затем и он её. Бродили с ней по Парижу, она показывала все красоты, — но он ходил и смотрел отчуждённо, сопротивлялся и Лувру и Люксембургскому дворцу: оценивать Париж — значит расходовать себя, нет, Одесса лучше. И этот Рубенс, такой сытый и самодовольный; постигать живопись, как и природу, значит — перенаправить свою концентрацию, оторвать её от политической жизни, — а революция не допускает соперничества. „Всё для революции!” — это Наташа понимала. Она вскоре и поехала на партийную работу в Россию. (Думали отправить туда и Перо, но он не спешил.) Кажется, Перо за эти несколько месяцев с 1902 на 1903 изряднейше отличился в „Искре”! Сперва стеснялся, а вот уже осмеливался выступать с теоретическими статьями наряду с Плехановым! И в решающем вопросе об отношении к либералам был целиком согласен с Лениным: они тянутся к социал-демократам, а мы их будем только бить и бить! (Засулич умоляла: мягче!) И становилось уже невыносимо: неужели заслуги его не будут оценены и его не введут в состав редакции „Искры”?! Нет, Ленин — оценил. Ленин решил — ввести. И написал остальным членам редакции: кооптировать Перо на равных основаниях. Уже не один месяц он пишет в „Искру” в каждый номер, по статьям на злобу дня просто необходим нам. И он человек с недюжинными способностями, убеждённый, энергичный, пойдёт ещё вперёд, очень будет нам полезен. Правда, пишет со следами фельетонного стиля, чрезмерно вычурно (у самого-то Ленина не было вкуса), неохотно принимает поправки и уже изрядно недоволен, что его третируют как „вьюношу”. Не примем сейчас — упустим его, он поймёт как наше прямое нежелание. А ведь у него есть чутьё человека партии, человека фракции, он нам будет исключительно полезен. Нам нужно пополнение сил, и очень нужен в редакции 7-й член для удобства голосования. Про удобство голосования было сказано мимоходом, а здесь-то и весь ключ. Уже несколько месяцев шли трения между Лениным и Плехановым по многим вопросам, и о проекте программы партии для предстоящего партийного съезда. Шестичленная редакция „Искры” всё явнее распадалась на две тройки — „старых” Плеханова-Аксельрода-Засулич, и „молодых” Ленина-Мартова-Потресова, и введением ещё более молодого задорного седьмого Ленин рассчитывал обеспечить себе перевес. Вослед Ленину тут же и Мартов написал Аксельроду убедительно. Но Плеханов раскусил манёвр, и не только категорически воспрепятствовал, а ещё и облил „вьюношу” при встрече изысканной недоброжелательной холодностью. Но и Лев уже никогда не простил этого Плеханову! А попадал — в тупик? Если нет движения в редакцию „Искры” — то куда? то что? Да от них от всех шестерых никогда не поступило ничего такого и сравнимо блестящего, как от него! Оч-чень было оскорбительно. И с этим вскоре поехал в Брюссель на 2-й съезд партии. (Начался в складском помещении, полном блох, пытка делегатам. Потом перенесли в Лондон.) От кого же тут был Антид Ото? От „Сибирского социал-демократического рабочего союза” (придумал). Ленин предусмотрительно подготовился к этому съезду, поучительный приём: заблаговременно посылал он близких ему эмигрантов в Россию, избраться от существующих (или несуществующих) с-д групп, они возвратились сюда делегатами, и теперь Ленин имел большинство. Для этого, правда, пришлось ещё разгромить особые требования Бунда — и Антид Ото и Мартов поддержали его против этих недопустимых еврейских притязаний на обособленность. Весь раскол определился не самой съездовской работой, а — заранее уже накалившимися отношениями между Лениным и Плехановым, Ленин отказывался быть и дальше не первым в партии, а кому-то подчиняться. Не удалось создать в „Искре” отношения 4:3, —так теперь он предложил сократить редакцию „Искры” до трёх: Ленин-Плеханов-Мартов, а значит всё равно иметь перевес 2:1, — и вот это-то клином раздора вошло в съезд, проявиться могло в чём угодно, проявилось в первом параграфе устава. Хотя и сам параграф был задуман не безобидно. Он обеспечивал перевес политической верхушки партии над численностью рядовых членов. И кто-кто, но непринятый Перо видел, к чему это сведётся: к единоличному железному главенству Ленина в партии, он будет — старшим, а ему 32 года, значит это продлится вечно, — а что ж тогда Антид Ото? где ж ему расцвести? Хорошо этим колесом вертеть — плохо под него попасть. Ужаснулся — пойти против своего покровителя? — и решился! — и выступил против Ленина: тот хочет вместо широкой партии рабочего класса создать спаянную кучку конспираторов! Да он же не знал, что из-за этого пункта возникнет в партии великий раскол, — Лев бы ещё подумал? Он думал — это эпизод, через который сейчас перешагнём. Но, печальный парадокс, оказался в составе меньшинства. Вот судьба: всем характером — вместе с Лениным, полный жизненной силы, напора, твёрдости, воли, он и был бы сам на месте Ленина, если б Ленина не было, — а вот оказался в мятых рядах не дееспособных меньшевиков, — разве они годились для революции? Среди них нетрудно было стать и первым — но что это давало при расколотой партии? Затосковал, не туда попал. Нет, надо бы снова объединяться с большевиками? А Ленин не дремал: после съезда опять разослал повсюду своих подручных — представить съезд в своём свете. И как же было не бороться с ним? Тем более, что „Искра” оказалась в руках меньшевиков. И Антид Ото — погнал в ней острые гневные статьи против „нечаевских приёмов” Ленина. В 1904 году дискуссия большевики-меньшевики разлилась по всей России. Так предстояло ясней объяснить суть расхождений — как основу же объединяться вновь? Летом 1904 выпустил брошюру „Наши политические задачи” (то есть наши, меньшевицкие, и посвятил „дорогому учителю Аксельроду”, а Плеханова — вбок, отслужил): Ленин — дезорганизатор партии, он хочет создать партию не рабочего класса, а интеллигенции, не доверяя самодеятельности масс, и притом партию заговорщиков, да с единоличным управлением. — И ещё в том же 1904 брошюру „Наша тактика”, что ж оставалось? „Там, где надо связать, скрутить, накинуть мёртвую петлю — на первое место выступает Ленин.” А ведь жил — всё по паспорту Троцкого, теперь и дальше с ним. И эту брошюру впервые подписал: Н. Троцкий. А выявлялся в этой фамилии и хороший немецкий смысл: Trotz — упорство! trotz — несмотря на... Пусть так и останется! — это будет хорошо. Но — шатко и жалко он чувствовал себя в меньшевицкой компании. Даже: сразу после съезда партии поехал на сионистский конгрессе Базеле, летом 1903: посмотреть на этих молодчиков? примериться к ним? И даже, может быть, может быть, — вступить к ним?.. Жалкое колебание: нет! никогда, ни за что! вечное еврейство уже отжило всё свое, всё у них — в прошлом. А в их движении — тоже все места заняты. И напечатал в „Искре” яростную статью против сионизма. С лидерами меньшевиков он конфликтовал и по сути порвал (но продолжали в партийных кругах считать его меньшевиком). А пристать уже и не к кому. Осенью того года, подальше от эмиграции, уехал в Мюнхен. Туда вернулась и Наташа из России. Там познакомился с гениальным умом, выдающейся марксистской фигурой, да и земляком своим, Гельфандом-Парвусом. Парвус мыслил выше всех этих партийных объединений, дроблений. И Троцкий усваивал от него эту высоту и тем более нуждался сам её набрать, — да не он ли и был всегда враг ничтожного эмпиризма, поборник самого Общего! И с его неистощимой изобретательностью! Надо создать нечто высшее, чем все эти фракции и споры. Надо не только казаться первым — надо и быть первопроходцем, ввинчиваться в будущее. И Парвус же внушил, что завоевание власти пролетариатом — не где-то в астрономической дали, а — практическая задача близкого времени. Так что надо спешить. И не без влияния умницы-Парвуса, однако уже и противясь давлению его мускулистых мыслей, Троцкий стал строить лучшую свою теорию за всю жизнь. Вот какую. Из-за слабости российской буржуазии (полукомпрадорской) она не сумеет провести и довести до конца буржуазную революцию. Однако, есть привилегия и в исторической запоздалости: она вынуждает усваивать готовое раньше положенных сроков, перепрыгивая через промежуточные этапы. Неравномерность — это общий закон исторического процесса. Поэтому: российский рабочий класс, не дожидаясь, устанавливает свою диктатуру и сам проводит буржуазную революцию, независимо от того, будет ли наша революция поддержана Западом. Так что может получиться, что мы завоюем власть раньше, чем пролетариаты западных государств. Но уж завоевав власть, партия пролетариата не может ограничиться демократической программой, удержаться в рамках демократической диктатуры, — а должна будет начать социалистические мероприятия. Хотя, конечно, полностью построить социалистическое общество в пределах одной России нам не удастся. А в общем, раз начавшись, такая революция и закончиться не может ничем иным, как только ниспровержением капитализма и водворением социалистического строя — во всём мире! Эту проницательнейшую теорию Троцкий назвал „теорией перманентной революции”. Отдельные большевики и меньшевики назвали её романтической. Ленин злобно напустился, что это — сумбур, абсурд, полуанархия. Парвус, напротив, подкрепил, написал к брошюре Троцкого предисловие. (Ум Парвуса хорошо использовать, но из-под него и вырваться нелегко.) А Милюков пустил словечко „троцкизм”. И оно привилось. (И очень лестно показалось Льву. И уж теперь-то он — навеки Троцкий!) Впрочем, Милюков объявил, что идея диктатуры пролетариата детская и ни один серьёзный человек в Европе её не поддержит. Потрясающая весть о расстрелах 9 января Пятого года в Петербурге — застала Троцкого в Женеве. Вот оно, вот оно, началось! Глухая и жгучая волна ударила в голову: пришёл Час! И — мой час. И — ни минуты больше не оставаться за границей, нельзя опоздать! И — кинулись в Россию, Наташа вперёд, сам за ней, сперва в Киев. (В Вене узнали об убийстве великого князя Сергея! — скорей! скорей!) Приехали — а никакой революции нет. Опять всё забыла и простила рабская страна? Несотрясённый обычный быт, и приходится по-старому скрываться, по подложному паспорту отставного прапорщика, несколько недель переходил с квартиры на квартиру, — то у трусливого адвоката, то у профессора, то у либеральной вдовы, даже и в глазной лечебнице в качестве мнимого больного. В Киеве познакомился с молодым энергичным инженером Красиным, членом большевицкого ЦК, — решительным, с административными Ухватками, с широким кругом знакомств и связей, каких у подпольщиков не бывает, выдающийся реализатор, у него и тайная типография и изготовление взрывчатых веществ, закупка оружия, — разве такие люди есть у меньшевиков? Нет, надо объединяться, — и Красин тоже так думал. А вот — писать прокламации не умеет, Троцкий писал ему, и печатали. Красин же дал явку и в Петербург, да какую великолепную: на территории Константиновского артиллерийского училища, у старого врача (даже вот какие сочувствуют нам)! Но ни в марте, ни в апреле 1905 революция так и не началась... А Наташу на первомайском собрании в лесу арестовали. Рано приехали? Рано. Какой порыв сорван! И Лев перебрался в безопасную Финляндию. Тут наступила передышка: напряжённая литературная работа, но и лесные прогулки. С мая по октябрь жил в отелях, — и жадно пожирал газеты, даже изучал их, малейший признак, — когда же проглянет наше? А больше никто из эмигрантов и не возвращался в Россию. За границей же предполагался объединительный съезд, — но состоялся только большевицкий, названный Третьим. Красин ехал туда, и Троцкий внушил ему свои последние разработки: из теории перманентной революции практически вытекает, что временное революционное правительство пролетариата должно быть создано не после победы вооружённого восстания, а в самом ходе восстания. Деятельному Красину это понравилось, и он на съезде высказал от себя такую поправку к ленинской резолюции — и Ленин не смог возразить, попался. Такой уверенный в прежние годы, — с начала революционных событий Ленин ослабел, уверенность свою потерял. Вот, не торопился ехать в Россию, сидел в эмиграции — из избыточной осторожности или даже трусости? А в Финляндии — величественные сосны, неподвижные озёра и вот уже осенняя прозрачность. Троцкий перебрался ещё глубже в леса, в одинокий пансион с названием „Покой”, по осени пустующий. Вот уже выпал и ранний снег. Писал, гулял. А газеты приносили вести о начале стачки в России, вот и всё шире, перебрасывается из одних городов в другие. И вдруг — всеобщая! Как шторм ударил в грудь! Это — уже Революция! Стремительно расплатился с пансионом, заказал лошадь до станции — и уже летел навстречу, срывая пену с океанских валов. Всеобщая стихийная стачка, какой ещё не видел мир! — это и есть восстание пролетариата! И в тот же вечер уже выступал в актовом зале Политехнического института. Революция — родная стихия, какой он жаждал всегда. Он знал, что создан только и именно для неё, без него — она и произойти не может! Он уверенно двигался в огромности событий — и кажется ясно предвидел завтрашний день. Он — вовремя оказался тут, как политический учитель рабочих масс, и легко принимал решения под огнём. Тут без него завязался внепартийный выборный от заводов рабочий совет — Троцкий мгновенно подхватил этот „Совет рабочих депутатов”. Тут же — струсивший царь выпустил манифест 17 октября. А 18-го Троцкий с балкона университета на Васильевском острове — рвал царский манифест и пускал его клочья по ветру: это — западня! это — лишь полупобеда, она ненадёжна! не примиряйтесь и не верьте царизму! Не либеральная оппозиция, не крестьянское восстание, не интеллигентский террор, — нет, рабочая стачка впервые поставила царизм на колени! Теория перманентной революции вот уже выдержала первое большое испытание: перед пролетариатом открывается самому провести революцию и уже сейчас брать власть! И Троцкий кинулся в руководство Советом. И одновременно писал, писал — сразу в три газеты. (Жил под одной фамилией, в Совете на всякий случай выступал под другой, а уж писал под третьей, как Троцкий.) Тут — приехал и Парвус, присоединился к руководству Совета (но он — не вождь!), с ним вместе забрали в руки маленькую „Русскую газету”, нашли деньги, подкинули её тираж выше 100 тысяч. Тут меньшевики задумали, в подражание левой Марксовой „Новой рейнской газете”, выпускать „Начало”, — успевал обильно писать и у них. (Приехал и Мартов, вёл газету, — но то ли в неврастении, в психической усталости, каждое событие повергало его в растерянность, — нет, и он не вождь.) И ещё Совет выпускал свои „Известия”, — писал Троцкий и там. И ещё успевал писать — воззвания, манифесты, резолюции... вертелся в водовороте, и сам же его создавал, — родная мятежная стихия! Сила Совета была в его беспартийности — как бы самодеятельность масс! А Ленин был сперва против: будет конкуренция для партии. Потом большевики увидели свою ошибку и тоже потянулись в Совет — и теперь требовали, чтоб он подчинялся с-д партии... (Ленина долго не было, большевики без него мотались беспомощно, он приехал в ноябре, уже после объявления амнистии, и не мог найти себе места в революции, и теперь выглядел ощипанным, совсем не тем „кандидатом в Робеспьеры”, как предсказывал Плеханов.) Случилось так, что на пару дней раньше, чем Троцкий приехал из Финляндии, Совет уже избрал своим председателем Хрусталёва-Носаря. Но это была ничтожная фигура, а все важные решения Совета формулировались Троцким, им же вносились сперва в Исполнительный Комитет, потом от его имени в Совет. И все главные (картинные!) речи произносил в Совете он: „Рабочий класс на кроваво-красных стенах Зимнего дворца кончиком штыка напишет свой собственный Манифест!” (Пора начинать всеобщее восстание! С трибуны Совета потрясали револьверами, финскими ножами, проволочными петлями.) А после ареста Хрусталёва создали президиум из трёх лиц, а его председателем — Троцкий же. Взоры всей России — на петербургском Совете, едва ли не сам Витте считался с Троцким как с равным. Тут (по совету Парвуса) — издали оглушительный Финансовый манифест, — лишаем денег трон Романовых! (Идея в том, что и не только на сегодня, но и после революции никаких долговых обязательств Романовых победоносный народ не признает, не давайте им взаймы никто!) И — подошёл конец 52-дневной эпопеи Совета, ясно стало, что — теперь не простят, перехватают всех. Отряд вошёл в зал арестовывать в момент, когда Троцкий вёл собрание. Он — долго не давал офицеру даже прочесть приказ об аресте, затем не давал осуществить его: „не мешайте оратору!”, „покиньте помещение!”. А потом, уже с хор, кричал: „Оружия врагу не сдавать!”— и члены Совета портили своё оружие, стуча металлом о металл, — зубовный скрежет пролетариата! Таких картин — история не забывает! — рядом с братьями Гракхами! рядом с парижскими коммунарами! А почему революция не смогла победить? Потому что крестьянство — это протоплазма, из которой лишь дифференцируются классы общества. У крестьянства — локальный кретинизм: у себя дома, рядом, — он барина громит, но не понимает, что этого мало, что надо громить и всё государство сразу! Нет, надев солдатские шинели, крестьяне расстреливают рабочих. Эту свою вторую тюрьму Троцкий переносил гораздо легче. Немного „Крестов”, немного Петропавловки, а остальное время Дом предварительного заключения — сюда приходят адвокаты (и в своих портфелях выносят на волю тюремные рукописи), можно было вернуться к боевой публицистике. С таким рвением писал, с утра до вечера, что прогулки во дворике казались досадным отвлечением. Сразу написал целую книгу „Россия и Революция”, очень одобренную большевиками, в ней ещё развивал и защищал теорию перманентной революции, вот только что досадно упущенной из рук. Писал памфлеты в защиту декабрьского вооружённого восстания в Москве, Петербургского совета, против либерализма, „П.Б. Струве в политике”, камера превратилась в библиотеку натащенных с воли книг, занимался и теорией земельной ренты. Режим в тюрьме был самый свободный, камеры не запирались, не мешали обмениваться рукописями, с воли от общества лились к арестованным цветы, цветы и коробки шоколадных конфет. В тюрьме, как и на воле, горячо обсуждалась 1-я Дума. Троцкий сперва тоже был за бойкот её, но потом восхищался её звонкой непримиримостью, а после разгона её — признал ошибку бойкота. (А Ленин — и тут не признал, хотя 2-ю Думу большевики уже не отвергали, пытались попасть.) Суд над депутатами Совета состоялся в сентябре 1906. Троцкий шёл на него — с политическим громом: прекрасный случай выразить свои идеи и снова поднять и пропагандировать Совет! Привлечено было двести свидетелей — и подсудимые могли их допрашивать неограниченно и выразительно, а что ж сказать о лучших петербургских адвокатах?! Но и всех их Троцкий затмил своей большой речью на суде: он восстановил всю драматическую картину деятельности Совета и объяснил всей читающей России, зачем при революции необходимо вооружённое восстание. После его речи адвокат Зарудный потребовал перерыва из-за чрезвычайной взволнованности зала (рельефно выделить момент!), и два десятка солиднейших адвокатов подходили поздравлять молодого Троцкого. (Были и родители его на суде.) А потом подсудимые устроили бум, сорвали процесс, их увели в тюрьму, тогда ушли и адвокаты, и приговор читался уже без них. А оказался приговор мягкий: не каторга, как ждали, а всего бессрочная ссылка на поселение, и то лишь полутора десятку подсудимых, а почти триста были начисто освобождены. В пересыльной тюрьме, увы, уже не было одиночек: камеры общие, что может быть утомительней и бестолковей? Здесь заставили переодеться в арестантское платье, но желающим разрешили сохранить свою обувь, — а тут-то и оно, без этого крах! — у Троцкого в подмётке был заготовлен новый отличный паспорт, а в высоких каблуках — стопочки золотых червонцев. (Заготовил — ещё до ареста Совета, предвидя.) В этап полагались наручники — не надели. Вся конвойная команда читала отчёт о процессе и относилась к этапируемым с услужливостью, брали опускать письма в ящик. До Тюмени по железной дороге, потом санями до Тобольска, до Берёзова. И только тут открылось место назначения — Обдорск, это ещё на 500 вёрст северней! — в такую дыру нельзя было разрешить себя закинуть, оттуда — не бежать, это значит — на много лет выключить себя из борьбы. Он! — не мог идти как все, покорно. Миг — воли, отчаянной решимости и самообладания! За побег — три года каторги, но и нельзя не рискнуть. В их партии ехал и доктор-революционер, и он тайком научил Троцкого, как умело симулировать ишиас, этого проверить нельзя. (И товарищам по этапу тоже открыть нельзя: побег отразится на их режиме.) Тогда Троцкого отделили от партии, поместили в больницу со свободным режимом, разрешили прогулки по Берёзову. Местный землемер (кто нам не сочувствует в России? вся интеллигенция за нас!) нашёл крестьянина, тот взялся (потом крепко пострадал за это) найти зырянина, пьяницу, прекрасного оленьего гонщика, говорящего и по-русски и на двух остяцких наречиях. Землемер же, для обмана наблюдателя с пожарной каланчи, отправил дровни по тобольскому тракту (и погоня через два дня пошла в ту сторону), а беглеца неприметно вывезли к оленьим нартам, там укутали в шубы, и зырянин погнал. И так — семь дней по снежной целине, мимо елей, берёз, и через болота, ровно и без усталости бежали олени, на остановках сами ища себе мох под снегом. И меняли оленей у кочевников. Через 700 вёрст — Урал, стали встречаться обозы, Троцкий выдавал себя за инженера из полярной экспедиции барона Толля, дальше на лошадях — за чиновника, и так до узкоколейки, где на глазах станционного жандарма вылез из остяцких шуб. Гигантский прыжок — и заслуженная награда: опять — борец! Телеграмму жене, та встретила под Петербургом (за тюремное время у неё уже родился сын), опять укрытие у доктора в Константиновском училище, затем открыто, спокойно переехал финляндскую границу. В Гельсингфорсе полицмейстер — финский националист и значит друг революционеров. Помогает дальше. И вот — Стокгольм. Вождь революции — был снова свободен! И теперь распрямлялся великий вопрос: так что? революция разгромлена? Или возбудим новый подъём? (Как раз собиралась 2-я Дума.) Благодаря побегу — Троцкий успел в Лондон, на 5-й, объединённый, съезд партии. Он несся туда на крыльях своей петербургской славы: он был глава едва не состоявшегося революционного правительства России! За революционные недели и потом на суде он сделал несравненно больше любого из депутатов этого съезда. Он создан был вести эту партию, — а вот: не оказалось и вовсе, куда приложиться. Что он застал тут? Опять две фракции большевиков и меньшевиков, искусственно сближенные, неискренно соединённые, и каждая со своими лидерами (впрочем, Ленин наглядно потускнел), а Троцкий — опять один, — и никому не нужен? (Ещё на съезде — Роза Люксембург, в утешение поддержавшая его теорию перманентной революции, — да в ней-то и была его великая высота, оценила Роза.) По всему темпераменту и резкости своих действий — Троцкий готов был, конечно, объединиться с большевиками, — у них верная хватка, у них активность. Но не мог согнуть шею под Ленина. А меньшевики — уж слишком идейно размазаны. И оставалось ему быть — „третьим течением”, в единственном лице, всюду только от одного себя. (Мартов сострил, что он всюду приходит со своим складным стулом.) Примиритель-объединитель? — но их не примиришь, это от начала ложная задача. А встал вопрос об осуждении большевицких эксов — и Троцкий вместе с меньшевиками осудил их, чем окончательно взорвал Ленина. (А тут как раз, по убыли революции, большое ослабление партийной кассы, не хватало средств делегатам на обратный путь, выпросили под вексель заём у английского либерала.) А российская революция, кажется, заглохла. Что же делать теперь? и где жить? Делать —ясно: надо истолковать революцию Пятого года и прокладывать теоретические пути для Второй революции, прогноз её как Перманентной и Мировой. Объехал с рефератами эмигрантские и студенческие русские колонии — не то, жидкая опора. Надо соединяться с какой-то западной социал-демократией. С какой же? выбор несомненен: с сильнейшей немецкой, первой скрипкой Интернационала. К тому же в Германии прославлена вся его петербургская эпопея, опубликован через Парвуса и рассказ о его знаменитом побеге. (У Парвуса тоже был побег, но лёгкий.) И для немцев Троцкий особенно выгодно рисовался тем, что не замешан в раздоры русских фракций. Но, по полицейским правилам, в Берлине ему не дали постоянного жительства, пришлось избрать Вену — тоже отличное место и полная близость к немецкой политической жизни. Парвус ввёл его к Каутскому, „папе Интернационала”, на его квартире познакомился с Бебелем, ловил каждое его слово. Был представлен и Бернштейну, стал на „ты” с Гильфердингом, знакомился с Отто Бауэром, Максом Адлером, Карлом Реннером, — сперва почтительно, кажется, нет для социалиста более высокого круга. Но в какой-то момент стал понимать, что все они — не революционеры, а филистеры, да! Совершенно убого рассуждали они, будто столыпинский режим соответствует развитию производительных сил России, — чужаки! никто не понимает! Когда Столыпина наконец убили — в те сентябрьские дни в Йене проходил съезд германских с-д, и Троцкий кинулся превзойти собственные вершины, произнести громовую шедевральную речь об обречённости царизма и царских палачей, — но Бебель перепугался, просил не выступать, чтобы не создавать для партии затруднений. Филистеры! Нет! — мы, русские революционеры, сделаны из более серьёзного материала, мы готовы — не к такому! С ореолом крупного революционера и такими личными знакомствами Троцкий и не нуждался в создании своей партии (да и начисто не из кого было бы создать её). Ленин закисал в швейцарском одиночестве, оскаливался издали, потом поехал в Париж сколачивать жалкую партийную школку, — а Троцкий цвёл в живом кипении социал-демократии, да вот что — в 1908 стал и издавать (вдвоём с Адольфом Иоффе, а ещё помогал студент из России Скобелев) свою двухнедельную газету, для заброски в Россию через галицийскую границу и Чёрное море. Как её назвать? Это чрезвычайно важно. Их с Парвусом „Русская газета” в 1905 уже одним названием вызывала доверие читателей. Теперь — успешная находка: украинские меньшевики издают в Лемберге „Правду”! Входит в самое сердце! Вот, её и взять в руки, перенести в Вену. Время от времени звал на поддержку „Правды” и большевиков, — нет, не шли. (Каменев — едва не вступил.) Газетка держалась с трудом, не может на всё хватить даже его пера, тем более что для заработка и для воздействия на широкую интеллигентскую аудиторию в России, ослеплять их искромётным блеском, — договорился с „Киевской мыслью” писать в неё постоянные корреспонденции. Опять — плебейская муза журналистики? Нет, сознание, что тебя читают и ценят, — сделало годы счастливыми. Его статьи политически — были на очень рискованные в цензурном смысле темы, но он уже брался писать и о литературе, даже и о живописи (набирая из европейской классики цитат и эпиграфов, одновременно и наслаждаясь работой других умов и поражаясь разнообразию и яркости собственных талантов). Бернард Шоу позже назвал его „королём памфлетистов”. Счастливые интересные годы! Только никак не накатывала революция. В эти же годы впервые по-настоящему проверил своё родство с Марксом: углубился в никогда не читанную переписку Маркса и Энгельса. Да это — самая нужная и самая близкая изо всех книг на Земле — величайшая и надёжнейшая проверка взглядов, мироощущения и боевых приёмов! Это — психологическое откровение! На каждой странице убеждаешься, что с этими двумя гигантами ты связан кровно, духовно и вооружённо. Вот они были — революционеры насквозь! Их революционный кругозор перешёл в самые их нервы. Какая органическая и полная независимость от общественного мнения, от принятых норм нравственности. На каждой странице негодуешь и ненавидишь вместе с ними, и догадываешься, о чём они не досказывают и тут, о тайных ходах мысли! С какой беспощадностью и с каким искусством они уязвляют, поражают, пронзают, выше ли пояса, ниже ли пояса, противников прямого революционного пути, и никакой приём не считают непозволенным в интересах революции, растирают в прах соперников — но ни мелочи не прощают и друзьям, успевают ударить и по ним. Вот так уметь сражаться! Ленин смекнул, что надо жить, как и Троцкий, поближе к России, перебазировался сюда. Но не только не шёл на сближение, а в 1912 году в Праге окончательно, навеки, расколол партию, и больше того: нагло украл себе названье газеты „Правда”. Троцкий кипел гневом! а что ж? пришлось закрыть свою. Тогда в ответ он стал, с Мартовым и Даном, собирать в Вене объединительную конференцию всех желающих русских социал-демократов. В этом была сильная мысль: изолировать Ленина и заставить его смириться! Увы, не состоялось, мало кто стянулся: бундовцы, отдельные меньшевики, грузинские, латышские, отдельные фракционные большевики, — „Августовский блок”, а в общем крах: почему-то оказывался Троцкий неспособным ни создать, ни собрать партии, оставался блистательным одиночкой. Так соединяться с меньшевиками? — нет. И нет. Неиссякаемые его революционные силы — пропадали втуне. Тут — начались балканские войны, и „Киевская мысль” предложила Троцкому ехать от них туда военным корреспондентом. И хотя он знал за собой полный топографический кретинизм (заблуживался и на местности и в улицах), и весьма ограниченный лингвистический багаж, — предложение он принял, и не раскаялся: он быстро начал понимать стратегию, вплотную подошёл к военному делу и обнаружил в себе военную струнку. А ещё: его корреспонденции с Балкан (и опять же блестящие!) — какой размах ему открывали для борьбы против лжи славянофильства! (Да вся философия славянофильства до дна исчерпывается одним коротким замечанием Маркса.) В Вене Троцкий обосновался прочно, приехала жена с сыном, родился и второй. Приезжали сюда и родители. И отец, увидев целую книгу, написанную сыном, полностью примирился с его судьбой. (А что было делать с двумя дочерьми от Александры Соколовской? — пристроил их жить у отца в экономии.) В 1914, едва начался конфликт Австрии с Сербией, Троцкий мгновенно понял, что почва горит и надо из Австрии убираться. Не мелочь он был тут, и сам Фридрих Адлер-старший повёз его на консультацию к шефу политической полиции, тот посоветовал уезжать как можно быстрей — и, дня не потеряв, уже через несколько часов Троцкий с семьёй был в цюрихском поезде. Первые месяцы войны он отсиживался в Швейцарии — покой рядом с европейским адом, это напоминало тот финский пансион, откуда он ринулся в революцию. Но какой психопатологический взрыв звериного патриотизма у народных масс всех стран! — будь проклят патриотизм, это чудовище! И какое позорное падение великой германской социал-демократии, какое жалкое отступничество от своего знамени! Крушение Интернационала в самую ответственную эпоху! (Пришлось и от Парвуса отмежеваться, он себя неприлично вёл.) Судьбой Троцкого становилось: возродить революционное социалистическое движение в бурных формах — и заложить фундамент нового Интернационала! Он чувствовал, что раскинул крылья уже не на одну Россию, а на весь мир. Теперь издал поспешную книгу против своих кумиров, германских с-д: „Война и Интернационал”, — настала эпоха социальных и социалистических революций по всему миру! (Президент Вильсон несомненно украл оттуда кое-что для своих 14 пунктов.) Спасибо „Киевской мысли”, предложила быть военным корреспондентом во Франции. С конца 1914 беспрепятственно переехал туда — но нет, не ради одних военных корреспонденции, да и французский язык плохо знал, а стали, вместе с Мартовым, в Париже выпускать свою интернационалистскую газету: „Голос”, потом „Наше слово”, всю писали вдвоём (но не ужились с ним, скоро выпер его), да и страницы в ней только две — но какая пробойная сила аргументов! Необузданно бил! Первый удар — по поповско-полицейской России, по русским оборонцам, по пошлому Плеханову и другим предателям. От них, по союзнической связи, удар сам собой переносился на французских милитаристов, эту Квинтэссенцию буржуазного эгоизма, вероломства и лицемерия! Раз война так ужасна — так предатели рабочего класса те, кто помогают ей продлиться хоть на один день. Оборонцы встречно нападали, почему Троцкий так мягок к Вильгельму, не немецкий ли он агент. (А не было расчёта ссориться сразу со всеми; да за годы жизни в Австрии он и стал симпатизировать немцам, да; да и деньги на газету приходили, откровенно признаться, от них, хоть и косвенно, через Раковского.) Но главный враг был — русское посольство в Париже: статьи Троцкого тут же переводили на французский и подавали доносом на Кэ д'Орсэ. Но — ещё держался, власти не помешали ему съездить в Швейцарию, в Циммервальд. От Берна надо было ехать в горы 10 километров. И что же? Через полвека после основания Марксова Интернационала — вот оказалось возможным усадить всех уцелевших интернационалистов мира всего на четыре повозки... И даже тут — раскол, и образовалась безумная крайняя-левая вечного раскольника Ленина, — а Троцкий и тут искал единения последних остатков, писал примирительный проект манифеста. Дальше дела во Франции пошли совсем плохо. У русских солдат, взбунтовавшихся в Марселе, нашли „Наше слово”. По обвинению в германофильстве газета была закрыта, а самого Троцкого евнухи буржуазной юстиции выслали из Франции. Пигмеи! Страна — „по выбору”. Но Англия и Италия не желали принять, Швейцария — затянула решение, уклончиво не отвечала. Оставалась Испания, но туда Троцкий не соглашался, и его просто вывезли полицейские. Там — тоже его не хотели, сажали и в тюрьму, тупицы, хотели вытолкнуть пароходом на Кубу, Троцкий слал ливень телеграмм — парламентариям, в газеты, в правительство, наконец разрешили плыть в Нью-Йорк, тут нагнала и семья из Франции. Вот судьба! — теперь через океан. Но ведь его и распростирало над всем миром. По русскому стилю под Новый 1917 год — приплыли в Нью-Йорк. Тут — ликующая встреча! Взлёт социалистической да и всякой другой американской печати, как только она и умеет протрубить: отовсюду в Европе изгнанный и травимый — несгибаемый революционер, вождь революции 1905 года, борец за свободу и демократию! Ещё больший успех — среди еврейско-русских эмигрантов; немедленно стал редактором затеянного ещё Дейчем, но он вытеснен, „Нового мира”. Там уже состояли Бухарин, Володарский, Чудновский, и газета была — за поражение России в войне. Теперь произошло как бы возрождение „Нашего слова”, но уже без границ, пиши не оглядываясь: во французской армии африканские чернокожие носят в ранцах отрезанные уши немецких солдат! Выступал на собраниях, на собраниях (американцы очень любят послушать), а тут — сезон балов, и его, модного оратора, тянут выступать (по-русски, не мог по-английски) перед балами, назначая за то дорогие билеты. Он — на разрыв. Да просто за несколько американских дней почувствовал себя как здешним прирождённым, уже имел благоустроенную квартиру в Нью-Йорке, и сам Нью-Йорк импонировал: вот где дух современной эпохи! Проблема Америка-Европа теперь вошла в круг интересов Троцкого, они всё расширялись. Можно было бы отлично развернуть и тут революционную работу — но мешал тому именно американский социализм: дутый, чванный, рыхлый, сентиментально-мещанский. Начались неистовые кружковые интриги против европейского выходца: только вчера вступил на американскую почву, не знает американской психологии — а хочет навязывать свои взгляды! Да ещё ж все эти социалисты были раздроблены на национальные федерации, и нужно было каждую завоёвывать по отдельности — немецкую, латышскую, финскую, польскую и могущественную еврейскую с её 14-этажным дворцом и 200-тысячной газетой. Но и, вот американский дух! — как уловил Троцкий, некоторые американские богачи очень готовы развязать свою мошну для ускорения революции в России. И вдруг, на тебе! — вот и она! — когда уже и забыли её ждать. Но именно этого — да, и надо было ждать! война и часто являлась в истории матерью революции. Да ведь Троцкий всегда именно и предсказывал Вторую революцию, которая теперь и станет перманентной! На второй стадии этой революции пролетариат возьмёт власть, а затем погремит революция по всей Европе! Американцы очень недоумевали, но все ждали истолкования от „Нового мира”, он стал в центре американской прессы. Ещё жадней теперь требовали Троцкого на выступления, и он в размах поносил Милюкова, Гучкова, Керенского. Когда в Николаеве, 20 лет назад, в нищенской запущенной комнате готовили на железной печке революционное варево для жалкого гектографа — какой залётной фантазией показался бы замысел этой кучки молодёжи — повалить многовековое государство!? А вот — повалили! Только устроились, только стали мальчики ходить в американскую школу (сколько им языков пришлось сменить), — и опять срываться и ехать? Но в груди, но в сердце легко! несёт птицей! В русском консульстве в Нью-Йорке получили с товарищами документы для езды в Россию. Английское консульство дало заполнить вопросные бланки на проезд и заверило, что препятствий не будет. 14 марта отплыли из Нью-Йорка на норвежском пароходе, провожаемые цветами и речами. А 21 марта в канадском Галифаксе английские офицеры допрашивают: каковы ваши убеждения? каковы политические планы? Разумеется, отказался отвечать империалистам. „Вы опасны для нынешнего русского правительства и для союзников.” И — сняли эмигрантскую группу с парохода, жену с детьми оставили в Галифаксе, а Троцкого — в лагерь, где немецкие пленные моряки. И устроили, канальи, такой личный обыск, какого никогда не приходилось испытывать нигде в России, ни даже в Петропавловской крепости! Троцкий дрожал от негодования: этого он никогда не простит Альбиону! Трёхэтажные нары, 800 человек в одном помещении, какой разящий воздух ночью, никогда в жизни так не приходилось. И ещё — в очередь мести пол, чистить картофель, мыть посуду, уборную?? омерзительно, — но за три недели не досталось этого унижения, другие заменили. А зато — какой простор для социалистической агитации: вот он, немецкий пролетариат, и уши его открыты, и он, право же, тоже готов к революции! Читал матросам лекции, а пленные немецкие офицеры жаловались английскому коменданту — и тот, разумеется, принял сторону неприятельских держиморд. (Но ликуешь в превосходстве над комендантом: он же ещё не знает, что уже началась Всемирная Революция! — сметёт и твою Британию!) Если б не продержали его 26 дней в Канаде, нет, если б не выслали его осенью из Франции, — да уже давно бы он был в Петрограде, и всю революцию завернул бы иначе! (Надо найти форму рассказать России об этих 26 днях. Газетное письмо? — теперь Милюкова нет, жаль, ускользает, — так Терещенке?) А — что тут наделали?! Какая убийственная ошибка была — в первые же дни отдать власть буржуазии! безоружной и изолированной буржуазии! — при том, что армия и рабочие поддерживали только Совет! Ложная мысль: лишь бы буржуазия не отошла от революции!.. Политическая импотенция меньшевиков. Испугались своей несостоятельности, акт прострации. (Обречённость мелкой буржуазии в капиталистическом обществе.) Преступление против революции! Тайный заговор против власти народа и его прав. И состряпали ублюдочный февральский режим, какая распылённость сил демократии! единственный достойный документ — Приказ №1. А весь Манифест 14 марта — уже, по сути, солидаризация с союзниками. А как можно было разрешить выходить всей печати? Печать — это ведь оружие, и право на буржуазное слово никак не выше пролетарского права на жизнь. Правда, и отпетые буржуазные дурачки не многое взяли, — полуконтрабандную власть. Ходят вокруг костра революции, кашляют от дыма: пусть перегорит, тогда попробуем что-нибудь изжарить. А оно — не перегорит. Кадеты очень убедительно объясняют крушение царя — только не знают, как самим избежать такого же крушения. Многословное упущение времени. Опоздал. Как теперь врезаться в уже идущий ход событий — и энергично занять достойное место? Держать в руках — нить общего, без мелкого эмпиризма. Вожди революции отбираются десятилетиями, и их нельзя сменить по произволу. Ход событий может быть только продолжением тех, что оборваны 3 декабря 1905 года арестом первого Петербургского Совета. Увы, нет своей партии, нет своих людей. Группка эмигрантов, с которыми он приехал, ещё может быть и понадобится ему, но он уже откололся от них. Он вступал в революционное море как великий пронзительный одиночка. Что встретили Урицкий и Карахан в Белоострове — подбодрило. (Они — от „объединённых интернационалистов”, тоже их полтора человека.) Пригодятся и они. От большевиков прислали — третьестепенного, кислый жест. А от группы Мартова — совсем никого. Запомним. Нет своей партии, никто не приготовил и помещения для жилья. А в Петрограде с ним сейчас, говорят, — обрез. Да, Наташа, нашим кочевым душам ещё далеко до гармонии. Где-нибудь посади сыновей и езжай ищи жильё. А я — сразу в Таврический! Да он ещё до встречи знал о них всё насквозь. Ограниченные люди. Чхеидзе — честный и недалёкий провинциал, неуверенный в себе. Стеклов — бесформенный радикал, но с огромными претензиями. Суханов изощрён в своём маленьком ремесле: переводить на язык доктринёрства бессилие Исполнительного Комитета, но всегда умничает и тем надоедает. Церетели и Дан — умственно по колено Мартову. (И вот кому Юлик по безволию передал руководство своей партией.) Церетели — радикал южно-французского типа, обтекаемый путаник без резкой ясности мышления: не отливает готовые мысли в словах, но растянутыми фразами ловит-вытягивает мысли. Феноменально узкий политический кругозор, только Грузия и 2-я Дума, а никакого международного полёта, и образование поверхностное, даже не журналист. Дан — рассудительный немецкий с-д эпохи упадка. Либер — пронзительный кларнет меньшевиков. Ещё вот Скобелев — бывший подручный студент Троцкого, энергичный и глупый, отдался теперь под влияние меньшевиков. Чернов — сентиментально ненадёжен и скорей начётчик, чем образованный человек, разговаривает набором готовых цитат, но никогда сам не знает, куда ведёт. (Не раз сражался Троцкий с ним на докладах за границей.) Авксентьев — карикатура на политика, обаятельный учитель словесности в женской гимназии. Да вообще — эсеры? — неудобоваримая мешанина исторических наслоений, дутое сборище всего бесформенного и путаного. Грандиозный нуль. Но — „земля и воля”, и за ними валит деревня; а меньшевики — городские, в деревне — ничто. Кто там ещё в Исполкоме? Керенский? Кажется — не между ними теперь, всё слепнет от вспышек магния, да он — достойный преемник Гапона. И — ни у единого здесь нет настоящих заслуг перед революцией Пятого года. А захватили все места над Советом, даже смысла которого они не понимают. Совет Пятого года — то были вожаки всеобщей стачки. А эта нынешняя верхушка собралась помимо заводов и полков. Революцию делали не они, а рабочие. А эти — пришли и уселись. Классическая инициатива промежуточных радикалов — пожать плоды борьбы, которую вели не они. Прикрылись традициями Пятого года, а сами — подделка. Жалко провели они и эти бурные апрельские дни — и вместо того чтобы сшибить буржуазию, склонились в коалицию с имущими классами. (В сегодняшних газетах — уже состав правительства.) Вероломные соглашатели. Что ж, диспозиция политических групп приобретает тем большую ясность. С нею — Троцкий и вошёл в заседание Исполкома, гордо держа голову. Он знал своё превосходство над каждым из них в отдельности и над ними всеми вместе, — свою политическую подготовку, школу, способность к обобщающему мышлению, политическую волю, — но неразумно было выразить это сразу, не считаясь с обстановкой. Да возглавлять этих здесь, потерянных? — нет, не это была задача. Не вскочили, не жали рук наперебой. Чхеидзе довольно сухо поздоровался с ним, указал на стул садиться. Встал и Церетели поздороваться. Красивые заволокнутые глаза. Но мнит себя — главным вождём революции? смех. Да если на него пойти прямо, твёрдо — он не выдержит, посторонится. Шло заседание, очень вялое. Разложены бумаги. Власть бумаг. Разве так с ними расправляться! Да, кажется, многие не выспались из-за министерской торговли, а тут как раз надо обсуждать, что же практически меняется в положении Исполкома при коалиции. Ни-сколько не были сотрясены его приходом. (И даже не расспрашивали о Галифаксе.) Они — ещё ничего не поняли. Поражала скучная обыденность обстановки, лиц, движений, голосов. Всё-таки когда шёл сюда, думал: ведь штаб Великой Революции! Впервые в истории реальная власть над страной у социалистов. Может быть они тут оживели, выросли, несут в себе это горящее сознание? Понимайте же, с какой осанкой надо говорить и двигаться: на вас смотрят Века! Нич-чего похожего... Неподалёку сидел Каменев, зять, прислал милую записку: очень рад приезду, сейчас предложит включить его в ИК. Троцкий смотрел по лицам. Гоца — видел впервые. Скобелев издали глупо улыбался. Потом подсел: что думает Лев Давыдыч, что вот — он стал министром? Не ответил ему резко, может ещё придётся использовать его. Мрачно сидел грузный Стеклов. (Может, пригодится в союзники?) В перерыве подошёл суетливо-радостный Кротовский — и сразу звал вступать в межрайонцы. Межрайонцы? Может и подошли бы, направление у них неплохое. Но чисто-петроградская партия, за пределами города её не знают. С этим ласково поговорил. Обдумаем. Шушукались в перерыве — и потом проголосовали: дать товарищу Троцкому в ИК совещательный голос. Всего-то? Пигмеи. О-поз-дал. Если вспомнить, как они обнимаются с Тома — предателем французского рабочего класса, Троцкий громил его ещё в Париже. А теперь, безусловно, будут нянчиться с Вандервельде — блеклым компилятором, только потому председателем Интернационала, что нельзя было выбрать ни немца, ни француза, — убогие! Разве они способны понять, что революция наша — совсем не узко-российская, что она — уже как дальний гром накатывает в высоте, вот-вот перекинется и на Германию, и на Австро-Венгрию — и на всю Европу? И что без европейской революции — немыслим и прочный успех нашей. Вырваться из этой камеры обречённой! Сам заявил: сегодня пленум Совета? Его первый председатель хочет выступить с речью. Проглотили. Не могли отказать. Всё-таки победа. Теперь одной превосходной речью можно вас всех перевернуть и переизбрать снизу! Сила оратора неутомительного, лёгкого: когда говорит в тебе нечто, мощнее тебя самого. Из глубин твоих взмывает подсознательное — и струит сознательную работу подготовленной прежде мысли. Да если у тебя ещё несравненная революционная интуиция! политический глазомер! Нет, подождите, мы ещё покажем, как в настоящей огненной революции — реют! Конечно, на Совете поостережёшься, о войне не скажешь прямо: „штыки в землю!”, как надо бы. В ходе революции пролетариат постигает свои истинные задачи методом последовательных приближений. Ведь угнетённым классам, как говорил ещё Марат, всегда не хватает знаний и руководства. Но они отлично ассимилируют элементы агитации. И мы — обязаны их нести. Нет, не этой надстройкой Исполнительного Комитета надо завладеть, а именно, только и прямо — самим большим Петроградским Советом. Поднять на штурм — Совет! Воскресить несравненный Пятый Год! — и Россия наша! 180 Сегодня у них было намечено — идти искать старика Варсонофьева. Адрес нашли: у Сивцева Вражка в Малом Власьевском, а телефона у него не оказалось, сговориться нельзя. Рискнули отправиться наудачу, может, не рассердится. (Да наверно вообще это глупая выдумка? — чем ближе, тем Саня больше стеснялся.) Все эти дни такая солнечная и тёплая стояла погода, Ксана привезла из Петровско-Разумовского со своей практики, что уже четыре дня как прилетели ласточки, начинают цвести одуванчики. А сегодня вдруг попасмурнело, похолодало, и даже срывались утром отдельные снежинки, потом не стало. Сразу после ксеньиных занятий и пошли. Она ёжилась от Холода, но наперекор всей пасмурности была весела. И правда же: чудо их знакомства и сближения — был свет, свет десятикратный против всех нескладностей. Дверь Варсонофьева со старомодными резными филёнками и сама серо-старая, но по-старинному крепкая, со стеклянной синей ручкой и почтовым фанерным ящиком, выходила прямо на Власьевский. Медная дощечка с гравированной витиеватой надписью. Но — кнопка электрического звонка. Саня позвонил. Мимо проезжал экипаж, и сперва не было слышно изнутри. А когда проехал — прислушались — вот уже и близкий шорох, поворот ключа, и безо всякого „кто там?” — дверь открылась. В полурастворе её, не на цепочке, стоял — да! сам Павел Иванович! Тот самый — со своей ужато-возвышенной головой и особенной углублённой посадкой глаз. — Чем могу служить? — неласково. — Павел Иванович! — спешно стал уговаривать Саня. — Ради Бога, простите меня. Вам это, вероятно, покажется вздором. Но вы когда-то приглашали... — Да? — очень удивился Варсонофьев. Саня ещё растерянней: — Да, глупо конечно, я понимаю. Простите. Это было в августе Четырнадцатого года... Я был с другом, нагнали вас на Никитском бульваре, вы повели нас в пивную, мы там разговаривали — и вы пригласили, если кто из нас когда приедет с фронта в Москву... — А-а-а, — теперь вспомнил Варсонофьев, и под косо свисающими седыми усами губы слегка раздвинулись, улыбнулся. — А-а-а, один гегельянец и один толстовец, да? — Да, да! — повеселел Саня. — Как я рад, что вы вспомнили. Очень неудобно, простите... Но я в Москве всего немного, а тот разговор так запал... Я эти годы много раз вспоминал ваши слова... И вот я теперь, если вы разрешите, — с моей невестой... — Очень рад, — всё ещё не слишком ласково сказал старик. Поклонился Ксенье и распахнул перед ними дверь. — Милости прошу, взойдите. Поднялись ещё на два порожка — и оказались в полутёмной прихожей, дерюга на полу для вытирания ног, груда поленьев сложена в стороне, рундучок у стены, а прямо вперёд деревянная лестница с точёными балясинами, и только над нею — единственное окно, пасмурное. Показал им на вешалку, молодые скинули верхнее. Варсонофьев поздоровался за руку с Ксеньей, потом и с Саней. Прищуриваясь: — И который же вы из двух? — Который тогда расставался с толстовством, — сказал Саня. — Ага. — Старик был в вязаной фуфайке с высоким воротником и ещё долгополой домашней грубошерстной куртке с большими карманами на боках, приобвисшими. — Соизволите подняться, у меня низ теперь не жилой. И пошёл по скрипящей лестнице вверх, молодые за ним. Там, на хорах, стоял на столе без скатерти огромный самовар и ещё другая неупотребимая утварь. Он, видимо, жил один. Саня с Ксеньей переглянулись. Теперь не сплошать. Ввёл их в комнату с низким потолком, а стен совсем не видно: все они вкруговую и во всю высоту забраны книжными полками и книжными шкафами, а поверх шкафов ещё наложено плашмя книг и журналов. Тут — и усадил их у круглого стола (тоже с навалом журналов, газет) на два старинных мягких стула с резными спинками, уже и шатких. И просил отпустить, он соберёт им чаю. Молодые дружно запротестовали, что они только на четверть часа и чтоб ради Бога не беспокоился. Варсонофьев не стал спорить и уселся на такой же третий стул, а четвёртого и не было. Глазами, не избледневшими к старости и такими же глубинными, тёмно-блестящими, посмотрел на него, на неё. Саня ещё раз объяснял, что — в отпуске, на днях опять на фронт, а он невесте рассказывал о Павле Ивановиче — и вот... Старик посматривал одобрительно. — Радуюсь за вас. Дай Бог, чтоб обстоятельства вас не разъединили. И это была — холодная правда, о которой они и знали, и боялись, и хотели бы не знать. И какие б ни пришли они радостные — а от этого не отвернёшься. — Да, — согласился Саня. — Наверно всякое, всяко может повернуться. Ближнее будущее — темно. А то, что мы видим, — печально. Разброд. Все в разные стороны. — С армией-то — плохо?.. — Плохо. Саня рассказал немного. Кивнул старик: — Россия казалась таким стройным целым. А вот — закрутились самодвижущие части. И много их. И внезапно новое над русской землёй — дух низости, стало тяжело дышать. И, вы заметили? — люди теперь стали говорить с большой оглядкой, чего два месяца назад не было. Тогда — говорили, что кому взбредёт. А теперь — боятся, и все в одну сторону. — Это, пожалуй, да, есть. Павел Иваныч усмехнулся под усами: — Тот самый скачок, которого так жаждал ваш друг. — Неужели вы запомнили?! — Да вот, запомнилось. Этот-то „перерыв постепенности” — он нам ещё и нажарит. В здоровом нормальном развитии ничто живое не знает революций. Революция — это всегда катастрофа, распадаются государственные связи, и общество переходит в расплавленное состояние. — Но ещё, может, и плавно сойдёт? — надеялся Саня. Павел Иванович вздохнул. — Вы знаете, что такое кристаллическая решётка? — Помним, — быстро, уверенно заявила Ксенья. — Так вот. Революция подобна плавлению кристалла. Она разгоняется медленно, сперва лишь отдельные атомы срываются со своих узлов и кочуют в междуузельях. Но температура растёт — и упорядоченность строения теряется всё быстрей, процесс разгоняет сам себя. И чем больше уже нарушен порядок — тем меньше надо энергии разгонять его дальше. И вот — исчезает последняя упорядоченность, наступает — плавление. Как сегодняшняя похолодавшая пасмурь перебила солнечный поток дней — так и слова его ложились, в сером свете от окна — и Саня видел, как Ксенья опечалилась. — Но ещё может быть — уляжется? — понадеялась и она. — Иногда и улегалось. Революции не совпадают в подробностях. Но — похожи. В том, что трудно останавливаются. И в том, что никогда не находили истины. Да даже и простого благополучия не приносили. И для самих революционеров — тоже, потому что никогда не получается похоже на их первоначальную программу. А наша революция — она, глядите, отчаянная, она — в припадке падучей бьётся. Вон, кричат: „углублять революцию”. А что это значит? — Глаза его высвечивали недоуменно. — Как если б люди были недовольны землетрясением и хотели бы сотрясти землю ещё своими силами. Оттого что одичалые волки Гоббса стали называть друг друга „товарищами”, ещё не наступило братство. Ксенья и тут не сробела: — Ненавижу волчью мудрость Гоббса. Я верю в то, что говорил о людях Христос. — Да? — как будто изумился Павел Иванович, и превнимательно поглядел на неё. — Но всё-таки, — имел Саня честность возразить, — к революции вела, пусть ошибочно, идея любви к народу? У Варсонофьева одна бровь поднялась сильно, другая лишь чуть-чуть. — У нашей интеллигенции, откровенно сказать, очень много совести, да не хватает ума. Я — не о тех интеллигентах, которые вдруг с марта стали социалистами, — это почти сплошь карьеристы. Я — о самых добросовестных. У них у всех эти недели — что? Восторг, восторг — и обрывается, дыхания не хватает. Победа — в два дня, да, — но что потом два месяца? Захлёб веселья и торжества. Вся энергия революции истекла статьями журналистов, речами ораторов и резолюциями собраний. Какая-то революция резолюций. На столе лежали свежие газеты пачкой, он как привзвесил их двумя пальцами. — Вот, что от этих страниц исходит? Фимиам, фимиам, фимиам — Народу. Но ничего земного нельзя делать с безудержным преклонением. Надо поглядывать трезво, да и по сторонам. Вровень народу смотреть, да предупреждать: эй-ка, братец, не расхлебайся. Нельзя кадить черни. Нельзя кадить зверю. Как предупреждал Достоевский — демос наивнейше думает, что социальная идея и состоит в грабеже. Что у нас и покатилось. На всех митингах: „Товарищи, требуйте!” По всей России клич — „подай!” Младенческий, до-политический народ легко соблазнить. Манит, что, кажется: вот, вот она, вековая справедливость! Никто не имеет смелости объяснить народу: свобода — это вовсе не мгновенное изобилие, разорить казну — разорить и самих себя. Обязанности перед родиной — это и есть обязанности перед самими собой. Экзамен на свободу. Если мы так ломаем свободу, то мы и куём себе неизбежное рабство. Посмотрел на поручика. Посмотрел на курсистку. Ещё ли, дальше? — А мы и Европу кинулись поучать свысока. А слово „отечество” опять прокляли, — классы да классы. А классы и разъедают нации, и падает государство. Революционеры стелют Россию под своё кредо, нет времени подумать. Дантон хоть успел понять: „Революция подобна Сатурну: она пожирает своих детей.” Но не они меня удивляют, а самые образованные. Самые первейшие кадеты. Привыкли всегда презирать, проклинать власть, и беря её — не поняли: власть — это страшный дар. Мозжащий. С нею нельзя играть. И не с упоением брать её, а обрекая себя. Саня удручённо: — Что же — делать, Павел Иваныч? — А вот — вы мне скажите, что делать? — Я думаю... я думаю... Простой человек ничего не может большего, чем... выполнять свой долг. На своём месте. — Это б — хорошо было. Через это бы мы спаслись. Но сегодня не любят таких слов, как долг, обязанность, жертва. Помолчали. Чего-то, чего-то Саня хотел не упустить?.. А! — — Павел Иваныч! А вы прошлый раз нам сказали, что строй отдельной человеческой души важнее государственного строя. Так если так — тогда что бы нам революция? Переживём. Лишь бы самим не одичать. Варсонофьев качнул, повёл головой. — Сказал так? Это — не совсем осторожно. В мирные эпохи — пожалуй что так. Но когда государство разваливается — нет, нет, надо его спасать. И опять помолчали. Да неудобно было и засиживаться. И тоном уже уходным, облегчённым, вот сейчас и поднимутся: — Павел Иваныч, а ещё вы прошлый раз загадали нам загадку, мы так никогда и не разгадали. — Какую это? — А вот: кабы встал — я б до неба достал; кабы руки да ноги — я б вора связал; кабы рот да глаза — я бы всё рассказал. — А-а... Это — дорога. — Подумал. — Дорога, что есть жизнь каждого. И вся наша История. Самое каждодневное — и из наибольших премудростей. На один-два шага, на малый поворот каждого хватает. А вот — прокати верно всю Дорогу. На то нужны — верные, неуклончивые колёса. — Но колёса могут катиться и без Дороги, — возразил Саня. — Вот это-то самое и страшное, — тяжело кивнул Варсонофьев. Сидел, чуть согбясь. И многоморщинистые руки его с набухшими венами на тканой синей скатерти лежали как брошенные. — Но может случиться и чудо? — едва не умоляя спросила Ксенья. — Чудо? — сочувственно к ней. — Для Небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу. Или скудно верит. Боюсь, что мы нырнём — глубоко и надолго. 181 После заседания ИК ещё поговорили со Львом Борисычем, он звал приходить сегодня к ним обедать, „Оля будет рада”. (Чего она там будет рада? По недоразумению и в революцию пошла, да со псевдобарскими ужимками, о всех событиях и партийных людях хищно кидается разговаривать, ничего же в них не понимая.) Каменев пока был в ссылке — родственники сохранили его устроенную квартиру в Петрограде, но не настолько просторную, чтобы сейчас поместить и Троцких. (Наташа за это время в каких-то захолустных „Киевских номерах” нашла одну комнату на них на всех четверых.) Поговорить с Каменевым полезно: позондировать всю большевицкую почву. Попросил у него папироску (сам курил редко, не носил). Каменев — умный: с лёгкой усмешкой в прищуренных глазах, он-то понимает, что за эти годы не Троцкий сменил позицию, а Ленин стал троцкистом, только никогда не признается. Каменев не лишён теоретической подготовки и вдумчивый журналист, но недостаток его: что ухватив идеи Ленина, всегда истолковывает их в мирном смысле. До приезда Ленина он вёл партию более чем умеренно: всё опасался перейти границы демократической революции. Вот — зять, рядом, — но и его не увлечь в вихревое движение. А все остальные у них — беспомощные. Если в новый ЦК опять выбраны такой грубый обрубок без кругозора, как Сталин, или совершенно не способный к теоретической работе бесформенный агитатор Зиновьев. И остальные не лучше. Да и — нет же людей, вообще. Одни развеяны по Европе — где-то Иоффе? Рязанов? Луначарский? Да последние два и под большим сомнением. Революционный централизм — повелительный и требовательный принцип. К отдельным людям и даже целым группам вчерашних единомышленников он нередко принимает форму безжалостности. На двадцатилетнем революционном пути уже много их промелькнуло таких, кто шёл как будто рядом и был нужен, а потом — нет, обременителен и даже вреден. (В частности, этот принцип верен и к родственникам: малейшая слабость к ним — измена революции.) Оправдать такого рода личную беспощадность может только высшая революционная целеустремлённость, свободная от всего низменно-личного. Вот, узнал: Раковский в Петрограде. Это подарок. Замечательный революционер. Болгарин по происхождению, румынский подданный, французский врач по образованию, русский по связям, социалист по деятельности — и ещё хватало энергии вести своё наследственное имение на берегу Чёрного моря. Очень сдружились с ним, когда Троцкий корреспондировал с Балкан. Все усилия применял, чтобы Румыния не выступила против Центральных держав. И наказан румынской тюрьмой, и освобождён русской революцией, — живой дух Интернационала! Но — мало. Не то что партии — группы не создашь. Хотя? — поехать, воспламенить Кронштадт? Уже и так зажжённый. Нет, наплывает форштевнем корабля неизбежный: Ленин. Какую линию взять к Ленину? Трудно забыть все обиды на него. Звал: пустомелей, пустозвоном, фразёром, революционной балалайкой, полуобразованным болтуном, стряпчим по тёмным делишкам, подлейшим карьеристом, лакеем буржуазии, Иудушкой, — всё в памяти горит, не забыть и не простить. И вот уже во время войны заявил, что Троцкий — такой же предатель, как Плеханов. И украл себе название „Правды”. Из одной ревности не признавал теорию перманентной революции — а теперь молча перехватывает и её, только смахнув авторское название. Настолько уже разошлись: два предвоенных года жили оба в Австрии — и не встречались. В 1914 Троцкий был в Цюрихе — не потому ли Ленин сразу поехал в Берн? Неизбежно встретились только на повозках, везущих в Циммервальд, — но и в Циммервальде Ленин пытался помешать Троцкому получить полный голос. А самое острое столкновение было лет семь назад — когда случайно встретились на немецкой станции по пути на Копенгагенский конгресс Интернационала. (Голова Ленина была перевязана от острой зубной боли.) Ленин уже прослышал, что в немецком „Форвертсе” будет громовая статья Троцкого, — и против меньшевиков, но особенно против большевиков и эксов (Троцкий этим ударом думал отсечь от партии крайности и сплотить середину), — прослышал, испугался и теперь настаивал: телеграфно задержать статью. А Троцкий — твёрдо отказался. Сразу же Ленин устроил общепартийное осуждение статьи — ещё и не читая её, и Зиновьев доказывал, что и читать не надо, чтоб осудить. (А Плеханов хотел потом устраивать над Троцким и формальный партийный суд, — вот так-то действовать между двух крыл.) Да, у Ленина — бешеный организационный напор и кабанье упрямство. А культурное развитие — ведь совсем малое, не начитан. Лишён образности, яркости. Да поразительно не объёмен: как будто истолакивает весь сочный мир в сухую плоскость. А в решающие часы — да и трусоват. Ну, как можно было так ничтожно не вмешаться в Пятый год? (А ревновал к Совету.) После Пятого года Троцкий ощутил себя ветераном, и уже не моложе на десяток лет, разница сгладилась. А с другой стороны: Ленин сперва долго не щадил усилий привлечь Троцкого на свою сторону, верно говорил: с Мартовым вам не по пути, он „мягкий”. (Из остроумных гипотез и предложений Мартова Ленин тоже черпал, сколько ему нужно, — а самого Мартова отшвырнул.) Это именно Троцкий отталкивался от Ленина, не хотел подчиниться. А теперь, если оглядеться и вдуматься, так и переворот в „Искре”, освободиться от Аксельрода и Засулич, — это было организационно необходимо: старики застряли в подготовительной эпохе. Они негодовали: как мог решиться на бунт недавний ученик? А Ленин в той ещё смутной обстановке, подминая под себя сегодняшний день, уже врезывался мыслью в завтрашний! Жестокий централизм! — это Ленин понял раньше всех. (Хотя и Троцкий уже тогда считал себя централистом — а всё ещё не понимал, какой напряжённый и повелительный централизм понадобится революционной партии, чтобы вести в бой миллионные массы против старого общества.) Да верно, верно Ленин понял ещё в 1903: руководящая осознающая партийная группа — конечно и может и должна говорить от имени ещё незрелого класса, — потому что она всё равно выражает его объективные интересы. И когда он говорил: „мы, ЦО за границей, идейно сильней, чем ЦК в России, и руководить должны мы”, — тоже ведь правильно. А разве он был неправ с эксами? Загадочно улыбался крикам на 5-м съезде — и продолжал. Орлино. Конечно прав: партии нужны деньги, и просто ребяческая недоумица — не брать их у царского правительства или богачей. Демиург революционного процесса — всюду берёт как имеющий власть. (И зря, зря горячился Троцкий в „Форвертсе”.) Ленину понравилось, когда Засулич сказала, что у него — мёртвая хватка бульдога. Что Ленин весь всегда только в организации, в размежевании, в обмежевании своих — долго казалось Троцкому скучно, даже отвратительно: где же яркая личность? личный успех? Как может в великом революционере жить педантичный нотариус? А опять-таки верно: вот — у него послушная партия. А Троцкий — всё в одиночках. И с какой великолепной уверенностью он проехал через Германию, заранее не считаясь ни с каким воем шавок. (И правильно! И Троцкий, если б из Швейцарии, — тоже бы должен так. Галифакс — как раз доказательство от обратного: вот так имей дело с союзниками.) Да сейчас, в самый острый момент, — ведь сходство по всем пунктам. Прочёл тезисы, оглашённые Лениным,— согласен с каждым! И бросать войну любой ценой, и как можно быстрей. И отметать Временное правительство. И вся власть — Советам. И сама же перманентность революции: именно теперь и двигать её, не оглядываясь. И — брать власть! Классовая борьба, доведенная до конца, — это и есть борьба за государственную власть. И парадоксально: сперва — вся партия взбунтовалась против тезисов Ленина. Никто не согласен был с ним отначала и слитно — так, как Троцкий. И — как же им теперь не соединиться? Упоительно тянет — соединиться. Зачем — конкуренция? Нет, Ленина не миновать. Но только не продешевиться! (Прислали на вокзал какого-то Фёдорова.) Не идти с протянутой рукой, а то подомнёт без остатка. Сближение надо произвести достойными шагами. Апрельские уличные схватки — уже были репетицией будущих боёв. Расщеплённость власти сегодня — предвещает неизбежность гражданской войны. Желанной войны! И надо быть готовыми к любому подвигу в ней. И к любой твёрдости. Революционные правительства тем великодушней, чем мельче их программа. И наоборот: чем грандиозней у них задачи — тем обнажённей диктатура. И только так движется История. Марат потому и оклеветан, что чувствовал жестокую изнанку переворотов. Революция — это смирительная рубашка на противящееся меньшинство. И уже сегодня проступает её стальной натяг. 182 Ещё позавчера, на первом совещании с главнокомандующими, ещё не утверждённый на высший пост вождя Армии и Флота — разгадал Керенский и этих главнокомандующих и настиг свой новый будущий стиль руководства. Стиль — лаконичность! Наполеоновская выразительная лаконичность! строгость тона! А в Алексееве он увидел, что это — не тот человек, для поста Верховного, и придётся расстаться с ним, как только найдётся замена. Наоборот, Брусилова выделил как наиболее надёжного помощника (хотя и 64 года — а подвижный, быстропонятливый, и очень звал на Юго-Западный фронт). А Гурко, Драгомиров — сами явно не хотят оставаться, их — тоже придётся снимать. Но пока — пока напротив! заставить их остаться — и об этом будет первый же приказ, — не „приказ №1”, а Первый приказ, — и вся армия содрогнётся от тона: 1. Отечество в опасности, и каждый должен отвратить её по крайнему разумению и силе, не взирая на все тяготы. Никаких просьб об отставке лиц высшего командного состава, возбуждаемых из желания уклониться от ответственности в эти минуты, — (уязвить и их, и Гучкова), — я поэтому не допущу. 2. Самовольно покинувшие ряды армии и флотских команд, дезертиры, — (швырнуть это слово! а то всё не решаются), — должны вернуться в установленный срок 15 мая. 3. Нарушившие этот приказ будут подвергнуты наказаниям по всей строгости закона. Да! Это сложился содрогающий язык! Его и жаждет страна, Керенский знает. (Только царапает: а если к 15 мая не вернутся — тогда что? какая строгость закона? ведь её нет...) Это — сразу написалось вчера, когда он ещё не вступил в полноту власти, но вот уже распоряжался в министерстве и вышвырнул гучковских помощников Новицкого и Филатьева. Первые шаги! В них сразу виден будущий вождь и новый армейский порядок. Поставил правительству условие: имеет право производить рядовых в офицеры, не считаясь ни с какими формальностями. (И — как можно больше производить.) Первые назначения: полковники Якубович и Туманов из Генштаба (симпатичные, понимающие, расторопные) — помощниками военного министра. А третий был с ними Половцов — его сделаем командующим Петроградским округом. А в помощники Половцову (придать партийное направление) — старого эсера Кузьмина, вожака Красноярской республики Пятого года, потом каторжанина. Рано утром опубликовано новое правительство — с утра ринулся в довмин. Масса лиц, чинов министерства, генералитет, делегации от воинских частей, все поздравляют. И сразу назначил: нового начальника Управления Генерального штаба! нового начальника Главного штаба (и вообще прочистка штабов), — отныне всё меняется радикально! Мало того, ещё новинка: для скорейшего проведения в жизнь предуказаний министра создаётся „кабинет при военном министре”, его начальник — полковник Барановский (шурин). Отныне все личные инициативы министра передаются в подлежащие главные управления — через начальника кабинета. Это будет мозг министерства (и одновременно — высвобождение мозга министра). Итак — всё завертелось. Теперь можно принять и представителей печати. Обвёл их счастливым взором (они не спускали с него восторженных): — Сейчас время — дела, а не слов. Не стану отговариваться, что я ещё не познакомился с министерством. Программу я имею, надеюсь её выполнить, но не сейчас её объявлять, а когда выступят осязаемые результаты — тогда общество поймёт, для чего я пришёл в военное и морское министерство. Я ещё не был на фронте, но уверен, что, вернувшись оттуда, не буду разделять пессимистического взгляда командующих фронтами. Военный механизм должен действовать с точностью часов — вот моя задача. Безответственные влияния на армию не могут пустить глубоких корней — (это была его главная надежда!) — силу этих влияний преувеличивают. Я уверен, что вся страна придёт на помощь! Отпустил корреспондентов — подносят проект наивного и сердечного воззвания, составленного фронтовыми делегатами (но грамотное перо уже подработало). А что? это тоже может пойти как Второй приказ министра: „... Солдаты тыла! пополняйте наши редеющие ряды!.. Крестьяне, отцы и братья! дайте нам хлеба, а нашим лошадям овса и сена! Товарищи интеллигенты! несите свет знания в наши мрачные окопы!.. Граждане капиталисты! Будьте Миниными для своей родины, откройте свои сокровищницы и спешите нести свои деньги на нужды освобождённой России... Русские женщины! Гоните своим презрением всех уклоняющихся в тяжёлую годину...” Отлично. „Прочесть во всех ротах, эскадронах, командах, кораблях. Подписал военный и морской министр.” Но не задержишься и в довмине — ждут Керенского на общестуденческом митинге в пользу займа, перед разъездом студентов в провинцию, обещал Терещенке быть. Молниеносным автомобилем — туда, в институт путей сообщения. Неизбежные овации при входе. Терещенко заканчивает: — ... Мы не хотим, чтобы русский народ оказался недостоин революции. Мы не позволим, чтобы наша родина шла к унижению. Недостаток дисциплины заменить революционным воодушевлением... Так! И на трибуне — обожаемый военно-морской министр (приехал старик Рубанович из Парижа, говорит: во Франции все вас называют „русским Дантоном”): — Как военный министр говорю от имени Армии. Товарищи студенты и курсистки! После 1905 года я, при всеобщем утомлении, был в числе тех, кто требовал наступления на старый режим! Было много людей, более юных, чем я, но с более старыми сердцами. А теперь появилось много людей старше меня, но с юными головами, и они увлеклись воздушными замками, и могут увлечь нашу родину в пропасть. Но — нельзя говорить всё, что вы думаете, а надо взвешивать каждое слово. Вспомним, как приняли на фронте наши слова о мире — что надо бросить оружие??.. Не забывайте о той глупой старухе, которая хотела стать морской царицей, а осталась у разбитого корыта. Не будет слов, какими нас заклеймить, если мы растратим на кутежи слов — достояние, оставленное нам предками. Перелом в русской революции отныне совершился. И мы пойдём к новой цели железными батальонами, скованными дисциплиной! Я зову вас к вере, без которой мёртв разум. Я — ближе к молодёжи и не оставил ваших рядов. Не верить в вас — значит не верить в Россию... И сразу — на съезд крестьянских советов — и проникновенную речь к этим простым сердцам. И сразу — на митинг, созванный черноморской делегацией, этими замечательными патриотами. Овация при входе. — ... Отныне Армия и Флот обязаны выполнить свой долг! Я взял на свои плечи непосильную задачу, высокую честь... Хотя я никогда не носил военного мундира, но я привык к железной дисциплине: у нас, в революционных партиях, были свои офицеры и солдаты... Шаг по сухопутью — но и шаг во флот. Завтра же — в Адмиралтейство. Ну, конечно, овации, букет красных роз. (А между прочим, фешенебельно было бы занять квартиру Григоровича.) Снова — все чины, доклады начальников, дать руководящие указания — и в адмиралтейский манеж, где выстроить всех служащих. — ... нужна железная дисциплина... Мы, как сильные, продиктуем врагу свою волю. На концах штыков и из медных горл пушек понесётся в мир весть о революционном народе! И — облететь за один день все-все запасные батальоны Петрограда, как никогда не умел Корнилов и не догадывался Гучков. Везде выстраивать, принять рапорт, короткая вдохновляющая речь — и дальше. Сперва, конечно, к волынцам (не забыть пожать руку Кирпичникову): — ... Я ныне принял управление военным и морским министерством, ибо страна находится в угрожающем положении. И сразу к литовцам, по соседству: — Революция — не праздник и не своеволие. Мы должны работать 24 часа в сутки. Я на собственном опыте... Потом — в Егерский, Измайловский, Петроградский, Павловский (полчаса на батальон, с переездом): — ... Павловцы не оказали защиты самодержавию ни при Павле I, ни сейчас... — Вас, преображенцы, создал революционный царь, который с детства готовил революцию... Не стесняясь расстоянием, катнуть и на Охту, в 1-й пехотный: — Товарищи! Я пришёл к вам не как начальник, а как товарищ. Позвольте мне подышать одним воздухом с вами. И одним махом произвести командира полка в генерал-майоры, а всех подпрапорщиков — в прапорщиков. Ещё и к финляндцам — и чтоб вышла та самая 3-я рота, какая не вышла к Корнилову. Незатруднённость речей — какой это счастливый дар! Иногда и перешагнёшь за узко-формальные рамки правительственной программы или условий Совета — но счастливчику всё прощается. Да теперь, когда в правительстве уже шестеро социалистов, — нельзя оставаться рядовым, неизбежно выходить в премьеры. (Да вот и жалуется Львов, что заболел от переутомления этих дней, — неизбежно Керенскому его заменять.) А это что? совет офицерских депутатов? — Вы сохраняете традицию декабристов! Какое счастье быть офицером революционной армии. Прочь уныние, малодушие и разочарование! Однако на столе военного министра лежит не подписанная им, два месяца промурыженная по комиссиям и осуждённая всеми главнокомандующими — Декларация Прав Солдата. Эти два месяца, пока она клубилась где-то в стороне от Керенского, он даже и сочувствовал ей: крупный, важный шаг в демократизации армии. А сегодня — э-э-э, читая новыми глазами, он, пожалуй, предпочёл бы её задержать. Даже хотя бы вот: окончательная отмена отдания чести — ну хорошо ли это для железной дисциплины? Однако и задержать, остановить её сейчас — никак невозможно, это будет откровенно реакционный шаг. Но: послать в Совет солдатских депутатов, скажем, Якубовича и пусть обратится так: „Толкуйте Декларацию сознательно, а не бессознательно. Мы даём теперь права, каких не имеют солдаты ни в одной армии мира. Например, отдание чести отменяется как обязательное, а вы — отдавайте добровольно, такова личная просьба министра Керенского.” Якубович: — Я им прямо скажу, что на лучезарный путь мощной демократической республики нас может вывести только наш вождь Керенский. Ну, выбирать выражения — ваше дело. А тем временем предрисуется, как будет дальше. Надо ехать на фронт — на две недели! на три недели! Объехать все фронты, везде собирать делегатов от всех частей — и внушать, и внушать им необходимость железной дисциплины! Но перед этим — не упустить флот. Молниеносно, ночным экспрессом — в Гельсингфорс. Там — сплошной триумф, букеты красных тюльпанов. С вокзала — на адмиральский корабль. (Быть — в элегантном штатском пальто и фетровой шляпе. Да что ж, не умеет он одеться? Приходилось и в рединготе с атласными отворотами.) Потом с Максимовым посетить все суда, и все сухопутные части. К неблагодарным финнам (не доверяют нашей революции, не признают нашего правительства, рубля, желают нам поражения и требуют хлеба) — ни слова (а как Александр Фёдорыч их любил!), но только к своим, в Совете рабочих и военных депутатов: — Даже под каблуками азиатского самодержавия мы падали спокойными рядами, если нужно — шли на смерть. А сейчас мы притянули наш народ в европейскую семью народов. За эти два месяца страна пережила много прекрасного, но и много страшного. Бывали минуты сомнения, когда мы теряли веру в государственный разум русского народа. И, опережая робкий петроградский тон, — резким предупреждением: — Здесь, в Финляндии, нам надо быть особенно осторожными, ибо наше великодушие могут понять как бессилие не только немцы. Но пусть никто не думает, что русский революционный народ слабее старого царизма! И потом — на дредноуты. (Там — заражённые большевиками „Андрей Первозванный” и „Республика”, — покорить их!) Уверенным шагом к боевой рубке и вскакивать на сигнальный мостик: — Товарищи! Для меня вы все равны — от адмирала до матроса. Я уважаю в вас всех человеческую личность. Я требую дисциплины разума и совести! Я сделаю из нашего флота — силу моральную! — и тяжёлое бремя моё будет мне легко и радостно. Вам — надо самим понять предел своей свободы, понять, где она переходит в развал. И, конечно, первый большевицкий вопрос: „А тайные договоры?” Но подготовлен блестящий ответ: — Двумя воюющими сторонами они заключены одновременно — и будут одновременно выложены на стол мирных переговоров. А может быть прозвучит и обратный вопрос: „Почему не арестуют Ленина?” И тут: — Зная иногда, в чьих интересах действуют отдельные люди, мы оставили их на свободе — потому что спасение не в преследовании отдельных людей, а в государственном разуме вождей. И ещё раз, открыто матросам: — Здесь, в стране угрюмого финляндского гранита, мы не встретили отклика на наш великодушный призыв. Вы — поняли меня? Ничего нет в мире могущественнее Слова! Слово — это всё! Если вложить всю силу нашего сердца, всю нашу горячую веру — неужели мы не увлечём доверчивого русского воина? Ещё сегодня приходится смотреть на многие беспорядки сквозь пальцы, — но Словом мы всё восстановим! О, мы ещё покажем силу революционной армии! Теперь — она пойдёт в наступление! Имя Керенского будет связано только, только — с наступлением! И ещё же — в отряд минных заградителей. (Подадут катер — прыгать в него с лёгкостью; или — матросы на берегу, а сам с палубы): — Что стало бы со всеми нами, если б каждая ваша мина заявляла, что не хочет оставаться в глубоком холодном море? Пусть воспрянет духом заколебавшийся балтийский матрос! Мы так закончим войну, что наши потомки не будут краснеть за нас! Россия сейчас засевается семенами равенства, свободы и братства — и я уверен, что этой осенью мы соберём обильную жатву! 183 Удерживал себя не беситься на этих горе-социалистов: это и замечательно, что они вошли в коалицию! это и надо было! В этом и трагикомедия мелкобуржуазных луибланов. Участием в правительстве они оторвут себя от масс! Вожди Совета запутались в своём соглашении с капиталистами. Теперь — их легче будет бить! Подумаешь — „новое правительство”! — перенесли контактную комиссию из соседней комнаты в министерскую, только и всего? К правительству капиталистов придаточек мелкобуржуазных министров? давших себя увлечь на поддержку империалистической войны? Измена делу народа! Это — классово проявилась верхушка крестьянской буржуазии, её ещё с 1906 года возглавил Пешехонов. Но что они смогут? Вывести страну из кризиса? — они будут не в состоянии: кризис зашёл неизмеримо дальше, чем они воображают. Тем полезнее будут уроки для народа: он быстро убедится в несостоятельности этих граждан, Церетели и Чернова, в их жалких попытках сотрудничать с капиталом. В своих воззваниях к армии и к социалистам всех стран они полностью показали своё ничтожество и бессилие! Побудить армию к наступлению? — вы не сможете, потому что насилие над народом уже стало невозможно! А без насилия — он пойдёт только во имя великой революции против капитала всех стран! — и притом не обещанной там где-то, а вот наглядно осуществляемой сегодня у нас. И ни хлеба, и ни контроля над производством не будет у вас без революционных мер против капитала! Хорошо, хорошо! Именно опыт коалиционного министерства и поможет народу быстро изжить иллюзии о вашем соглашательстве с капиталистами. (Керенского — в счёт не берём, его держит волна популярности.) Момент создания коалиционного правительства — это отчётливый этап революции, отчётливая отмежёвка. Меньшевики и народники избрали министериабельный путь? — тем лучше для нас! тем легче вас стряхнуть! тем меньше будет благочестивых пожеланий, чтобы мы с вами состояли в союзе. Сегодня, в день создания их коалиционного правительства, — открывается ясная прямая к власти — нам! Взятие власти — единственный выход, только политические младенцы этого не видят. Как правильно толковали буржуазные дипломаты о Константинополе: то, что хочешь получить, — надо прежде взять самому! Омертвеет от ужаса ещё не одно социал-демократическое сердечко. Лозунг дня: война так довела, что либо всеобщая гибель, либо революция против капиталистов. Кризис так всемирно велик, что нет выхода, кроме политического господства пролетариата и полупролетариата. Спасти страну может только революционный класс революционными мерами против капитала. И если даже отдать народу всю землю, но не тронуть капитала — это тоже не выведет из кризиса. И только власть, которая не остановится с трепетом перед прибылями капитала, — только она поможет бедным улучшить их жизнь немедленно. И только правительству рабочих и крестьян поверит весь мир, ибо всякий понимает, что рабочий и беднейший крестьянин никого грабить не хочет. Да смешно, это коалиционное правительство не удержится больше месяца. А мы при нём будем вести себя ещё смелей, чем при прежнем (хотя и прежнего не боялись). При следующем кризисе мы ускорим его развал и сдвинем власть к Советам. Да вот, уже открыто печатаем: власть должна перейти к Советам! мы признаём только их. Мы — за массовое революционное насилие! Наш метод — вооружённое восстание! Между тем — частное совещание членов Государственной Думы? Явная попытка организации контрреволюции. А на днях и кадетский съезд, смотр контрреволюционных сил? А потом они и вовсе откажутся от созыва Учредительного Собрания? Не будем стесняться, и не будем резонёрствовать, как хлипкие интеллигенты, а — в морду, физически! Сейчас, перед кадетским съездом, срывать все их афиши на улицах и посылать организованные группы — срывать их собрания: кричать, выступать, затягивать, не давать времени их ораторам! (А не пустить наших, выгнать, — не посмеют!) Как всегда: сила у того, кто нарушает общепринятые правила. Надо бороться за захват мелкобуржуазных масс. И ближайшее поле битвы — этот крестьянский съезд. Хотя министры-социалисты уже там выступили и одобрены, — это ещё ничего не значит. Мы — заново поставим вопрос о доверии правительству, но боковым манёвром: не от большевиков, а от „беспартийной группы”. От беспартийной группы подсунем нашу резолюцию: рабочие всё себе завоевали — а почему же крестьянам не дают захватывать землю? Внутри крестьянского съезда надо сплачивать и откалывать батрацко-подёнщицкие элементы, под лозунгом: к отдельным Советам Батрацких Депутатов! Надо уже теперь, не дрогнув, открыто рвать с зажиточным крестьянством. Прикрывать неприятную правду добренькими словами — самая вредная и опасная вещь для дела пролетариата. Зажиточные крестьяне — это не крестьянство, это крестьянская буржуазия. Везде на Ленина мода, везде хотят видеть и слышать непременно его самого. Теперь требуют — на крестьянский съезд. Но — знает Ленин: во всех этих местах он скорей не выиграет, а проиграет. Речи не получаются, и не найдёшься ответить. Но и нельзя каждый раз объяснять занятостью, как в гренадерском батальоне. И решил: болезнь! болен! на неделю, две, пока этот вопрос схлынет. И напечатал в „Правде”: не мог по болезни. Однако крестьянский съезд и упустить нельзя. Наших там почти нет. Решил написать им открытое письмо — и распространить по стране как листовку. Брать ли крестьянам всю землю немедленно или ждать Учредительного Собрания? Наша партия, сознательных рабочих и беднейших крестьян, считает: брать!! как можно более организованно — и немедленно увеличить производство хлеба и мяса для фронта — ибо солдаты бедствуют ужасно. Лишь бы землю — взяли, уж потом назад не отдадут. Но — ни слова о национализации, всё-таки сбили Ленина возражатели, что не знает он крестьянской жизни и психологии. Может быть, может быть, дело незнакомое, будем поосторожней. Но ясно: „Не капиталистам должны доверять крестьяне — и не богатым мужикам (это — те же капиталисты!) — а только городским рабочим.” И чтобы не было полиции, издевающейся над народом! — но всеобщее вооружение народа. И никаких над народом назначенных чиновников, а только выборные! И чтобы в армии всё начальство было выборное — потому что если не выборное, то оно будет из помещиков и капиталистов. Пришли из суда. Проиграно: иск в отношении Ульянова оставить без рассмотрения, а все организации и лица выселить в 20-дневный срок. Можно обжаловать в апелляционном порядке. Чепуха свинячья. Суд постановил — совсем не значит, что правительство решится выселять. Два-три месяца никуда не уйдём, а потом — сразу в правительство. Конференция наша прошла неплохо, ряды сплачиваются. Всё больше надёжных людей на важных местах. И будем готовы к штурму власти. У Пятакова — отличные боевые качества. Пусть он будет у нас. (Если не переметнётся.) Ещё очень может быть, что меньшевики-интернационалисты придут к нам на поклон, они запутались. Они, конечно, осудят Исполком за его новый шовинизм, за коалицию. Но ещё посмотрим, принимать ли их. Прибьются межрайонцы, это наверняка. Новожизненцы — Суханов, Стеклов, Гольденберг, эти почти в кармане, да Гольденберг и много лет был наш. Горький, как всегда в политике, архибесхарактерен, да чёрт с ним. Самые неожиданные съезжаются, вот Раковский, откуда ни возьмись. Для сплочения интернационалистов можно бы сейчас поднять кампанию в защиту Фрица Адлера — его, конечно, приговорят к виселице, а ведь он — наш, он стрелял во имя классовой борьбы и будущей революции, его выстрел ещё осенью поразил воображение социалистов. Но — как вернуть Красина? Заветный человек. И столько вместе делано — и самого, самого тайного, о чём гибельно было б, если б узнали. И с ним небывалая прямота — обо всём совершенно открыто. Назвать — „друг”? Двуострое слово. (Этим словом Ленин пользовался только в обращениях распронаиважных писем, когда бывало необходимо побудить самого нужного человека.) И как глупо тогда поссорились, в Девятом году. (Но что в нём ценно: никогда ни соринки не выносит наружу.) Вообще, после ссор Ленин не привык кланяться первый — пусть придёт пригнётся тот. Но Красин — такой незаменимый и уникальный человек, мог бы быть премьер-министром в любом европейском государстве, — и вместе с тем любое скрытое дело с ним можно обтяпать преотлично. К нему единственному Ленин готов пойти мириться и первый. За эти недели разведал: Красин — процветает: несколько служебных кабинетов в разных фирмах, квартира в Петрограде, квартира в Царском Селе (его электростанция освещает дворцы), роскошный автомобиль. Месяц прождал Ленин — не идёт Красин. Значит, идти самому. Подошлём Коллонтаиху для разведки в Царское Село. И вдруг сегодня прислал в „Правду” — стишок. Стишок, может, и копейки не стоит, но — сигнал! Завтра же напечатаем. Эти стишки, как бурьян, растут из самых неожиданных грудей. Кто бы подумал: железный Красин — и стишки? К победителям — всё равно придёт, умён. А Инесса — всё же явилась на конференцию, сидела в секции по Интернационалу. И тут — ссора... Двуострое слово — „друг”... Но — и она вернётся. Некуда ей будет деться. А самый важный — Троцкий. Ни молчать, ни бездействовать он не будет. Опасен. Очень наглый. Сегодня послал встретить его на вокзал — не от ЦК, но от ПК. Троцкому нужно дать доброжелательный жест. Но умеренный. По сути — позиции наши с ним сейчас очень сходны. Конечно, трудно простить ему, сколько он писал — против. Но если требует момент. Людей — нет. Конечно, какой он революционер? — он хлипок для этого. Он — неудавшийся писатель. Но и писатель — небрежный в деталях, неряшливый в мысли, монтирует наспех, чередование меткостей и небрежностей, нет дисциплины ума. Может не вдуматься, и о глубоком вопросе болтать как о проходной пошлости. В сущности он и есть — балалайка. И мастер подтасовок. Профессиональный лгун. Но — и какой же оратор! Как эффектно было бы сейчас его использовать. Динамичная сила. И — свободен от всяких предрассудков. Во врагах — он опасно остр. А в союзниках — непереносим. Но, хорошо представляя его слабости, его беспредельную амбицию, можно умело им руководить, так что он не будет этого и понимать: всё время на первом плане и упиваясь собой. Умные негодяи всегда очень нужны и полезны. 184 Пленум Совета бесплодно собирали уже два вечера подряд — объявить состав правительства, а переговоры всё не кончены. И вот сегодня собрались уже в таком раздражении — беда была бы головке ИК, если б нечего объявить. Но напротив, и из утренних газет известно, с правительством всё решено, — и сегодняшний сбор Совета был бессмысленен уже по-новому: якобы что-то он мог утвердить или не утвердить, уже необратимое. Однако Николай Семёнович, поднявшийся от болезни, с голосом слабее обычного, говорил с большой серьёзностью, как если б только сейчас всё дело и решалось: — Раньше я боялся ответственности, которая ляжет на нас, если мы войдём в министерство. Но теперь я ещё больше боюсь ответственности, если мы откажемся. Потом Скобелев звонко-неутомимо, иногда подзаикиваясь, читал и оправдывал декларацию нового правительства. А Ираклий сидел — в глубокой усталости. И верхи груди болели. Так устал от этой скучной министерской торговли. И так не хотелось теперь идти в министры, отрываться от массы. Как он понял себя за эти недели, он и был силён единственно — в убеждении слушателей, и сколько б их тут ни было. Ему помогала (и отличала от других товарищей по ИК) безошибочная интуиция политической практики. Это она выносила его в огневую речь — и именно тогда, когда такой речи был обеспечен успех. И это она чудесно поправляла Ираклия в затруднительные, смутные, опасные минуты: выходил на речь с несомненным заданным выводом теории или с готовой неумолимой резолюцией, — но как только ощущал перед собой массу, сотни или тысячи ждущих глаз, — в нём вдруг сама оживала и выдвигалась какая-то нужная поправка, подправка, смягчение, — и Церетели неожиданно сам себя корректировал, — и то же, да уже не то выступало так жизненно, что все сразу и убеждались. А потом сам пугался: куда ж этот инстинкт может его завести? — и в кругу товарищей честно возвращался к компасу теории. Теперь Чхеидзе представлял по одному новых министров, пока только Церетели, Скобелева и Пешехонова, первых двух тут прекрасно знали, но и поднявшемуся Пешехонову аплодировали доверчиво. Потом выступил Станкевич, предупреждал: — ... Вы берёте руль государственного корабля, но помните: его повороты надо соразмерять с большой осторожностью, памятуя о судьбе всей России. Сбежавший Гучков сказал: только чудо может теперь спасти Россию. Так этим чудом и являемся мы, демократия. За Станкевичем — никому не известный большевик Сундуков: их отношение к коалиционному правительству — самое отрицательное, но сегодня они воздерживаются от прений, а скоро опубликуют свою декларацию. Затем солдат, трудовик, с поддержкой коалиции. Затем, в чередование, — известный оголтелый анархист Блейхман, бритый, исхудалый, с седеющей шевелюрой, как всегда и с видом и с криком скандала: — Я — приветствую вступление социалистов в кавычках в правительство! — потому что так они покажут своё настоящее лицо, а будет их там — полтора человека. Все их обещания останутся на бумаге. Одно они будут делать твёрдо — бороться с нами, анархистами. Но мы выдержим, как и против царского правительства. Большевики — непоследовательны, но я уверен, что в конце концов и они станут на путь анархии. Пусть рабочие и крестьяне видят, что путь революции только в захвате власти! Христос говорил: судить не по словам, а по делам. Смеётся тот, кто смеётся последний! Затем от эсеров — сосредоточенный Гоц: — ... Мы стремились отдалить этот момент, но история не ждёт. Нам говорят, будто мы отдаём лучших наших товарищей в плен к буржуазии. Это смешно! Наши представители идут в передовые окопы революции. Когда эсер Чернов идёт в министерство земледелия — то осуществлять лозунг „земля и воля”. За ним вышел от меньшевиков плотный хладнокровный Дан. Воодушевления не было у него и следа, он кисло говорил о новом правительстве. Что вообще — это большая жертва: и партии, и тех товарищей, которые соглашаются взять портфели, но просто без этого, видимо, нет спасения. Иначе — мы откроем дорогу контрреволюции. А те, кто говорят, что входить в правительство не надо, — пусть скажут: а что же надо делать? И — действительно. Выпустили ещё двух солдат. Из 11-й армии приехавший Шацкан, не похожий на рядового солдата, заверял, что армия хотя и больна, но после сегодняшней декларации скоро вылечится, отечество не погибнет, — важно то, что теперь военным министром Керенский. Видя ли неблагоприятную для большевиков обстановку, Каменев подошёл внизу к эстраде и показал — снять его из списка ораторов. Или знал, кто выступит сейчас? А Троцкий уже — вот, вышел на эстраду и стоял, в ожидании, пока его представят залу. Он был роста немного выше среднего, а держался очень выпрямленно, как бы выше себя, ещё возвышаемый обильной колеблемой вьющейся шевелюрой. Она ли покачивалась, он ли весь, — но в этом был подготовляемый шаг на трибуну, и отражался в сдерживаемой улыбке длинных губ. И только подпорчивало пенсне, да внизу лица непропорционально маленькая негустая бородка, а то всё вместе было — напряжённость, но и надменность, совсем не как представляемый новичок. Чхеидзе слабым голосом объявил, что сейчас выступит вождь Первой Революции, последний председатель 1-го Совета рабочих депутатов... — и отдельные голоса, вероятно предупреждённые, закричали: — Троцкого! Троцкого! Просим товарища Троцкого! И Троцкий — легко вышагнул к трибуне, теперь Церетели видел его только сзади, с плеча, — и заговорил на весь зал металлическим голосом, ясным звуком, — и сразу стихли всякие разговоры. — Товарищи! Наша русская революция потрясла не только Европу, но и весь мир! Она застигла нас, группу изгнанников, в Нью-Йорке — и даже там, в этой могущественной стране, где царит буржуазия, — и его голос сразу налился негодованием, — даже там она глубоко отразилась на рабочих. Вы почувствовали бы гордость, если бы видели тех рабочих. Вы бы тогда почувствовали судьбу всего мира! И уже руки его начали взлетать в жестах, и как будто были удлинены — туда дальше, во весь мир (но слишком выскакивали длинные манжеты, он досадливо подтягивал их). И содрогаясь сам от взрыва внутреннего снаряда: — Бр-рошен факел революции в пор-роховой погреб капитализма!! Наша революция открывает новую эпоху крови и железа! Но уже в борьбе не наций против наций — а класса угнетённого против классов господствующих! Эту кровь и железо он провещал с ужасной полнотой звука и чувства. Чеканные его фразы хлестали кого-то невидимого как щёлкающие бичи, в нём была картинная мощь! — Троцкий весь выбрасывался вслед ударам, весь отдавался речи, — и в благодарность зал отдался оратору, только сейчас осознав, какое же великое они творят в эти будни, сами того не подозревав, — так буденно все говорили до Троцкого. — Наступает новая эпоха борьбы — борьба всех, прижатых к земле! Повсеместный подъём всех эксплуатируемых и обманутых! И на десятках митингов американские пролетарии просили меня передать пламенный привет своим русским братьям! Аплодировщики — так и взорвались. А оратор чуть вздрогнул или встряхнулся, уже поняв, что он владеет Советом, что он вождь, — и от темпераментного первого presto отпустил в andante: — Дальше я имел случай прийти в соприкосновение с пролетариями немецкими. Вы спросите: где? В лагере военнопленных в Канаде, куда нас как врагов заключило английское правительство капиталистов, — не хотело нас пропустить в Россию за то, что мы не империалисты. Крики: „Позор!” — В этом лагере было 100 военнопленных немецких офицеров и 700 матросов-пролетариев. И они сказали нам: „Мы — рабы нашего кайзера”. А мы стали рассказывать им правду о русской революции, читали им лекции. Но германские офицеры пожаловались англичанам, что мы подрываем веру в кайзера, — и английский комендант запретил мне читать рефераты. Но когда я уезжал из того лагеря — 530 человек, выстроившись шпалерами, провожали меня и кричали: „Долой Вильгельма! Да здравствует международное братство народов!” И мы убеждены, что все немцы, и все народы восстанут — и произойдёт чудо освобождения! Человечество — движется вперёд жертвами! Густые аплодисменты. Зал был опалён. А Церетели — загрустил, как уводят ослеплённую массу от равновесия. Массе оратор пришёлся — а Ираклию резало глаза его актёрство, позёрство, его наигранная, лихо-чертовская манера. А ведь Троцкий теперь может оказаться в головке Исполкома, и замотает революцию. Теперь, уже в ореоле, Троцкий перешёл к сути сегодняшнего заседания: — Не могу скрыть, что я не согласен со многим, что было сказано здесь. Тут жаловались на двоевластие. Но Совет рабочих и солдатских депутатов представляет подлинную демократию. А если социалисты войдут в буржуазное правительство — разве это спасёт от двоевластия? — нет, только борьба перейдёт внутрь правительства. Двоевластие произошло от столкновения двух разных непримиримых классов — и они так и останутся двумя разными непримиримыми. Такова классовая анатомия. Вхождение в министерство — опасно! Я должен сейчас предупредить вас, товарищи! Мы должны это все осознать. Едва пришёл — и сразу всё подрывал. Властно стоял над залом: — Конечно, и этот опыт не погубит страну, ибо революция слишком сильна! Я — верю в чудо! — но не сверху, а снизу. От пролетарских масс. И вот как надо решать этот вопрос. И вот как. Ещё суток он не пробыл на русской земле, а уже диктовал: — Тут — три заповеди! Первая заповедь: недоверие к хищническим имущим классам, недоверие к буржуазии. Помнить, что они каждым шагом ищут, как обмануть нас, трудящихся, рабочий класс и крестьянство. Ну, допустим. Зал зарился. Только на лицах поразвитей — недоверие. А Троцкий — звенел уверенно: — Вторая заповедь: строжайший контроль над собственными вашими вождями! Не надо думать, что ваши нынешние вожди всегда правы и всё знают правильно. Они тоже могут ошибаться. Круто взял. Да он что ж — идёт нас всех отстранить? Он, кажется, откровенно хочет власти. Недоумение в зале. Ни одного одобрительного движения. Недоброжелательно поёжились и в президиуме. И — куда он влечёт неразумно? Вот это и значит: нет в нём поправляющей интуиции, заносит его. А Троцкий, остро поданный вперёд, с уже взметенной рукой, хотел выразить больше, чем сказал? ещё? Но нет. Вдруг на этом самом опасном взлёте — ему не хватило воздействия. Как будто надломился. Вобрался. Удержал себя: — А третья заповедь — доверие к своей собственной революционной силе. И наш совет: пусть следующий ваш шаг — будет к полному завоеванию власти пролетариатом! Да здравствует русская революция как пролог ко всемирной социалистической революции!! И отошёл. В аплодисментах. Но проводили его — холодней, чем встретили. Нет, к счастью, речь его надорвалась. Но его программа — почти как ленинская? (Был и крик: „Это мы слышали от большевиков!”) Только Ленин и за месяц не появился в Совете, сидит как паук в углу, у Кшесинской. Однако уже прибыл с крестьянского съезда и Чернов, и не мог снести такого неожиданного посрамления: — Если бы мы послушались слов Троцкого — мы бы поступили, как страус. Опасность вхождения в западных условиях вот в чём. — И подробно: в чём, при каких условиях буржуазия может сделать из социалистов пленников. И гордо: — Но неужели вы думаете, я иду к буржуазии в плен? Теперь буржуазное правительство ничем не располагает.— (Верно.) — Теперь все дела будет решать в сущности Совет, а министры — только исполнители. Увы, увы. И как же придётся работать?.. А Чернов красноречиво-гладко стал широко рисовать какие-то два яруса в армии, нижний и верхний, и верх как органическая часть низов, — уже в зале начались разговоры, а он не чувствовал утечки времени, — и этого заседания, и всего вообще времени России. — ... Троцкий сказал „не верьте своим вождям”, но если мы двигаем в министерство вождей, тем самым мы и себя двигаем. Если вы не введёте нас, то правительство будет выкапывать чёрные сотни, серые сотни, и будет гражданская война. У меня аппетит не хуже товарища Троцкого. Но прежде чем брать всю власть в свои руки — пусть Троцкий подсчитает силы. А нам торопиться некуда и нечего бояться за завтрашний день, власть от нас не уйдёт. С каждым днём мы делаемся сильнее, созыв Учредительного Собрания с каждым днём всё более лёгким... Как он уверен!.. Стали кричать: почему не выступает Церетели? А у Церетели болело горло, и хорошо бы, если б только простуда. Устал... Поднялся и, сильно охрипший, объяснил, с большим усилием. — Товарищ Троцкий вернулся только сегодня. Может ли он уверенно сказать, что когда мы захватим власть — её признает вся Россия? Говорят „отечество в опасности”. — Его горло изнемогало: — Скажу больше: в опасности и революция, и идея международного братства! Если наша революция будет раздавлена — то и в других странах долго не будет революции. По Троцкому: если два разных класса, пролетариат и крестьянство, то они должны драться?.. Но сейчас если сбросить и буржуазию, то наступит наша погибель. Если вы поддержите нас —то мы войдём во Временное правительство и спасём Россию! А без вас — мы только щепки на гребне революционной волны... * * * Это будет государство типа Парижской Коммуны. Такая власть является диктатурой, то есть опирается не на закон, не на формальную волю большинства, а прямо, непосредственно на насилие. Ленин * * * 185 Ушла молодая чета — а Павел Иванович пожалел их. Даже если вправду они будут счастливы, — а ведь ещё, наверно, и не знают друг друга хорошо, жениться идеально это мало кому даётся, браки приблизительны, — всё равно несчастны уже тем, что своё счастье им придётся ограждать под метучими больными звёздами революции. Надо всем и надо всеми — нависло, рушится, а у кого-то своим чередом должна завязываться любовь. Но что ободряет: вот за самые последние годы, перед революцией, наросла у нас новая интеллигентская молодёжь, совсем новая — свободная от Писарева и Чернышевского, не ослеплённая революционным психозом прежних поколений и даже миновавшая хлам арцыбашевщины, андреевщины, ананасов в шампанском, — а верит, что есть-таки в мире Добро и Зло, и тянется их различить. Он, может быть, высказал им слишком мрачно? Но он — так и думал. Подслащивать — не надо. Даже — он мало сказал им: страшно — только за государство? А за культуру — ещё страшней. Ведь покати, покати вот так — мы спустимся до пещерности. И угроза не только от темноты простонародья, но и от столичных спекулянтов, торгующих отравой душ. От революции люди как потеряли всякий взгляд по высотам, подъёмность духа, — все спустились до газет, до партийных мнений, до мелких событий. Будут ли Гучков-Милюков министрами? войдут ли социалисты в правительство? соединится ли совет крестьянских депутатов с советом рабочих? Как будто эти штрихи так много значат на величественно разогнанной кривой Истории. Как раз-то из-за революции и существенно: принять самую высокую точку зрения, откуда русская история последнего века увидится не сама по себе, а в единой концепции с Западом. Ибо на самом деле: слишком много общих опасностей и общих ошибок. А наши до сих пор попытки осознать происшедшее вот с нами — это спичкой осветить океан. Ныне происходящее — крупнее Французской революции. Это будет прорабатываться на Земле — не одно столетие. Заметив новейшую, этих месяцев, черту интеллигенции — не думать о самом страшном, подавлять в себе бессознательное, а что якобы всё идёт правильно, — Струве предложил бывшим веховцам издавать на скорую руку, без переплёта и подешевле, журнальчик-брошюру, но безотлагательно и чаще. Назвали его, тоже наспех, „Русская свобода”, между собой — пост-Вехи. И для этого издания участилась между ними загасшая переписка. Бердяев прислал статью, что идея Интернационала есть болезненное классовое извращение идеи единства человечества и братства народов. Интернационал и пролетариат — это ограбление человечества, и наша национальная слабость характера, что мы им поддались. Да, интернационализм — это жидкость без вкуса, без цвета, без запаха. Это — не всечеловечество. А Франк прислал совсем неожиданную статью о голосе мёртвых: что мёртвые этой войны и прошлых веков — не умерли, они живы в глубинах сверхличной народной души. Нашим сейчас поведением мы насмехаемся над погибшими, в дни революции мы равнодушно предали их, — но за то ещё услышим их громовой голос. Да, наша родина сказалась духовно больна — и мы все причастны к этой болезни. Всё великое зреет и творится молчаливо. История создаётся не на митингах. Но вот наш плен: хотя это и мелко — держаться на уровне событий, прокрикиваемых газетами, — а только через земные события мы можем вести и космические битвы. Уже многое в здоровьи посылало Павлу Ивановичу сигнал, что пора ему готовиться к кончине. (Но удивительно: когда думал о смерти, то испытывал не зажатость, не обречённость — а, напротив, освобождалась какая-то великая свободная вертикаль, всю жизнь ему недоступная.) С каждым годом уменьшается сил — а впереди, вот...? В старости есть наслаждение — медленных действий, неторопливых решений. Но жизнь так покатила, что начнёт и швырять. Когда закручивается такое — и видно, что на много лет, — надо найти в себе силы и для борьбы, и для движения, и может быть для невзгод дороги. Впервые за всю жизнь придётся стронуться с Малого Власьевского? — и куда-то ехать? Революции — всегда раскатываются по пространствам. Если, не как сегодня, найдётся в нашем народном духе сила сопротивления — то будет и гражданская война. И тогда — может достаться ехать на какую-нибудь окраину. Неужели придётся ехать? В старости, кажется, нет дороже как: всё на месте, с закрытыми глазами руку протянуть — и бери; и можно перейти везде в чувяках; из шкафа без поиска найти любое лекарство, мазь; и подушки под головой такие привычные. А ехать — этого всего не возьмёшь, и где ещё будешь дрожать и корчиться? Но только на этом телесном уровне дано нам выстаивать наши битвы. Эта жизнерадостная молодая чета даже кстати сегодня пришлась Варсонофьеву. Поддала и веры. И сочувствия. И решимости.

The script ran 0.039 seconds.