1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
– Объясните ваше письмо!
– Оно благосклонно. Вы выиграли пари с Фрионом?
– Да, – безуспешно.
– Фрион – нищий?
– Да… и мошенник, кстати.
– Ах! – любовно прислушиваясь к своему звучному голосу, сказал Аспер. – Право, вы очень суровы к нам, игрушкам фортуны. И мы бываем несчастны. Дорогой Седир, я знаю вашу историю. Я вам сочувствую. Однако нет ничего проще поправить это скверное дело. Если вы, начиная с девяти часов этого вечера, отправитесь второй раз в такое же путешествие, какое выполнили Фриону, на тех же условиях, в двухлетний срок, я уплачиваю вам проигрыш Фриона и свой, то есть не сто тысяч, а двести.
– Как просто! – сказал пораженный Жиль.
– Да, без иронии. Очень просто.
Жиль помолчал.
– Если это шутка, – сказал он, посмотрев на изменившееся лицо Ассоль взглядом, выразившим и жалость и тяжкую борьбу мыслей, – то шутка бесчеловечная. Но и предложение ваше бесчеловечно.
– Что делать? – холодно сказал Аспер. – Хозяин положения вы.
Насмешка взбесила Жиля.
– Да, я вернулся раз хозяином положения, – вскричал он, – только за тем, чтобы надо мной издевались! Гарантия! Я пошел!
Все силы понадобились Ассоль в этот момент, чтобы не разрыдаться от горя и гордости.
– Жиль! – сказала она. – И любить и проклинать буду тебя! Как мало ты был со мною! Впрочем, покажи им! Я заработаю!
– Гарантия? – Аспер взял из рук у одного притихшего подобострастного господина банковскую новую книжку и подал Жилю. – Просмотрите и оставьте себе. Сегодня 13-е апреля 1906 года. Вклад на ваше имя; вы получите его по возвращении, если не позже 9-ти вечера 13-го апреля 1908 года явитесь получить лично.
– Так, – сказал Жиль, – я должен идти сегодня? Не могу ли я получить отсрочку до завтра? Один день… Или это каприз ваш?
– Каприз… – Аспер серьезно кивнул. – У меня не всегда есть время развлечься, завтра я могу забыть или раздумать. Однако, без десяти девять; решайте, Седир: спустя десять минут вы направитесь домой или будете идти к горам Ахуан-Скапа.
Жиль ничего не сказал ему, он смотрел на Ассоль взглядом полубезумным, силою которого мог бы, казалось, воскресить и убить.
– Ассоль, – тихо сказал он, – еще один раз… последний, верный удар. Сама судьба вызывает меня. Я тебя утешать не буду, оба мы в горе, – помни только, что такому горю позавидуют два года спустя многие подлецы счастья. Дай руку, губы, – прощай!
Ассоль обняла его крепко, но бережно, словно этот мускулистый гигант мог закачаться в ее руках. Носки ее башмаков еле касались пола. Жиль прочно поставил молодую женщину в двух шагах от себя, вернулся к столу, где подписал предложенное условие, и, пристально посмотрев на Аспера, сошел по широким ступеням в сад.
Но едва ноги его оставили последний лестничный камень, как он твердо остановился в ужасе от задуманного. Он знал, что, сделав только один шаг вперед, больше не остановится, что шаг этот ляжет бременем всего путешествия. Потрясенным сознанием начал он обнимать грозную громаду предпринятого. Если утром, незлопамятный от природы, он переживал в восторге удачи только вдохновенное и красивое, то теперь бился над пыльной, темной изнанкой сверкающего ковра. Пространство стало реальным, ясным во всей необозримости изобилием мучительных переходов; болезни, утомление, скучный попутный труд, изнурительная тоска о письмах, мнительность маниакальной силы, проволочки горше, чем отказ, – все стороны походного угнетения стиснули его сердце.
Аспер стоял несколько позади. Вдруг он побледнел, – состояние Жиля передалось ему с убедительностью внезапно хлынувшего дождя. Он задумался.
– Ну, вот… – сказал Жиль, скрутив слабость всей яростью ослепшей в муках души, – я иду. Ступай домой, милая!
Он шагнул, пошел и временно перестал жить. На мгновение странная иллюзия встряхнула его: ему казалось, что он шагает на одном месте, – но быстро исчезла, когда поворот аллеи устремился к смутно белеющему шоссе.
В глазах его были глаза жены, пульс бился неровно и слабо, сердце молчало, холодные руки встречались одна с другой бесцельно и мертвенно. Он ни о чем не думал. Подобно лунатику, сошел он с шоссе на тропу в том самом месте, где два года назад связал лопнувший ремень сумки. Была весна, странная восприимчивость мрака доносила эхо могучих водопадов Скапа, чувственные благоухания цветущих долин неслись в воздухе, и тысячи звезд вдохновенно жгли тьму огнями отдаленных армад, столпившихся над головой Жиля.
Равнодушный ко всему, ровным, неслабеющим шагом прошел он долину и часть холмов, песчаной тропой вышел на семиверстную лесную дорогу, одолел ее и заночевал в поселке Альми, – первой, как и два года назад, тогда утренней, остановке. Хозяин узнал его.
– За постой я пришлю с дороги, – сказал Седир, – дайте вина, свечку и чистое белье на постель, сегодня у меня праздник.
Он сел у окна, пил, не хмелея, курил и слушал, как на дворе влюбленный, должно быть, пастух настраивает гитару.
– Заиграй, запой! – крикнул в окно Жиль. – Нет денег, плачу вином.
Смеясь, поднялась к окну пылкая песня:
В Зурбагане, в горной, дикой, удивительной стране,
Я и ты, обнявшись крепко, рады бешеной весне.
Там весна приходит сразу, не томя озябших душ, –
В два-три дня установляя благодать, тепло и сушь.
Там в реках и водопадах, словно взрывом, сносит лед;
Синим пламенем разлива в скалы дышащее бьет.
Там ручьи несутся шумно, ошалев от пестроты;
Почки лопаются звонко, загораются цветы.
Если крикнешь – эхо скачет, словно лошади в бою;
Если слушаешь и смотришь, – ты, – и истинно, – в раю.
Там ты женщин встретишь юных, с сердцем диким и прямым,
С чувством пламенным и нежным, бескорыстным и простым.
Если хочешь быть убийцей – полюби и измени;
Если ищешь только друга – смело руку протяни.
Если хочешь сердце бросить в увлекающую высь, –
Их глазам, как ворон черным, покорись и улыбнись.
Песня развеселила Седира: «Это о тебе, Ассоль, – сказал он. – И ради тебя, право, не пожалею я ног даже для третьего путешествия. Не я один был в таком положении». Он вспомнил ученого, прислуга которого, думая, что старая бумага хороша для растопки, сожгла двадцатилетний труд своего хозяина. Узнав это, он поседел, помолчал и негромко сказал испуганной неграмотной бабе:
– Пожалуйста, не трогайте больше ничего на моем столе.
Разумеется, он повторил труд.
Жиль так задумался, светлея и воскресая, что не слышал, как вошел Аспер. Лишь увидев его, он припомнил стук колеса и голоса на дворе.
– Вернитесь, – побагровев и нервничая, сказал толстяк. – Я скоро поехал догонять вас. Пустой формальностью было бы выжидать два года. Я, так и так, – проиграл; живите, изобретайте.
– Однако, – сказал Асперу в конце недели темный граф Каза-Веккия, – вы, я слышал, поторопились проиграть ваше пари?!.
– Нет, меня поторопили! – захохотал Аспер. – И, право, он заслужил это. Конечно, я оторвал деньги от своего сердца, но как хотите, – думать два года, что он, может, погиб… Передайте колоду.
– Да, жиловат этот Седир, – неопределенно протянул граф.
– Жиловат? Это – сокрушитель судьбы, и я ему, живому, поставлю памятник в круглой оранжерее. А та разбойница, Ассоль… Увы! Деньгами не сделаешь и живой блохи. Как, – бита? Нет, это валет, господин…
Возвращение «Чайки»
I
Черняк сел на большой деревянный ящик, рассматривая обстановку низкого, сводчатого помещения.
Известка в некоторых частях стен обвалилась, и эти, словно обглоданные, углы выглядели угрюмо, в то время как три хороших цветных ковра висели неподалеку от них, стыдливо расправляя в таком неподходящем для них месте свои узорные четырехугольники.
Несколько деревянных скамеек торчали вокруг стола, заваленного самыми разнообразными предметами. Толстая связка четок из розового коралла валялась рядом с пятифунтовым куском индиго: куски материи, валики скатанных кружев, ящики с сигарами, жестяная коробка, полная доверху маленькими дамскими часиками; нераспечатанные бутылки с вином; пачка вееров, маленький тюк перчаток и еще многое, чего нельзя было разглядеть сразу. Три койки, из которых одна выглядела меньше и легче, потянули Черняка к своим заманчивым одеялам; он только вздохнул.
Человек, сидевший у заткнутого свертками тряпок окна, встал и подошел к прибывшим, попыхивая короткой трубкой. Свеча, посаженная на гвоздь, торчавший из стены, бросала впереди этого человека уродливую огромную тень, совершенно не идущую к его невыразительным, крупным чертам, вялому взгляду и прямой, крепкой фигуре. Он был гладко причесан; одет, как одеваются матросы на берегу – смесь городского и корабельного.
– Теперь познакомимся, – сказал первый вошедший с Черняком. – Имя мое Шмыгун, а этого господина Строп,[38] потому что он хочет всегда много. А вы?
Черняк назвал себя.
– Имею основания, – сказал Шмыгун, – думать, что это тоже не имя. Впрочем, вы в этом свободны.
Он повернулся и вышел за дверь; тогда Строп сел против Черняка, положил руку на колени, вынул изо рта трубку и осведомился:
– Где вы плавали?
– Нигде.
Строп задержал дым, отчего щеки его как бы вспухли, поднял брови и похлопал слегка глазами.
– Хорошо плавать, – заявил он через минуту несколько сухим голосом. Слова его падали медленно и тяжеловесно, словно прежде, чем произнести их, он каждое зажимал в руке, потихоньку рассматривал, а затем уже выбрасывал эту непривычную тяжесть. – Ну, а дела как?
– Скверно.
– Скверно?! – Строп подумал. – Это хорошо, – с убеждением произнес он.
– Разве? – улыбнулся Черняк. – Что хорошо?
– Плавать хорошо, – сказал Строп. – Чудесная работишка!
Черняк молчал. Тусклые глаза моряка обратились к двери – вошел Шмыгун. В руках у него были две тарелки, под мышками, с каждой стороны тела, торчали увесистые бутылки. Он подошел к столу, где не было свободного уголка даже для воробьиного ужина, и приостановился, но тотчас же поднял ногу, ловко отстранил ею с краю стола разную рухлядь.
– Я тебе помогу, – сказал Строп, когда Шмыгун поставил тарелки и принес нож. – У тебя руки заняты.
– Помоги есть! – Шмыгун пододвинул скамейки, вытащил пробки. – Кушайте, господин Черняк!
Черняк взял кусок хлеба, откусил, и вдруг им овладело тяжелое, голодное волнение. Ноги запрыгали под столом, проглотить первый прием пищи стоило почти слез. Он справился с этим, удерживаясь от хищного влечения истребить моментально все, и ел медленно, запивая мясо вином. Когда он поднял наконец голову, пьяный от недавней слабости, еды и старого виноградного сока, восторг сытости граничил в нем с состоянием полного счастья. Черняк хотел встать, но почувствовал, что ноги на этот раз лишние, он неспособен был управлять ими. Действительность начинала принимать идеальный оттенок, – лучшее доказательство благодушного охмеления. Вино и сон кружили ему голову.
Шмыгун сказал:
– Держитесь! Мы поговорим завтра. Сейчас я вас уложу.
– Хорошо спать! – произнес Строп. Улыбка медленно проползла по его лицу и скрылась в жующем рте.
– Кто вы? – спросил Черняк.
– Я?? – Шмыгун хмыкнул, оттягивая нижнюю губу. – Моя специальность – натянутые отношения с таможней. В сущности, я благоденствую, потому что извольте-ка купить дешево то, что с таможенной пломбой стоит, пожалуй, втрое против настоящей цены.
– Я понял, – сказал Черняк. – Вы портовый контрабандист!
– Затем, – продолжал Шмыгун, как бы не расслышав этих слов, – недавно я лишился хорошего компаньона; молодой был, проворный и сообразительный. Умер. Царапнули его неподалеку, в заливе, с кордона ружейным выстрелом. Я уцелел. А вы – чем вы хуже его? Я умею определять людей.
Черняк хотел что-то ответить, но не мог и закрыл слипающиеся глаза. Когда он открыл их, помещение тонуло в колеблющемся тумане. Дверь хлопнула, шум этот заставил его вздрогнуть; он сделал усилие, повернулся и увидел взволнованное, сияющее лицо, оставившее в нем впечатление мгновенного эффекта воображения. Глаза девушки, лучистые, удивленные при виде его, беспокоили Черняка еще, пожалуй, в течение десяти секунд, затем он мгновенно потерял слабый остаток сил и уснул, склонив на стол голову. Впрочем, это не было еще окончательной потерей сознания, так как он слышал возбужденный, невнятный гул и испытывал нечто похожее на потерю веса. Это Шмыгун и Строп несли его на кровать…
· · ·
– Катя, он будет жить с нами, я встретил его на улице.
– Мне все равно. – Девушка подпрыгивала и вертелась, хватая брата за плечи и голову, как будто хотела раздавить их в избытке радости. – Шмыгун, она пришла, на рейде, и выгружается завтра!
– Как?! – побледнев от неожиданности и смутной тревоги, что не так понял сестру, сказал Шмыгун. – Катя, в чем дело?
– «Чайка» здесь! Можешь не верить. Завтра увидишь сам. Я ущипну тебя, Шмыгун, за шею!..
Контрабандист посмотрел на девушку особенно крепким взглядом, отер ладонью вспотевший лоб, взглянул на вытаращенные глаза Стропа, на спящего Черняка и опять на девушку. Потом начал краснеть. Кровь приливала к его лицу медленно, как будто соображая, – не подождать ли.
– Как хорошо! – вдруг крикнул Строп, и снова лицо его стало вялым, только внутри глаз, на самом горизонте зрачков, засветились ровные огоньки.
– Шмыгун, я ходила к Ядрову, старик болен. Сын его говорил со мной, пожал плечами, заявил, что ровнешенько ничего не знает, – когда придет «Чайка», и начал за мной ухаживать. Я отбрила его в лучшем виде. Потом была в гавани, у «Четырех ветров», но и с той шхуны не было ничего сказано. Я подходила к дому, и так мне хотелось плакать – все нет, все нет, – что топнула ногой, потому что слез не было. Встретила человека – он у тебя бывал – не помню его имени. «Хорошее дельце мы обработаем с вашим братцем», – говорит он. Я промолчала. «Уже», – говорит он. «Что – уже?» – закричала я так сердито, что он отступил. Ну… вот как! Он рассказал мне, что корабль тут, и я пустилась бегом. Чудесно!
– Я иду, – тихо сказал Шмыгун, дрожа от безмерной радости, наполнявшей все его тело звонкими ударами сердца. – Идем, Катя, и ты, Строп, я хочу видеть собственными глазами. Невероятный день. Ты помнишь, сестра, сколько раз пришлось тебе сбегать в гавань, спрашивая на всех палубах, не видал ли кто белой шхуны с белой оснасткой, белой от головы до ног?!. Возможно, что действительно все кончено. Трудно поверить, я верю и в то же время не верю.
– Верь!
Девушка подошла к кровати, на которой лежал Черняк, и некоторое время рассматривала его, поджав нижнюю губку.
– Откуда ты взял его? – спросила она у Шмыгуна, все еще бессознательно улыбаясь торжественной и драгоценной для всех новости. – Он совсем молод; ты будешь учить его?
– Учить? – рассеянно спросил Шмыгун. – Чему? Просто он мне понравился, и – ты знаешь – я не люблю расспросов.
II
Когда Черняк проснулся, был день. Он сидел на кровати, протирая глаза, слегка смущенный чувством полной неопределенности положения. Но это прошло тотчас же, как только он услышал яростный удар кулака по столу и увидел, что в комнате никого нет, за исключением Шмыгуна.
Лицо его трудно было узнать – даже не бледное, а какого-то особенного, серого цвета свинцовых грозовых туч, оно показалось Черняку в первый момент отталкивающим и враждебным. Заметив, что Черняк встал, Шмыгун, молча, уставился в лицо гостя порозовевшими от крови глазами.
– Я, может быть, разбудил вас, – заговорил он. – Но я в этом не виноват, потому что у меня горе. Видели вы меня вчера таким? Нет!
– Расскажите и успокойтесь, – проговорил Черняк, – потому что горе, в виде одного слова, – пустой звук. Что случилось?
Явное желание заговорить обо всем, что пришлось ему вынести, выражалось в лице Шмыгуна, но он колебался. Впрочем, решив, что все равно – дело погибло, – мысленно махнул рукой и сказал:
– Да, вы имеете право на это, потому что нужно же было мне привести вас сюда в то время, когда мы потеряли голову, а вы шатались без ночлега. Судьбе, видите ли, было угодно вывернуть счастье наизнанку; получилось несчастье. Лет десять назад я спас одному человеку жизнь. Спас я его из воды, когда он плюхнулся туда с собственного баркаса и сразу пошел ко дну. Звали его Ядров; полмиллиона состояния наличными, да столько же в обороте, да еще восемь хороших кораблей. Его можно было спасти только из-за одного этого. Благодарность свою он мне выражал слабо, то есть никак, и я долго ломал голову, как бы, несмотря на его скупость, поправить собственные дела. И вот боцман с одной шхуны говорит мне: «Возишься ты по мелочам, дамские шелковые платки и подмоченные сигары – плохой заработок; есть вещи, стоящие дороже». Короче – столковались мы с ним, что он привезет тысяч на пятьдесят опия, а денег на это дело уговорил я дать Ядрова с тем, что капитал свой он получит обратно, немедленно, по возвращении судна, с условием, что я оставлю за сбыт товара половину чистой прибыли – остальное ему. Для нас это было бы достаточно, но пропал проклятый корабль, и вместо шести месяцев прошатался полтора года. Ночью сегодня узнаю я, что наконец судно на рейде, и утром, пока вы спали, помчался, как молодая гончая, к Ядрову.
Шмыгун перевел дух, – сердце его дольше не могло выдержать, – и изо всей силы треснул ногой в дверь, так, что задрожала стена.
– И вот, – продолжал он, – как велика была моя радость, так бешена теперь злоба. Ядров умер; умер от удара не дальше, как этой ночью; его сын чуть не выгнал меня в шею, крича вдогонку, что, может быть, если я пришлю к нему Катю, мою сестру, – мы еще уладим дело. Может быть, он был пьян, но мне от этого нисколько не легче. Конечно, он преспокойно заплатит пошлину и продаст наш драгоценный товар для собственного своего удовольствия.
Черняк слушал, недоумевая, что могло так мучить контрабандиста. Логика его была совершенно ясна и непоколебима; если что-нибудь отнимают – нужно бороться, а в крайнем случае, отнять самому.
– Вас это мучает? – спросил он, посмотрев на Шмыгуна немного разочарованно, как будто ожидал от него твердости и инициативы. – А есть ли у вас револьвер?
Фраза эта произвела на Шмыгуна сложное впечатление; он понимал, что хочет сказать Черняк, но не представлял ясно последовательного хода атаки. Во всяком случае, он перестал сомневаться и сел, тщательно прожевывая решение, только что подсказанное Черняком.
– Разве так, – сказал он, прищуриваясь, как будто старался разглядеть Ядрова, развлекаемого видом шестиствольной игрушки. – Хорошие вы говорите слова, но это надо обдумать!
– Подумаем, – произнес Черняк.
– Но прежде дайте-ка вашу руку, – продолжал Шмыгун, – и продержите ее с минутку в моей.
Пристально смотря в глаза Черняку, он стиснул поданную ему маленькую городскую руку так сосредоточенно и внимательно, как будто испытывал новый музыкальный инструмент. Но рука эта была суха, крепка, не вздрогнула – рука настоящего человека, не отступающего и не раздумывающего.
III
Лодка выехала в чистую синеву бухты прямой линией. Строп сердито держал руль и, может быть, первый раз в жизни выражал нетерпение. Черняк задумчиво улыбался. Дело это казалось ему верным, но требующим большой твердости. Вообще же близкое приключение вполне удовлетворяло его жажду необычайного.
Шмыгун греб и смотрел по сторонам так сухо и неприветливо, что, казалось, сама вода несколько подсыхала сверху от его взглядов. Относительно Черняка он думал, что этот молодец сделан не из песка. Впереди, белея и вырастая, дремала «Чайка».
Глубокое волнение охватило Шмыгуна, когда шлюпка стукнулась о борт корабля – этого радостного звука он дожидался полтора года. Несколько матросов подошли к борту, разглядывая прибывших.
– Где боцман? – спросил Шмыгун вахтенного.
Матрос не успел ответить, как приземистый человек с проницательными глазами подошел к Шмыгуну, и руки их застыли в безмолвном рукопожатии.
Черняк и Строп отошли в сторону. Боцман с контрабандистом говорили быстро и тихо. Со стороны можно было подумать, что речь идет не о ценном товаре, запрятанном в таинственных уголках, а о новостях после разлуки.
– Слушайте! – сказал Шмыгун, подходя к Черняку. – Он здесь, внизу, в каюте.
Черняк посмотрел на боцмана; обугленное лицо моряка ясно показывало, что человек этот далек от неудобных для него подозрений.
Тогда он выпрямился, чувствуя, с приближением решительного момента, особую, тревожную бодрость и нетерпение. Строп стоял рядом с ним, неподвижный, хмурый, с вялым, немым лицом.
Деловой ясный день взморья продолжал свою суету: на палубе перекатывали бочонки, мыли шлюпки.
Недавняя определенная решимость боролась в Черняке с трезвыми глазами рабочего дня и обстановкой, способной убить всякое убеждение. Он опустил руку в карман, ощупывая револьвер, и заявил, обращаясь к боцману:
– Я приехал с вашим знакомым, собственно, по своему делу. Есть у меня разные маклерские поручения, а мне сказали в конторе, что молодой хозяин сейчас тут. Как бы пройти к нему?
Прежде чем боцман успел открыть рот, Шмыгун сказал:
– Не думаю, чтобы ты принял меня сухо. И так невесело жить на свете!
Моряк осклабился.
– Пройдите шканцы – на юте спуститесь вниз по трапу, а из кают-компании – первая дверь налево, № 1. Молодой Ядров сидит там. Он, кажется, рассматривает судовые бумаги.
Слова эти относились к Черняку, и тот, не ожидая результатов – тонких намеков Шмыгуна относительно выпивки, пошел вперед, невольно замедляя шаги, потому что Строп, следовавший за ним, двигался так же вяло и неохотно, как всегда. Заложив руки в карманы, он производил впечатление человека, прокисшего от рождения.
Черняк шумно вздохнул и спустился в кают-компанию.
Цифра один, криво выведенная над дверью черной масляной краской, поставила между ними, пришедшими сделать отчаянную попытку, – еще одного, третьего. Третий этот сидел за дверью и был невидим пока, но уже начался мысленный разговор человека, обдумавшего план, с тем, третьим, которому предстояло ознакомиться с этим невыгодным для него планом путем тяжелого, неприятного объяснения. Впрочем, когда Черняк взялся за ручку двери, все придуманные им начала покинули его с быстротой кошки, облаянной цепным псом. Весь он сразу стал пуст, легок и неуклюж, как связанный.
Но тотчас же открытая им дверь превратила его растерянность в туго натянутую цепь мыслей, в сдержанную отчаянную решимость. Через секунду он уже чувствовал себя хозяином положения и вежливо поклонился.
Подняв голову, он увидел неприветливое лицо Ядрова. Купец прищурился, встал; гримаса неудовольствия была первым безмолвным вопросом, на который Черняку приходилось отвечать надлежащим образом. Он выпрямился, взглянул на Стропа, и тотчас же флегматичная фигура матроса встала у двери, загораживая могучей спиной ее неприкрытую щель.
– Позвольте мне сесть… – сказал Черняк и сел так быстро, что привставший Ядров опустился уже после него. – Я принужден с вами разговаривать, мне это самому неприятно, потому что тема щекотливая и забавная.
Ядров вспыхнул.
– А не угодно ли вам выйти на палубу, – сказал он, – и разговаривать там таким образом, как вы разговариваете сейчас, с корабельным поваром? Я думаю, это для вас самая подходящая компания.
– В таком случае, – глухо сказал Черняк, – я вынужден быть кратким и содержательным, и первый мой аргумент – вот это!
С этими словами Черняк вытащил из кармана револьвер так медленно и неохотно, как будто подавал спичку неприятному собеседнику. Но маленькое короткое дуло, блеснув в свете иллюминатора, метнулось к лицу Ядрова быстрее, чем он сообразил, в чем дело.
Черняк посмотрел на Стропа и успокоился. Матрос расправлял руки.
– Вот этого с вас, пожалуй, будет достаточно, – сказал Черняк. – Есть ли у вас хорошая плотная бумага? На ней нужно написать следующее: «Боцман, ваш друг Шмыгун приехал сегодня по делу, известному вам так же хорошо, как и мне, от моего умершего отца. Отдайте начинку Шмыгуну».
– Плохой расчет, – сказал Ядров, притягивая улыбку за уши, – я понял все. Вы и ваша гнусная компания пострадаете от этой рискованной операции тотчас же, как только сядете в лодку. Неужели вы думаете, что я не поговорю с таможней и что она откажется заработать приблизительно двадцать тысяч?
– Непростительная наивность, – сказал Черняк, – потому что вы будете молчать, как дохлая рыба, по очень простой причине: шхуна принадлежит вам. И если таможенным было бы приятно заработать хороший куш, то вам, я думаю, потерять сто тысяч штрафу совершенно нежелательно. Берите перо.
Петр взял бумагу. Она лежала перед ним с явно угрожающим видом: в белизне ее чувствовались тоска насилия и горькая необходимость. Рука его то приближалась к бумаге, то судорожно отклонялась прочь, словно он сидел на электрической батарее. Беспомощно горел мозг; он стал писать, и каждое слово стоило ему усилий, похожих на прыжок с третьего этажа. Все это совершалось в глубоком молчании, нетерпеливом и тягостном.
– Возьмите, – сказал Ядров, – и делайте что хотите.
Черняк встал, сжимая бумагу так же крепко, как револьвер. Ему было почти весело. Он посмотрел на Петра и вышел.
Ядров и Строп обменялись взглядами. Глухая ненависть кипела в Петре, он весь вздрагивал от безумного желания закричать, позвать на помощь, выругаться. Сонный вид Стропа внушил ему некоторую надежду – матрос мог попасться на хорошо придуманную уловку. Ядров сказал:
– Ну, что же? Все кончено! Вы слышали? Теперь я уже не могу помешать вам! Пустите меня или уйдите!
Он подошел к двери. Строп растопырил руки, в лице его не было ни угрозы, ни возбуждения. Спокойно, лениво и просто, как всегда, матрос сказал:
– Не хотите ли покурить? Сядемте и подымим малость. Курить – хорошо!
Боцман провел Черняка и Шмыгуна прямо из подшкиперской в трюм, где, пробираясь ползком между грудами самого разнообразного груза, наваленного почти до палубы, они добрались к основанию фок-мачты, а там, повернув налево, по груде ящиков с мылом, взобрались к верхним концам тимберсов.
То, что составляло предмет стольких треволнений, тревог и неожиданностей, таилось за внутренней, фальшивой обшивкой борта. Работа совершалась с быстротой и треском: торопиться было необходимо. Взломав обшивку, боцман вытащил и побросал вниз до полусотни маленьких деревянных ящиков, весом каждый около двух фунтов. Увязав добычу в куски брезента, приятели поднялись на палубу.
– Постойте минутку! – сказал Черняк, сообразив, что надо освободить Стропа от его невольной обязанности.
Он снова прошел в каюту, холодно поклонился Петру, вышел вместе с матросом и запер Ядрова двойным поворотом ключа. Тотчас же глухой яростный стук присоединился к шуму их шагов и затих, потому что «Чайка» строилась из прочного материала.
IV
Утром, когда все еще спали и солнце тускло бродило по задворкам, играя сонными отблесками в молчаливом стекле окон, Черняк встал, разбуженный легким прикосновением еще накануне бессознательной, но теперь окрепшей во сне мысли. Это не было усталое, флегматичное пробуждение изнуренного человека – он был свеж и бодр, полная ясность ощущений и памяти наполняла его чувством нетерпеливой радости. Ему казалось, что совершилось огромное и важное, после которого все легко и доступно. В кармане его звенело золото, – часть вырученного от операции с опиумом, и он чувствовал себя богатырем жизни, свободным в ней, как рыба в воде.
Черняк посмотрел на спящих. Вот исполняются мечты каждого. Девушка не будет нуждаться: любовь, наряды и удовольствия к ее услугам. Шмыгун, вероятно, купит дом и обрастет мохом, Строп пустится в открытое море с чувством человека, отныне могущего воспользоваться всем тем, что ранее было для него недоступно. Молча, с вялым лицом, но восхищенный в душе, он будет говорить еще чаще: «Хорошо!»
Да, узел развязан. Разрублен.
Действительно, – случайно, навстречу одному из интересных людских положений – попал он к узлу событий, где было два одинаково важных центра: воплощение чужих грез и собственный, могучий толчок жизни, содержанием которой являлось для него все, что пестрит, сверкает и мучает сладкой болью, как фантастический узор цветущей лесной прогалины, полной золотых водоворотов солнца, цветной пыли и теплого дыхания невидимых лесных обитателей, мелькающих воздушными очертаниями под темным навесом елей.
Делать ему здесь более было нечего: размотался клубок, и за последний конец нитки держался он, зная, что все дальнейшее не даст больше ни одного штриха его болезненной жажде – гореть с двух концов сразу, во всех уголках мира, одновременно и неизбежно.
Черняк посмотрел на Катю, сонный изгиб стройного тела пленил его на мгновение ярким контрастом влекущей женственности с неряшливым полутемным подвалом, где золото и опасность, лишения и достаток мешались в пестром калейдоскопе.
Сложнейшие движения духа роились в нем сильно и гармонично, сразу открывая настоящий, единственный выход в мировой простор, по отношению к которому трое спящих вокруг него людей делались чем-то вроде тюремных замков.
Черняк не мог, не в силах был представить, что будет дальше; ничего такого, что могло бы служить достойным продолжением пережитой страницы жизни, не видел он в этих четырех стенах, покрытых случайными коврами, ободранной штукатуркой и плесенью.
Все спали. Момент был удобен как нельзя более; уйти – без разговоров и сожалений, расспросов и остановок.
Куда? На момент Черняк остановился, стараясь зажать в стальной кулак мысли цветущий земной шар, где много места для нетерпеливых движений радости.
Черняк потер лоб и вдруг зажмурился, охваченный жгучим светом простой и ясной, как нагой человек, истины:
«Неизмеримо огромна жизнь. И место дает всякому, умеющему любить ее больше женщины, самого себя и короткого тупого счастья».
Черняк надел шляпу. Дверь скрипнула. Уходя, он бессознательно оглянулся, как это делает всякий, покидающий приютившее его место. Но в комнате уже не было сна: с кровати, приподняв взлохмаченную пушистую голову, смотрела на него девушка.
– Куда вы? – спросила она тоном вежливой, случайной необходимости. Глаза ее смыкались и размыкались; она ждала незначительного ответа, после которого можно опять уснуть.
– Прощайте! – сказал Черняк, улыбаясь так легко и безобидно, как будто выходил на минутку. – Я ухожу, и совсем. Кланяйтесь Шмыгуну.
Мгновение, и Катя стояла перед ним с тревожным выражением на пунцовом от крепкого сна лице.
Вопросы срывались с ее губ быстро и бестолково:
– Куда? Почему? Вы нашли другую квартиру? Вы больны? К доктору?
– Нет! – произнес Черняк, избегая ее глаз, тревожных и влажных, как темное вечернее поле. – Я ухожу пожить, потому что жил мало и потому, что больше здесь делать мне нечего.
Он насчитал еще сотню вопросов в ее лице, оторопевшем от неожиданности, и что-то похожее на просьбу, но уже не думал об этом.
Последняя мысль его была о том, что девушка эта красива, как песня, прозвучавшая на заре, и что много на земле красоты, дающей радость глазам и отдых сердцу, когда оно бьется медленней, усталое от истрепанных вожжей буден.
Он попытался улыбнуться еще раз так, чтобы слова сделались лишними, но не смог и махнул рукой.
На пороге он еще раз обернулся; последние слова его прозвучали для девушки обрывком сна, нарушенного внезапно:
– Родители мои еще живы. Я убежал от них тайком, потому что меня хотели сделать бледным, скучным, упитанным и добродетельным. Короче – мне предстояла карьера взрослого оболтуса, профессионально любящего людей. Немного иначе, но то же было бы здесь. Прощайте! И если можно вас любить так, как я люблю всех женщин, потому что я хочу все, оставьте мою любовь.
Выйдя на улицу, Черняк миновал сеть узеньких переулков, обогнул здание таможни и вышел к морю.
Лес корабельных мачт, среди которых торчали пароходные трубы, отполированные стальные краны, облака каменноугольной пыли, гул, звон, глухое пение содрогающейся от бесчисленных возов и телег земли – все отдалось в его вымытой утренним солнцем душе прямым спокойным ответом на вопрос, заданный себе десять минут назад. Всесветная синяя дорога – море, и каждый день много отходит кораблей, и есть золото, и он молод!
А мир велик… И море приветствовало его.
Пари
I
– Это напоминает пробуждение в темноте после адской попойки, – сказал Тенброк, – с той разницей, что память в конце концов указывает, где ты лежишь после попойки.
Спангид поднял голову.
– Мы приехали?!
– Да. Но куда, интересно знать?!
Тенброк сел на кровати. Спангид осматривался. Комната заинтересовала его – просторное помещение без картин и украшений, зеленого цвета, кроме простынь и подушек. На зеленом ковре стояли два ночных столика, две кровати и два кресла. Было почти темно, так как опущенные зеленые шторы, достигая ковра, затеняли свет. Утренние или вечерние лучи пробивались по краям штор – трудно было сказать.
– Не отравился? – спросил Тенброк.
– Нет, как видишь. Идеальное сонное снадобье, – отозвался Спангид, все еще осматриваясь. – Который час?
– Часов нет, – угрюмо сообщил Тенброк, обшарив ночной столик. – Их унесли, как и всю нашу одежду. Таулис честно выполняет условия пари.
– В таком случае, я буду звонить.
Спангид нажал кнопку стенного звонка.
Тенброк, вскочив, подбежал к окну и отвел штору. Окно было из матового стекла.
– Даже это предусмотрено! – воскликнул Тенброк, бросаясь к второму окну, где убедился, что фирма «Мгновенное путешествие» имеет достаточный запас матовых стекол. – Слушай, Спангид, я нетерпелив, любопытен; пари непосильны для меня. Кажется я спрошу! Однако… пять тысяч?!
– Как хочешь, но я выдержу, – отозвался Спангид, – хотя мне так сильно хочется узнать, где я, что, если бы не возможность одним ударом преодолеть нужду, я тотчас спросил бы.
Тенброк, закусив губу, подошел к двери. Она была заперта.
– Следовательно, еще нет шести часов утра, – сказал он, с облегчением хватая свой оставленный Таулисом портсигар и закуривая. – Вероятно, Таулис еще спит.
– Пусть спит, – отозвался Спангид. – У нас есть сигары и зеленая комната. Мы везде и нигде. Равно можем мы сейчас лежать в одном из прирейнских городков, на мысе Доброй Надежды, среди сосен Иоллостон-парка или снегов Аляски. Кажется, Томпсон насчитал 93 пункта? Угадать немыслимо. Нет матерьяла для догадок. В шесть часов вечера, согласно условию пари, Таулис даст нам съесть по серой пилюле, и, спустя какое-то, небудущее для нас время, мы очнемся на восточных диванах Томпсонова кабинета, куда легли после ужина. Покорно, как овцы, как последние купленные твари, мы протрем свои проданные за пять тысяч глаза, устроим наши дела, и, месяца через три, добрая душа – Томпсон – может быть, скажет нам: «Вы были на одном из самых чудесных островов Тихого океана, но предпочли счастью смотреть и быть ваш выигрыш. Не желаете ли повторить игру?..»
– Проклятие! Это так, – сказал Тенброк. – Я понимаю тебя; тебе свалилась на плечи куча сестриц и братцев, которых надо поставить на ноги, но зачем я… У меня солидное жалованье. Знаешь, Спангид, я спрошу. Тогда узнаешь и ты, где мы.
– Ты забыл, что в таком случае нас, по условию, разделят; тебя увезут, а я должен буду съесть серую пилюлю.
– Я забыл, – тихо сказал Тенброк. – Но я, все равно, не выдержу. Искушение слишком огромно.
– Всю жизнь буду себя презирать, однако стерплю, – вздохнул Спангид. – Ради одного себя.
– Не ругайся, Спангид. Предприятие, где я служу, не так прочно, как думают. Представился случай. Я уцепился. Ты же мне его и представил. Идея была твоя.
– Ну хорошо, что там… Вот и Таулис.
Повернув ключ, вошел Таулис, агент Томпсона, сопровождающий спящих путешественников на безукоризненных аэропланах фирмы. Одет он был так, как на «отъездном» ужине у Томпсона, – в смокинг; климат страны не вошел с ним.
– В долю! в долю! – закричал Тенброк. – Две тысячи долларов за честное слово тайны! Где мы?
– Видите ли, Тенброк, – ответил Таулис, – среди моих многих скверных привычек есть одна, самая скверная: я привык служить честно. Вы в Мадриде, в Копенгагене, Каире, Москве, Сан-Франциско и Будапеште.
Таулис вынул часы.
– Шесть часов. Пари сделано, игра начинается. Чай, кофе или вино?
– Водка, – сказал Спангид.
– Кофе! – сказал Тенброк. – И газету!
– Ту, которую я привез из Лисса? – Невинно осведомился Таулис. – Бросьте, джентльмены. Это очень детская хитрость.
II
5 сентября 1928 года фирма «Мгновенное путешествие» в лице ее директора Фабрициуса Томпсона заключила оригинальное пари с литератором Метлаэном Спангидом и его другом Корнуэлем Тенброком, служащим в конторе консервной фабрики.
Согласно условию, каждый из них получал пять тысяч долларов, если, переправленный за несколько тысяч миль в один из географических пунктов, охваченных сферой действия «Мгновенного путешествия», проведет там двенадцать часов, с шести утра до шести вечера, не узнав, где он находился. Доставку на место и обратно приятели должны были провести в бессознательном состоянии.
Если бы естественное любопытство превозмогло, проигрыш выражался бы в следующем.
Тенброк должен поступить на службу фирмы «Мгновенное путешествие» и служить первый год без жалованья.
Спангид обязывался написать рекламную статью о своих впечатлениях человека, очнувшегося «неизвестно где» и узнавшего – «где». С приложением фотографий, портрета автора и снимков зданий фирмы эта статья должна была появиться бесплатно в самом распространенном журнале «Эпоха», что брался сделать Томпсон.
Характер произведений Спангида, любившего описывать редкие психические состояния, давал уверенность, что статья вполне удовлетворит цели фирмы.
В основу деятельности фирмы Томпсона было положено всем известное ощущение краткой потери памяти при пробуждении в темноте после сильного отравления алкоголем или чрезмерной усталости. Очнувшийся вначале не соображает, где он находится, причем люди подвижного воображения любят задерживать такое состояние, представляя, как при появлении света они окажутся с каком-то месте, где никогда не были или не думали быть. Эта краткая игра с самим собою в неизвестность оканчивается большей частью тем, что очнувшийся видит себя дома. Но не всегда.
Согласно расчетам Томпсона и его компаньонов, клиент фирмы – само собой – все изведавший, объевшийся путешествиями богатый человек, которому захотелось новизны, уплатив десять тысяч долларов, принимал снотворное средство, действующее безвредно и быстро. Перед этим он нажимал хрустальный шарик аппарата, заключающего в себе номера девяносто трех пунктов земного шара, где находились заранее приготовленные помещения в гостиницах или нарочно построенных для такой цели зданиях. Выпадал номер, ничего не говорящий клиенту, но это был его выигрыш – самим себе назначенное неизвестное место. Он терял сознание, его вез – день, два, три и более – мощный аэроплан, после чего человек, купивший путешествие, попадал в условия пробуждения Спангида и Тенброка.
Проходило десять минут. Тогда являлся агент, сопровождающий бесчувственное тело клиента, и говорил:
– Доброе утро! Вы в…
За десять минут полной работы сознания очнувшийся пассажир, с законным на то правом, мог представлять себя находящимся в любой части света – в городе, деревне, пустыне, на берегу реки или моря, на острове или в лесу, потому что фирма не страдала однообразием. Клиент мог выиграть Париж и пещеру на мысе Огненной Земли, берег Танганайки и остров Южного Ледовитого океана. Конечный эффект напряженного состояния стоил дорого, но многие, испытавшие такую забаву, уверяли, что нет ничего восхитительнее, как ожидание разрешения.
Отказавшись от предложения написать для фирмы статью-рекламу за деньги, Спангид охотно принял пари, будучи уверен, что устоит. Насколько противно было ему писать рекламу, хотя предлагалась сумма значительно более пяти тысяч, – настолько выигрыш подобным путем был в его характере. Он не писал больших вещей, не находя значительной темы, а мелочами зарабатывал мало. После смерти отца на его руках осталось трое: девочка и два мальчика. Им надо было помочь войти в жизнь.
Идея пари увлекла Тенброка, и одним из условий Спангид поставил фирме: заключение пари одновременно с Тенброком, который должен был не разлучаться с ним до конца опыта. Они должны были разделиться, лишь если один проигрывал.
Итак, начался день. Где?
III
– Да, где? – сказал Тенброк, когда Таулис внес кофе, водку и сандвичи. – Кофе как кофе…
– Водка как водка, – подхватил Спангид, – и сандвичи тоже без географии. Я не Шерлок Холмс. Я ни о чем не могу догадаться по виду посуды.
Таулис сел.
– Я охотно застрелюсь, если вы догадаетесь, где мы теперь, – сказал он. – Напрасно будете стараться узнать.
Его гладко выбритое лицо старого жокея чем-то сказало Спангиду о перенесенном пути, о чувстве нахождения себя в далекой стране. Таулис знал; это передавалось нервам Спангида, всю жизнь мечтавшего о путешествиях, и, наконец, совершившего путешествие, но так, что как бы не уезжал.
Неясный шум доносился из-за окна. Шаги, голоса… Там звучала жизнь неведомого города или села, которую нельзя было ни узнать, ни увидеть.
– Уйдите, Таулис, – сказал Спангид. – Вы богаты, я нищий. Я сам ограбил себя. Теперь, получив пять тысяч, я буду путешествовать целый год.
– Я не выдержу, – отозвался Тенброк. – Кровь закипает. Сдерживайте меня, Таулис, прошу вас. Я не человек железной решимости, как Спангид, я жаден.
– Крепитесь, – посоветовал Таулис, уходя. – Звонок под рукой. Платье, согласно условию, вы не получите до отъезда. Оно сдано… гм… тому, который контролирует вас и меня.
Пленные путешественники умылись в примыкающей к комнате уборной и снова легли. Выпив кофе, Тенброк начал курить сигару; Спангид выпил стакан водки и закрыл глаза.
«Не все ли равно? – подумал он на границе сна. – Узнать… это не по карману. Долли, Санди и Августу надо жить, а также учиться. Милые мои, я стерплю, хотя никому, как мне, не нужно так путешествие со всеми его чудесами. Я буду думать, что я дома».
Он проснулся.
– Дикая зеленая комната, – сказал Тенброк, сидевший на кровати с третьей сигарой в зубах.
– Где мы? – спросил Спангид. – О!..
– В дикой зеленой комнате, – повторил Тенброк. – Четыре часа.
Спангид вскочил.
– Низко, низко мы поступили, – продолжал Тенброк. – Я продал себя. Что ты чувствуешь?
– Не могу больше, – сказал Спангид, пытаясь сдержать волнение. – Я не рожден для железных касс. Я тряпка. Каждый мой нерв трепещет. Я узнаю, узнаю. Таулис, примите жертву и отправьте ее домой.
Тенброк бросился к нему, но Спангид уже позвонил.
Вошел Таулис.
– Обед через пять минут, – сказал Таулис и по лицу Спангида догадался о его состоянии. – Два часа пустяки, Спангид… молчите, молчите, ради себя!
– Проиграл! Плачу! – крикнул Спангид, смеясь и выпрямляясь, как выпущенная дикая птица. – Одежду, дверь, мир! Томпсон не богаче меня! Где я, говорите скорей!
Спангид был симпатичен Таулису. Пытаясь уговорить его шуткой, Таулис сказал:
– Клянусь честью, тут нет ничего интересного! Вы жестоко раскаетесь!
– Пусть. Но я раскаюсь; я – за себя.
– А вы? – Таулис взглянул на Тенброка.
– Я никогда не отделаюсь от чувства, что я предал тебя, Спангид, – сказал Тенброк, пытаясь улыбнуться. – В самом деле… если место неинтересное…
Его замешательство Спангид почти не заметил. Таулис вышел за платьем, а Спангид, утешая Тенброка, советовал быть твердым и выдержать оставшиеся два часа ради будущего. Когда Таулис принес платье, Спангид быстро оделся.
– Прощай, Тенброк, – взволнованно сказал он. – Не сердись. Я в лихорадке.
Ничего больше не слыша и не видя, он вышел за Таулисом в коридор. Впереди сиял свет балкона. В свете балкона и яркого синего неба блестели горы.
Волнение перешло в восторг. Стоя на балконе, Спангид был глазами и сердцем там, где был.
На дне гнезда из отвесных базальтовых скал нисходили к морю белые дома чистого, небольшого города. Вход в бухту представлял арку с нависшей над ним дугой скалы, промытой тысячелетия назад волнами или, быть может, созданной в таком виде землетрясением. Склоны гор пестрели складками гигантского цветного ковра; там, в чаще, угадывались незабываемые места. Под аркой бухты скользили высокие паруса.
– Город Фельтон на острове Магескан, неподалеку от Мадагаскара, – сказал Таулис.
– Славится удивительной прозрачностью и чистотой воздуха, но нет здесь ни порядочной гостиницы, ни театра. Этот дом, где мы, выстроен на склоне горы Тайден фирмой Томпсона. Аэроплан или пароход?
– Я останусь здесь, – сказал Спангид после глубокого молчания. – Я выиграл! Потому что я сам, своей рукой, вытащил из аппарата этот остров и город. Мы летели… Летели?! Два или три дня?
– Четыре, – ответил Таулис. – Но что будете вы здесь делать?
– У меня будут деньги. Я напишу книгу, – целую книгу о «неизвестности разрешенной». Я выпишу моих малюток сюда. Еще немного нужды, потом – книга! Бедняга Тенброк!
– Теперь я еще более уважаю вас, – сказал Таулис, – а о Тенброке не беспокоитесь. Он был бы истинно разочарован тем, что он не в Париже, не в Вене!
Александр Грин
Рассказы 1917-1930
Каждый сам миллионер
I
Когда Скоков пришел к полному, тысячу раз проверенному убеждению, что такому заурядному, как он, такому незначительному, тихому человеку суждено до конца дней служить в канцелярии на семидесяти пяти рублях жалованья, он наметил для себя в будущем некий торжественный и блестящий скачок.
«Скачок» этот заключался в следующем: Скоков решил ровно десять лет быть скупым, жить впроголодь, спать в собачьем углу, но зато, скопив ровно десять тысяч рублей, истратить их в 24 часа на роскошь, еду, напитки, развлечения, женщин и цветы – с такой же легкостью и сознанием силы денег, какие присущи миллионерам.
Вознаградив себя таким образом за все лишения и будущего и прошлого, Скоков рассчитывал еще получать с этого «капитального» дня проценты: воспоминания.
Один сказочный день наслаждений он ставил центром, смыслом и целью жизни.
Не будем судить его слишком строго.
Вероятно, этот человек был очень обделен всем, наверное, он читал только в книгах о званых обедах, любви, путешествиях и алмазах.
У него не было ничего, он же хотел всего.
Мы знаем людей с меньшей напряженностью материальных желаний, добившихся большего, чем хотели, пресыщающего благополучия.
Несчастье Скокова заключалось в том, что он был наделен огромным пассивным упорством в противовес упорству активному, он мог лишь сгустить и придержать то, что есть, добывать и бороться было не в его характере.
Во всяком случае, человек этот наметил себе определенную ясную цель, не лишенную некоторой поэзии («загреметь на миг»), чем похвастаться может далеко не всякий.
Скоков жил в отгороженном углу грязной, сырой мансарды и за такое помещение платил три рубля в месяц.
Мебель Скокова выражалась числом 3: стол, койка и табурет.
Белье Скоков стирал сам по воскресным дням, покупая кипяток в соседнем трактире.
Он не курил, не пил ни чая, ни кофе – ничего, кроме воды.
Его пищу – раз в день – составлял двухфунтовый хлеб с небольшим количеством масла или картофеля.
На керосин и свечи не истратил он даже копейки, – летом темнело поздно, а зимой он просиживал вечера в дешевом кафе, не требуя ничего, кроме газеты.
Лакеи считали его безобидным помешанным.
Раз в месяц он мылся в бане за гривенник.
На белье, одежду и сапоги, все вместе, он тратил ровно сорок рублей в год, считая это ненужной ему лично, но необходимой для службы роскошью.
Покупая за бесценок у торговцев старьем ношеные, в дырах и пятнах вещи, Скоков пускал в ход иглу, бензин и чернила, с помощью которых вдохновенно отремонтированные брюки и пальто принимали терпимый вид.
Воротнички и манжеты он искусно вырезал сам из толстой атласной бумаги, похищаемой из канцелярии.
Галстухи сшивал он из обрезков цветного ситца.
Ко всему этому прибавим, что Скоков передвигался только пешком, не посещал ни кинематографов, ни театров и не покупал газет.
8-го ноября 19… года Скоков отнес в банк свое первое месячное накопление: 65 рублей 17 коп.
С небольшими отступлениями от названной цифры сумма эта вносилась им первого числа каждого месяца в течение десяти лет, и к тому дню, когда мы застаем его накануне кануна великолепного торжества жизни, равного по исключительности разве лишь брачному экстазу пчелы-трутня, погибающего за миг любви, или волнению астронома, исследующего комету с сорокалетней орбитой, – вклад Скокова равнялся девяти тысячам восьмистам двум рублям.
Накануне кануна Скоков взял пятидневный отпуск.
В этот же день он вынул из банка все деньги и запер их в своем крошечном сундуке.
Сделав это, он поцеловал ключ и, подойдя к окну, долго смотрел влажными от волнения глазами на белый снег, белые крыши, белые деревья и черное зимнее небо.
II
Следующий день – канун – Скоков намеревался употребить для приготовлений: оповестить и пригласить сослуживцев, снять целиком ресторанный зал с кабинетами, потревожить портных, цветочные магазины, дорогих кокоток, – вообще выполнить все необходимое кутящему миллионеру.
В такой день он не только не хотел жалеть деньги, но не хотел даже, чтобы осталась хоть копейка.
Пока мысли его бродили среди двадцатичетырехчасового праздника наслаждений, в них замешалась одна мысль, к которой скоро обратилось все внимание Скокова.
Мысль эта, очень простая, была такова: как примет организм после десятилетнего истинно аскетического образа жизни такое нагромождение чувственных восприятий. Все обилие тонких, жирных, вкусных, преимущественно рыбных и мясных, яств? Море вина? Женские объятия? Напряженное волнение музыки? Запах и блеск цветов? Наконец, сытость внутреннюю, усиливающую возбуждение?
Скоков серьезно задумался.
– А вдруг, – сказал он, – вдруг все это именно в силу потрясающего изобилия, обрушившегося на голодное тело, произведет нестерпимо тягостное нервное впечатление?
Он сидел на сундуке с деньгами и думал.
Понемногу настоящий страх охватил его, – то, к чему он привык за десять лет нищеты, – черный хлеб, тьма и уныние, – могли встать между ним и вожделенными наслаждениями, как спазма.
Если его желудок откажется принимать мясо, вино, фрукты, – к чему десять тысяч и все затеянное?
Скоков испугался возможного разочарования. Душа его встрепенулась.
Стемнело, как всегда в зимний день, рано, и долгое сидение в темноте вызвало глухую тоску.
Наконец, после долгого колебания, Скоков решил сегодня произвести репетицию: коснуться, хотя слегка, той радужной области наслаждений, которые подготовлял так терпеливо и долго.
Он хотел испытать себя.
Взяв из сундука десять рублей, он по привычке бережно сложил бумажку вчетверо, глубоко засунул ее в карман, оделся и вышел.
Он был на улице.
От одной мысли, что теперь свободно и просто может зайти в любой ресторан, как умеющий и любящий пожить человек, сердце его забилось так сильно, как у других бьется перед свиданием.
У освещенных дверей «Золотого якоря» он остановился, дрожа, подобно гимназисту, обуреваемому стыдом и желанием, когда на скопленные тайком деньги, переодетый, спешит он первый раз в жизни к продажной женщине и, позвонив у красного фонаря, бледнеет от внезапной слабости, от страха, от желания и от ненависти к желанию, заставляющему так страдать.
Волнуясь, Скоков вошел, разделся и, чувствуя себя уже немного пьяным от света, звуков оркестриона и белизны столового белья, уселся.
Подумав, он заказал три блюда: мясное, рыбу и сладкое.
Затем потребовал бутылку пива и полбутылки красного вина.
Он сознавал, что действует, как во сне.
Контраст с прежним образом жизни был колоссален.
Выпив стакан пива, он нашел этот напиток сам по себе огромным, неисчерпаемым наслаждением.
Он был очень нервен и потому не опьянел сразу, но взвинтился и пободрел.
В течение двух часов он пережил следующее: сложный аромат горячего мяса, который был им совершенно забыт, вкус этого мяса, совершенно необыкновенный, поразительный и волшебный; запах и вкус рыбы, тонкая поджаренная корочка которой вызвала слезы на его глазах, и обаяние крема, запитого тепловатым, с привкусом ореха, вином.
Его настроение было настроением полного животного счастья.
Желудок принимал все с жадным содроганием настоящей страсти.
Вино оглушало, усиливая звуки оркестриона, придавая им пьяную бархатность и чувственную поэзию.
Улыбаясь, к Скокову подошла и подсела самая обыкновенная ресторанная девушка.
Она была для него самой лучезарной красавицей мира.
Он заговорил с ней, выпил еще, опьянел совершенно и был увлечен женщиной в картинно-зеркальный кабинет, – часть неведомого дворца, как показалось ему.
Он говорил без конца и, главное, о том, что вот он наконец счастлив. Он сыт, пьян, с ним фея.
И он действительно был абсолютно лишен теперь всяких желаний. Даже этого было довольно, чтобы после десяти мрачных лет голодания, холода и мечтаний все это показалось (и явилось) действительно венцом наслаждений.
Наконец он уснул.
Утром он вспомнил все, что было вчера, вспомнил, как собирался прожить завтра сутки миллионером, и горько заплакал.
Ему жаль было этих десяти лет, ведь в них он мог получить то несложное счастье, о котором думал так много и представлял его в наивысшем воплощении – земным раем.
Увы, Скоков! Жизнь, как девушка, «которая, будь она самой красивой, не может дать больше, чем то, что у нее есть».
«Продолжение следует»
Слово не воробей, вылетит – не поймаешь.
I
Больная девушка лежала на спине, укутанная по самый подбородок меховым одеялом. Черное ночное окно отражало красноватый огонь лампы. По закопченным стенам хижины висели пробочные балберки, грузила, остроги, мережки, удочки и другие рыбные снасти. Над изголовьем больной, прикрепленная шпилькой, виднелась вырезанная из журнала картинка, изображавшая молодого человека в плаще, отбивающего нападение разбойников.
Услышав за окном шаги, девушка приподнялась на локте. Это, видимо, стоило немалых усилий ослабевшему телу, так как брови ее, поднявшись и морщась, выразили мучение. Глаза, однако, светились оживлением.
– Ну что? – спросила она, прежде чем вошедший успел закрыть дверь. – Дали тебе «Звезду»?
– Не прыгай, Дзета, – сказал старик Спуль, отставляя в угол ведерко с пойманной рыбой. – Валяйся себе потихоньку.
– Ты просто невыносим, отец, – сказала девушка. Углы ее рта вздрогнули, а обнажившаяся рука нервно потянула одеяло. – Не понимаю, зачем меня нужно дразнить! Есть или нет? Скажи честно!
– Чего честнее, – захохотал Спуль, торжественно замахиваясь, как мечом, длинной желтенькой бандеролью и бережно подавая ее томящейся руке дочери. – Почта запоздала, видишь ли, на неделю, потому что…
Дзета уже не слушала. Она попробовала разорвать бандероль, но, ослабев, в изнеможении, с закружившейся головой откинулась на подушку, крепко зажав в худеньком кулаке драгоценный журнал.
– Эй, старуха, – тревожно сказал Спуль, – тебе ведь спички не переломить, а туда же… Пусти-ка, я сам. – Он взял у дочери «Звезду», помуслил палец и, словно вспарывая рыбу, произвел весьма чинно на столе деликатную операцию открытия бандероли.
Затем Спуль приступил к делу.
– Посмотри прежде «Эмиль и Араминту», – тревожно сказала Дзета. – Должно же быть, наконец, продолжение. Не могу же я верить до бесконечности. Ведь вот полгода прошло, как сама я прочла… помнишь? После того, где Эмиль сказал Араминте: «Ты, дорогая, не беспокойся. Я возвращусь, и мы будем счастливы». Да, так там ведь напечатано внизу: «Продолжение следует».
Она взволновалась, как бы предчувствуя, что и на этот раз ожидания ее будут обмануты.
Пока девушка говорила, старик осторожно перевертывал страницы, опасливо приглядываясь к каждому заголовку. Его широкое, прекрасное наивной старостью и смелыми, но добродушными глазами лицо делалось все растеряннее по мере того, как он приближался к обложке, смущенно бормоча что-то вроде: «пропустил, надо быть», «вот поди найди», «экое дело» – и другие, облегчающие подавленное состояние, слова-вздохи. Он сам был немало заинтересован дальнейшей судьбой главных героев оборванного романа, но стеснялся показывать это.
– «Моисей в пустыне», рассказ, – монотонно говорил он, по временам вглядываясь в петит, словно исчезнувший граф Эмиль притаился как в загадочной картинке, среди букв, – «Волны», стихотворение. «Открытие Южного полюса», научно-популярный очерк. «Испытание огнем», очерк средневековой жизни. «Про то, про се», мелочи. «Смесь». «Пейте шоколад»… Хм, Дзета, ты опять не уснешь… нет, ровнешенько ничего нет!
– Ну что это, право! – жалобно воскликнула девушка. – Ты понимаешь тут что-нибудь?
Старик не ответил. Он был сильно расстроен, Дзета таяла на его глазах с каждым днем. Болезнь ее, как говорил приезжавший врач, «не поддается определению». Он думал, что это на нервной почве. Началось с того, что девушка стала страдать бессонницей, отсутствием аппетита, а месяц спустя слегла с признаками сильного истощения.
– Ее нужно развлекать, – сказал врач, и Спуль по его совету выписал «Звезду», маленький журнал с картинками, с невинным, почти сказочным содержанием.
Отец и дочь свято верили в то, что каждая печатная строка – правда. Вымышленных лиц в «Эмиле и Араминте» для них не было. Герои романа, конечно, живы, и приключения их по мере шествия событий протокольно описываются доверенными сего дела – писателями. Роман увлек Дзету нежной любовью Эмиля и Араминты, девушки, как и она, бедной, но преданной своему возлюбленному. Граф Эмиль, блестящий придворный, отправился в Америку добывать завещание, украденное разбойниками, и простодушная Дзета, обманутая извещением: «Продолжение следует», искренно страдала от неизвестности дальнейших событий. За полгода, как оборвался роман, – потому ли, что автору надоело возиться с благородным Эмилем, по причине ли скудности авансов в «Звезде», из-за смерти ли романиста, – но только в эти полгода, как думала Дзета, все должно было уже закончиться или благополучно, или катастрофой.
Болезненно страстно хотела она узнать, что случилось, а каждый номер приносил ей новое и новое разочарование. И что главное – в одиноких мечтах ее, в заученном наизусть романе Араминта постепенно превратилась в нее, Дзету, а Эмиль – в того, который год назад стал для ее сердца далекой обетованной страной. Случайный городской гость пробыл несколько дней в пустыне, и Спуль не знал, что притихшая и больная девушка год назад смеялась, крепко целуясь в береговом кустарнике с широкоплечим молодым человеком, модная бородка которого, мягкие усы и быстрые ореховые глаза застряли неподалеку от Хоха (деревня Спуля) благодаря поломке пароходного колеса. Он сказал Дзете, что любит полевые цветы и скоро вернется к ним. И…
– «Продолжение следует», – невольно пронеслись перед ее глазами знакомые буквы.
«Как его зовут? Акаст. Милый Акаст… милый обманщик».
Она вытерла мигающие глаза и снова спросила:
– Отец, какое же твое мнение?
Спуль раздувал очаг.
– Я думаю, что его… ф-ф-ф-фух! щепки сырые… что его сиятельство граф, видишь ли, – ф-ф-фух! – отдал распоряжение… Сварить тебе рыбки, Дзета? Ну, затрещало.
– Какое распоряжение?
– А чтобы… этого… его не пропечатывали.
– Ну вот! – Она стала смотреть на огонь. – Если он терпел и знал, что о нем все до сих пор написано… Не понимаю. Зачем запрещать теперь?
Меж ними возгорелся легкий спор. Старик доказывал, что высокопоставленные люди имеют свои резоны – публиковать или не публиковать их приключения; а Дзета утверждала, что здесь замешана какая-то неизвестная дама, которая влюблена в Эмиля и которой, мстительных ради целей, хочется, чтобы бедная Араминта пребывала в неизвестности относительно судьбы своего возлюбленного.
– Если бы поговорить с тем человеком, который писал это! – сказала, вздыхая, девушка. – «Дон-Эстебан» – сказано там. Роман Дон-Эстебана. Писатели, наверное, все знают… Уж я бы у него выспросила.
– Хочешь посмотреть «Звезду»? – спросил Спуль, кончив есть.
Он примостился уже было на краю кровати с журналом в руках, но Дзета нерешительно покачала головой:
– Я не буду смотреть картинки. Отец, – робко прибавила она, помолчав,
– если хочешь, почитай мне конец… там, где остановились.
– Опять? Вчера ведь читали, Дзета.
– Ну что ж… жалко тебе?
Спуль взял с полки старый, замызганный номерок и, смотря поверх страницы, – так как наизусть знал развернутое, – отбарабанил далеко не нежным голосом:
«Араминта, обливаясь слезами, обняла Эмиля за шею, и ее прекрасное лицо наполнило сердце героя состраданием и любовью.
– Не плачь, бесценная возлюбленная, – сказал Эмиль, – беру в свидетели небо и землю, что вернусь к радостям семейной жизни с тобой. Мне надо только преодолеть коварный замысел дяди, вручившего жестокому атаману Грому завещание моего отца. Не беспокойся, дорогая. Я вернусь, и мы будем счастливы».
«Продолжение следует», – хмуро закончил старик.
– Дзета!
Девушка лежала навзничь, уткнув лицо в мокрые от слез ладони. Она не откликнулась. Скоро дыхание ее стало ровнее, тише, и сон, вызванный непосильным волнением, положил свою теплую руку на ее маленькую горячую голову.
II
После рассказанного в течение добрых десяти дней, на протяжении тысячи верст, одинокая старческая фигура – с платком вокруг черной от солнца шеи, в высоких сапогах, в страшной трубообразной шляпе и красной шерстяной блузе, – совершала, не останавливаясь, перемещение от одной точки земного шара к другой, пока не появилась на площади Амбазур.
Сначала фигура сидела на одном из звеньев длинного речного плота, затем путешествовала верст пятьдесят от берега к берегу другой реки, где села на пароход, а с парохода, дней пять спустя, в шумный вагон, который к вечеру десятого дня доставил благополучно фигуру на упомянутую блестящую площадь.
Было без четверти пять, когда в передней «Звезды» раздался неуверенный короткий звонок, и редакционный сторож, злобно открыв дверь, увидел живописную фигуру Спуля, благоговейно созерцающего эмалевую дощечку, где строгими черными буквами возвещалось, что секретарь «Звезды» сидит за своей конторкой ровно от трех до пяти – ни секунды более или менее.
– Подписка внизу, – отрывисто, подражая редактору, заявил сторож, – да затворяй двери, дед!
– Послушай-ка, паренек, – таинственно зашептал Спуль, продвигаясь в переднюю, – я, видишь ты, дальний… Мне, видишь, нужно поговорить с вашими. А прежде скажи: здесь находится господин писатель Дон-Эстебан?
– Вот, надо быть, к вам пришел, – сказал сторож, приотворяя дверь в комнату секретаря. – Я, хоть убей, не понимаю этого человека.
Секретарь «Звезды», желчный толстенький господин, измученный флюсом и корректурой, выскочил на каблуках к Спулю.
– От кого? – процедил он сквозь карандаш, зажатый в зубах, тонким, словно оскорбленным, голосом. – Стихи? Проза? Рисунки?
– Как бы мне, – запинаясь, проговорил старик, – потолковать малость с господином Дон-Эстебаном?
– А! Фельетонист?
– Может быть… может быть, – кивнул Спуль, уступчиво улыбаясь, – не знаю я этого. Может, он ваш директор, может, и побольше того.
– В трактире, – сердито сказал секретарь, прыгнул за дверь, подержался с той стороны за дверную ручку, снова приоткрыл дверь, высунул голову и крикливо адресовал: – «Голубиная почта»! Трактир на той стороне площади! Вот где ваш Дон-Эстебан!
Старик печально надел шляпу. Он не понимал ничего: ни ободранности темной, грязной редакции, где, однако, знают о жизни герцогов и князей больше, чем их прислуга; ни того, почему надо идти в трактир; ни раздражительности толстенького господина. У Спуля был такой обескураженный вид, что сторож пояснил ему, наконец, в чем дело.
– Зайди в «Голубиную почту», дед, – жалостливо сказал он, – там спроси: где тут сидит Акаст? Потому что, видишь, пишет-то он под именем одним, а настоящее его имя Акаст. Вот он Дон-Эстебан и есть.
С холодом и тяжестью недоверия к своему положению Спуль переступил порог «Голубиной почты». Здесь его не мучили; слуга, услышав: «Дон-Эстебан», вытащил палец из соусника и ткнул им в направлении большого стола, за которым сидело и возлежало человек шесть в позах более свободных, чем пьяных. Малое количество бутылок указывало, что головы пока на местах.
– Кто из вас, добрые господа… – начал Спуль, но сбился. – Не тут ли… Который здесь господин писатель Дон-Эстебан?
– Я, – сказал высокий в накидке и серой широкополой шляпе. – Откуда ты, одетый в первобытные одежды, странник Киферии? Кто указал тебе путь в жилище богов? Бессмертных ты или смертных дел древний глашатай? Сядь и скажи, Гекуба, что тебе в моем имени?
– Господин, – сказал Спуль, – послушайте-ка меня… Уж, право, не знаю, как это вам все объяснить, в точку-то самую, а только, изволите видеть, без вас в этом деле, вижу, не обойтись.
И вот, путаясь и волнуясь, поощряемый сначала возгласами и смехом, а затем общим молчанием, рыбак рассказал Акасту, как в глухом, пустынном уголке дикой реки читалась с трепетным напряжением, со страхом и радостью, с опасениями и облегчениями история любви блистательного графа Эмиля и Араминты, дочери угольщика.
– Дзета-то, дочка моя, – говорил Спуль, – хлопочет об них незнамо как, прямо так и скажу: надрывается Дзета. А тут и застопорило, да целых полгода… этого… никаких известий. Здоровому, так скажем, каприз, потому его сиятельство может ведь свои резоны иметь… а больному – горе; только ей, бедняге, Дзете-то, и радости было, что мечтала, будто граф женится на той барышне. И выходит теперь одно-единственное мучение… как принесу это, «Звезду», ну, вроде ребенка моя Дзета: «Опять, – говорит, – нет ничего». Читай ей вот опять про старое, где прощались. Меня измаяла, и сама извелась; да не встает; хоть бы гуляла или что: слаба, видишь… Ну, я и поехал. Чего там? Сердце-то ведь того… Думаю, разузнаю у вас. Так что на вас вся надежда…
Старик замолчал; Акаст, опустив глаза, водил пальцем по скатерти.
– Вот тебе и макулатура, Акаст, – серьезно сказал сутулый человек в синих очках. – Что ты об этом думаешь?
Акаст поднял голову.
– Вы приехали как раз вовремя, Спуль, – сказал он, протягивая рыбаку полный стакан. – Теперь все известно. Эмиль… впрочем, придите сюда завтра к этому же времени. Дела графа блестящи.
– Ну-те?! – повеселел Спуль. – Значит, благополучно?
– Просто прекрасно. Лучше нельзя.
– И пропечатано?
– Конечно. Завтра я дам вам конец романа, и вы отвезете его домой.
Спуль встал.
– Так я рад, что и сидеть никак не могу, – засуетился он, ища шляпу. – Я и то думал: где же и знать, как не здесь? Я ведь грамотный. «Идти уж, – думаю, – так уж по самой по первой линии! По прямой то есть! Приду». Кончину и причину, значит, представите? Ангел вы, господин Дон-Эстебан… ну – запрыгал старик!
Он вышел, то оборачиваясь и пятясь, чтобы еще раз отвесить поклон, то спотыкаясь о тесно расставленные стулья.
– За здоровье Дзеты! – сказал Акаст, поднимая стакан.
III
Стемнело, когда «Дон-Эстебан», присев дома к столу, вспомнил остановку буксирного парохода, на котором, спасаясь от полуголодной жизни провинциального репортера, перекочевывал бесплатно к центрам цивилизации. Вспомнил он веселую Дзету – знакомство с ней у плотов, где девушка полоскала белье, и ее доверчивые слова: «Раз вы говорите, что приедете, – чего же еще?» Затем Акаст вспомнил «Эмиля и Араминту» – роман, шитый белыми нитками, ради нужды, и властно оборванный издателем, сказавшим однажды: «Довольно. Строчек вы выгоняете много, а конца не предвидится». Погрустив обо всем этом, мысленно улыбнувшись больной Дзете и думая о читательской ее душе с тем пристальным, глубоким вниманием, какое сопутствует серьезным решениям, – Акаст взял перо, бумагу, старательно превратил белые листы в строчки, украшающие судьбу влюбленных помпезной свадьбой, стряхнул с колена изрядную кучу папиросного пепла и, зайдя в типографию, сказал метранпажу:
– Дорогой генерал свинца, наберите это к утру.
– Редакционно?
– Ну… между нами. Кстати, я вам обещал два литра коньяку. Коньяк у меня. Вы всегда сможете его получить. Эта рукопись мне нужна самому – в наборе. Поняли?
– Ничего не понял. Коньяк есть – вот это я понял. Хорошо, будьте покойны!
После этого прошло десять дней, в течение которых одинокая старческая фигура с драгоценным печатным оттиском в зашитом кармане и с письмом в сапоге перемещалась с одной точки земного шара к другой, пока не постучалась у дверей старого маленького дома деревни Хох.
– Ну, тетка, – сказал Спуль старухе-соседке, в его отсутствие ходившей за больной, – ступай-ка пока. Потом поболтаем. Дзета! Дело-то ведь выгорело! Прочти-ка это письмо! Сам Дон-Эстебан написал тебе! «Я, – говорит, – уважаю читателей!» Вот как!
Говоря это, он трудился над распарыванием кармана. Меж тем изумленная и счастливая девушка, едва переводя дух, прочла:
«Дорогая Дзета! Я очень виноват, но дела с графом Эмилем страшно мешали мне приехать или хотя написать. Прости. Знай, что я тот самый писатель, чей роман о незаслуженно страдавшей Араминте ты читала с таким увлечением и который ты дочитаешь теперь, потому что я передал твоему отцу продолжение и окончание. Я скоро приеду; лучшей жены для писателя, чем ты, нигде не найти. Крепко целую. Твой – виноватый – Акаст».
– Что там в письме, Дзета? – спросил старик, разглаживая сверстанный оттиск.
– Что там? – сказала девушка. – Самое простое письмо. Здравствуйте да прощайте, так, ничего… вежливо. Знаешь, я хочу есть. Дай-ка мне молока и хлеба… Нет, ты отрежь потолще. Теперь читай… ну же!
Пока Спуль читал, девушка боролась с волнением и, окончательно, наконец, победив его, громко, довольная, засмеялась, когда, воодушевляясь и притоптывая ногой, Спуль проголосил последние строки:
«…их свадебное путешествие длилось два месяца, после чего граф Эмиль и его молодая жена поселились в замке Арктур, на берегу моря, вспоминая в счастливые эти дни все приключения и опасности, испытанные Эмилем среди шайки бандитов, потерпевших заслуженное и грозное наказание».
Нож и карандаш
I
Если бы он не заболел, – сказал капитан Стоп шкиперу Гарвею, – клянусь своими усами, я выбросил бы его в этом порту. Но это его последний рейс, будьте покойны. Такого юнги я не пожелал бы злейшему своему врагу.
– Вы правы, – согласился Гарвей.
– Вчера, после восьми, когда я сменился с вахты, – продолжал капитан, – прихожу я к себе в каюту, а навстречу мне он: выскочил из дверей и хотел уже задать стрекача. Я поймал его и хорошо вздул, потому что, изволите видеть, за пазухой у него торчала украденная у меня бумага. Негодяй повадился воровать ее для своих проклятых рисунков. Помните, как в прошлом месяце пришлось заново перекрасить кубрик? Все стены были сплошь разрисованы углем да растопленным варом!
– Что говорить! – сказал шкипер. – Я сам застал его на вахте с карандашом и, должно быть, вашей бумагой. Слюнит и марает у фонаря. Кроме того он слабосилен и неповоротлив.
– Жаль, что его сегодня скрутила болотная лихорадка! Я с удовольствием прогнал бы его: не пожалел бы дать свои деньги на проезд домой.
Разговор этот происходил на палубе шхуны «Нерей», Давид (предметом разговора был недавно поступивший юнга Давид О'Мультан) – заслужил немилость капитана непомерной страстью к рисованию. Он рисовал все, что попадалось на глаза и на чем угодно: оберточной бумаге, досках, папиросных коробках… В портах он рисовал улицы, сцены портовой жизни, дома, корабли и экипажи; в местах же необитаемых – странные фантазии, в которых девственные леса, птицы, бабочки-раковины сплетались в грациозно сделанные арабески: узор и картина – вместе. Все матросы «Нерея» были изображены им. Нарисовал он и капитана, но Стоп, увидев рисунок, был поражен весьма нелестным сходством рисунка с собой и порвал его на клочки.
Когда О'Мультана отпускали на берег он всегда опаздывал к назначенному сроку возвращения, приходя с дюжинами различных картинок. Рассеянный, задумчивый Давид вообще не годился для напряженной морской работы и сурового корабельного дела. Каждый день он попадался в какой-нибудь оплошности, за что его жестоко били и оглушали лексиконом притонов.
– Словом, – заключил капитан, – мямля этот мне не подходит. На корабле малярам делать пока у меня нечего, ватер-вейс покрасить могу и я.
– А что теперь с ним? – спросил Гарвей. – Лучше ему?
– Не знаю. Боцман дал ему хины и лимонаду. Мы здесь простоим неделю, за это время он встанет, и я наконец уволю его. Баста!
«Нерей» стоял в маленьком попутном порту Лиссе, на рейде, в четверти мили от гавани.
– Ну, а как ваши дела, Стоп? – спросил Гарвей.
– Дела плохи, – мрачно заявил капитан. – На шерсти я потерял восемь тысяч, на джуте одиннадцать, а между тем за долги грозят описать судно. Вы знаете, что в моем сундуке лежат пятьдесят тысяч золотом, которые я должен передать здешнему купцу Сарториусу. Деньги эти получены за его опиум, проданный мною в Мальбурге. На днях Сарториус приедет за деньгами… Так вот, Гарвей, дела мои так плохи, что, не будь я честным моряком Стопом, я с удовольствием прикарманил бы эти деньги и глазом бы не моргнул.
Моряки разговаривали довольно громко, сидя на корме, под тентом, за столом, украшенным тремя пустыми и тремя полными бутылками весьма действенного вина. Невдалеке у штирбота два матроса чинили ванты. Ветер дул в их сторону. При последних словах капитана один из них, некто Грикатус, человек сорока лет, с черными маленькими усами, вздернутым носом и глубоко запавшими темными глазами, сказал Твисту, товарищу:
– Слышь, Твист, что капитан сказал?
– Что-то о деньгах…
– Ну да… «У меня, – говорит, – чужих денег пятьдесят тысяч». Украсть бы их!..
– Похоже на то, – пробормотал Твист, – верно… кажется, он так и сказал. Выпивши, значит, болтает.
– Ну, вот что, – сказал между тем Стоп Гарвею, – месяц мы не видели берега, и сегодня следует погулять. Я отпущу всех до утра: сторожить останутся старик Пек, да… этот Давид. И мы с вами проведем сутки на берегу. Кстати, зайдем в здешний клуб, попробовать счастья в игре.
– Ладно, – сказал шкипер.
Капитан свистнул вахтенного, освободил его, отдал распоряжения, и через час команда «Нерея» во главе с капитаном, все одетые по-праздничному, выбритая и жадная, схлынула с двух шлюпок на Лисе разорять прекрасные заведения.
На «Нерее» осталось двое: преданный капитану старик матрос Пек и больной Давид.
II
Давид лежал в кубрике один (Пек жил в каюте боцмана). Он спал с перерывами все утро и весь день и проснулся в полночь. Озноб и жар прошли, остались – большая слабость, головная боль. Такое временное облегчение свойственно перемежающейся лихорадке.
Давид знал, что все, кроме него и Пека, – на берегу, но, очнувшись, был все же неприятно поражен полной тишиной судна. Легкие скрипы, шорохи сонно покачиваемой ночной зыбью шхуны звучали сумрачно и неприветливо. Над столом горела висячая лампа: огонь ее давал скупой свет и много теней, кутавших углы кубрика в жуткую тьму. Над трапом в полукруге люка блестели звезды; под полом пищали крысы.
Давид встал, придерживаясь за койку, выпил из остывшего кофейника несколько глотков кофе, съел холодную котлету и пободрел. Спать ему не хотелось. Подперев голову кулаком, О'Мультан стал мечтать о том времени, когда он сделается знаменитым художником. Мечта потянула к деятельности. Вынув из сундука неоконченный рисунок, Давид только что провел несколько штрихов, как вдруг услышал тихий плеск весел, – лодка, видимо, плыла к шхуне. «Наверное, это наши. Отчего же так тихо? Обыкновенно приезжают без шапок и поют», – подумал Давид.
Лодка явственно стукнулась о борт «Нерея». Давид прислушался, ожидая обычного гвалта, но была полная тишина. Давид подождал немного, но все же ничего не услышал, и это его встревожило. Он тихо поднялся к люку и выглянул на палубу.
Он увидел невдалеке, у правого борта, одинокую, согнувшуюся фигуру человека, стоявшего спиной к кубрику. В темноте нельзя было различить, кто это. Давид хотел уже окликнуть его, но в этот момент человек быстро припал к палубе, – с кормы блеснул огонек трубки подходившего Пека, – и присел за грот-мачтой. Внезапная слабость, предчувствие ужасного – сковали Давида. Он хотел крикнуть и не мог. Трубка Пека вспыхивала теперь совсем уже близко, озаряя мясистый нос и седобровые глаза старика.
– Эй, что за лодка?! Кто тут?! – закричал Пек, поравнявшись с мачтой.
Ворчливый голос этот на мгновение ободрил Давида, лишив все происходящее ужасающей загадочности, но в тот же момент человек, присевший за мачтой, стремительно выскочил, замахнулся и нанес оторопевшему старику быстрый удар по голове. Пек, не вскрикнув, упал.
На минуту спасительное возбуждение вернулось к Давиду. Чувствуя, что ему также придется пасть от руки неизвестного убийцы, он стал тихо сползать по трапу, не будучи в силах, как очарованный, отвести взгляд от темной коренастой фигуры. Шорох движений заставил неизвестного вздрогнуть и обернуться лицом к кубрику, и тусклый свет штангового фонаря упал на его черты. Полное ястребиное лицо с выпяченной нижней губой не было знакомо Давиду. Думая, что его заметили, он стремглав бросился вниз, судорожно отшвырнул люк «подшкиперской»[39] и, забежав в тесный угол, зарылся среди брезентов. Страх перешел в истерическое оцепенение, а затем в полное беспамятство.
Почти вслед за этим с моря донеслась громкая, грубо порхающая песнь пьяных возвращающихся матросов. Убийца, махнув в отчаянии рукой на ускользнувшие пятьдесят тысяч, поспешно прыгнул в лодку, и скоро его весла умолкли во сне океана.
III
– Подсудимый Грикатус! – сказал месяц спустя после этого судья бледному, унылому матросу, сгорбившемуся на скамье подсудимых. – Вы обвиняетесь в том, что четырнадцатого февраля тысяча девятьсот семнадцатого года, забравшись в отсутствии экипажа на шхуну «Нерей», убили с целью ограбить судно матроса Пека. Что можете вы привести в свое оправдание?
Свидетельские показания складывались совсем не в пользу Грикатуса.
– Я не виновен! – сказал Грикатус. – Все это путаница и напраслина. Страдаю невинно.
|
The script ran 0.021 seconds.