Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, sf_history

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 

От центра города и до отдалённого вокзала ехали на медленной конке. Почти не говорили, да и люди рядом. На перроне ходили под руку около её вагона, уже внеся вещи в купе. Он курил. Напомнила: — А когда мы последний раз так ходили? Когда ты ехал в Петербург. Отмалчивался. Он давно знал над собой власть прощаний с ней, — ни с кем другим, только с ней. Если что дурное ей причинит — тотчас после разлуки ему отдаётся отомстительной жалостью. На перроне уже не было солнца. Но оно ещё краснело на верхушках пристанционных тополей. В той печали, которая, он знал, настигнет его вот сейчас, после отхода поезда, и особенно потому, что он оставался на месте, — ждало что-то растравное и вместе очищающее, какой-то незаполнимый ущерб. Что она говорила и делала плохое всё это время — сразу почему-то выметется, забудется, а останется — ноющий ущерб в тебе самом. Разящая безысходность, что она хотела жить в этом флигельке, устраивала его, — и уезжает, гонимая беспокойством. Алина хмуровато передвинула бровями, но не болезненно. Голосом бесслёзным, непереломленным задумчиво сказала: — Знаешь... Иногда мне кажется... что никто из нас... никого... уже давно не любит... Ни ты меня, ни я тебя... И даже — не повернулась за подтверждением: слышал ли он? согласен ли он? будет оправдываться? Даже, как будто, не ему и сказано было. А слова эти пронзили его. И тон их — холодный, взвешенный, продуманный. И что не он, а она это всё сказала, — и оттого удар верности: что это — так и есть. И почему она сказала — давно? Это словечко давно — почему? случайно ли ввёрнуто? И не ждала ответа, как будто удовлетворённая его молчанием. А он — ничего не возразил ей, и может это и вышло самое жестокое? И с жуткостью ему разостлалось: Алина никогда его не любила. Но страшней: и он её не любил. А Ольду — разве любил? И какую ж тогда женщину он в жизни любил? Никакую? Ещё никогда? Подошёл поезд, и к нему цепляли могилёвский вагон. Стали там. Дали второй звонок. Алина не бросилась его целовать, а посмотрела близко сощуренно — и с жестоким упрёком: — А ты заметил? Когда мы сидели вчера — маленькая козявочка ползла по твоему сапогу... Где сидели? ах, это около „могилки”. — Ну как же! — с живостью, но и недоброй радостью напоминала Алина. — Такая козявочка — маленькая, слабенькая, но очень упорная, ползла по твоему сапогу! — В голосе проступали слёзы умиления и сочувствия. И даже, перебирая пальцами, Алина показывала: — Ползла... ползла... ползла. И так старалась выбиться, подняться, тоже быть где люди... А ты её — каждый раз! два раза, не заметил? — показала ожесточённый щелчок: — Туда, вниз, погибай! Вот так ты — и меня... И — ударили третий звонок. Обнялись? — он даже не ощутил. Она взошла на ступеньки — и с укоризной ещё кивала ему. Кондуктор выставил перелинявший зелёный флажок. Потянуло поезд прочь. Георгий — не пошёл за вагоном. Его как ударило клинком между рёбрами с той стороны, как она стояла, — и как затыкая рану, чтобы подержаться дольше, он отбрёл в сторону. Жгло такой неостановимой тоской! Он запрокинул голову — и ещё видел последнюю печальную красноту заката на тополевых вершинах. Нам не жить, она угадала. Она так холодно это предсказала, она понимает! Он терял в ней и чужое — но и разрушалось что-то такое своё, такое своё... Из неё росло? Или от него вросло в неё? Разделить этого он не мог вспомнить. Нет, его прокололо какой-то ещё новой неотвратимостью, ещё глубже. Смертностью всего на земле. Обрываемостью всех чувств на земле. И даже всё нынешнее между ними, это взаимное мучительство, — оно тоже перейдёт в прошлое, умрёт — и ещё вспомнится с какой щемящей печалью. Со всем, со всем нам придётся расстаться: и друг с другом, и с этим последним солнцем, и с этим городом, и с этой страной. И может быть — скоро... 174 Радостную лихость донского наводнения Юрик отмотал где ногами, где греблей, где спасением грузов — и уже поотстал. И хотя наводнение смыло и пешеходный мостик под Батайском, и не восстановили там железнодорожный, а пассажиров возили теперь из Ростова в Азов пароходами, уже оттуда на Кавказ поездами, интересно, — а он остыл даже к этому. В самом городе творилось почище того наводнения. Совершались такие наглые грабежи магазинов, каких и отчаянный воровской Ростов не знал прежде. Не надеясь на милицию, ни к чему не годную, стали хозяева богатых магазинов Добывать себе солдат на ночную охрану — и не только ювелирные, но и, рядом вот тут на Николаевском, колбасный Айденбаха и рыбный Бешкенова, где каких только балыков, севрюжьих и осетровых, не было выложено на соблазн. Около станции Ростов-пристань не погнушались грабители напасть на будку путевого сторожа, его убили, жену и дочь ранили в головы топорами, связали, — а нашли всего 100 рублей. Около кирпичного завода засела банда с винтовками и запасом патронов, и никакая милиция справиться с ней не могла, так и ушли. Но — и не жалел Юрик, что не пошёл в милицию. Хотя вот можно было вести настоящий бой — а не в таких боях была суть, — нет, не в них. В семье Харитоновых разговоры стали не такие радостные. Раньше только зять Дмитрий Иванович высказывал беспокойство о рабоче-солдатском Совете, мама и Женя говорили — ерунда. А вот рабочие стали устраивать там и здесь забастовки, требуя себе чуть не царской оплаты. Чуть что — „у нас 600 штыков! 800 штыков!” — и все их требования принимают. А как дошли известия о петроградских апрельских событиях — то собирался ростовский Совет обсуждать: не установить ли в Ростове немедленно диктатуру пролетариата, — то есть, оказывается, это значит: им — полностью взять в руки город. Пока что без электричества сидели то один вечер, то другой. А ещё на прошлой неделе был общегородской митинг студентов, и постановили, что надо углубить завоевания революции. Этого и Дмитрий Иваныч не мог ясно растолковать. Стал Юрик и сам в газеты заглядывать, чтобы разобраться. Но и стал любить толкаться по Старому базару, он тут с домом рядом, куда ни иди — можно свернуть. Дух базара — Юрик давно знал, и уважал. Базар — это и есть лучшая республика. Нет власти — но и анархии нет, никто никого не грабит, все торгуются, как умеют, — у кого больше смысла, тот и в выигрыше. И какое равенство на базаре! — приходи хоть семилетний мальчик покупать или продавать — с тобой все как со взрослым. И армяне, и греки, и евреи, торговцы или ремесленники, все тут рядом, иногда перегрызнутся, — а порядок не нарушают. А особенно Юрик уважал рыбаков — потому что понимал рыбацкий труд, и знал, сколько жданья, терпенья, уменья, ночей, сырости надо проплыть, чтобы выложить утром поперёк прилавка этих великанских чебаков, сул, осетров. И какая неограниченная свобода на базаре, особенно у покупателя с пустыми руками и если не торопишься: ходи, ходи, толкайся, поглядывай, перебирай, всё тебе не так, всё можешь ругать. Что равенства, что свободы — захлебнись, только братства нет. Теперешний базар — и крепко ругался, всё против новых порядков: против такс, что товары грозят отбирать за нарушение, и что полиции нет, а с грабежами сопляки-милиционеры не справляются. (Поймавши вора — никуда его теперь не вели, а тут и били, в мясо.) На базаре было всё наоборот газетам: газеты — только хвалили новую власть, а базар — только ругал. И — „тилигенцию” ругал, чего раньше не бывало. На базаре теперь такого услышишь, что ни дома, ни в училище, ни от кого из знакомых. Но училища Юрик не пропускал: год кончать надо, а набродимся летом. Занятий не пропускал, а и много пустого нынешнего вздора говорилось и делалось помимо занятий. Как-то на Соборном встретился с Милой Рождественской — всего кипятком обдало. И остановились сказать две-три какие-то фразы, а смотрел на неё безумными глазами: ведь ты никогда, никогда не узнаешь! Я видел тебя!.. На днях пришло письмо от Ярика маме, а в нём и отдельный лист Юрику. И — такой горький весь, узнать нельзя брата даже от прошлого письма, тем более от февральского приезда. Самое непостижимое, о чём он писал: что никто не хочет больше воевать! — и солдаты не хотят, а за ними уже и офицеры не хотят! Юрик был сотрясён: как же может солдат — не хотеть воевать? воин — и не воевать?? Что ж тогда будет с Россией, немцы придут? хоть и в Ростов? (Ну, не в Ростов, конечно.) И — что же тогда делать, вот, реалисту 6-го класса? И тут вдруг — позвонил в двери к Харитоновым незнакомый гимназист, как привет-ответ от Ярослава же, это он пригласил, в феврале. Из Новочеркасска, Виталий Кочармин. Выше Юрика вершка на два и старше на два года, очень худой — и большие чистые глаза. Юрик и встретил его первый, повёл наверх и усадил разговаривать, прежде чем Женя вышла. Виталий этой весной кончает гимназию и вот приехал посмотреть университет, оглядеться — летом хочет поступать на историко-филологический. А университет в эти недели как раз перестраивается: был эвакуированный Варшавский, становится Донской, и больше всего будут принимать местных. Посидели на диване четверть часа рядом — и Юрик узнал!— узнал того самого Друга, которого давно жаждал иметь! Были у него в разные года друзья и с деревянными кинжалами, и с удочками, и с вёслами, а вот этого друга он давно ждал! Почему? Умный? Пристальный? Что в нём? И, кажется, Виталий тоже быстро узнал в Юре, так они сразу сроднились, как близкие. Вошла мама, сели за стол, но и мама, и Женя не то говорили, не то понимали, даже стыдно. Рассказывал Виталий, как у них гимназический комитет постановил, что отныне в свободной школе он не допустит превращать подрастающую интеллигенцию в рабов, но в единении с товарищами педагогами будет вырабатывать мировоззрение, — и чуткие длинные губы Виталия складывались же в насмешку — а мама и Женя принимали всерьёз! — Теперь к старшим гимназистам учителя тоже обращаются „товарищ”, и те друг между другом не по именам, а „товарищ такой-то”. Пошёл провожать Виталия до университета. Уже они стали на „ты”. Между собой быстро понимали, где мусор, где суть. Виталий хочет поступать на историческое отделение, чтобы знать всю историю насквозь и в глубину, иначе жить нельзя. А Ярослав, вот, пишет: солдаты совсем не хотят воевать. А мы — было вступали в Донской Союз, чтоб эти безобразия остановить. Но вот прошёл казачий съезд — и казаки что-то от нас отворачиваются, они только об одном Доне думают. Расстались — до вечера. А весь вечер — уже снова вместе. Пообедали со взрослыми, пропуская их речи, — и Юрик повёл Виталия вниз по Николаевскому до конца. Там — малый запущенный глухой бульварчик с несколькими акациями, двумя скамейками, на обрыве, — и обрыв усыпан шлаком, битым стеклом, а дальше вниз пакгаузы, склады, причалы — а дальше широко развёртывается Дон, ещё и сейчас как море. На этот бульварчик ростовчане гулять не ходят, только бывают жители соседних кварталов, и то днём, с детишками. Тут стали ходить коротко, туда, сюда. Потом с закатом ушли старушки, скамьи освободились, сели. Фигура Виталия была не крепкая, руки — видно не сильные, никак он не драчлив, не воинственен, — а всё более приходился Юрику в лучшие друзья, — почему? Сильная худоба Виталия была не оттого, чтобы болен, или есть бы ему нечего, а — от внутреннего сгладывающего напряжения: что-то в Будущем надо угадать — и к нему пробиваться. И два года разницы не мешали, и Виталий не снисходительно с ним говорил. Сказал о Ростове: — А неприятный город. — Почему? — изумился Юрик. — Коммерческий. Крикливый. Души — нет. Все думают о наживе. И — верно, правда! А живёшь — не замечаешь. А со стороны — вот сразу видно. — И с этой зажиточностью, развлекательностью — особенно вот сейчас придётся Ростову тяжело. Он — не готов. С Севера — что сюда прикатится теперь? Охватило Юрика: тоже верно! — Теперь говорят — власть большинства. Но если такая настанет — то как это большинство, вот ростовское, себя поведёт, ты думаешь? Уже и сейчас видно. А хотелось Виталию — учиться, много учиться! Знать, что происходило в Европе за все, все века. Читать всех главных авторов прошлых веков. — Но я боюсь, что ничего этого мне, нам — не достанется. Не достанется! Ты слышишь, видишь — время какое? И что ещё прикатит? Не осталось нам с тобой времени. С такой несомненностью это прозвучало для Юрика, как сам бы он назвать не мог, а вот услышал: Неотклонимое! Что-то грозное, даже страшное. Уже темнело. И только многие рассеянные огни зажглись — тут, внизу, вдоль набережной, и там, у большого железнодорожного моста, и по воде кое-где двигались моторки с фонарями — и издали огни Заречной — и совсем уже на горизонте угадывались батайские, далеко... И это всё Несомненное — при широкой тьме с огнями над донской поймой ещё несомненнее тронуло Юрика, и он ответил горячо: — Если уж мужчины не хотят воевать — так кому ж, значит нам идти? Вроде не в лад ответил? А вроде и в лад. Виталий не возразил. И Юрика подбросило встать: — А давай поклянёмся друг другу, что вот мы — будем против всякой мерзости биться! И Виталий тоже встал, безо всякой усмешки. И они соединили руки, неловко сцепясь: правую с правой, левую с левой, крест-накрест. 175 С интересом, с интересом присутствовал Гиммер на этих исторических переговорах о коалиции! — потомки будут завидовать свидетелям. (Сегодня и Стеклов пытался добиться на ИК, чтоб его избрали в переговорную комиссию ещё одним делегатом от внефракционных, но не вышло. Да и поздно уже.) Но и клял себя Гиммер, что с первого же дня не настаивал включить в декларацию правительства — провозглашение республики. Скажут: по соглашению 1 марта Временное правительство (да и сам Гиммер) обязалось предоставить это Учредительному Собранию? Мало ли что! Создаваемое теперь Временное правительство — это уже не мартовское, а Учредительное Собрание — нескоро, а до тех пор что ж? — промежуточное состояние? Во Франции в 1848 не ждали Учредительного Собрания, — республика и кончено! (Да мало ли что можно упустить! Великолепного Линде, так прекрасно поднявшего Финляндский батальон в апрельские дни, — сам батальон постановил услать с первой же маршевой ротой. Но Гиммер через ИК искромётно успел его спасти, и теперь поедет он — комиссаром армии.) Однако эти исторические переговоры уже агонизировали третьи сутки, а всё не вели к решению. Да не третьи, а с воскресенья уже пятые! От гучковской отставки 30 апреля страна была, по сути, без правительства уже пять дней. Да даже с кризиса 20 апреля уже всё шатается, это две недели. С понедельника, как стала известна гучковская отставка, опять стекались на Невском митинги перепуганных обывателей. Интеллигентские ораторы вопили о преданности Гучкова народному делу. Перерастало уже в слух об уходе всего правительства. По панели Невского от Садовой до Конюшенной — нельзя было пройти, а в Екатерининском сквере — тысяча человек. В понедельник не бывает утренних газет, и вечерние просто рвали из рук, читали вслух гучковское, что Россия на краю гибели, — и всхлипывали. Интеллигентный Петроград был потрясён. Одни звали — идти к Гучкову и просить взять назад прошение об отставке. Другие уже набирали воинственный голос против Совета. Ходили солдатские патрули и велели расходиться, по апрельскому постановлению Совета. В последующие дни уже уличных митингов не было, но весь образованный и журналистический Петроград напряжённо ждал, чем кончится кризис: общей драматической катастрофой, чёрной анархией или укреплением государственного строя? Анархия не анархия, буржуазные интеллигенты всё пугают. Если в стране и есть признаки анархии, то в ней виновато само Временное правительство: народ завоевал свободу не для того, чтобы предоставить прежним господствующим классам и дальше пользоваться всеми выгодами. Доходы их почти не затронуты, деятели старой власти остаются неприкосновенны и даже с пенсиями, а в армии новые порядки введены почти против воли правительства. Так что кризис власти создал не Совет, а правительство. Но переговоры действительно затянулись непомерно. А рассчитывая ежедневно на их окончание, Исполнительный Комитет ежедневно же собирал в Морском корпусе многолюдный пленум Совета — утверждать новый состав правительства. И каждый вечер надо было чем-то их отмазывать, чем-нибудь занять, а потом распустить, чтоб не сердились на вождей. Вчера посылали туда отговариваться Скобелева, а заняли Совет — черноморской делегацией, этим уникальным жердеобразным, но быстросмышлёным Баткиным, хитрей которого Колчак ничего не мог бы придумать для обмана революции, с такой наигранной искренностью он выступает, и как кинет: „Клич 'отечество в опасности' ударил нам в сердца!”, „чужого не хотим, своего не отдадим!”, „если Матюшенко и лейтенант Шмидт были кадеты — тогда мы тоже кадеты!”, — и здорово обморачивает народ, хлопают ему отчаянно. А другие черноморцы договорились до миллионов немецких марок, подкупленных шпионов, сапога тевтонов — и пришлось в ответ выступать Стеклову и аргументировать в защиту ленинцев не чем иным, как Евангелием (это он умеет): мол, даже в Евангелии сказано, что распадётся то царство, в котором будут раздоры, нам надо бояться не сапога Вильгельма, а сапога реакции. На что Баткин остро высунулся, что он задавал Каменеву вопросы по-русски, может ли победить буржуазию ещё не организованный пролетариат, а тот ему отвечает по-китайски, что надо действовать немедленно, ещё до Учредительного Собрания. А мы, мол, простые люди (но сам он явно с образованием), не путешествовали по заграницам („и по Германии”, — кричат солдаты). Но так или иначе, вчера Совет заняли, ещё спели вечную память лейтенанту Шмидту, и схлынуло благополучно. А на сегодня — опять назначили непредусмотрительно, — и что делать им сегодня? Отбрёхиваться послали Гоца. Гиммер посоветовал ему: а вы так прямо и скажите на Совете, что всё задерживают кадеты, они поставили нам ультиматум, пусть массы знают. Гоц так и поступил, и даже прямо сказал, что может быть переговоры и вовсе не удадутся, будет крах, что кадеты вцепились в министерство продовольствия, не хотят отдать продовольствия социалистам, из чего уже и можно понять, что хотят душить массы голодом. И пленум Совета сильно был впечатлён и простил свой третий подряд пустой созыв, — так тут начали шум большевики, что ИК запутался в бесплодных переговорах с буржуазией, и какая гарантия, что и завтра не отложат? Огрызался и Гоц, что мы — не приказчики, поставленные торговать, мы спим по два часа в сутки. Ещё и в этой бессоннице была причина затяжки: каждый поздний вечер доторговывались глубоко в ночь, и всё неудачно. А утром, сморенные, подняться не могли, и до середины дня переговоры не шли, мозги вялые. Только и можно начать в 2-3 часа дня, — так сегодня как раз в это время надо было выслушивать Главнокомандующих. У Гиммера вызвал даже удивление культурный уровень этих генералов: на совещании они не проявили той грубости и политической топорности, какую выказывали в приказах и газетных интервью. (Хотя Алексеев оказался очень похож на старого околоточного надзирателя.) Но, к сожалению, свои выводы они простёрли из чисто военной сферы в сферу политики: внушать солдату, чтоб он думал не о мире, а о войне. Нет уж, нет уж! Наша линия — последовательный интернационализм и демократия. Да, армия сейчас кипит и переживает кризис, но это ещё может разрешиться в разные стороны — и государственная мудрость состоит в том, чтобы понять и учесть это состояние армии, неизбежно вытекающее из непреложных условий революции. А значит: последовательная политика мира, а не затягивания войны, которая и разложит армию. „Зачем воевать”, „за что воевать”, — отказаться от постановки этих вопросов для демократии было бы отказаться от самой себя. Пусть армия проиграет в силе и дисциплине, но в условиях революции оборона может быть достигнута не войной, а миром. Так что найти общий язык с генералами оказалось невозможно. А генералы под конец тоже обнаглели и уже угрожали: должен исправить тот, кто развалил! падёт на ваши головы! демократия расплатится потоками крови! Но ещё и вчера, пока заканчивали с декларацией, торговля о портфелях не казалась такой острой. Ещё казалось задачей вырвать согласие у Чхеидзе (он болел, на переговорах не был) отдать Церетели в министры, с обещанием, что он будет и в Исполкоме успевать. (И что уж так в министры его хотят? он ведь — недалёк, неумён.) Ещё обсуждали, не дать ли всё-таки Скобелеву морского, а Гвоздеву — труда. Сам Гвоздев краснел как девица: „Как хотите, товарищи, мне всё равно.” Ещё обсуждали Кокошкина на просвещение, Мануйлова на финансы, — казалось, найти министра финансов, и всё решится. И поздно ночью расстались на том, что, может быть, создать для кадета Гримма министерство по созыву Учредительного Собрания. А сегодня после генеральского совещания сели заседать и без того с тяжёлым чувством, что новый день уходит, а правительства всё нет, — и вдруг клином сошлось на министерстве продовольствия: кадеты ни за что не соглашались его уступить, а социалисты и особенно Чернов, впервые присутствовавший сегодня на переговорах (после того, что вчера был утверждён минземом, а то не хотел унижаться): только Пешехонову! (Вообще-то не так был важен именно Пешехонов, как, по счёту мест, нужно было всунуть третьего народника.) Чернов требовал Пешехонова якобы для удобства общего плана работы (а просто потому, что в продовольствии он вовсе плавает и боится взять его на себя). Вообще Чернов комично держит себя так, будто все социалисты тут — его ученики или слишком младшие коллеги, вот среди них, да-да, есть и неглупый Гиммер. Да он сперва размахивался и в министры иностранных дел. А за наружностью своей следит, как уже неприлично социалисту, видно очень занят женщинами; на всё это сколько времени надо, откуда оно у революционера? Да впрочем, какой он там революционер, дутый, — а вот в руки власть плывёт. Кадеты благовидно изобразили своё упорство — собственным настоянием Шингарёва: де он слишком много уже сил вложил в продовольственную проблему и ему обидно расставаться. И сам Шингарёв высказывался с волнением и негодованием против претензий Совета. Но это шито белыми нитками: во-первых, он был минземом всего два месяца, а экспертом по финансовым вопросам — много лет. Во-вторых, в чём он так уж особенно преуспел с продовольствием? Ясно, что это не его предпочтение, а кадетский заговор: они слишком много уступили революционной демократии, встревожены ростом её влияния и теперь пытаются отвоевать позиции. То они грозились отзывать всех своих из-за отставки Милюкова. Угроза не возымела действия, теперь придумали вот этот конфликт. Да, собственно, вопрос-то мелкий, советские могли бы и уступить (Чернов настаивал: ни за что, видел в этом принцип, не уступить кадетам, пусть они совсем уходят), — но и, правда, как истолкуют массы? Что хотят защитить интересы помещиков и торговцев от крутых мер демократического министра продовольствия. Нет, ясно: раздувая мелкий вопрос об отдельном портфеле, кадеты хотят добиться моральной победы над демократией. Демонстративное и вызывающее поведение! Этот мелочный конфликт отражает как в капле воды заложенные в социальной толще непримиримые классовые интересы. И как бы он не послужил предвестником более серьёзных будущих трений в правительстве. Нет же, не уступим и мы! Но и кризис тянется столько дней, надо сегодня всё решить! (В „Известия” отправили на завтра статью, что затяжка переговоров — это уже не кризис, кризис разрешён тогда, когда ИК дал согласие на коалицию.) Прервались на поздний обед. Социалистическая группа вся вместе пошла в ресторан, но попали в „Вену”, битком набитую посетителями. Отдельного кабинета не оказалось. Отвели их в небольшую залу, но и там они были не одни. По инерции всё равно уже, не стесняясь, вели политические разговоры, строили комбинации, ум заходил за разум, Церетели два раза за обед ходил к телефону. Решили — не уступать. Гурьбой пошли опять на квартиру Львова. В предапартаментах дежурило три десятка репортёров, пытались выпытывать и на ходу. Министры — заседали в кабинете Львова. (А спросить: что этот Львов? — ну куда он годится? да долго ли оставаться ему премьером? Но сейчас он не обсуждался.) Советские стали сумрачно и вяло, с тяжёлыми желудками, расхаживать и посиживать в соседнем большом зале. Открылись двери кабинета, пригласили всех на общее заседание. Социалисты заявили, что портфель продовольствия не уступают. Министры же, видно, надеялись. Теперь — и переговаривать не о чем. Объявили опять совещания врозь. Советским оставили князев кабинет, министры удалились во внутренние покои. Советские остались между собой, но они тоже уже всё выговорили, теперь нечего и делать. Лидеры переговоров — Церетели, Дан, Гоц — нервничали. Гоц пошёл в зал на индивидуальный контакт с Керенским, который наиболее нервничал с той стороны: новое правительство так счастливо для него складывалось, он никак не мог допустить разрыва. Но от него достигло, что кадеты твёрдо решили не уступать, хотя бы всему кабинету коллективно уйти в отставку. И даже, будто, уже обсуждают, как оформить свою отставку, кому её подавать. Для советских лидеров напряжение стало страшным: они боялись брать полную власть: такая „диктатура пролетариата” — соблазн для рабочего класса, будет слишком шатка. Чернов смеялся: нечего беспокоиться, кадеты струсят. Стал беспокоиться и Гиммер: нет, буржуазия ещё не изжила себя на пути власти, и нельзя разрешить ей бежать от власти с поспешностью. (С той поспешностью, с какой они кинулись на власть в первомартовские дни.) И ещё не кончился процесс самоорганизации демократии. Но ведь никакой класс никогда добровольно от власти не отказывается — так что не верится, чтобы кадеты сейчас отказались. С другой стороны, и Совет уже никак не может отказаться. Бродил по залу и даже заглянул сюда, в кабинет, черноглазый духовный прокурор и прорёк: — И там сумасшедший дом, и тут сумасшедший дом. Но сам-то он, со своим очень странным похохатыванием и блуждающими диковатыми глазами, больше всех, пожалуй, и был похож на сумасшедшего. А шёл уже двенадцатый час ночи. Тут — в кабинет стремительно вошёл Керенский, со вздёрнутой головой и полузакрытыми глазами, и попросил открыть официальное заседание. И взял слово. И стал убеждать советских горячо, прерывая фразы, но многословно и повторительно, как ужасно положение страны и насколько в дальнейшем может быть ещё хуже. Будто: сейчас не достигнуть соглашения — значит развязать гражданскую войну. Но буржуазное крыло уже уступило всё, что могло, и теперь, во спасение от анархии, должен уступить Исполком. И только Чернов в ответ убеждённо: никаких уступок! А другие члены советской делегации уже заколебались: ну о чём, правда, речь? об одном минпроде? Да неужели же по такому ничтожному поводу — может разгореться гражданская война? что за чушь? И Гиммер тоже попросил слова: портфель продовольствия — мелочь, не стоющая спора. Но надо признать своё поражение: что коалиция, как её понимал Исполнительный Комитет, — не осуществилась. Создаваемый кабинет — не то правительство, которого мы хотели. На Гиммера сильно зашумели, замахали руками, рассердились, признали бестактным и неуместным. Но всё же — тупик? Стояли два козла на мостике, лоб на лоб, — и не уступали. Керенский ушёл. И ещё говорили, ещё говорили, утомлённо, бесцельно, уже во втором часу ночи, иногда обмениваясь посланцами между кабинетом и столовой. И уже казалось — всё безнадёжно, опять ничего не решено, опять на следующий день, завтра опять переносить позор в Морском корпусе от большевиков. И вдруг — кадеты уступили! Сломились. (Да не могли они не сломиться! — они хором сами уговаривали Шингарёва, и разве мог Шингарёв устоять? Как потом оказалось — всё подтолкнул Набоков, уже устранившийся от правительства, уходивший теперь в Сенат, а вот ночью приехал и предложил комбинацию: чтобы Шингарёва оставить на продовольствии ещё на месяц временно, но чтобы финансы брал. Шингарёв согласился, если согласятся социалисты.) Керенский опять прибегал к советским за согласием. Итак, Пешехонов будет сейчас объявлен министром продовольствия, но до 1 июня — только знакомиться с делом. Так всё решено? Коалиция создана?! Но к двум часам ночи совсем не варили головы. И уже не могли дорешить мелочей: так создавать ли министерство по созыву Учредительного Собрания? И куда же Кокошкина? И кто ж — на министерство государственного призрения, то бишь социальной организации? Кое-как, не окончательный, список правительства ещё можно дать в утренние газеты (хотя ж, формально, ещё когда-то должен его утверждать Думский Комитет), — но подписать окончательно ответственно декларацию нельзя, и значит, она не появится и сегодня, 5 мая. Ну, измотались. 176 Тридцать два месяца, даже и с лишним, девятьсот восемьдесят дней пробыл доктор Федонин в германском плену. А с нынешней возвратной дорогой стало 994, чуть не до тысячи. Из 32 лет жизни — 32 месяца в плену, из каждого года жизни вырвано по месяцу. А месяц плена тянется дольше месяца боевой жизни. И такая обида — быть не на своём месте, и бездейственным. Сильно-сильно изменился Валерьян Акимович за эти годы, куда сильней, чем если бы прослужил их во фронтовом госпитале. Как-то замедлились в нём все процессы жизни, темп мысли, все реакции на окружающее, сам характер стал рассудительно-медлительным, не по годам заторможенным. Сколько говорит психиатрия, это изменение не должно быть необратимым, в привычной обстановке человек возвращается в свой прежний психический тип. Теоретически да, а самому кажется: нет, прежнему уже не вернуться. Вот ещё два дня — и Москва, дом, жена, дочурка Настенька, оставил полутора годов, а теперь четыре, приливает горячее чувство, — так это и есть возврат, и всё исцелено? А кажется, нет: того, что пережил и узнал, — уже никогда из груди не вынуть назад. Да ещё через месяц — опять же на фронт, и опять лицом к лику Германии, но теперь уже как узнанному? До войны Федонин любил Германию, он и побывал там, — сердечно любил её музыку, ценил её поэтов, высоко уважал её несравненный порядок, правда, уже в языке угадывал жестокость; и очень больно пережил боснийский кризис 1909 года, чувствуя себя вместе со всей Россией изнасилованным. Но даже и нападение Германии на нас ещё далеко не обрезало нитей к ней. А возненавидел Федонин Германию — переживши плен. Можно понять владенье в войну. И привыкаешь, что фронт есть убийство и убийство. Но по обращению с беззащитными пленными узнаётся народная душа. Как можно додуматься — распинать, подвешивать? И потом: власть и военные потребности могут влить жестокий режим, — но тысячи исполняющих могут исполнять по-разному. В германском плене страшно было то, что каждая строчка жестоких правил — исполнялась в полную меру, и даже жёстче того. Не были готовы принять пленных из самсоновской армии, сразу 90 тысяч? Но и несколько ещё осенних месяцев держали так: под открытым небом, на голой земле, — и дизентерия, холера и сыпной тиф унесли тысяч шесть. Впрочем, диагноза „сыпной тиф” не ставили пленным, а — „русская инфлуэнца”. Но и потом, когда рассосалось и как будто упорядочилось, — зловоние и смрад в непрочищаемых бараках, несменяемые соломенные тюфяки, те же вши, клопы, блохи, черви, неотапливаемые землянки, и заразных запирают вместе со здоровыми. Брюквенный суп, мучная болтушка, даже офицеры изрядно голодны, правда они не работают, им наказание — сокращение прогулок или света в бараке, отдавать честь немецким фельдфебелям, а в штрафном лагере — лежать на полу и бельё стирать самим. Вопреки всем конвенциям вынуждают солдат рыть окопы для противника, или вырабатывать военное снаряжение, или даже работать на химических заводах. И тут не надо солдатам грамоты, чтобы понять: это — против своих же братьев. Разрывается солдатское сердце, а наказание: розги, приклады, кандалы. На шею — пуд песку, и стой. Или загоняют в холодную воду. Или — вплотную к раскалённой коксовой печи. Такие пытки только немец и мог придумать. А в России, как видно, ничего этого не знают о нас. Последнее время русские врачи получили право помогать своим, но почти без лекарств. Полмиллиона русских умерли, не дождавшись конца плена. И сотням тысяч это грозит. И вырвавшись, тем схватчивей думаешь: а те, наши там, оставшиеся? Оставался бы и Федонин дальше там, если б не удались долгие переговоры о взаимном освобождении части врачей. Немцы долго корректировали списки, вычёркивали просимых русской стороной, вставляли кандидатов своих. Всего, тремя группами, теперь возвращались в Россию девяносто врачей. Их вторая группа должна была приехать в Петроград вчера поздно вечером, но поезд сильно задержался в пути — и вот дотягивался только утром 5 мая. От Торнео в одном вагоне с врачами ехало семеро возвратных эмигрантов — все из Нью-Йорка, там они кучились в какой-то газете и так, кучкой, спешили теперь на революцию. Лидер их Троцкий, лет под сорок, пружинный, быстрый, с высоким лбом, с богатой копной чёрных волос, в пенсне, ехал с семьёй — женой и двумя сыновьями, лет десяти и восьми, довольно избалованными, но уже и с отцовской остротой, жадно слушали разговоры взрослых. Врачам из плена это дорожное соседство пришлось растравой. „Революционные эмигранты” эти годы давали себя знать и военнопленным — но не сухарями и не лекарствами, а листовками на каком-то жаргонно-подбойном языке, и много — за отделение Украины, за панисламизм. И — брошюрами, ярую всё мерзость о России, подписывались „комитет интеллектуальной помощи русским военнопленным”. (И это немцы аккуратно передавали в лагеря, всё бесплатно. Солдаты говорили: душу убивают.) А теперь вот, революция произошла, — эти острословцы, не те, так эти, спешили на неё. Такие попались врачам первые соотечественники. Спешили — а их в Канаде задержали англичане дольше трёх недель, — и они очень негодовали все, а особенно едко Троцкий: — Канальи! Мы, революционные интернационалисты, устояли в величайшей мировой катастрофе на позициях анализа, критики и предвиденья, — чётким голосом звучал он в вагонном коридоре, — мы безупречные русские революционеры, и они это знают, а имеют наглость обращаться с нами, как с преступниками! И освобождали — тоже с насилием, не объясняя куда, взять вещи и под конвоем. Ну, я сейчас Бьюкенена припру к стенке! И Милюкову тоже не поздоровится! Он был очень нервен, да и другие с ним. У самого Троцкого история тянулась ещё сложней: он и в Америку был лишь недавно выслан из Испании, и с большой обидой ругал испанские власти. А перед тем был выслан из Франции — и уж Францию и деятелей её искалывал саркастически. А всё произошло потому, считал он, что Европа до последнего издыхания царизма лежала под его лапой. От поспешности, которая так и била из уст и глаз эмигрантов, — врачей охватывала тревога: что там, правда, делается впереди? Может быть — необратимое, чего мы совсем не знаем и куда вот не успеваем, опоздали? После застойных месяцев ощущали познобляющий напор этого внезапного темпа. И, конечно, между врачами и эмигрантами завязались споры. И весь день вчера не столько смотрели в окна на гущи елей, на росступ озёр, ещё подо льдом и снегом, на обкатанные дивные валуны — сколько друг на друга, с удивлением и раздражением, такие неожиданные были эти другие: страдания пленных были им ничто? а Германия — не враг? и Англия — хуже Германии? Эмигранты подёргливо не скрывали своего пренебрежения к простодушному патриотизму врачей. — Взгляды, которых не могу принять, — изгибал Троцкий крупные насмешливые губы, — как не могу есть червивую пищу. Гонят человеческую саранчу на войну, я этого навидался ещё на Балканской. Забывают, что у солдат тоже есть нервная система. И что матросы — не самая малоценная часть военного корабля. А матросы во всех восстаниях всегда самое взрывчатое. Нет, война кончена, война проиграна, из неё надо немедленно выходить! Врачи изумлялись: так что ж? пусть наши губернии, и кусок Франции, и вся Бельгия и Сербия остаются под немцами — а мы предадим тех, кто нам верен, и протянем руку тем, кто хочет нас задушить? Просто — не воевать дальше, а Россию пусть ограбят и опозорят? Как можно новую русскую жизнь начинать с растраты национального наследства? Эмигранты сыпали в ответ: война была реактивом замыслов капиталистов всех стран... социально соблазнённый пролетариат... перерезывают друг другу глотки во имя интересов своры богачей, мошны капиталистов... Так что? получается неважно, кто начал войну? она бы всё равно началась? замыслили капиталисты всех стран, неважно, что начала Германия, она как бы и не начинала?.. Сперва Федонин больше говорил с каким-то крайне неприятным, невежественным, но агрессивным типом, Володарским, — с лихорадочными глазами и лихорадочной быстрой речью, с сильным акцентом. Он швырял: — Да русская армия неизменно была бита и в XIX и XX веке, она годится только против отсталых племён! Это слышать было невозможно! что он говорил офицерам той самой армии?! Но тут на выручку ему поспешил красноречивый, легко-находчивый Троцкий: — А что же можно найти бездарней, чем русские войны и русская внешняя политика за последние сто лет? Только и могли гнать туркменов да теснить китайцев. А то всегда: не те союзники, не те цели, не те способы, и не в тех местах! Кого благодетельствовали — Австрию, Болгарию, все натянули России нос. От Крымской — проиграны все войны подряд. Одну выиграли — на зимних перевалах, огромной кровью, — так ещё хуже проиграли за берлинским зелёным столом. Это ещё чудо, что Россия не крахнула раньше, царская дипломатия всё к этому вела. И опешишь. И сразу не найдёшься. Вспоминать Отечественную войну? Только и остаётся. Ну а — сейчас: — Ведь Германия же первая напала на нас? Да не на того напал Федонин. — Не нужно нам этого вероломного беспристрастия в плоскости фальшивого объективизма! Тут, в вагонном разговоре, Троцкий, кажется, и двадцатой доли своей энергии не дарил, но внимательно выщупывающие глаза за пенсне иногда не удерживали вспышек. — Война так запредельно ужасна, что рабочий класс каждой страны её не простит. И, возвратившись с войны, — сметёт буржуазный порядок в каждой. — А если не сметёт? — Ну, — обильные полустоячие волосы его подрагивали, — тогда я стану мизантропом. Это будет в каждой стране, и поэтому неважно, кто сейчас формально окажется победителем, важно бросать оружие и не поддерживать войны ни часа. Мир идёт — к полному объединению. И всякая попытка отстаивать независимость отдельной страны — реакционна. — Ну так всё и захватит Германия! — Нет, всё захватит международный революционный пролетариат. Но как переходная ступень, — не совсем охотно оговорился, — что ж? Германия по своему капиталистическому развитию так далеко ушла и обладает такими колоссальными экономическими и культурными ресурсами, что она единственная могла бы, в случае победы, объединить весь цивилизованный мир и так сыграть прогрессивную роль. Нет, Федонин не мог этого понять! Просто — не воевать дальше, а условия мира выработают социалисты на какой-то конференции? Да разве может инстинкт народной жизни принять непротивление злу во имя какого-то Интернационала? А Троцкий — не только так думал, он — непобедимо был уверен, что именно так! Он всем видом показывал, что переубедить его — нечего и пытаться. (И он конечно очень нравился сам себе, но — это было в нём не главное, нет.) — Да вы знаете, — из опыта говорил ему Федонин, — что в немецкой армии каждый третий — социал-демократ? Но все они железно подчиняются канцлеру. В глазах Троцкого приплясывали огоньки, что он превосходит вас и умом, и знанием истины, и даже что бы с вами разговаривать? Но процесс говорения доставлял ему явное удовольствие, он кажется сам искал свежего собеседника, свои спутники ему уже надоели. — Это — социал-демократы прошлого. Будущее — уже не за ними. Социал-демократы тоже разные? Федонин, и вообще теперь замедленный, не успевал ответить ему. — А вы сами — какой партии? На высоко держимой голове Троцкого с крупными ушами чуть потрясывались его неулегаемые волосы. — Всё будет решать не голос партий, а голос классов. И средняя равнодействующая классовых лагерей. Я горжусь, что принадлежу к тому классу, который бросит зажжённый факел в пороховые погреба всех империалистических держав! К какому ж это классу? — не переспросил Федонин. За всем этим была, кажется, и сила характера и сила мыслей, не наспех придуманных. Если отвлечься от его крайних суждений — в нём было и что-то привлекательное, располагало. — Метод буржуазии — это война между государствами, метод пролетариата — революция. Развитие народов выдвигает такие задачи, которых нельзя разрешить другими методами, кроме революции. Революция есть неистовое вдохновение истории. А в России революция бесповоротно решена ещё в Тысяча Девятьсот Пятом — и её никак не могло не быть сейчас. И теперь зубчатые колёса войны обломают свои зубья на шестернях революции. С уст его с лёгкостью сходили афористические фразы. Он даже будто и не искал, как повернуть их, чтобы блеснуть, они сами такие сходили: — Мы берём факты, как они даются объективным ходом развития, в могучих возможностях классового мышления. Кто хоть немножко понимает язык истории, для того эти факты не нуждаются в пояснениях. Великие движущие силы истории, конечно, имеют сверхличный характер, но я не отрицаю и значение личного в механике исторического процесса. Как мог удержаться на русском троне этот моральный кастрат, тривиал, лишённый воображения, такая же лапша, как Людовик XVI? До удивительности повторял его, да и царицы одинаковые, у обеих куриные головы. Да в общем, такая же парочка была и Карл I с Генриеттой Французской, так же и тот оставил свою голову на перекрестке. Но осушать слёзы помазанников не наша функция. Английская и Французская революции потому и были великими, что разворотили свои нации до дна. И полуазиатская династия Романовых была несомненно об-ре-че-на! В силе своего слова и мысли уверенный абсолютно, он ввинчивал ещё это не-сом-нен-но, чтобы держалось крепче. (Да и не поспоришь, теперь — виделось так?) Больше того, он, кажется, заранее был уверен и в той мысли, которая ещё только созреет у него следующая, ещё неясна ему сама: — Всё это — историческая диалектика. Это — великий естественно-исторический процесс, идущий от амёбы к нам и от нас дальше. Века проходят, пока пробьётся толстый череп человечества. Оно так медленно учится! Но самодовольная ограниченность правящих классов всегда помогает созреть очередному этапу революции. Что наше дворянство не научилось на опыте Великой Французской, может показаться противоречащим классовой теории общества? Нет, только примитивному пониманию её. Это так и сыпалось искрами. И всей интонацией он внушал бесполезность всяких возражений. И оба его мальчика тут же стояли, остро слушали. Может быть, больше для них он и говорил. — И революция совершилась совсем не стихийно. Пожар Суда? сгорели нотариальные акты собственности? какой ужас! Не стихийность, и не партии, а молекулярная работа революционной мысли сознательных пролетариев, вот они и направляли. Лучшие поколения революционеров сгорели в огне динамитной борьбы — а теперь вступили простые рабочие. Федонин всматривался — он никогда таких не встречал. И сколько в нём жизненной энергии. — Скудость неудавшейся русской истории. Рыхлость старого русского общества, худосочность претенциозной интеллигенции. А Россия — ещё и безумно отстала, и вынуждена проходить свою политическую историю по очень сокращённому курсу. И русская революция — не закончена и сегодня. — Ещё не закончена? — ужаснулся Федонин. — Да чего ж вы ещё хотите нашей несчастной стране? — События развёртываются во всей своей естественной принудительности, — неумолимо отсекал Троцкий. — У этой революции будет вторая стадия, и пролетариат возьмёт власть и установит свою диктатуру. — Простите, — вот тут упёрся Федонин. — Зачем же диктатуру? Всё-таки у нас представления о революционерах, хотя они там кидают бомбы, что они же хотят-то свободы? демократии? Революция делалась для свободы, я так понимаю? — Нет, не так! — снисходительно чеканил Троцкий. — Всякая революция — это скачкообразное движение идей и страстей. Россия уже перешагнула через формальную демократию, она нам не нужна. — Что вы говорите! — почти вскрикнул Федонин, другие в коридоре обернулись. — Уже и демократия не нужна? Но, кажется, ещё не придумали устройства выше? — Не нужна — вульгарная демократия. Она уже исторически выродилась. — Вот то, что сейчас и было в Петрограде? — стрельба в толпу, и чтоб скинуть уже и Милюкова? Сильные губы Троцкого под густой щёточкой тёмных усов и над крюкастой бородкой сложились в презрительную линию: — Милюков — прозаический серый клерк. Не его вина, что у него нет патетических предков, и даже не обладает он византийским скоморошеством Родзянки. Архимед брался перевернуть землю, если ему дадут точку опоры. Милюков, наоборот, искал точку опоры, чтоб сохранить помещичью землю от переворота. На вопросах о земле и войне кадеты свернут себе шею. Их зависимость от старого правящего класса давно торчит как пружина из старого дивана. Да Победоносцев понимал народную жизнь трезвей и глубже их. Он понимал, что если ослабить гайки, то всю крышку сорвёт целиком. Так и будет! И выразительный подвижный рот его сложился хищно. Он так уверенно всё объяснял в революции, как будто ехал не туда, а оттуда. — Кадеты хотят использовать войну против революции. Антанта для них — высшая апелляционная инстанция. Эти господа лишены чувства смешного. Я давно не имею о них никаких иллюзий, и давно примирился прожить свою жизнь без знаков одобрения от либеральных буржуа. Либерализм мутит источники и отравляет колодцы революции. — Но какая ж это всероссийская революция? Так можно понять из сообщений, что всё происходит в одном Петрограде и решается им? — Юридический фетишизм „народной воли”? — этот ритор ничем не затруднялся. — Если революция обнаруживает централизм, столица действует за провинцию, — так это неотразимая потребность. Это — не нарушение демократизма, а динамическое осуществление его. Но ритм этой динамики нигде не совпадает с ритмом формальной демократии. И нет ничего более жалкого, чем морализирование по поводу великих социальных катастроф. Тут — обнажённая классовая механика. Пробуждённые массы, гордые своими успехами, теперь осуществят великолепное будущее! Он с большим чувством выговаривал это „великолепное”, — как будто зримо видел его через вагонное окно. Или о деталях революции, вычитанных из газет, но будто сам был им живой свидетель: „замечательный эпизод!.. неподражаемый жест!.. непревзойдённая способность закалённого пролетария!” — и, странно, затягивал слушателя в своё восхищение. В нём было-таки что-то обольстительное, притягательное, невольно хотелось согласиться с ним, поддаться ему. Да вот что: если б не эти его громовые отсекающие фразы, в другие минуты их разговора — это был вполне понятный, симпатичный интеллигентный человек, притом незаурядно острый, очень интересно с ним говорить. А то проскальзывали какие-то надменные оговорки: „ничем не могу помочь их печали... я не тороплюсь уплачивать по этому счёту... остаётся соболезнующе пожать плечами...” — и становилось почему-то не по себе. Этого человека стеснял вагон. Он — рвался, опережал ход поезда. В крайней напряжённости, как бы перед скачком. О-о, он ещё наделает дел! Это — штучка. Сейчас он, кажется, более всего опасался для России „министериализма” и „парламентского кретинизма”. — А помогли бы некоторым ослам машины, укорачивающие людей на длину головы. Да никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программе — государственный аппарат принуждения. Его нервность начинала болезненно заражать и Федонина. Что-то непоправимое упускалось! Чего-то никак нельзя было упустить! — Но в чём программа? Что может сделать малость вашего пролетариата в поголовно крестьянской стране? — Да, — усмехнулся Троцкий. — Мужицкий ум лишён размаха и синтеза. Они улавливают только элементарное. Крестьяне изорвали на онучи знамя Желябова. Они поймут, когда по ним пройдутся калёным утюгом. И видя, как Федонин отшатнулся, ещё утвердил: — Да, в школе великих исторических потрясений надо уметь учиться. А по слабым — жизнь бьёт! Но при всей его страстной речи и огнистых глазах — какое-то высокомерное холодное отчуждение насажено на него как броня. Он был горяч — но был и холоден одновременно. Уже к ночи прекратились разговоры. А в Белоостров поезд пришёл в четвёртом часу утра, при первом свете, — и тут в вагон хлынула шумная компания друзей этих эмигрантов. Они остро, пересыпчато заговорили уже только между собой, тарабарскими терминами, на революционном жаргоне. А их же поездом, но в другом вагоне, ехал известный бельгийский социалист Вандервельде, даже кажется председатель их же Интернационала, — но к нему они не шли, и Троцкий вчера не ходил. Когда поезд пришёл в Петроград в 6 часов утра, — солнце уже не низко, а город спит, — Вандервельде встретили с бокового подъезда трое бельгийцев с чёрно-жёлто-красным флажком на автомобиле. Врачей — два чиновника из Красного Креста. А семерых эмигрантов — сотни людей, собравшихся с вечера, не ушедших с вокзала и за ночь: с красными флагами рабочие, с нарукавными красными повязками вооружённый винтовками рабочий отряд. И на руках понесли Троцкого в парадные комнаты вокзала, там речи. У приехавших эмигрантов встречавшие переняли чемоданы — все эти революционеры ехали, однако, с хорошими кожаными. А врачи со скудными узелками и мешочками пошли на площадь, ожидая, чем ехать. В утреннем заревом солнце явилось первое видение родины: грязная, изсоренная площадь. Из главных дверей вокзала под новые аплодисменты вышла группа Троцкого. И один из них, Чудновский, поднялся на грузовик, держать речь и тут. Всё о том же: довольно этой войны! кончать её немедленно! братство народов, а немцы совсем не так плохи. Потом из встречающих, кажется Урицкий. Такая малая их кучка — но если везде всё время будут держать речи, а их будут слушать? Федонин передал заспинный мешок спутнику — и полез на тот же грузовик, отвечать от военнопленных. ***** ГДЕ ЧЁРТ НИ МОЛОЛ — А С МУКОЙ К НАМ НА ДВОР ***** 177'' (по буржуазным газетам, конец апреля - начало мая) ПОКУШЕНИЕ НА СЕМЬЮ КАЙЗЕРА. Найдена адская машина во дворце в Тиргартене. Суд над Фридрихом Адлером, убийцей австрийского премьера. Рим. Отставка Гучкова произвела в Италии удручающее впечатление... После того как все видели лучезарное возрождение России к свободе от гнёта царской власти, никто не мог ожидать, что положение в России станет таким тягостным. Париж. Газеты пишут, что отставка Гучкова послужит предупреждением для нации, которой придётся выбирать между родиной и анархией. Общественное мнение здесь очень раздражено вмешательством Совета депутатов во внешнюю политику. „Фигаро”: Среди меньшинства Совета рабочих депутатов есть люди, ставшие после победы столь же наглыми, сколь и подлыми. Дипломатическая нота Скобелева — циничная буффонада. В России ныне открыт путь от анархии к деспотизму. А Франция ещё более, чем прежде, выносит на себе всю тяжесть войны, германские войска ежедневно получают подкрепления с русского фронта. Копенгаген. Датская печать усматривает в уходе Гучкова и Корнилова признаки полного развала России. ... Германия вся возликует при вести об уходе Милюкова... („Русские ведомости”) Гинденбург заявил: „... Что события в России способствуют нашим планам, этого не может отрицать даже самый ярый оптимист Согласия. В прошлом году, чтоб отразить наступление Брусилова, нам нужен был наш стратегический запас. Ныне же дела обстоят совершенно иначе.” Мадрид. В либеральных испанских кругах наблюдается тревожное настроение в связи с упорным желанием короля сохранить нейтралитет в европейской войне. Берн. Вопреки всем слухам и утверждениям, английское посольство здесь ещё не отказало ни одному русскому эмигранту в визе следовать через Англию. Русские эмигранты, которые выехали в Россию через Германию, не обращались в английское посольство за визой, и по-видимому единственная причина тому — опасение подводных лодок. … Многие сейчас жалеют, что „не умерли тогда с великой мечтой”... Когда после 700-летнего рабства и кромешной тьмы над великими равнинами России засветилось солнце свободы — тогда казалось невероятным, что найдутся люди, которые весь боевой пыл перенесут с фронта в тыл, что с немцами будут „брататься”, а на собственных сограждан Устремят булат и пулемёт. К ОТСТАВКЕ ГУЧКОВА... В беседе с парламентскими журналиками сказал: „Невозможно управлять армией и флотом, когда помимо вас делаются распоряжения, совершенно противоположные тем, которые делаете вы. Разве можно, например, управлять министерством путей сообщения, зная, что на каждой станции могут составляться свои расписания?” КРИЗИС ВЛАСТИ. Революция, весь смысл которой в творческом начале, вылилась в „рабский бунт”. Ни Временное правительство, ни Совет не хотели анархии, а между тем она воцарилась. Обращение СРСД. Воззвание Совета „к товарищам солдатам на фронте” — трагический документ. Понадобилось полное обнаружение разрухи (ответственность за которую падает и на Совет), полное обнажение анархии, чтобы Совет „выжал” из себя даже не порицание... Понадобился кризис власти, подготовленный ошибочной политикой Совета, чтобы появился этот призыв к долгу, совести и дисциплине... но с каким огромным запозданием... С какой энергией Совет поддерживал и углублял двоевластие, отвергал „буржуазные” лозунги войны во имя спасения родины... Бег на приз „левизны”, погоня за дешёвыми эффектами большевизма отравляла активную демократию... („Биржевые ведомости”) Социалистическая пресса разбилась на десятки враждебных устремлений. Можно вообразить, что на плечи единого пролетариата вскочило два десятка горланящих голов, высовывающих друг другу языки. Где же собственная голова пролетариата? („Русская воля”) ... При самых благоприятных общественных условиях борьбы с продовольственным кризисом — хлеба всё нет. Всюду — продовольственные комитеты, о необходимости коих так распинались до революции. И твёрдые цены повышены на 60% при участии того самого Громана, который так боролся против их малейшего повышения. А хлеба всё нет. Положение с продовольствованием армии стало значительно хуже, чем было до революции. („Новое время”) Сердобск. Волостные и уездный комитеты постановили: не допустить вывозку помещичьего зерна на элеватор, но забрать его в две трети цены для населения. В с. Болотникове Пензенской губ. все должны были принести на сход свои документы. Затопили печку, дружно сожгли все документы, кричали „ура” и смотрели, как горят старые законы. Воззвание Царевского полка к крестьянам. Граждане земледельцы!.. Не станем скрывать: у нас часть сознательных граждан-воинов впала в сомнение. Началась внутренняя работа по успокоению взволнованных мыслей... Ждали мы землю сотни лет, можно подождать и ещё несколько месяцев. Вы увлекаетесь минутным захватом земли, а свою не обсеете — пропустите время и не хватит рабочих рук... Хотите нашего возвращения — немедленно успокойтесь... Из речи Брешко-Брешковской в с. Шунга Костромского уезда. „... Тёмные силы возбуждают крестьянство нелепыми слухами, будто в демократической республике все золотые кресты на церквях будут перечеканены на монеты, все колокола медные перельют на пушки, все драгоценные украшения икон будут ободраны, а церкви обращены в сеновалы. Всё это наглая ложь. Ведь свобода и дана для того, чтобы каждый, веря в Творца Небесного, мог соблюдать свою религию... Нас, социалистов, часто называют безбожниками, но скажите, граждане: может ли человек без веры вынести ту чашу страданий — на тернистом пути ссылки, каторги, виселицы? Кто ближе ко Христу: кто каждый воскресный день кладёт поклоны, или социалист, положивший жизнь свою за други своя?” Продовольствие Петрограда. Ввиду слабого притока продуктов — на 1 мая в Петрограде остался менее чем двухдневный запас пшеничной и ржаной муки. ХВОСТЫ. В то время как всё в России полевело — хвосты поправели. Если вам хочется послушать черносотенную агитацию — идите постоять в очереди. Отличительной чертой дореволюционных хвостов было угрюмое молчание. Теперь услышите, что новое правительство приказало все кресты на церквах обломать, или что „в чередах евреев не видать совсем, у них хлеба вдоволь припрятано”. Хвосты — самые опасные очаги контрреволюции. („Речь”) Усиление пьянства. В последние дни заметно усиление пьянства в различных районах Петрограда, зарегистрировано много случаев. Некоторые безобразничали на улицах. Раскрыт ряд тайных винокурен. Обыск на Александровском рынке Петрограда силами Литовского, Волынского батальона и казаков. В подвалах обнаружено много скупленной казённой амуниции, револьверов, портупей, цейсовских биноклей, сапог, шинелей, матросских бушлатов, шапок, белья, сукна. Найден целый арсенал оружия, возы муки и сахара. Много ворованных вещей, в том числе ковёр из дворца Кшесинской. Шлиссельбург. Уездный народный комитет создали в дни революции на площади, в большинстве — не из местных жителей, а из путейских служащих и рабочих каравана. По слухам, что земская управа вывозит из района овёс, — постановили арестовать управу, затем и губернского комиссара, присланного правительством. Частную собственность в уезде объявили отменённой навсегда, стали захватывать земли, имущество и деньги. Комитет постановил распорядиться до Учредительного Собрания: сейчас же запахать свободные земли церквей, монастырей и частных владельцев, из частных имений забрать земледельческие орудия и живой инвентарь по минимальной оценке; занять общинами все покосные площади всех владельцев. Комитет и 20 тыс. рабочих Порохового завода протестуют против расследования деятельности уездного комиссара. Бежецк. В поисках спирта на винокуренном заводе Шварца крестьяне разгромили имущество завода, повредили аппараты, похитили контрольный снаряд. В Троицке квартирующие воинские части разгромили винный склад, солдаты перепились, началась стрельба на улицах, много убитых. В Летичевском уезде Подольской губ. орудует огромная (до 300 чел.) разбойничья шайка беглых каторжников и дезертиров, стоят лагерем в лесу. Кишинев. Ежедневно поступают из губернии сведения о разгроме винных погребов проходящими на фронт солдатами. ПОЖАР В БАРНАУЛЕ... Сгорели все магазины, аптеки, водопроводная и электрическая станции, пожарное депо, гостиницы, учреждения, конторы, склады, училища, мельницы, лесопильни... Число человеческих жертв, сгоревших и утонувших в реке, не установлено. Население разорено. В Ханской Ставке, центре управления Киргизской Ордой, власть захватил солдат-диктатор из местной воинской команды. Служащие губ. земства и ведомства земледелия подверглись арестам и угрозам. Огромная документация по закупкам на армию невежественно перерыта. Весь медицинский эпидемический персонал бежал из Ставки. Воронеж. Многолюдный съезд духовенства Воронежской губ. К делегатам примкнуло много священников, бросивших свои места из страха: в одном месте толпа искупала священника в проруби, в другом — позорно со свистопляской провели по улицам, в третьем — вырвали все волосы из головы и избили до полусмерти, в четвёртом сожгли дом, во многих священники ограблены или изгнаны. Была попытка местных эсеров захватить съезд в свои руки, избирался председателем священник-революционер, отсидевший 8 лет по тюрьмам. Луганск. В с. Чернухинском толпой убиты три пойманных конокрада, четвёртый искалечен до полусмерти. В Нижегородской губ., не находя защиты у властей и неумелой милиции, население не только в деревнях, но и в городах расправляется с ворами самосудом. У нас отменена смертная казнь за измену родине — но осуществляется даже за мелкую кражу. Тамбов. В Морчасовском лесничестве взбунтовались военнопленные, предъявив ряд требований об улучшении положения. Елабуга. Военнопленные отказываются от работ, бастуют партиями, избивают местное население. Рига. Среди бела дня в центре города на самой людной Александровской улице убит с целью грабежа ювелир Эделберг. Киев. Киевляне во власти уголовных преступников. В миллионном городе их оказалось вышедших из тюрем до 3000. В городе множество краж, грабежей, и сведение старых счётов. Нападают и на квартиры чинов сыскного отделения... Батум. Исполнительный комитет закрыл газету „Батумские ведомости” (без права возобновления под другим названием) за „высмеивание великих принципов русской революции” — свободы слова. Екатеринослав. Студенты Горного института постановили закрыть институт и отправиться добровольцами на фронт. Евпатория. В курортном районе по ночам солдаты производят повальные обыски приезжих. Тифлис. Закавказский комиссар Харламов заявил на съезде делегатов Кавказской армии, что эвакуация 43-летних солдат и больных катастрофически затруднена поведением отпускных солдат, которые терроризируют ж-д и врачебную администрацию, не дожидаясь очереди захватывают санитарные поезда и возвращаются даже в тифозных вагонах, разнося заразу по всей России; штыками заставляют докторов выдавать свидетельства о мнимых болезнях... От службы движения Вологды министром путей сообщения получена телеграмма... Следующие с поездами солдаты избивают и убивают железнодорожников, невозможно нести службу начальникам станций, дежурным, кондукторским бригадам... ГИБЕЛЬ... Вы, Временное правительство, умоляйте прохожего дать вам на копеечку власти! Вы, Исполнительный Комитет, не сводите глаз с этих буржуев — обманут! Вы, партии, расчленяйтесь, делитесь на подфракции и ненавидьте друг друга, пожалуйста! Вы, солдаты, не доверяйте офицерам — они все изменники! И погорячей целуйтесь с честными немцами. Вы, русские с-д, почтительней целуйте туфлю у немецкой социал-демократии. А вы, буржуи, бегите в Крым и на Кавказ или закройте ставни и трепещите!.. А тёмное невежественное крестьянство замкнулось и замкнуло хлеб: оно опять не верит, ушло в свои потёмки своекорыстия и страха... Хлещет кровь из перерезанных артерий, бледнеет истекающий кровью больной... Кому ещё автономии, отделения, кто требует развода от умирающей? Чего Россию жалеть, когда она сама себя не жалеет, сама в могилу лезет?.. Россия близка к смерти и не знаю, будет ли жива через полгода... (Леонид Андреев, „Русская воля”) Лондон. Российские социалистические эмигрантские группы в Лондоне в телеграмме Керенскому протестуют против того, что Временное правительство склонно возобновить соглашение царского с английским: что эмигранты призывного возраста, не желающие вступить в английскую армию, будут принудительно возвращаться для отбытия военной службы в Россию. Русские эмигранты видят в этом нарушение священного права убежища политических изгнанников... Дюжина интеллигентов и полуинтеллигентов, полуграмотные болтуны объявили себя вождями самой передовой части русского рабочего класса. При мирном порядке жизни они заняли бы место по своему умственному калибру. А сейчас они пользуются временным замешательством государственной жизни... Чтобы сохранить состояние смуты, обитатели замка Кшесинской пытаются затянуть общую войну братанием на русском фронте. („Новое время”) Куропаткина высмеивали, что он шёл против японских шимоз с иконами. А большевики предлагают идти против германских с поцелуями и братаниями. НЕМЦУ ИЗ ОКОПА В ОКОП Места нет у нас подвохам, Будешь встречен дружным „хохом”, Погости хоть час, хоть три, Что захочешь — на, смотри! Коль ты брат, так будь уж братом, Запасайся аппаратом, Вместе снимемся скорей Возле наших батарей. Письмо в редакцию... Для нас, сидящих в окопах, каждая весточка из дому... Но мы теперь почти абсолютно лишены этой радости. Начиная с первых дней революции, письма наши стали ходить всё менее аккуратно, а за последние дни мы и вовсе перестали получать... от 277 Переяславского полка... ... Любопытно, кто этот герой фронта г. Мстиславский из „Дела народа”? судя по страстным нападкам на героев тыла — не меньше как георгиевский кавалер, инвалид, потерявший ноги, а м.б. и голову? („Русская воля”) ... Утверждён проект конкурса лубочных картин, посвященных займу... Остров. Земская акушерка Шолкова, скопившая за 25 лет службы 100 руб. золотом, — движимая чувством доверия к Временному правительству, принесла эти сбережения в казначейство. „Царскосельская благодать” — таково название „фарса-этюда”... Автор, маркиза Дляокон, широко использовала отсутствие цензуры и поняла свободу по-своему, недалеко уйдя от „заборной литературы”. Она смело выливает ушаты помоев на лиц, которые в настоящее время не имеют ни малейшей возможности протестовать. Неужели директрису г-жу Верину так пленила возможность раздеваться по два раза в каждом акте? („Новое время”) ПАРИЗИАНА — ЖЕНА ИЛИ МАТЬ? — захватывающая драма. Американец-коллекционер покупает серебро, бронзу, фарфор, картины. По случаю отъезда БОГАТЫЙ АУКЦИОН РОСКОШНОЙ КВАРТИРНОЙ ОБСТАНОВКИ. Энергичный молодой человек (свободный от военной службы) с большим опытом желает переменить место в экспедиционной конторе на подходящее. КОЛОССАЛЬНАЯ ВЫСТАВКА-ПРОДАЖА зонтов и тростей. РОСКОШНЫЙ АВТОМОБИЛЬ, исключительно элегантный Оппель продается. Грузинка молодая знает массаж. 50 китайцев ищут места при готовой квартире. Бывший конторщик Николаевской ж-д, безногий калека, совсем больной, семейный Иван Белугин, очень бедствую, прошу помочь кто чем может. Вашингтон. „Морнинг Пост”: ... русские не должны упустить, что германский социалист прежде всего немец, а социалист лишь в свободное время... Союзники России продолжают возлагать надежду на благоразумие Временного правительства... Русская армия никогда не была вооружена и снабжена лучше, чем в настоящее время. Один из видных общественных деятелей Америки Элия Рут заявил: „Я верю в прочность нового народного правительства...” Тревога французов за русские дела. Париж. Газета французских пацифистов заявляет: Со стороны наших русских товарищей было бы преступлением дезорганизовать фронт. Густав Эрве пишет: „Я — старый организатор синдикализма и слишком хорошо знаю психологию фанатических элементов, всегда примыкающих к крайнему левому крылу. Я не могу надеяться, что эти несчастные люди будут доступны убеждению. Необходимо создать другое меньшинство, столь же решительное и агрессивное, и организовать революционную гвардию для охраны Временного правительства. Чрезвычайно прискорбно проповедывать применение хирургических методов, но было бы ещё хуже дать этому бессознательному меньшинству возможность погубить дело русской свободы.” Эрве высказывает сожаление, что русская революция разразилась во время войны. „Галуа”: То, что происходит в России, это жакерия и анархия. Это уже не измена по отношению к союзникам, но полное банкротство перед лицом всего человечества. „Виктуар”: Все западные демократии охвачены тревогой, сумеет ли петроградская коммуна окончить не тем жалким финалом, как коммуна парижская. Если б случилось несчастье — демократическая идея во всех странах была бы втоптана в грязь, социализм — осмеян и обесчещен на 50 лет. ... Небывалое падение курса рубля в Дании... Всегерманцы о целях войны. Мюнхен. „... Мир с отказом Германии от мирового владычества надо признать чудовищным явлением. Мы должны требовать контрибуции золотом, сырьём, пищевыми продуктами, земель на востоке для колонизации...” „Тагесцайтунг”: Ничто теперь не остановит распада России. Никакой Керенский, никакой Чернов ей не помогут. Сейчас вся страна ждёт только одного — власти, пусть даже жестокой и деспотичной, но — государственной власти, которая могла бы задушить анархию и спасти Россию от развала. Если пример черноморцев не сможет нас пробудить — то кто нас пробудит? И если не за Керенским пойдут армия и флот с закрытыми глазами — то за кем? Поймёт ли страна, что для её собственного спасения коалиционному правительству необходима власть? Страна расхлябалась и изболталась. Великие заветы свободы находятся в страшной опасности. Пусть правительство напишет на знамёнах святые слова — „спасение России” — и те немногие, кто не пойдут за ним, не граждане свободной России, а могильщики революции. ... Мы должны иметь мужество признать, что нынешнее соглашение Временного правительства и Совета рабочих депутатов делается уже на краю бездны... („Новое время”) БУДЕМ ВЕРИТЬ. Вожди народа, вынесенные волной революции на пьедестал восторженной любви, ощутили потребность отказаться от благородной роли критиков, переложив на свои плечи тяжёлый груз власти. Эти баловни революции и герои русской свободы согласились взять на себя часть власти, тяготу ответственности вместо соблазнительного ощущения популярности. („Русская воля”) Из жалобы землевладельцев 10 губерний Временному правительству и СРСД. ... Всё вышеизложенное поведёт в самое ближайшее время к тому, что Россия, с её чернозёмным богатством, превратится в пустыню с обширными площадями сорных трав, с нищим населением, ничтожным количеством низкосортного хлеба, недостаточным даже для надобности его производителей, при полной гибели высококультурных хозяйств, свеклосахарного производства и рассадников улучшенного животноводства. Экономическая гибель России неизбежна. („Речь”, 3 мая) ... Совет Рабочих и Солдатских депутатов совершенно умалчивает о принудительном отчуждении запасов, хранящихся в крестьянских амбарах. Между тем сейчас — это мера единственная. Но министерство земледелия не настаивает на такой принудительной мере. Необходимо немедленно и твёрдо распространить насильственную реквизицию на всё население, производящее зерно. („Биржевые ведомости”, 5 мая) Кишинев, 5 мая. Аграрное движение в губернии принимает угрожающие размеры. Выпасы и сенокосы стравливаются, чёрные пары запахиваются; нередко соседние деревни устремляются на одни и те же участки, доходя до рукопашных схваток. Идите в деревню! Рассказывайте крестьянину и крестьянке, что они перестали быть рабами! Оставим науку и искусство, танцы и спорт — и пойдём к народу! Минская губ. Крестьяне рубят леса казённые и частные для себя, а заготовителям не дают рубить и вывозить... Даже старая развращённая и беззаботная государственная власть понимала ценность лесов... Феодосия. На Казской лесной даче наблюдается усиленная порубка леса татарами. Харьков. Священники протестуют против назначения „комиссаром по церковным делам” в Харьковскую губ. некоего Раппа: кто он таков и какова его власть? Баку. После скандала в соборе, где православный крестьянин Винник произносил антирелигиозные речи, — кто-то пустил слух, что задержанный — еврей. Этот слух достиг базара, и толпа заволновалась. Одна торговка, особенно агитировавшая против евреев, арестована. Начальник милиции вызвал к себе женщин-торговок с базара и заявил, что если они и дальше будут распространять нелепые слухи против евреев, то он их тоже отправит в тюрьму. Женщины заявили, что больше этого делать не будут, и дали в том подписку. („Речь”, 3 мая) Минск. В программу епархиального съезда внесен вопрос о закрытии всех монастырей. В Чрезвычайной Следственной Комиссии. Председатель ЧСК Myравьёв опровергает проникшие в печать слухи о предполагаемом освидетельствовании здоровья и умственных способностей И.Г. Щегловитова. Щегловитов при очень продолжительных допросах (до 8 часов) не проявлял никакого отклонения в смысле ненормальности. Здоровье заключённых необходимо сохранить, чтобы затем они могли дать ответ перед народным судом за всё совершённое ими. „РАЗБОЙНИК КОТОВСКИЙ”. На имя Керенского поступило прошение от Григория Котовского, проливающее свет на причины, побудившие его заниматься грабежами. В весьма искренних тонах он рисует себя в прошлом разбойником-романтиком типа Дубровского: грабил помещиков и богатых, чтобы награбленное делить между бедными. И никогда не осквернял своих рук человеческой кровью, ибо руководился высшими побуждениями. Дни революции застали его в одесской тюрьме с приговором 20 лет каторги. Теперь он сообщает „глубокочтимому, пользующемуся всенародным доверием министру”, что если при старом режиме был беспринципным анархистом, то сейчас становится сознательным социалистом и просит себе амнистии на оставшиеся после льготы 12 лет каторги, „чтобы с большей пользой работать для нужд родины”. На его прошении начальник штаба Одесского военного округа генерал Маркс написал: „Верю в искренность Котовского, прошу за него.” Прошение встретило полное сочувствие А.Ф. Керенского. ФАЛЬСИФИКАЦИЯ... Самым бесстыдным образом фальсифицируется народное мнение. Созывают сотни и тысячи русских людей и заставляют их якобы выносить резолюции, в которых из 10 слов 9 для собравшихся непонятны. Тот, кто подумает опереться на эти „резолюции”, через неделю, подобно Керенскому, будет жалеть, что не умер два месяца тому назад... Либо на этих собраниях совсем нет русских крестьян, солдат и рабочих, либо они совершенно не понимали, за что голосовали... („Речь”, 3 мая) К разгрому дворца герцога Лейхтенбергского. Комиссар милиции Харитонов в действительности не то лицо, за которое себя выдаёт, фамилия его совершенно иная. Он принадлежит к группе лиц, приехавших с Лениным через Германию. Заявил, что имеет местопребывание в доме Кшесинской, пользуется большим влиянием у Ленина, и ему не страшны буржуазные враги. Вследствие затруднений, учинённых им, уголовная милиция не смогла арестовать заведомых воров, и они успели скрыться. Продовольствование Петрограда. В связи со вздорожанием работы пекарей возникает вопрос о повышении цены на печёный хлеб. ... В последнее время увеличился спрос на денатурат, причём есть доказательства, что половина его идёт не для технических целей, а для внутреннего употребления. Замечается вспышка повального пьянства. Предложено усилить денатурацию спирта кротоновым маслом, дающим рвоты и понос. „Фабрика” дипломов обнаружена на Лиговской ул. в квартире Конда. За период после революции изготовлено больше 800 подложных дипломов об окончании Юрьевского университета... Москва, 4 мая. Сегодня в Комитете общественных организаций А.Е. Грузинов докладывал о причинах оставления им должности командующего войсками. Он подробно остановился на развале войск московского гарнизона. Сообщение Грузинова произвело гнетущее впечатление. Москва, 5 мая. Совет Солдатских Депутатов высказался за отмену приказа командующего войсками округа о выходе войск московского гарнизона в лагеря на Ходынку, что лишает солдат возможности участвовать в политической жизни Москвы... Енисейск, 3 мая. За 3 недели здесь уничтожено поджогами 30 жилых домов. Население не доверяет друг другу. Совет рабочих депутатов объявил город на осадном положении. Нижний Новгород. Начата реквизиция хлеба по всему уезду. Для поднятия авторитета реквизиционные комиссии пополнены... Самара, 4 мая. Возвратившиеся из ссылки амнистированные духоборы приняты крестьянами враждебно: крестьяне требуют, чтоб духоборы шли в армию. В селе Бобровка убит один духобор. Уржум. Взбунтовавшаяся тысячная толпа при участии отпускных солдат арестовала уездного комиссара и ряд видных граждан. Орехово-Зуево, 5 мая. Рабочие текстильных фабрик Морозовых, Смирнова и Зимина потребовали увеличения заработной платы на 200% и дали администрации срок 10 часов, по истечении которого решили взять фабрики в свои руки. Михайловский уезд Казанской губ. Рабочие Еропского цементного завода объявили его социализированным, избрали своё правление. Рязань. „Рязанская жизнь” печатает письмо жителей в городскую управу: „Мы в настоящее время находимся во власти грабителей и разных тёмных личностей, которые безнаказанно распоряжаются нашим имуществом. Мы испытываем такой страх, что не решаемся даже выходить из дому по вечерам, чтоб не оставить дом без охраны”... Харьков. Уголовные элементы терроризировали Харьков. Грабежи и убийства стали заурядным явлением. Милиция не в состоянии ничего противопоставить работе громил. Ни место, ни время дня не спасают граждан от грабежа. Милиционеры набраны из случайных элементов, большей частью не умеют даже обращаться с оружием. Выпущенные из тюрем подонки уголовного мира чувствуют себя превосходно. („Биржевые ведомости”) Киев. Начальник милиции обратился к дезертирам со следующим объявлением: „Дезертиры! 15 мая — последний день вашего пребывания в городе. Долго будут граждане вспоминать вас недобрым словом. Вы мало здесь прожили, но заставили нас много пережить. Вас здесь, одетых в серые шинели, не одна тысяча. И среди вас свыше 400 воров и грабителей. Вы устраиваете дебоши, праздно шатаетесь днём и ночью по улицам, продаёте и покупаете солдатские вещи, наполняете тёмные притоны, напиваетесь и дерётесь. Вы терроризировали мирных граждан городских окраин. С 15 мая каждый из вас будет изыматься. Спешите уехать из города, держа направление на фронт.” Кишиневская губ. В Аккерманском и Бендерском уездах появилась шайка разбойников-дезертиров. В селе Толмаз они напали на квартиру Абрама Гринберга, находящегося на фронте, зверски убили его 30-летнюю жену, 18-летнюю прислугу, двухлетнюю девочку, годовалого мальчика. Убийцы издевались над трупами и изнасиловали их. Когда собака-ищейка обнаружила притон разбойников и их задержали — вызванный следователь не дал распоряжения об аресте убийц, а извещённый уездный комиссар не явился. Милиционеры отправили убийц к следователю соседнего Бендерского уезда — а тот на другой день освободил их. Бендерский уезд. В селе Слей постановлением схода отдан толпе на растерзание лесной сторож, заподозренный в убийстве, хотя клялся на исповеди, что невиновен. Житомир, 4 мая. Во время облавы задержано свыше тысячи дезертиров, обнаружены огромные запасы денатурата и 20 тысяч рублей золотыми монетами. Одесса, 3 мая. Подвергнут обыску толкучий рынок. Найдено много предметов казённого обмундирования, в одном только складе — 1500 шинелей. Рига, 5 мая. Многие граждане стараются дать взятки членам Совета рабочих депутатов и милиционерам за разные услуги. ИК СРСД обратился к населению с воззванием не оскорблять себя и революционные учреждения. Пермь. Совет рабочих депутатов закрыл беспартийный „Вестник Пермского края” за перепечатку иронической заметки из столичного юмористического журнала. Цинизм военнопленных. Феодосия, 1 мая. Снялась с работ часть военнопленных и предъявила ряд требований, среди них: требуют женщин для сожительства. Самара. Съезд служащих уездного земства постановил предложить народным учителям отказаться от летних каникул и принять активное участие в культурно-просветительном воспитании народа. ... Всё тело России покрыто зияющими ранами анархии. О России как об едином целом не думает никто. Кругом видны оскаленные зубы, налитые кровью глаза, угрожающие кулаки. Правительство бессильно и лишено власти. Так сложились наши дела через 2 месяца после переворота. За 1000 лет существования Россия не была в таком трагическом положении. Злобное лицо анархии мелькает во всех углах России. Мы разрушили всё старое, но ещё не создали ничего нового. („Русское слово”) ... В ночь с 4 на 5 мая первая страница истории русской революции — перевернулась. У России — новое правительство. ... Наше народное хозяйство после революции начинает напоминать строящуюся вавилонскую башню в тот момент, когда Бог смешал языки… („Русская воля”) ... Газета „Правда” занимается только ложью, клеветой и натравливанием одних слоев населения на другие. (из опровержения от Николаевского кавалерийского училища) Ленин — обыватель анархистского типа, чуждый всякого чувства ответственности за мать-Россию. („Русская воля”) Симферополь, 2 мая. Ввиду усиленных слухов о предстоящем приезде в Евпаторию Ленина, ИК СРСД Евпатории постановил: признать в принципе приезд Ленина нежелательным, просить гарнизон выделять ежедневный караул на ст. Саки для недопущения Ленина. ЧЕСТВОВАНИЕ МИЛЮКОВА. 4 мая в зале городской думы состоялся вечер памяти Герцена. С речами выступили академик Котляревский, проф. Кареев, Вера Фигнер. По желанию массы публики, переполнившей зал, — Родичев по телефону пригласил приехать П.Н. Милюкова. Как только он появился в зале — ему была устроена грандиозная овация, продолжавшаяся около получаса. Все присутствующие, как один человек, встали с мест. Дамы засыпали бывшего министра иностранных дел цветами. К нему тянутся сотни рук, машут платками, и он был пронесен на руках через весь зал. После этого П.Н. Милюков произнёс речь об идеалах Герцена, осуществлённых текущим моментом. „Думали ли мы недавно, что воскресшего Герцена будем чествовать мы, революционеры и республиканцы? Сегодня он восстаёт перед нами во всеоружии гигантской мысли. Какие б ни предстояли нам переживания...” Всероссийский Совет крестьянских депутатов... Прибыло пока около 550 депутатов, выбранных, насколько позволяло время, более или менее непосредственно самим народом. Если до сих пор все дела чрезвычайной важности решались помимо народа и без народа, то теперь к решению судьбы родины призвано само трудовое крестьянство. Сегодня представители крестьянства почти не говорили, выступали видные партийные работники, идейные вожди крестьянства... („Новое время”, 5 мая) Всероссийская ж-д конференция выделила из своей среды комитет из 15 членов, который в любой момент сможет остановить всякое движение в стране и всякую жизнь в случае появления первых признаков контрреволюции... ЗА МОНАСТЫРСКИМИ СТЕНАМИ. ... по всему фронту монастырей московской митрополии в среде монашествующих идёт брожение... Горячий протест сознательной части монашества против крепостного права, которое осуществляли за монастырскими стенами... Началось в Донском монастыре, затем в Симоновом, в Даниловом... в сторону раскрепощения от гнёта настоятелей и настоятельниц... Массу нареканий вызывают архиерейские кухни. Общий стол монашествующей братии давно отошёл в область преданий... Необходимость созыва всероссийского монашеского съезда... („Раннее утро”) Особое Совещание по вопросу о поводах к расторжению брака. Расширить перечень... Лекция проф. Рейснера РЕВОЛЮЦИЯ МОРАЛИ. 1. Мораль старого режима: террор, страх, рабская душа, провокация. 2. Демократия и добродетель. 3. Классовая мораль и всеобщая. 4. Основные начала новой морали. СПЛЕНДИД-ПАЛАС. В ВОДОВОРОТЕ СТРАСТЕЙ. — ЗАПРЕТНАЯ НОЧЬ. Еврейская труппа. ХИНКЕ-ПИНКЕ — оригинальная оперетта. ПЕЛЕРИНА И МУФТА, норка под соболь... Бедная женщина желает отдать навсегда мальчика. 178 Или правда всеобщая жизнь всё затрудняется, затрудняется с течением лет — или это нам в молодости всё кажется светлее и легче? Например, благословенные годы Пешехонова, когда было ему 30 лет, последние годы XIX века, и он работал в полтавском земстве статистиком. Среди малороссийской сытой степи, с ветряками и меловыми хатками, этот сытый ублажённый вечно дремлющий город на горе, избывающий садами, глянцеволистыми мощными тополями, — как легко было там жить! ещё особенно легко в этом широком тепле. Медленно катятся тарантасы по улицам, медленно собираются в свою управу земцы — дружеская компания взаимопонимающих, единомыслящих интеллигентных людей, есть и бывшие ссыльные, конечно. Служебный день наполовину состоит из разговоров, проектов о дальнем будущем, неторопливо-обрядного курения — а в полдень на чай собираются вместе из разных комнат, а уже в два часа, в начале зноя, расходятся по домам, поедать кавуны. И темп жизни — не гонит в спину, не боишься никуда опоздать, много читаешь, много думаешь, и уверенность: возьмёт наша верх! и выведем мы Россию на „широкую, ясную”... И вот — кажется, вывели?! — но за два месяца, по никаким предсказаниям, как же всё вдруг стало кошмарно рушиться, посыпалось прахом, задымило, — горло сжимает: как же это остановить? кто же это остановит?? А война погоняет — и охватывает ужас, что Россия может не успеть вывернуться? Только и остаётся надеяться, что мы, социалисты, войдя во власть, исправим, — а кто ж другой сегодня это сможет? Народно-социалистическая партия Пешехонова никак и никогда не претендовала руководить Россией — но непредвзято, без догматов, понимала она народные нужды. Чуть не угодил Пешехонов министром внутренних дел. Ну, обошлось министром продовольствия, — да разве продовольствие обособлено? а как выхватить его из других видов товарного снабжения? от фабричных производств? от транспорта? и во всё это быстро-быстро войти. Правда, облегчается тем, что Шингарёв эти месяцы двигался, в общем, в правильном направлении — на государственную монополию, к равномерному распределению продуктов по всей России, к подавлению всяких жадных торговцев, купцов, посредников, — только ещё недостаточно решительно. (Какой благословенный порядок испытаем мы все, когда устроим нашу жизнь вообще без торговцев!) Но прежде всякого дела сегодня с утра Пешехонов с Черновым как два главных министра по крестьянству должны были ехать представляться на съезд крестьянских депутатов. И правильно: навсегда кончилось наше „хождение в народ” — вот сам народ пожаловал к нам. И поехал Пешехонов опять в тот Народный дом на Кронверкском, который он недавно отстаивал от пулемётчиков. А там председательствующий Авксентьев ещё с 11 часов оперировал, избирал себе десяток товарищей председателя (кандидатуры подготовлены оргбюро, и в основном видные социалисты), десяток секретарей, комиссии, — к полудню приехали два министра, вышли на сцену под аплодисменты зала. (А депутаты плохо подъезжали.) И самоуверенный красавец Чернов, не сверяясь с коллегой, пошёл на трибуну первый. Одну длинную речь он уже вчера произнёс тут на открытии съезда — а сегодня, перед теми же слушателями, был неистощим и на новую: — ... Всё, что старый строй считал человеческой пылью, поднялось под ветром негодования и гнева, а пустота, которую он устраивал вокруг себя, — свалилась на нас. Думали, мол, ждать до Учредительного Собрания, но власть не оказалась цензовикам по плечам. И вот они вынуждены были обратиться за выручкой к Совету рабочих депутатов. Сам звук голоса был природно красив, а ещё он выделывал им рулады: — Если была бы возможность — организованная трудовая демократия и теперь предпочла бы отдалить момент вступления в правительство. И вот я ставлю перед вами вопрос: должны ли социалисты, которые пользуются вашим доверием, — должны ли мы взять в наши крепкие руки устроение российской жизни? Разумеется, все наши силы мы поставим на карту, на служение этому делу — устроить наследство, разорённое имение, которое до сих пор было романовской вотчиной, а теперь наша любимая дорогая родина. И если вы решите этот вопрос положительно — только тогда мы пойдём к власти. И голос с места: — Даём вам наше благословение! Да только беда, что всё это декламация: вхождение в правительство решено на Исполкоме ещё четыре дня назад, и само правительство составлено окончательно сегодня ночью, и всей этой части красивой речи Чернов мог и не говорить. С озабоченностью присматривался Пешехонов к нему. Слава его в эсеровских кругах была огромна, а человек он был заграничный, да и очень литературный. Литературный, конечно, был и Пешехонов, но воспитан на зорком Глебе Успенском, на его книгах — „Земельные нужды деревни”, „Хлеб, свет и свобода”, а Чернов — на красных крыльях Интернационала и Циммервальда, — и как вот он сейчас практически вывернется с землёй? В те счастливые мечтательные годы все мы и даже наши лучшие умы, произнося „отчуждение земель”, „передача всей земли крестьянству”, — никто никогда, ни практики, ни теоретики, не подсчитали: а сколько же в России удобной земли, какая ещё не у крестьян? — и оказалось: всего-то четвёртая часть!.. А как её разделить, неравно разбросанную, между неравными жаждами краёв и губерний, — и сколько же достанется на едока? Только в самые последние месяцы стали смущённо не находить этой вожделенной земли, подбираться к ответу: „достанется на едока с гулькин нос”. И как раз сегодня даже „Известия” Совета, значит прямо для народного читателя, вынуждены опубликовать и этот расчёт и этот вывод: „У Учредительного Собрания не будет земельного запаса для того, чтобы наделить всех желающих по трудовой норме.” Напечатано! — но малограмотные миллионы ещё когда это прочтут и поймут? — а что тогда поднимется? Так, стало быть, не столько предстоит делить землю, сколько хозяйничать иначе? Пристально рассматривал Пешехонов тех в зале, кто был несомненно из крестьян или мог быть. Ведь вот они растекутся по России и, как всегда, Россия послушно пойдёт за столицей. Каким же неопробованным способом сейчас здесь завладеть их доверием, чтоб они понесли по стране не соблазнительную анархию, но поддержку правительственных мер? В этом зале замыкалось или не замыкалось одно из самых важных звеньев революции. Наконец кончал Чернов: — ... Это великое дело надо делать не с лёгкой душой. Кроме трудящихся есть только нетрудящиеся, которых трудящиеся должны рассосать и превратить в трудящихся... И если вы нас пошлёте в правительство — то мы останемся на своём посту, пока вы останетесь на своём посту. И всё, что есть в нашей душе лучшего, — без остатка вложим в это святое дело, на котором мы должны или победить или погибнуть! Теперь Пешехонов намерился говорить только о деле. Выбрался к трибуне своей, он понимал, неавантажной фигурой — и заговорил безо всякой торжественности. Однако же и общей картины никак не миновать, через неё вход. Что получили мы от прежнего режима тяжёлое наследство. И — за три года войны силы страны подорваны. И остатки былого богатства надо распределить равномерно и справедливо. Русский народ за много веков рабства отвык от хорошего правительства. И в нём нет чувства гражданственности, долга перед страной. И вот теперь, когда в первый раз за тысячелетие власть и народ сливаются в одно, — нужно думать не о том, что действия власти не годятся, отрешиться от прежних привычек не верить власти, а сплотиться всем народом вокруг правительства. — Возникает опасение, что при новых условиях каждое лицо, каждая маленькая группа будут думать о себе и своих интересах. И целые большие классы будут думать о своих классовых интересах, а не об интересах родины. Вот, например, в деревне не понимают 8-часового рабочего дня, — вздохнул он, ибо и сам считал, что с ним бы следовало подождать. — И анархия отчасти уже началась, а она была бы гибелью для государства. И может явиться если не Николай II, то какой-нибудь Наполеон. А дальше — он хотел говорить очень конкретно, о хлебе, и как крестьянин должен перебороть своё собственническое сердце — и широко давать городу хлеб, а уж мы постараемся дать железо и ситец. Но тут по залу раздались бешеные аплодисменты. Пешехонов никак не мог отнести их к себе, ни тем более к последним словам о Наполеоне, — оглянулся, — это на сцену вышел Керенский — и вот ему отчаянно аплодировал зал, — не крестьяне, конечно, которые его сроду не видели, и не солдаты-крестьяне, но петроградские интеллигентные две трети съезда, а за ними и остальные. А Керенский — такой тонкий и такой готовый к этим аплодисментам, — струнно шёл, шёл навстречу им, понимающе улыбаясь, — и так получилось, что шёл прямо к трибуне, да, как будто она была незанята, совсем не видя Пешехонова. И Пешехонов, который должен был теперь говорить о вреде помещиков и торговцев-посредников, и какое облегчение народу будет без них, — застеснявшись, так понял, что и правда ему нужно уступить, а уж позже договорить своё. И бочком, бочком отошёл. На последних шагах Керенский взлетел на трибуну уже ракетой и звонко-презвонко на весь зал: — Товарищи!! Небывалое волнение охватило меня, когда я пришёл сюда, к людям земли, которые столетиями творили на своей спине всё, что есть великого и прекрасного в нашей родине! Товарищи!! Я пришёл сюда в самый прекрасный, но и самый тяжёлый момент русской истории! Я пришёл сегодня сюда как военный и морской министр! И дал крохотную паузу на аплодисменты — и они догадливо тут же сорвались, — а кто-то мощно перекрикивал: „Да здравствует свободная русская армия во главе с товарищем Керенским!” Керенский послушно приклонил голову перед этой бурей и снова бестрепетно поднял: — По воле народа я взял на себя великую тяжесть: спасти вместе с вами землю и волю. Вся история России вела нас к тому моменту, который мы сейчас переживаем. И было бы величайшим преступлением перед русским народом, если бы в настоящее время мы не сумели спасти то великое, что завоёвано. Столько звуковой силы было в его фразах — когда он успевал набирать для них воздуха? — Товарищи! Русская демократия, русские крестьянские и рабочие массы, именем которых я буду вести армию туда, куда она должна идти, — они всё поняли: что вопросы земли и социального благополучия сейчас неразрывны с вопросом о достоинстве русского народа перед всем миром. Теперь во Временном правительстве буду сидеть не я один, который два месяца изнемогал. Ко мне на помощь пришли наши старые учителя, которых мы все знали с детства, они сидят здесь... И не то чтобы полупоклонился, но явно показал головой на Чернова в президиуме. Тот приосанился. — Мы уверены, что вы дадите нам возможность, спокойно и осторожно, черпая от вас мудрость, довести дело русской революции до торжества наших идеалов полного народоправства, которым и увенчается здание русской демократической республики. Товарищи солдаты, матросы и офицеры,— (померещились ему тут матросы и офицеры, или он закрыл глаза и забыл, где именно сейчас выступает?), — вас зову я вместе с собой на тяжёлый и страстный подвиг! Я буду вашим последним слугой, но дайте мне доказать перед миром, что русская армия и флот — это не рассыпанная храмина, это не собрание людей, которые не хотят ничего делать, — (очевидно было и такое мнение), — а это сила, которая своею мощью и величием своего духа... Это не Россия самодержавных проходимцев! Повёл головой к аплодисментам — и они не замедлили. И кто-то опять длинно перекрикивал подготовленной фразой: „Клянёмся поддержать всеми силами нашего уважаемого товарища Керенского!” А Керенский откинулся, как бы от постигшего удивления: — Может быть, кажется некоторым безумием, что я, человек, никогда не знавший военной дисциплины, взял на себя смелость сказать, что я установлю железную дисциплину? Но я верю и знаю, что совет людей земли внесёт в русскую жизнь твёрдое и спокойное слово, свою тяжёлую крестьянскую мозолистую руку положит на весы, покажет, что крестьянство шутить не желает, и не хочет, чтобы земля, которая в 1905 году была уже около нас... Но тогда командующие классы бросились в руки государственного анархиста, врага демократии, проклятой памяти Столыпина... Аплодисменты. Такая досада опустошения брала Пешехонова: работать надо — а тут... — ... Товарищи! Не увлекайтесь. Если мы говорим: того-то нельзя сейчас, — то потому что хотим дать вам всё, а не оставить с разбитым корытом! — („Верим! Верим!”) — Многие годы я, — опять откинул голову (и даже с затылка чувствуется, что закрыл веки, голос глубоко-глубоко растроганный), — как и все мои учителя здесь, поседевшие в борьбе за Землю и Волю, мечтали о том великом моменте, когда мы придём сюда людьми власти, чтобы во имя ваше защищать ваши интересы. — (Тут, наверно, разожмурился.) — Мы будем делать дело свободной России, а не разговор! А не разговоры, не прогулки с одного собрания на другое. Мы не боимся никого, ни справа и ни слева. Мы видим и грозовые тучи и молодые всходы, и мы не отдадим их никому, кто придёт, как град, разбивать наше будущее! Или пусть мы первые будем разбиты этим градом! На миг опустил голову, под тот град. Но тут же вскинул с новой энергией: — Товарищи! В великое время мы живём, о котором историки будут писать многие книги, о котором будут слагаться легенды и песни, о котором наши потомки будут вспоминать с завистью, и мы должны чувствовать это величие! И охватить его энтузиазмом и творческой рукой! Поддал порыва — и наступила овация, и в зале стали вставать. Так поняли, что он кончил речь? А он, нет, не кончил, и, перевышая взлётом голоса: — Позвольте мне от вашего имени — всем! везде! и всюду! — (стали садиться) — особенно на фронте, куда я скоро поеду, сказать: „Крестьянство России никому не отдаст драгоценных благ свободы и земли!” — („Просим! Просим!”) — Но оно хочет, чтобы все забыли свой страх смерти и боязнь за свою драгоценную жизнь! Пусть войско, которое могло выносить ужас старого царизма и всё-таки делать дело спасения страны, — теперь покажет, на что способен свободный! русский! человек! Крепко аплодировали, но теперь не вставали. И правда: замечательное красноречие, талант. И вдруг — такая неожиданная острая боль в его голосе: — Я не могу словами выразить всю досаду и сожаление, что я, ранее всех вас отозванный на другое дело, — дело, которое требует от человека каждой минуты и каждой секунды! — лишён возможности остаться среди вас... И — свалилась голова, чуть набок, — совсем не парадно кончил. А в зале — рёв. Несколько солдат взбежало по ступенькам на сцену, один прокричал опять довольно длинно: „Вы — наш вождь, и куда вы нас поведёте — туда мы и пойдём!” и поднесли стул, и усадили Керенского на стул — и так понесли его в глубину зала, туда, в овации. Заседание от того прервалось. Да после такой огневой речи — разве мог бы зал слушать скучную речь Пешехонова? Ну что ж, не судьба, сегодня здесь не доскажет, будет случай другой. Да уже и было время ему ехать на другой тоже съезд — уполномоченных по хлебу, собранных Шингарёвым. Это было прямое его дело. Он уходил, когда начал речь приехавший четвёртый министр, Скобелев: — От имени Исполнительного Комитета и лично от Чхеидзе и Церетели — пламенный революционный привет вам, делегатам российского крестьянства!.. Воля нации есть сумма воли классов... Пешехонов ушёл, а заседание ещё долго продолжалось. Выступали приехавшие из эмиграции и здешние социалисты, длинная была череда. Чернов сидел в президиуме, недовольный их жалкими речами, да недовольный и собой. Успех Керенского ранил его. Хотя тот и произнёс дважды комплимент о „старых учителях”, но это было пустое расшаркивание — а на самом деле Керенский, упиваясь, летел на крыльях почитания этого зала, и всех залов, и всей слушающей России, это приходится заметить. Мальчишка, никакой не эсер, безо всякого революционного прошлого, — как он теперь нагло вздувал его за своей спиной. А ты, перенеся чуть не 20-летнюю тяжесть эмиграции (в безнадёжности приходилось завязывать и отчаянные связи, в войну попользоваться даже немецкими деньгами), терпеливо собирая, как пчела взятки пыльцы, каждую крупицу необъятной европейской культуры, вызреваешь десятилетиями в вождя партии, приезжаешь сюда, — а тут какой-то хлыщ-адвокат заявляет себя не только давним эсером, но прямо-таки лидером партии. И уже испытываешь толкотню с ним на верхах. И вот — сегодняшняя речь Чернова вовсе смазана Керенским. А именно здесь, как нигде в другом месте, перед лицом российского крестьянства место единственного вождя было за Черновым. Он должен был отечески направлять российское крестьянство, пренебрежённое социал-демократами, — то было его profession de foi! И пока текли следующие пустые речи, Чернов решил, что ему надо произнести перед съездом ещё одну речь, уже третью, — даже сегодня, на вечернем заседании. Это можно будет объявить как ответы на вопросы, — а вопросы у съезда конечно будут. Какие? Ну, естественно, первый: почему у социалистов только 6 портфелей, а у буржуазии 10? Правильно, этого вопроса Чернов ещё не осветил. Можно будет сказать так:

The script ran 0.037 seconds.