1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Все эти страхи можно было объяснить простой случайностью, однако среди темной громовской дворни, а потом и по всему поселку пошли пересуды. Вскоре весь рабочий люд вместе со служащими и чиновным миром тоже был охвачен недугом ожидания чего‑то рокового, неизбежного.
Отец Александр, встревоженный не меньше, чем кухарка, всей этой чертовщиной, ежедневно стал служить обедни с молебнами и произносить назидательные проповеди.
Он разъяснял пастве всю вздорность слухов, всю греховность суеверий, он призывал пасомых к соборной молитве о даровании здравия «всечестному хозяину предприятий, болящему Прохору Петровичу Громову».
Дьякон Ферапонт на церковных службах, конечно, отсутствовал. Дьякон Ферапонт «лежал в отдельной больничной палате, безропотно и мужественно перенося страдания. Простреленная шея не угрожала жизни, зато засевшая в правом легком пуля внушала серьезные опасения: дьякон, не доверяя местному доктору, не позволял извлечь ее. Из губернского города с часу на час ожидали выписанного Ниной хирурга.
Иногда, в бреду, болящий тоненько выкрикивал «благодетелю Прохору Громову многая лета», но задыхался и, безумно озираясь, вскакивал. Пред ним – Нина и вся в слезах – Манечка.
– Что, сам‑то больше не сумасшествует? – озабоченно спрашивал он Нину, мычал и валился к изголовью; опять открывал глаза, трогательно говорил:
– Голубушка барыня‑государыня… Забыл, как звать вашу милость… Ох, тяжко, тяжко мне. А этому самому, как его?., скажите: умираю, а злобы на него нет настоящей. Ну что ж… Я добра хотел. Видит бог. Тебя жалко было, себя жалко, всех жалко… Его жалко. Думал лучше. А он меня, как медведя. Разве я медведь? Я хоть паршивенький, да дьякон, – он хватался за грудь, тянулся рукой к Нине, гладил ее по коленке, радостно кивал Манечке, говорил булькающим шепотом:
– Кузнецом, кузнецом меня сделай. Расстриги… Недостоин бо.
Нина тяжко подымала его тяжелую руку и с немой благодарностью, глотая слезы, прижимала ее к своим губам.
Отец Александр, постаревший, согнувшийся, просиживал вместе с Манечкой возле изголовья больного все ночи.
– Батюшка! Отец святой… Недолго довелось мне послужить господу.
– Еще послужишь, брат Ферапонт, – вздыхал батюшка. – Бог милосерд и скорбям нашим утешитель.
– Бог‑то милосерд, да черт немилостив. За ноги тащит меня в тартар. Боюсь, батя, боюсь!.. Положи скорей руки на голову мне. Благослови. Черный, черный дьявол… Геть! – и дьякон с силой оттягивался от нечистика.
Так плывут дни по Угрюм‑реке, так колеблется вся жизнь людей между берегом и берегом.
Прохор Петрович, весь поднятый на дыбы, весь взбудораженный, крепко избитый дьяконом, не мог заснуть после скандала трое суток.
Его нервы распущены, как вожжи у пьяного кучера. Часами шагая по кабинету, он старался собрать их в один узел, норовил ввести в колею свое распавшееся, как ртуть по стеклу, сознание, хотел снова стать нормальным человеком. С натугой он припоминал, что произошло между ним и Ферапонтом, но память дремала и, как дикий сон, преподносила ему лишь бутылки, драку, выстрелы. «Так ему и надо, так ему и надо, дураку. Бить? Меня? Мерзавец… Я ж его из грязи поднял». Он не справлялся об участи дьякона, ему тоже никто не говорил об этом, но он помнил, как дьякон, напуганный, убежал в дверь, ругаясь. «Значит, все в порядке… Значит, жив…» То вдруг ему становилось жаль дьякона. «Ведь я ж стрелял в него. Может быть, ранил, может быть, убил. Нет, нет, чепуха. Как я, пьяный, мог его подстрелить? Чушь!..» – успокаивал он себя. «А вдруг шальная пуля?..» Несколько минут он стоял в раздумье, закрыв глаза рукой и напрягая мысль.
«Убил, убил, убил, убил», – начинает зудить в уши задирчивый голос. «Убил, убил, убил». Прохор звонит. Входит старый лакей.
– Слушай, Тихон… Что с дьяконом?
– А ничего‑с.
– Он здоров?
Лакей мнется, с испугом смотрит на хозяина и, растерянно взмигивая, говорит:
– Так точно… Отцы дьяконы здоровы. Ничего‑с. Прохор Петрович успокаивается окончательно. Подходит к зеркальному шкафу, всматривается в стекло, не узнает себя. С подбитым глазом, с опухшим носом, неопрятный, но грозный бородач глядит на него. Прохору противно, страшно. «Красив молодчик!.. Бродяга… Пьяница… А кто довел? Они».
Мир для него раскололся теперь надвое: «они» и «я». И стали в душе Прохора два противоборствующих мира, как два разъятых Угрюм‑рекою берега. На одном берегу – он сам, Прохор Громов, великий, осиянный славой строитель жизни, властелин рабов, будущий обладатель миллиарда. На другом берегу – они, враги его: отец, Нина, Протасов, поп, черкес, рабочие. С ним – дерзновение, железная сила, воля к борьбе. Против него – человеческая, тормозящая его работу слякоть. С ним свет, против него – вся тьма. С ним – опыт упорного созидания, против него – тупая, инертная природа. С ним – гений, против него – толпы идиотов.
Так, с опрокинутой вверх ногами вершины гениальности казались Прохору Петровичу два враждующих друг с другом мира: «они» и «я».
Адольф Генрихович Апперцепциус теперь появляется к Прохору Петровичу с опаской: постучит в дверь, войдет, зорко окинет фигуру больного и, притворяясь беспечно веселым, подплывает к нему с распростертыми руками:
– Дорогой мой, здравствуйте! А поглядите‑ка, погода‑то какая!.. Прелесть! Солнце, свежий ветерок, осыпается золото листьев. Пойдемте‑ка пройдемтесь.
– А вы все еще не уехали?
– Нет. А что? Мое присутствие вас…
– Вы получаете сто рублей в день. Так? Если уедете, будете получать по двести рублей и в продолжение месяца. Но только чтоб быстро! Согласны?
Не вполне поняв, всерьез или в шутку это оказано, доктор пробует широко улыбнуться, склоняя лунообразную голову то к правому, то к левому плечу.
– И передайте Нине Яковлевне, – у меня нет охоты видеться с ней, – передайте этой умнейшей даме, что если она позволит себе надеть на меня сумасшедшую рубаху, я и ее убью и себя убью. Вы не думайте, что я безоружен. – Прохор быстро поднялся с кресла, распахнул халат и выхватил торчавший за поясом короткий испанский кинжал. – Не бойтесь, не бойтесь, – успокоил он доктора, на лице которого задергались мускулы. – Не бойтесь. Я не сумасшедший. Можете вязать кого хотите: Тихона, Нину, попа… А я, извините, пожалуйста, я в вашей помощи нимало не нуждаюсь. Хотите, я к завтраму буду совершенно нормален? Состояние моего здоровья зависит от меня, а не от вас. Хотите пари? Впрочем, у вас нет ничего, вы весь голый, как ваш череп. Я предлагаю пари Нине. На сто тысяч. На миллион! Я завтра – здоров. До свиданья…
– Но, Прохор Петрович!.. Дорогой мой. Вот микстура. Препарат брома. Регулирует отправление нервов…
– А, спасибо. – Прохор взял бутылку из рук доктора, подошел к окну и выбросил ее в фортку. – Пожалуйста, не пытайтесь отравить меня. Я ваши штучки знаю. Передайте Нине, что я ее столом больше не пользуюсь. Да‑да, не пользуюсь. Я сегодня обедаю у Иннокентия Филатыча. А завтра – у Стеши. И вообще я скоро уйду от вас. Да‑да, уйду. И в очень далекие края. Уж тогда‑то, надеюсь, вы меня оставите в покое. Вы видите: Синильга дожидается меня возле камина, – стал врать Прохор, запугивая доктора. – Сейчас, Синильга, сейчас!.. Идите, доктор, а то она и вас задушит. Да‑да, не улыбайтесь, пожалуйста. До свиданья, доктор! Прощайте, прощайте, прощайте… – и Прохор Петрович, взяв доктора за полные плечи, начал мягко выталкивать из кабинета. Затем захлопнул за ним» дверь и вдруг действительно услыхал от камина голос:
– «Да, ты не ошибся. Я – Синильга. А хочешь, я в тебя залезу, и ты с ума сойдешь…»
У Прохора зашевелились на затылке волосы. Крепко запахнув халат, он подбежал к камину. Пусто. Лишь страх сгущался по углам. Грудь Прохора дышала вперебой со свистом.
– Черт, дурак!.. Набормотал глупостей. Вот и погрезилось. Осел! – Он позвонил. – Позови сюда дьякона, – сказал он лакею; тот переступал с ноги на ногу, мялся. – Ну, что? Ты слышал? И чтоб водки захватил. Впрочем, к черту! Беги к Иннокентию Филатычу, чтоб шел сюда.
– Слушаюсь, – и лакей повернулся на каблуках.
– Стой! Не надо. Садись. Сиди здесь. В шахматы играешь?
– Плоховато, барин.
– Дурак… Тогда – убирайся… Впрочем, стой! Помоги одеться мне. А пока садись. Садись, тебе говорят! Лакей сел. Прохор позвонил по телефону:
– Контора? Правителя дел сюда. Да, да, я! – Прохор насупил брови. – Слушайте, приготовьте мне к завтрашнему вечеру сводку нашей задолженности угля дороге. Что? Что‑о‑о? Кто приехал? Какая приемочная комиссия? Вот так раз. Сам Приперентьев?
Гоните в шею, в зубы, башкой об стену! Впрочем, не надо! Ах, сволочи! Ну, ладно. Я буду там.
Прохор сорвал с себя халат и, размахивая им, стал торопливо ходить по кабинету.
– Кто это там воет? – крикнул, остановился и швырнул халат к стене.
– Волк барин.
– Я не волк! Я не волк! Я – Прохор Громов. Барин есть барин, а волк есть волк… Сапоги! – Обуваясь, бубнил:
– Пусть отбирают. Пусть, пусть. Мне теперь ничего не жалко. Протестуются векселя?
Знаю!.. Механический завод стоит? Знаю… Пароход затонул? Знаю… Все знаю, все понимаю, – крах идет, крах идет! Ну и наплевать! Сначала я всех жрал, теперь меня жрут. Наплевать, наплевать, наплевать!.. Врете, сволочи, подавитесь, не вы меня, а я вас сожру с сапогами вместе. Уж поверь, старик. Слушай, Тихон, милый!..
Покличь отца. Он мерзавец. Он не имел права интриги с Анфисой заводить, я Анфису люблю до сумасшествия. Он подлец! Я ему в морду дам. Покличь его.
Старый Тихон, державший наготове брюки, коротко улыбнулся и сказал:
– Ваш папашенька, барин, в селе Медведеве изволят жить.
– Ах, с Анюткой? А ты знаешь, старик, что Анютка была моей любовницей?
– Не правда, барин. Это вы на себя клеветать изволите. Это было бы очень ужасно и для вас и для папашеньки.
Прохор, вздохнув, улыбнулся и, застегивая брюки, сказал:
– Хороший ты человек, Тихон. Эх, жизнь прожита! И я был бы хорошим. Будь Анфиса жива, мы бы с ней наделали делов… Ну, ладно. Давай жилетку. Теплый полушубок приготовь. Грешный я, грешный, брат, человек… Грешный, каюсь. А тебя люблю. Только пожалей меня, в обиду не давай. Я так и в завещании.., богат будешь… Богу молись обо мне. Чувствую, что отравят. Покличь‑ка Петра с Кузьмой.
Вошли караулившие у входа два здоровенных бритых дяди в сюртуках и белых перчатках.
– Вот что, ребята, – сказал им Прохор Петрович, встряхивая полушубок, – Нина вам платит жалованье и душеспасительные книжки раздает. А я вам по пяти тысяч. В завещании. Только – поберегите меня. Не давайте в обиду. В морду всех бейте.
Идите, ребята, Кузьма с Петром. Лошади готовы? Ну, прощай, Тихон, – Прохор обнял его и поцеловал.
Старый лакей уткнулся носом в грудь хозяина, искренно завсхлипывал.
Прохор Петрович говорил с поспешностью, одевался с поспешностью и с поспешностью ушел.
Кучер подал лошадь, Прохор мельком осмотрел себя, чтоб удостовериться, не забыл ли переодеть халат, сел в пролетку, отпустил кучера, взял в горсть вожжи и поехал один. Ему некого теперь бояться: Ибрагима нет в живых, и шайка его разбита. Следом за хозяином и тайно от него выехали доктор Апперцепциус, с ним Кузьма и Петр и четыре вооруженных верховых стражника.
Кабинет пуст. По углам кабинета чахнет страх, неслышный, холодный, пугающий. Страх дожидается ночи, чтоб, окрепнув, встать до потолка, оледенить пылающий мозг хозяина и, оледенив, бросить в пламя бреда.
Старый Тихон прибирает кабинет и, поджав губы, покашивается на углы: в углах кто‑то гнездится, дышит. Тихона одолевает оторопь. Тихон передергивает плечами, крестится, на цыпочках спешит к двери. Кто‑то норовит схватить его сзади за фалды фрака. Тихон опрометью – вон.
Страхом набиты локти Громовых, кухня, хяужбы. Страх, как угар., рязметается далече во все стороны.
В страхе, в томительном ожидании сидели у постели больного Ферапонта люди. Иннокентий Филатыч сокрушенно вздыхал и сморкался в красный платок. В бархатных сапогах – ноги его жалостно подкорютены под стул. «Господи, помилуй… Господи, помилуй», – удрученно, не переставая, шептал он.
Дьякон величаво строг, но плох. Делавший ему операцию приезжий хирург определил общее заражение крови. Борись с недугом, дьякон бодрится. По его просьбе Нина Яковлевна доставила в его палату граммофон. «Херувимская» Чайковского сменяется пластинкой с ектеньями столичного протодьякона Розова.
Ферапонт морщится.
– Слабо, слабо, – говорит он. – Когда я служил у Исаакия, я лучше возглашал: сам император зашатался.
Отец Александр горестно переглядывается с Ниной;
Манечка, вся красная, вспухшая от слез, подносит платок к глазам.
Дьякон просит поставить его любимую пластинку – Гришку Кутерьму и деву Феврбнию из «Града Китежа». Знаменитый певец Ершов дает реплику деве Февронии:
– Как повел я рать татарскую,
На тебя – велел всем сказывать…
Дева Феврония испуганно вопрошает:
– На меня велел ты, Гришенька?
– На тебя…
– Ой, страшно, Гришенька. Гриша,
Ты уж не антихрист ли?
– Что ты, что ты!
Где уже мне, княгинюшка.
И трогательно, с нервным надрывом, который тотчас же захлестывает всех слушающих, Гришка Кутерьма с кровью отрывает слова от сердца:
– Просто я последний пьяница!
Нас таких на свете много есть:
Слезы пьем ковшами полными,
Запиваем воздыханьями.
Ответных слов Февронии – «Не ропщи на долю горькую, в том велика тайна божия» – уже почти никто не слышит. Всякому ясно представляется, что этот спившийся с кругу, но по‑детски чистый сердцем умирающий дьякон Ферапонт имеет ту же проклятую судьбу, что и жалкий, погубивший свою душу Гришка. Ясней же всех это чувствует сам дьякон. В неизреченной тоске, которая рушится на него подобно могильной глыбе, он дико вращает большими, воспаленными, глубоко запавшими глазами, и широкий рот его дрожит, кривится. Последнее отчаянье, насквозь пронзая сердце, вздымает его руки вверх (левая рука в лубке), с гогочущим воплем, от которого вдруг становится всем жутко, он запускает мозолистые пальцы себе в волосы и весь трясется в холодных, как хрустящий саван, сухих рыданиях.
Пластинка обрывается. Входит хирург. Сквозь истеричные, подавленные всхлипы собравшихся сердито говорит:
– Волнения больному вредны.
Нина вскидывает на него просветленные, в слезах, глаза и снова утыкается в платок.
5
Мрачный Прохор, погоняя гнедого жеребца, ехал емкой рысью. На перекрестках, где пересеклись две лесные дороги, его встретил похожий на гнома горбатый карла с мешком. Карла бережно поставил возле себя мешок, замаячил руками, замычал. Прохор осадил коня. Кланяясь и безъязыко бормоча «уаа, уаа», немой карла подал Прохору Петровичу письмо с печатью исправника «Ф. А.» и наверху – княжеская корона. Слюнявые губы карлы сжаты в кривую ухмылку. Прохор привязал коня, вскрыл конверт и стал разбирать вихлястый, весь в спотычках, необычный почерк Федора Степаныча. «Пьяный, должно быть, царапал», – подумал он.
«Прохор Петрович! Который выстрелен из пушки, это не Ибрагим. Вчера я поймал Ибрагима, отсек ему голову. Подаст вам это письмо несчастный карла. Я мерзавец мучал его, держал на цепи в Чертовой избушке, заставлял делать фальшивые деньги.
Он передаст тебе мешок с головой черкеса Ибрагима‑Оглы. Живите, Прохор Петрович, в полном спокойствии, а я теперь по‑настоящему отправляюсь в дальний отпуск, в Крым. Прощай, прощай, голубчик Прохор…
Исправник Федор Амбреев».
Письмо было в каплях, в подтеках – будто дождь или слезы, на уголке размазана кровь.
Мрачный Прохор сразу весь просветлел: «Наконец‑то черкес убит!», стал быстро выворачивать карманы, отыскивая, чем бы в радости наградить карлу. Денег не было.
Прохор снял дорогие часы, спросил:
– А где же все‑таки сам исправник?
Но карлы не было. Мешок стоял прислоненным к сосне. И в версте позади, таясь в перелеске, маячили стражники с лакеями и доктором. Они боялись попасться на глаза хозяину.
Прохор привстал на колени и, волнуясь, раскрыл мешок. На дне мешка лукошко. В лукошке вверх лицом голова исправника Федора Амбреева.
Прохор широко распахнул по‑страшному глаза и рот. В его душе вдруг скорготнул, как пилой по железу, раздирающий сердце визг. Морозом сковало дыхание. Гримаса оглушающего ужаса взрезала его лицо. Брови скакнули на лоб. Он сразу понял, что его поразило безумие.
– Федор! Федор! – наконец закричал оцепеневший Прохор Петрович, но его крепко перепоясала вдоль спины по полушубку чья‑то плеть.
Прохор вскочил. Плеть стегнула его по голове с уха на ухо.
– Хороша подарка?! – дико хохотал с коня Ибрагим, оскаливая злобные зубы.
И в третий раз свистнула плеть по Прохору. Прохор бросился бежать по дороге, бестолково взмахивая выше головы руками, будто отбиваясь от слепней. Вздымая пыль, мчались за Ибрагимом стражники. Бестолковая стрельба огласила лес.
С этого момента вся нервная система, вся психическая сущность Прохора дрогнула, сотряслась, дала трещину, как от подземного удара громоздкий дом. Прохор Петрович до конца дней своих не мог уничтожить теперь вставший в нем страх. Он силою воли лишь вогнал его внутрь. И страх, как дурная болезнь, быстро стал разлагать его душу.
Вся знать, все служащие предприятий взволнованы этим зверским убийством исправника. Значит, Ибрагим‑Оглы жив; значит, его шайка в действии.
Жилые дома с семьями побогаче с вечера запирались наглухо ставнями. Спускались цепные собаки. Многим чудились в потемках обезглавленный исправник и мстящий кинжал черкеса. Мистер Кук, ложась спать, клал возле себя два револьвера и пятифунтовую гирю на веревке. Лакей Иван спал, держа в руке топор. Новый пристав и следователь производили дознание, составляли срочное донесение в губернию об убийстве исправника, коллежского советника Амбрееаа. Уехавшие с исправником урядник Спиглазов и три стражника из служебного рейса не вернулись. Они, вероятно, тоже убиты Ибрагимовой шайкой.
Сутемень, темень. Мрак. Небо затянуто в тучи. Наступавшая ночь набухала страхами. Всюду уныние, всюду невнятное ожидание бед. Выл волк.
…Позвольте, позвольте!.. Нельзя ли хоть струйку свежего воздуха.
Вот Илья Петрович Сохатых. Мимо него черным коршуньем несутся события; они скользят где‑то там, с боков и сверху, едва задевая его сознание. Пусть все сходят с ума, пусть режут, убивают друг друга, ему хоть бы что.
Третьего дня, от большого ума своего, от убожества жизни, он побился об заклад с лакеем Иваном съесть тридцать крутых яиц и фунт паюсной икры. Съел всего двадцать восемь яиц с икрой и чуть не умер. Иван же скушал сорок два яйца, полтора фунта икры и чувствовал себя прекрасно.
Мистер Кук – в восторге: послал портрет Ивана и соответствующую заметку в одну из нью‑йоркских бульварных газет, а виновнику подвига подарил клетчатые подержанные штаны и шикарный галстук. А над пострадавшим Ильей Петровичем много смеялись. Хохотала и малолетняя Верочка. Но в подражание старшим она вдруг осерьезилась, рассудительно развела ручками, затрясла головой, просюсюкала:
– Господи! Пятый год живу на белом свете, а такого дурака еще не видывала…
…Но, славу богу, Илья Петрович Сохатых поправился.
Праздник из праздников, торжество из торжеств ожидается на завтра в его семье.
Завтра в двенадцать часов, как из пушки, назначено святое крещение первенца, имя которому наречется – Александр.
Крестным отцом, по настоянию счастливейшей матери, приглашен молодой горный инженер Александр Иванович Образцов, квартировавший в семье Сохатых. Крестная мать – Нина Яковлевна Громова.
Феврония Сидоровна, оставшись вдвоем о молодым инженером, умильно говорит ему:
– Вот, Сашенька, наш Шурик подрастет, будет тебя папой крестным звать. Папа.., ‑
Я очень рад, – отвечает молодой человек. Он весь зарделся и брезгливо прищурился на лысого, в пеленках, крошку.
– Ах, Сашенька!.. Ведь сынок‑то весь в тебя.
– Ну, это еще.., знаете, не доказано, – раздраженно пофыркивает носом инженер Образцов; он хочет добавить: «похож или не похож, а я все‑таки переезжаю от вас к Нине Яковлевне», но вовремя сдерживается, боясь опечалить хозяйку. В его душе непонятная враждебность к младенцу и к осчастливленной матери. Он весь как бы в липких, противных тенетах. Он морщится.
Илья Петрович Сохатых спешит заготовить последние пакеты. Ему деятельно помогает Александр Иванович Образцов.
– Я бы полагал, – говорит нахлебник, – мистеру Куку послать объявление из «Русского слова». И шрифт жирнее, и вообще – эффектнее.
– Да, да! – восклицает вспотевший Илья Петрович. – Первоклассным гостям обязательно «Русское слово». А второстепенным микробам – «Новое время». Очень слепо, черти, напечатали. Следовало бы редактора обругать по телеграфу… Да мараться не стоит.
– Я думаю – рубликов в двести обошлась вам эта затея?
– Почему – затея? Во всех приличных домах столицы это принято.
– Да… О покойниках.
– А чем же покойник лучше новорожденного? Ну разве это не красота?! – Кудрявый, начинающий заметно лысеть Илья Петрович разбросал на столе газетную простыню «Русского слова» и, прихлопнув ладонью то место, где напечатано объявление, сказал задыхаясь:
– Читайте!
В веселенькой из залихватских завитушек рамке напечатано:
ВНИМАНИЕ
Сим доводится до всеобщего сведения, что в резиденции «Громово» 21 сентября в 6 часов дня по местному времени у известного коммерсанта Ильи Петровича Сохатых и супруги его Февроньи Сидоровны родился сын‑первенец, имя же ему – Александр.
– Они, вибрионы, выбросили два места в объявлении, – жаловался Илья Петрович. – После слова «Александр» у меня значилось: «малютка необычайно красивой внешности». Вот это выбросили и еще в конце: «Счастливые родители убедительно просят другие газеты перепечатать».
В каждый пакет вкладывался номер газеты и пригласительная с золотым обрезом и с короной карточка. В конце карточки приписка от руки: «Подробности смотри в прилагаемой газете на странице 8‑й».
Двое подручных Ильи Петровича дожидаются в кухне, чтоб этим же вечером разнести пакеты по принадлежности.
У Прохора Петровича надвое раскалывалась голова. Там, глубоко под черепом, ныла, разрывалась, дергалась какая‑то болючая точка. Острота неимоверных мучений была непереносима. Будто в дупло наболевшего зуба, к которому нельзя прикоснуться пушинкой, смаху забивают гвоздь. Прохор стонал на весь дом. На помощь прибегали оба врача, приходили Иннокентий Филатыч с отцом Александром и другие. Прохор всех выгонял:
– К черту! Вон! Стрелять буду… Лишь старому лакею Тихону позволено пребывать в кабинете.
– Барин, страдалец наш… – страдая страданием Прохора, хныкал он и весь дрожал.
– Дозвольте, я вас разую. А потом ножки в горячую воду. Сразу полегчает.
– Чего? В воду? Давай разувай. – И Прохор, не в силах сдержаться, снова неистово выкрикивал:
– Ой! Ой! Ой!
Горячая вода лучше всяких лекарств делала свое дело; кровеносные сосуды в ногах расширялись, кровь откатывалась от головы, облегчая болезнь.
– Негодяй! Это он меня плетью… По голове. Как он смел? Мерзавец… Как он смел руку на меня поднять?!
– Разбойник так разбойник и есть, – кряхтел Тихон, искренно радуясь, что угодил барину водой.
Чрез час боли затихли, но сон не шел.
Не спали и в покоях Нины Яковлевны. Там совещались, что делать с хозяином. Говорил доктор Апперцепциус. За последнее время он стал желчен и нервен.
– Я недели две‑три тому назад рекомендовал больному длительное комфортабельно обставленное путешествие. Это безусловно, по авторитетному мнению науки, должно было произвести свой эффект. Но… – доктор развел руками. – Но, к сожалению, по мнению науки, авторитет которой в этом доме не желают признавать, благоприятный момент упущен. Галопирующая болезнь вступила в новый фазис своего развития. Этому способствовал казус с отрубленной головой исправника.
Отец Прохора Петровича – Петр Данилыч, спешно прибывший из села Медведева, тоже присутствовал на совещании. Он приехал с единственной целью насладиться зрелищем, как проклятый сын его будет ввергнут в глухой возок и увезен в тот самый желтый дом, где сидел по милости нечестивца Прошки несчастный старик, отец его. Проклятый сын будет орать, драться, но его сшибут с ног, забьют рот кляпом, раскроят в кровь морду, вышибут не один здоровый зуб. Пусть, пусть ему, анафемскому выродку, убийце, пусть!
Лохматый Петр Данилыч, притворно вздохнув и покосившись на икону, грубым, каменным голосом говорит:
– По‑моему, вот как, господа честные. Путешествие ни к чему. Глупая выдумка. Сопьется малый. А надо Прошку везти в дом помешательства. Там и уход хорош, и лечат хорошо. Я сидел – я знаю.
– Господи, помилуй! Господи, помилуй! – шепчет Иннокентий Филатыч, поеживается.
– Мне с этим необычайно тяжело согласиться, – убитым голосом говорит Нина Яковлевна, одетая в черное, траурное платье. – Нет, нет. Я готова выписать первокласное светило науки, окружить больного самым внимательным уходом. Словом, я согласна на все жертвы. И мне странно слышать, – обращается она к Петру Данилычу, – как вы, отец, рекомендуете для сына сумасшедший дом?..
Старик ударил в пол суковатой палкой с серебряным набалдашником и открыл волосатый рот, чтоб возразить снохе, но доктор Апперцепциус, оскорбленно надув губы, перебил его:
– Хотя я в этом почтенном доме и не считаюсь светилом науки…
– Бросьте, доктор!.. – сказала нервно Нина Яковлевна. – Мы не для пикировок собрались сюда.
– Доктор верно говорит: в желтый дом, в дом помешательства! – возвысил голос Петр Данилыч.
– Простите. Я этого вовсе не собирался говорить.
– Господи, помилуй, господи, помилуй! – И Иннокентий Филатыч, тыча в грудь Петра Данилыча, укорчиво сказал ему:
– Эх, батюшка, Петр Данилыч. В желтый дом… Да как у тя язык‑то поворачивается! Нешто забыл, как плакал‑то там да просил меня вызволить из беды?
– Дурак! – закричал Петр Данилыч, злобно моргая хохлатыми бровями, и стукнул в пол палкой. – Меня здорового засадили! Прошка засадил! Так пусть же он…
– Отец! – крикнула Нина.
– Я правду говорю! Он, мерзавец, много лет держал меня с сумасшедшими. Я еще с ним, с проклятым, посчитаюсь на страшном суде господнем… Я ему скажу слово. – Он стал, большой, взъярившийся, и свирепо загрозил палкой в сторону кабинета:
– Убивец, сукин сын, убивец! – Старик весь затрясся. – Все сердце мое в кровь исчавкал, пес!.. Дьякона подстрелил, рабочих больше сотни в могилу свел… Хватайте его, жулика! Не в сумасшедший дом, а в каторгу его! Потатчики, укрыватели! И вас‑то надо всех в тюрьму!
Присутствующие вскочили. Иннокентий Филатыч и отец Александр, успокаивая старика, повели его вон. Старин кричал, размахивая палкой:
– К губернатору поеду! Все доложу! Все… В Питер поеду… Прямо в сенат, к царю! Нина готова была разрыдаться.
6
В это время Прохор Петрович со скрещенными на груди руками, с поникшей головой окаменело стоял босиком среди кабинета в мрачной задумчивости, как сфинкс в пустыне.
Полосатый бухарский халат его распахнут, засученные выше колен штаны обнажали покрытые волосами, узловатые, в мозолях ноги. На голове, как чалма, белое смоченное уксусом полотенце. Чернобородый, смуглый, с орлиным носом, исхудавший, он напоминал собою – и неподвижной позой и наружностью – вернувшегося из Мекки бедуина, погруженного в глубокое созерцание прошедшего.
Однако это только так казалось. Как ни силился Прохор, он не мог собрать в клубок все концы вдребезги разбитой своей жизни. Его духовную сущность пронзали две координаты – пространства и времени. Но обе координаты были ложны. Они не совпадали и не могли совпасть с планом реальной действительности. Они, как основа болезни, пересекали вкривь и вкось бредовые сферы душевнобольного. Поэтому Прохор Петрович воспринимал теперь весь мир, всю жизнь как нечто покосившееся, искривленное, давшее сильный крен. Недаром он вдруг покачнется, вдруг расширит глаза и схватится за воздух. Мир колыхался, гримасничал.
В дверь стучат. Входит Нина, с нею несколько человек – все свои, знакомцы. Нина подходит к Прохору, молча и холодно целует его во влажный от пота висок, приказывает Тихону накрыть здесь стол для чая, говорит Прохору:
– Ты нас не прогонишь, милый? Мы в гости к тебе.
Мы все любим тебя и хотим побеседовать с тобой по‑дружески.
– Пожалуйста, я очень рад. А коньяку принесли? – с искусственной живостью, но с лютым ознобом боязни отвечает Прохор Петрович. Он ей теперь не верит, он никому теперь не верит. Будто окруженный сыщиками вор, он цепко с тревожным опасением всматривается в каждого вошедшего. «Кажется, нет… Кажется, смирительной рубашки не принесли», – облегченно думает и успокаивается.
– Что, голова болит, Прохор Петрович? – чтоб разбить неловкость молчания, спрашивает священник.
– Да, немножко, – прикладывая пальцы к вискам, мямлит Прохор и срывает с головы чалму. – Спасибо, что пришли. А то скучно. Читать не могу… Глаза устают, глаза ослабли… Да и вообще как‑то.
– Милый Прохор, мы все крайне опечалены, в особенности я, твоим временным недомоганием, – подыскивая выражения, придав своему голосу бодрые нотки, начинает Нина.
Она стоит возле сидящего в кресле мужа, нежно гладит его волосы. Но по напряженному выражению ее лица наблюдательный отец Александр сразу почувствовал, что между мужем и женой нет любви, что муж чужд ей, что, публично лаская его, она принуждает себя к этому. Действительно, у Нины до сих пор пылала щека от оплеухи мужа.
– Да ведь я в сущности и не болен, – мягко уклоняясь от неприятных ему ласк жены, говорит Прохор Петрович. Он все еще подозрительно наблюдает за каждым из своих гостей, озирается назад, боясь, как бы кто не напал с тылу. – Напрасно Адольф Генрихович считает меня сумасшедшим…
– Что вы, что вы, Прохор Петрович!
– Я вовсе не сумасшедший. Я вполне нормален… Могу, хоть сейчас… А просто… Ну… Мало ли неприятностей… Ну… С дьяконом тут. Ну, голова исправника в мешке. Ведь это ж жуть!.. Ведь я не…
– Дорогой Прохор Петрович!
– Я не каменный… Я не каменный…
– Любезнейший Прохор Петрович!..
– И этот Ибрагим… Я не могу заснуть наконец…
– Милый Прохор… С тобой хочет потолковать доктор.
– Глубокоуважаемый Прохор Петрович, – сказал доктор‑психиатр. – Я клянусь вам честным словом своим, что никаких Ибрагимов, никаких обезглавленных исправников, никаких Анфис нет и не существует в природе…
– Как?! – И Прохор поднялся, но Нина мягко вновь усадила его.
– Да очень просто, любезнейший Прохор Петрович. И доктор, придвинув кресло, грузно сел против Прохора. Тот с испугом взглянул на Нину и вместе с креслом отодвинулся подальше от опасного соседа, в то же время лихорадочно осматривая руки и всю его фигуру: «Вздор… Ничего у него нет в руках: ни веревок, ни смирительной рубахи… И в карманах нет ничего: пиджак в обтяжку».
– Во‑первых… – заискивающе улыбаясь губами, но сделав глаза серьезными, заговорил Адольф Генрихович, – во‑первых, Ибрагим‑Оглы давным‑давно убит. Во‑вторых, слегка ударил вас нагайкой не черкес, а безносый мерзавец спиртонос. Он ранен и ускакал умирать в тайгу. Это факт.
– Но голова? Но голова?.. – задыхаясь, прошептал Прохор.
– А голова – простой обман, – и доктор перестроил свое лицо: его глаза насмешливо заулыбались, а рот стал строг, серьезен. – Голова – это ж ни более, ни менее как грубо устроенная кукла. Я ж лично видел, – и доктор, как бы приглашая всех в свидетели, обернулся к чинно сидевшим гостям. – Представьте, господа… Вместо человеческих глаз – бычачьи бельма, а вместо усов – беличьи хвостики. Ха‑ха‑ха!..
– Ха‑ха‑ха! – благопристойно засмеялись все.
Горько улыбнулся и Иннокентий Филатыч Груздев, но тотчас зашептал испуганно:
– Господи, помилуй, господи, помилуй! Удрученный последними событиями и видя в них карающий перст бога, он чувствовал какое‑то смятение во всем естестве своем.
Прохор Петрович, прислушиваясь к лживому голосу доктора и сдержанному, угодливому смеху гостей, подозрительно водил суровым взором от лица к лицу, все чаще и чаще оборачиваясь назад, скучая по верном Тихоне и двум своим телохранителям: лакеям Кузьме с Петром.
– Вы можете показать мне эту голову‑куклу?
– К сожалению, Прохор Петрович, эта мерзостная штучка уничтожена. Итак… – заторопился доктор, чтоб пресечь возражения хозяина, – итак, все дело в том, что ваша нервная система необычно взвинчена чрезмерным, длившимся годами, потреблением наркотиков, напряженнейшим трудом и, как следствием этого, – продолжительной бессонницей. А вы, почтеннейший друг мой, не желаете довериться мне ни в чем, как будто я коновал какой или знахарь. И не хотите принимать от меня лекарств, которые дали бы вам сначала крепкий сон, а потом и полное выздоровление. Вы не находите, что этим кровно обижаете меня?
Прохор Петрович старался слушать доктора сосредоточенно, и тогда он был совершенно нормален: возбужденные глаза по‑прежнему светились умом и волей. Но лишь внимание в нем ослабевало, как тотчас же сумбурные видения начинали проноситься пред его глазами в туманной мгле.
– Я вас вполне понимаю, доктор. Но поймите ж, ради бога, и вы меня. – Поправив спадавший с плеч халат, Прохор Петрович прижал к груди концы пальцев. – Я физически здоров. Я не помешанный. Я не желаю им быть и, надеюсь, не буду. Я душой болен… Понимаете – душой. Но я ничуть не душевнобольной, каким, может быть, многие желали бы меня видеть. (Скользящий взгляд на опустившую глаза Нину.) Это во‑первых. А во‑вторых: то, чем я болен и болен давно, с юности, не может поддаться никаким медицинским воздействиям. В этой моей болезни может помочь не психиатр, а Синильга… То есть… Нет, нет, что за чушь!.. Я хотел сказать: мне поможет не психиатр, а бесстрашный хирург. И хирург этот – я! – Прохор Петрович рванул халат и скользом руки по левому боку проверил, тут ли кинжал.
Все переглянулись. Нина хрустнула пальцами, шевельнулась, вздохнула. Наступило молчание.
Тихон принес кипящий серебряный самовар. Нина заварила чай. Самовар пел шумливую песенку.
– Господа! Милости просим. Прохор, чайку… Сели за чай в напряженном смущении. Сел и Прохор Петрович.
Отец Александр придвинул к себе стакан с чаем, не спеша понюхал табачку. Прохор закурил трубку, положил в стакан три ложки малинового варенья и шесть кусков сахару.
– Меня тянет на сладкое, – сказал он.
– Это хорошо, – подхватил Адольф Генрихович и вынул из жилета порошок. – Вы не зябнете?
– Нет. Впрочем, иногда меня бросает в дрожь.
– Сладкое поддерживает в организме горение, согревает тело.
– А к водке меня не тянет. Вот рому выпил бы.
– Лучше выпейте вот это, – и доктор потряс порошком в бумажке. – Крепко уснете и завтра будете молодцом.
– Слушайте, доктор… – И Прохор резко заболтал в стакане ложкой. – Вы своими лекарствами и сказками о кукольной голове с бычьими глазами действительно сведете меня с ума. И почему вы все пришли ко мне? Для чего это? Разве я не мог бы прийти к чаю в столовую? – Он сдвинул брови, наморщил лоб и схватился за виски.
– Хороший, милый мой Прохор, – вкрадчивым голосом начала Нина, мельком переглянувшись со всеми. – Мы, друзья твои, пришли к тебе по большому делу.
Прохор Петрович гордо откинул голову и настороженно прищурился. «Ага, – подумал он. – Вот оно… Начинается». И пощупал кинжал. Все уставились ему в глаза, – Адольф Генрихович настаивает на длительном твоем путешествии.
– Да, да, Прохор Петрович. Я это утверждаю, я настаиваю на этом.
Прохор затряс головой, как паралитик, и крикнул:
– Куда?! В сумасшедший дом?!
– Что вы, что вы! – все замахали на него руками.
– Я сам вас всех отправлю в длительное путешествие! – не слушая их, выкрикивал Прохор. – Не я, а вы все сумасшедшие! С своими бычьими глазами, с беличьими хвостиками! Да, да, да!..
Руки его стали трястись и скакать по столу, что‑то отыскивая на столе и не находя.
– Успокойтесь, Прохор Петрович.
– Успокойся, милый.
Заглохший самовар вдруг пискнул и снова замурлыкал песенку. Прохор резко мотнул головой и насторожил ухо. От камина слышался внятный голос Синильги.
– Ну‑с, я слушаю – оправился Прохор Петрович, и складка меж бровей разгладилась.
– Милый Прохор. Тебя не в сумасшедший дом повезут, а ты сам поедешь – куда хочешь и с кем хочешь. В Италию, в Венецию, в Африку.
– А дело? – безразличным, удивившим всех тоном спросил он.
– Прежде всего – здоровье, а потом – дело, бесценный мой Прохор. Делом будем управлять: я, Иннокентий Филатыч, мистер Кук и инженер Абросимов. Поверь, что дело и наши с тобой интересы не пострадают, – сказала Нина Яковлевна. – И нашим верным советчиком, кроме того, будет всеми любимый пастырь наш, отец Александр.
Священник поставил стакан, приосанился и слегка поклонился Прохору Петровичу. Прохор молчал, раздумывал. Нина Яковлевна, чтоб усилить нажим, ласково положила руку с бриллиантом на плечо Иннокентия Филатыча и, улыбнувшись, добавила:
– А главный наш помощник и правитель будет вот кто. Он умен, расторопен, сведущ, и мы его все любим.
Иннокентий Филатыч подавился сахаром, вспыхнул, прослезился, неуклюже полез целовать руку обворожительной хозяйки и ради пущей благодарности куснул вставными зубами белую надушенную кожу.
– Ну что ж, Ниночка, – так же безучастно и примиренно ответил Прохор, прислушиваясь к многим тайным голосам, кричавшим в его уши.
Самовар пофыркивал, пищал, мурлыкал, тренькал, мешал говорить. Нина нахлобучила на его рот колпак.
– Я согласен. Поезжайте, поезжайте. Куда хотите и с кем хотите. Хоть с Синильгой, хоть с Шапошниковым. А я завтра же уеду от вас. Куда хочу, туда и уеду, – бормотал Прохор, продолжая прислушиваться к звучащим тайным голосам, к сумбурчикам. Но вдруг, собрав в глазах мысль, отчетливо сказал:
– Слушай, Нина, а как Питер, как Москва? Какие сделаны распоряжения по телеграммам Купеческого банка? Деньги для уплаты по векселям найдены? Если пойдет с торгов механический завод, крах неминуем: наш завод приберут другие, тот же Приперентьев с компанией. А ведь наш завод – крупнейший в крае. Фу ты, нечистая сила!.. Железнодорожные работы тоже ни к черту. Запаздываем. Надо всех гнать, гнать… – Нет, я с ума сойду. Ты понимаешь это?
– Милый Прохор, наши дела не так уж плохи, – было начала Нина Яковлевна, но Прохор тотчас же перебил ее.
Он говорил быстро, громко, приподнято, с холодным блеском в глазах, с резкой мимикой исхудавшего лица.
– Дела не так уж плохи, говоришь? – спросил Прохор, порывисто распахнул и вновь запахнул халат. – Баба! – И он пристукнул стаканом в блюдце. – А знаешь ли ты, баба, что в двухстах верстах от нас купчишка Малых выстроил богатый лесопильный завод? Он ближе к железнодорожной магистрали, доски сразу же вдвое упали в цене, и я несу огромные убытки… А знаешь ли ты, умная твоя голова, что этой воровской компании нарезали двенадцать тысяч десятин строевого леса из тех запасов, которые я считал своими? Да я этого Приперентьева убить готов! Он налево‑направо взятки разным чиновникам дает, а я сижу на печке, зеваю. А знаешь ли ты, что на Большом Потоке московский меховщик Страхеев свою факторию открыл и скупает пушнину у тунгусишек?.. То есть везде, везде, везде набрасывают мне на шею петлю.
Тут поневоле с ума свихнешься…
Нину бросило в жар: все замечания Прохора верны от слова до слова. Упавшим голосом она спросила:
– Кто тебе про все это наврал?
– Ферапонт, вот кто! Он не врал, он правду говорил и водочки приносил мне. Он не станет врать, – ты врешь, вы все врете, а не он… Дайте мне Ферапонта, пошлите за ним. Где он?
Прохор водил воспаленными глазами от лица к лицу, напряженно ждал, что станут люди говорить про Ферапонта.
А люди были крайне смущены, люди молчали. Отец Александр бесперечь нюхал табак, сморкался, Иннокентий Филатыч подавленно сопел, моргал заслезившимися глазами. Психиатр курил сигару, пускал дым колечками.
Прохор Петрович закинул ногу на ногу, чуть отвернулся вбок, вздохнул и, сожалительно покачивая головой, сказал:
– Всех твоих правителей и помощников я променял бы на одного инженера Протасова. (Иннокентий Филатыч опять подавился сахаром, а священник поморщился.) Андрей Андреич, где ты, отзовись! Я не пожалел бы для тебя полцарства! Я без тебя – пропал…
Нина быстро вынула платок, и рука ее еще больше задрожала.
– Его нет… Его нет… – сдерживая взволнованные вздохи, твердила она. – Его нет, его больше никогда, никогда не будет с нами.
– Умер? – поднял брови Прохор.
– Да. Умер. По крайней мере для нас с тобой. Под рыжими усами отца Александра мелькнула едва заметная улыбка. Нина, опустив голову, напрягала душу, чтоб не разрыдаться при всех.
– Да, да… Я согласен, я согласен, – бормотал Прохор. – Ведь я, Ниночка, ты прекрасно понимаешь это, за барышами теперь не гонюсь. Этот мерзавец
Приперентьев ежели и отобрал от меня самый богатый прииск – плевать… Плевать в тетрадь и слав не знать… Я его в морду бил. Он шулер. А Протасова жаль, Андрея Андреича. Рак? Зарезали? Батюшка, потрудитесь сейчас же отслужить панихиду. А где волк? Я согласен, я со всеми вами вполне согласен.
– Может быть, вы согласны и этот порошок принять? – заулыбавшись во всю ширь лица, спросил лунообразный доктор.
– Согласен. Давайте. Сейчас же? Как, в воде? – Прохор разболтал в чае порошок и выпил, сказав:
– Пью при свидетелях. Ежели он меня отравил, имейте в виду, господа.
– Ха‑ха‑ха! – напыщенно раскатился доктор.
– Хе‑хе‑хе! – учтиво вторили ему утомленные всем этим свидетели‑гости.
Тихон подошел к Нине, изогнулся перед нею и, отгородившись ладошкой, шепнул ей на ухо:
– Барыня, на минуточку. – И там, у камина, взволнованным шепотом:
– Отцы дьяконы изволят маяться. Так что вроде умирать собрались. Сейчас по телефону…
Нина темной тенью надорванно подошла к столу:
– Ну, милый Прохор, покойной ночи. Будь умницей. Все будет великолепно.
Все поднялись, с облегчением передохнули:
– Покойной ночи, покойной ночи! Доктор, прощаясь, сказал:
– Порошок морфия. Порядочная доза. Восемнадцать часов будете спать. И – как рукой.
Гости ушли. Прохор Петрович, пробубнив: «Дурак… Мне не морфию, а водки нужно…», распахнул окно, засунул два пальца в рот, очистил желудок. Вытер слезы. Взглянул на портрет Николая Второго. И вдруг показалось ему, что вместо царя на портрете Алтынов, питерский купец, обидчик. Он глядел на Прохора, как живой, и нахально подмигивал ему:
– Ну ты! Стерва! – крикнул Прохор. – Тьфу!!
Алтынов засмеялся с портрета, сгреб в горсть свою бороду и утерся ею.
Прохор, перекосив глаза, схватил самовар за ручку и с силой грохнул им в стену, в портрет. Самовар крякнул от боли и сплющился.
Оторопело вбежал Тихон. За камином повизгивали, шалили сумбурчики.
Нина вернулась домой заплаканная: в два часа ночи дьякон Ферапонт умер.
Нине предстояло много неприятностей: причина смерти дьякона – Прохор Громов.
Ежели он стрелял в дьякона, будучи нормальным, его тотчас же надлежит арестовать как убийцу. Если же он был в припадке помешательства, его ответственность сводится и нулю. Домашний врач склонен считать Прохора Петровича почти здоровым, но продолжающим быть в длительном припадке белой горячки. Врач‑психиатр Апперцепциус находил состояние души больного, сильно затронутым: в больном чередуются резкие вспышки недуга с устойчивым и полным прояснением сознания. Больной, по его мнению, нуждается в постоянном медицинском наблюдении и строжайшем режиме.
Судебный же следователь (ему перепала крупная денежная взятка) пока что заткнул уши и закрыл глаза на дело с дьяконом. В зависимости от того, сколько будет дадено впоследствии, он, когда настанет время, рискуя карьерой и даже тюрьмой, может сделать так, что Прохор Петрович при всяких обстоятельствах будет признан помешанным.
Если бы Прохор Петрович оказался здоровым, Нине Яковлевне пришлось бы засыпать золотом судью, нового пристава, прокурора и кой‑кого из властей губернских. Да, да. Гораздо выгоднее для Нины, чтоб Прохор действительно оказался сумасшедшим. Но желать этого бесчеловечно и преступно пред богом.
Сознание Нины раскачивалось, как маятник, раздирая душу. Нине страшно жаль и почившего дьякона и Манечку, которой она назначит пожизненную пенсию, жаль и убитого разбойниками Федора Степаныча и даже осиротевшую Наденьку. Но превыше всех жаль ей незабвенного друга своего Андрея Андреевича Протасова.
Сжав побелевшие губы, она достает из бювара письмо неизвестного и, сотрясаясь мелкой дрожью, перечитывает:
«Многоуважаемая Нина Яковлевна! Пишет неизвестный вам человек, некто присяжный поверенный, случайный спутник инженера Протасова. На станции Уфа он, больной, разбитый, был неожиданно арестован жандармским офицером. Мы оба так растерялись, что он не успел мне подсунуть, а я не сумел спрятать его маленький саквояж с письмами. Мы с Андреем Андреичем провели совместно в вагоне трое суток и сдружились крепко. Наши взгляды и общественная деятельность совпадали. Необычайно светлый человек! При аресте он с разрешения жандарма передал мне ваш адрес. (Жандарм был настолько тактичен, что даже не поинтересовался прочесть его.) Сообщая вам об этом глубокоприскорбном событии, считаю своим долгом…» и т.д.
Нина хотела пройти в спальню к Верочке. Но ей все теперь стало чуждым.
– Ах, батюшка барин! – отечески журил своего хозяина, внутренне злясь на него, старый Тихон. – Вот патретик царский изволили расшибить… Ведь это ж сам ампиратор! Ну, на патрет, конечно, наплевать, а вот самовара жаль.
– Иди спать, старик, – сказал тяжело дышавший с неспокойными глазами Прохор. Злоба на Алтынова, на себя, на весь мир еще бушевала в нем. – Я это сдуру. Фантазия пришла…
– Дозвольте здесь мне прикорнуть. Вон там в уголке, у печки, шубенку брошу.
– Зачем? – И Прохор быстро составил рядом кресло и три стула. – Ложись вот здесь, старик. Да принеси‑ка коньячку… Выпить хочется.
Тихон благодарно заморгал слезливыми глазами и проговорил:
– Коньячок в запрете‑с… Никак нельзя. У Прохора, оглушенного морфием, который все‑таки успел всосаться в кровь, звенело в ушах, подергивало правый угол рта, голова тяжелела, просила отдыха. Он распахнул в сад окно, плотно закутался в теплый халат и сел под окном на стуле.
Вся в звездах молодая ночь бросала сверху свет и холод. Прохор поднял глаза к небу. Все блистало вверху. Золотая россыпь звезд густо опоясывала небо. Сквозь полуобнаженные ветви сада зеркально серебрился студеный серп месяца.
Прохору захотелось крыльев. Он желал умчаться ввысь от этих Алтыновых, сумасшедших домов, Ибрагимов‑Оглы. Ему захотелось навсегда покинуть шар земной, эту горькую, как полынь, суету жизни. И, радуясь такому редкому, очистительному настроению души, он вспомнил все, что рассказывал ему о тайнах неба Шапошников, все, что он недавно прочел у Фламмариона. Он долго, мечтательно, как влюбленная дева, всматривался в спокойное мерцанье звезд. Фантастическая прекрасная Урания, облеченная в ризы из лунного света, грезилась застывшему в неподвижности Прохору, кивала ему с небесных кругов звездной головой, манила его туда, по ту сторону земли, за пределы видимого мира. «Сейчас… Телескоп. Надо сказать Тихону, чтоб телескоп… Сейчас, сейчас». Но морфий брал свое: голова наливалась свинцовым сном, благодатная тишина нежно обняла его, и Прохор Петрович потерял сознание.
– Подхватывай, ребята, аккуратней… Неси на кушетку, – командовал Тихон, закрывая окно. – Ишь, холоду сколько напустил.
Петр с Кузьмой осторожно подняли мерно дышавшего хозяина, уложили на широченную кушетку, на которой смело могли бы разместиться двадцать человек.
Готовились назавтра похороны дьякона Ферапонта и Федора Степаныча Амбреева.
Столяры возились над огромным гробом дьякона и гробом поменьше – для исправника. Тело исправника до сих пор не разыскано. Решили приделать к голове подходящего вида чучело и так схоронить завтра со всею торжественностью по чину православной церкви.
Но вот беда: священник ни за что не соглашался крестить младенца Александра в эти траурные, полные скорби дни. Поэтому Илья Петрович Сохатых впал в полнейшее отчаянье: всего наварено, настряпано, а главное – разосланы по всему свету приглашенья, и вот тебе на – сюрприз! Он злился на дьякона, что не мог умереть двумя днями раньше, злился на священника, что отказался совершать сегодня таинство крещения.
– Эка штука – человек помер! Да наплевать! Во всем мире каждую секунду по шести человек мрет согласно статистике… А куда ж нам пироги да стерлядь заливную прикажете отдать? Нищим да собакам, что ли? Тьфу! После этого действительно антирелигиозным станешь.
Для Прохора Петровича утро наступило лишь в шестом часу вечера. Но продолжительный, весь в кошмарах сон не освежил его. Начинались первые осенние сумерки.
В голове Прохора содом. Душа кипела и, вся покривленная, погружалась в сумятицу. Не хотелось умываться. Все было противно, мерзко. Прохор Петрович приказал спустить шторы.
7
«Смерть не имеет образа, но все, что носит вид земных существ, – поглотит». Так сказал Люцифер в «Каине» Байрона.
Но это наполовину лишь правда. Каждая смерть носит свой образ, свой лик и повадку свою.
Бывает так: брякнешься, ахнешь и – нет тебя. Сразу, мгновенно.
Иногда смерть является – дряхлой старухой. Она вся – в тленных болезнях, в горчичниках, в пластыре, как в заплатах зипун. За плечами мешок, набитый склянками капель, втираний, на мешке нездоровое слово «Аптека». Человек до тех пор не может умереть, пока не выпьет по капелькам весь мешок снадобий. Потом вытянет ноги – и крышка.
Бывает смерть на миру; к ней никто не готовится, она внезапна, как гром. «Разойдись!» Сигнальный рожок. И – залп, залп, залп. Груда трупов… Эта скорбная смерть очень обидна. Эта смерть заносится на страницы истории.
А то: живет здоровяк, вдоволь ест, пьянствует, курит, бесится, пытает природу, ночь в день и день в ночь. И все нипочем ему: не крякнет и крепок, как дуб. Он бессмертен. Но вот где‑то там, возле желудка, заскучал червячок: и гложет и гложет. Что? К сожалению – рак. Нож оператора, передышка на годик и – смерть… Эта смерть, как из‑под тиха собака: «Х‑ам!» – и вы вздрогнули.
Бывает, но редко, и так: два столба с перекладиной, несколько перекинутых петель. Внизу – общая яма. Соседи благополучно повешены. Но вот…. Под одним петля лопнула, он оборвался, кричит: «Не зарывайте, я жив!» Толпа зевак с ревом: «Невинен, невинен!» – мчится к живому покойнику. Залп в воздух – толпа врассыпную, и пуля – раз, раз – добивает невинного. Эта смерть – красная. Она страшна лишь для слабых.
Случается так: человек тонет. В отчаянных воплях о помощи он в страшном боренье с водой. Небо качается, вся жизнь, весь свет вылезает из глаз. Крик все слабее, все тоньше, и нет и нет помощи. Пронзительный визг и – аминь. Смерть – из лютых лютая.
Иному смерть выпадет, как занесенный топор, или нож, или стук револьвера.
Но нет страшней смерти в гробу, под тяжелой землей, когда спящий покойник проснется в великий страх, в великую муку себе и новую смерть, горше первой. Уж лучше бы не родиться тому человеку на свет.
Страшен час смерти, но, может быть, миг рождения бесконечно страшней. Однако никто из людей не в силах сказать и не скажет: «Что есть смерть моя?»
Все смерти опасны, жутки, жестоки.
Впрочем, сколько людей – столько смертей. Обо всех не расскажешь. Да и не надобно…
Давайте опишем последние дни Прохора Громова, последний бег его в смерть и этим закроем страницы романа.
В немногие моменты просветления мысли Прохор Петрович Громов, осененный редкой силой духа, делал яркую оценку своему собственному «я».
Вот один из документов, найденных впоследствии в личных делах Прохора Петровича. Эта записка дает некоторый ключ к разгадке незаурядной натуры его. Приводим ее целиком:
«МЫСЛЬ О МЫСЛЯХ МЫСЛИ. ИЛИ ВЫВЕРНУТАЯ НА ИЗНАНКУ ДУША МОЯ»
«Кто я, выродок из выродков? Я ни во что, я никому на верю. Для меня нет бога, нет черта. Я не рационалист, как Протасов, потому что не верю и в разум. Я не материалист, потому что недостаточно образован, да и лень разбираться во всей этой дребедени строения вещества. Я не, социалист, потому что люблю только себя. Я не монархист, потому что сам себе я бог и царь».
«Может статься, во мне живет уваженье и человечеству? Нет. Сентиментальное слюнтяйство для меня противно. К отдельным личностям я отношусь то холодно, то злобно. И всегда – подозрительно. Дорожу лишь теми людьми, кто мне полезен, и до тех пор, пока они нужны мне».
«Я никого не люблю, я никому не верю. Я когда‑то беззаветно любил Анфису и верил ей, но я умертвил ее. Я любил, верил Ибрагиму и предал его. Я любил волка, но и тот возненавидел меня».
«У меня нет друзей. Никогда, за всю жизнь не было друга. У меня нет жены, у меня есть лишь Нина, которую я замышлял убить. Правда, у меня есть дочь, но она в моем обиходе – не более, как знак равнодушного удивления: она не нужна мне».
«Так кто же, кто же я сегодняшний? Бесчувственный камень, скала? Нет. Я хуже скалы, я бесполезней камня; скала стоит, как стояла, она пассивна в жизни, я же деятелен, я не в меру активен».
«В душе моей стихийное себялюбие: я всегда противопоставлял себя миру, я боролся с миром, я – червь бессильный – хотел победить его. Я горд, я заносчив, я лют и жесток. Я могу разрубить топором череп отцу, я бритвой могу перерезать…»
(фраза осталась незаконченной).
«Я не верю в справедливость, я не верю в искренность, в дружбу, в долг, честь. Я не верю в добро, в бескорыстную любовь человека к человеку. Я ни во что не верю».
«Я, сегодняшний, ничему не верю, ничему не верю: нет в мире того, чему можно бы поверить. Достоверна лишь смерть. И вот я, Прохор Громов, подвожу итоги своей тридцатитрехлетней жизни и заявляю сам себе: я верю только в смерть, только в смерть, как избавительницу от всякого безверия».
«Да, да… Прохор Громов сошел с ума, Прохора Громова не стало. Пройдет еще малое мгновенье, и душа его, содрогаясь, упадет в вечную тьму. Горе, горе Прохору Громову. И некому понять, некому искренне, от всего сердца, пожалеть его. Ему бы не нужно родиться на свет. Горе Прохору…»
«Да, правильно, правильно. Когда‑то читал, когда‑то подчеркнул в своих мыслях, а вот теперь вспомнил эти слова. Шекспир про меня сказал: „Ничего не осталось, кроме воспоминаний о том, чем ты был, чтоб усиливать твою муку о том, что ты теперь“. Ну что ж… Больше добавить мне нечего».
(Далее в записке четыре строки густо зачеркнуты. А еще ниже – небрежно начерчено чье‑то горбоносое, бородатое лицо, вероятно – Ибрагима‑Оглы: плешь, страшные глаза. И еще ниже – большая черная змея, извиваясь, гонится за маленьким убегающим человечком. Затем – опять текст.)
«Но, стой, стой! Когда‑то там, в тайге, среди разбойников, я говорил прокурору… Да, да, говорил. Я сказал ему, что в юности я тоже был добр сердцем, мысль моя была ясна, помышления чисты…»
«Что же нужно тебе, Прохор, для душевного спокойствия? Для спокойствия души тебе нужно, Прохор, вернуться к своей юности, принять живую Анфису в свое сердце, навсегда соединиться с ней. Но Анфисы нет, возврата к прошлому нет, лишь сосущая тоска по Анфисе, и ты, Прохор Петрович, умер. Значит, правильно говорят старики, живи, да оглядывайся».
(Далее идут заключительные фразы. Они написаны совершенно другим почерком. Буквы крупные, острые, как взмахи кинжала. Все строки густо подчеркнуты. Восклицательный знак в конце брошен, как жало змеи, как смертельный удар копья: перо сломалось и брызнуло. Видимо, здесь депрессия кончилась, дух взвился и сброшен был в бездну отчаянья.)
«Будь проклято чрево, родившее меня! Будь проклята земля, соблазнившая Прохора Громова свиными соблазнами, будь проклято небо, что не послало мне непрошенной помощи! Смерть, смерть, возьми меня!»
(Этот ценный человеческий документ хотя и не датирован, но, по заключению экспертов, относится ко времени наивысшего развития душевной болезни Прохора Петровича Громова.) И еще найдено недоконченное письмо Прохора:
«Нина, если мне суждено умертвить себя, знай, что Прохор Громов казнит себя за то, что не он победил жизнь, а жизнь победила его. „Гордыня, гордынюшка заела тебя“, – говорили мне старцы. Да, сатанинская гордость не позволяет пережить мне полного краха всего деда моего. Крах неожиданно, неимоверно быстро обрушился на меня. И вот Прохор Громов, коммерческий гений, – раздавлен. В данный момент…»
Недавно мистер Кук обозрел во дворце Громовых отведенные ему три комнаты рядом с покоями отца Александра. Мистер был поражен и растроган роскошью своего нового жилища. Он шептал: «Колоссаль, колоссаль», а в мыслях прикидывал: «Миссис Нина, без сомнения, люйнт, меня: мистер Громофф скоро будет околеть, Протасова не существует. Эрго: я, мистер Кук, инженер, стану всесильным». Он ухмыльнулся, даже вспомнил пословицу, он слышал ее от лакея Ивана: «Вот придет великий пост, а коту дадут маслица». Нет, что ни говори, а негр Гарри величайший сердцевед и пророк. Да здравствует всемирная хиромантия!..
Восторженный мистер Кук возвращался домой вприсядку. Велел подать самовар, рому и полученную из Америки бутылку виски. Подвыпив, он утратил правильный выговор, важно нахмурил лоб и сказал Ивану:
– Завтра придут шесть крестьянски мушик, будут немножечко таскать мои вещи во дворец Нины Яковлевны. Я закажу тебе, Фан Фаныч, золотой ливрей, прибавлю жалованье. О!
Иван в широкой улыбке оскалил зубы, пустил слюну благодарности и задвигал ушами. Но вот внезапный звонок, шуршащий хруст юбок, и пышнотелая Наденька, не поздоровавшись с мистером Куком, гневно уселась без приглашенья за чайный стол. Мистер Кук вопросительно поднял брови и выпучил на гостью полупьяные глаза.
А с Наденькой вот что. Выплакав на груди пана Парчевского скромное количество вдовьих слез, она готова была отдать молодому красавцу руку, сердце и все награбленное убитым мужем состояние. Однако Парчевский – себе на уме: он знает наверное, что недолог тот час, когда вельможная пани Нина тоже отдаст ему руку, сердце и все награбленное мужем богатство. И вот бурная сцена с Наденькой: предложенье с ее стороны, отказ, новое предложенье и новый отказ, угроза, истерика, взвизг, две оплеухи, ответный удар по шее, крик, дверь – и Наденька вылетела…
Да, надо спешить, а то все проворонишь. Там сорвалось, а здесь‑то уж вывезет: уж Наденька знает, как настращать этого заморского индюка «мистера Кукиша».
– Не пяль заграничные глаза, – строго сказала она вдруг поглупевшему хозяину. ‑
К Громовой переезжать?.. Я тебе так перееду, в тюрьме сгниешь!.. Ты со мной жил, – ты должен жениться на мне. Я к судье обращалась, он в законы смотрел. По закону – хочешь не хочешь – женись.
Нижняя губа мистера Кука потешно отвисла, сигара упала изо рта, рябь веснушек густо проступила через пудру.
– Я ни в какой мере, глубокоуважающий Надя, жениться не собираюсь. О нет… Это уж очшень слишком…
Глюпо, глюпо!
– Ты со мной жил? Жил. Есть свидетели. Я от тебя беременна. Видишь? – И Наденька поднялась, выпятила живот, вызывающе запрокинула голову.
Мистер Кук, брезгливо косясь на чрезмерное чрево вдовицы, засопел, запыхтел, зашептал:
– Колоссаль, колоссаль, о, о!.. – и крикнул сурово:
– Но это.., это спроектироваль мистер Парчевский! О да, о да!.. Меня не проводишь! Нет, нет, нет!
Тут мистер Кук залпом выпил стакан смеси виски и рому. Без приглашенья выпила рому и Наденька.
– Дурак, – сказала она, слегка пощипывая свою бородавочку. – Владьки Парчевского в то время и не было здесь. А что ты шляешься ко мне – всяк знает. Я судье заявила на другой же день, как ты у меня ночевал. По нашим законам или женись, или в двадцать четыре часа тебя, чужестранца, вышлют, как последнего бродягу… Я вдова исправника и считаюсь по закону – высокопоставленная особа… Понял?
– Вздор, вздор… – воскликнул внезапно повеселевший мистер Кук и вытер вспотевший лоб чайной салфеточкой. – О нет! Меня не проводишь. У вас был муж, сам исправник, ребенок регистрируется за мужем. Факт!
– Дуракадериканский!.. Мы с мужем девять лет жили, да детей не было. Нет, брат, ты не виляй заграничным хвостом, а то хуже будет.
– Вздор, абсурд! А вот станем собрать эксперт! Пусть экспертиза маленечко установится, чей родится сынка: американский подданный или полячочек?..
Туча притворной суровости Наденьки лопнула, сразу пробрызнул ее темперамент: наморщив чуть вздернутый нос, она рассыпалась хохотом.
– Ну и дурак ты, Кукиш… Вот дурак! И откуда ж ты знаешь, что сын родится? А может быть – дочка…
Руки мистера Кука тряслись, сердце ныло. Он тщетно искал по карманам пижамы платок, потерянным голосом приказал лакею:
– Ифан!.. Трапочка, тряпочка. Немножко сморкать.
– Значит, миленький мой, завтра ты переедешь не к Громовой, а в мой собственный дом. Так и знай… Понял?
Нос мистера Кука стал уныло высвистывать, заглушая писк самовара, а в покрытых слезами глазах загорелось упорство, отчаянье. Мистер Кук опять выпил виски, замотал головой и зажмурился. В голове кавардак, мельканье нахальных глаз Гарри и укорчивый зов миссис Нины. Простодушное сердце Ивана сразу почуяло душевную скорбь мистера Кука, Ивану стало жаль барина. «И что она вяжется к нам?»
Меж тем захмелевшая Наденька подсела рядом к пьяному мистеру Куку, обвила его ручкой за талию, поцеловала в висок (а в виске молоточком бил живчик).
– Милый мой, дурачок мой, – ворковала она, выпуская незримые когти, как кошка на мышь. – А жить с тобой станем мы радостно. Я очень веселая, ты веселый. А капиталы у меня есть, на наш век хватит… Ну так как, миленок? А?..
Мистер Кук сидел ледяным истуканом, сжав в прямую линию рот, приводил в порядок чувства и мысли. «Ага, ага… Выход есть. Надо сейчас же отделаться от этой очшень хитренькой рюська коровы».
– Я очшень женат. У меня две дети там, в Америке…
– Врешь врешь! Я твои документы видела. Ты холостой…
– Факт!.. Но я ни в какой мере не желаю быть отцом чужой деточка. Вам делал большуща амур мистер Парчевский, он докладывал мне свой секрет – так, пожалюста, адресовайтесь к нему. Фи, гадость!
Мистер Кук сморщился и громоносно чихнул.
– Ну а если б я не была беременна? Тогда женился бы на мне? Ведь любишь?
– О да! Очшень, очшень люблю вас, миссис Наденька, – и мистер Кук сразу двумя кулаками ударил себя в грудь. – Я – джентльмен!.. О, тогда другой разговор. Но вы очшень слишком беременная, чтоб не сказать более…
Тут Наденька, густо покраснев и замурлыкав песенку, быстро встала, зашла за ширму, выбросила из‑под платья с живота подушку и вскоре явилась к столу стройная, с перетянутой талией. Вульгарно прихлопнула мистера Кука по крутому плечу и всхохотала, наморщив свой носик, Мистер Кук обомлел, оттопырил трубкой губы, выпучил бессмысленные, как у барана, глаза и, упираясь в пол пятками, в страхе отъехал от Наденьки прочь на аршин вместе с креслом:
– О, о!.. Феноменально, пора‑зи‑тель‑но, – все больше и больше балдея, бессмысленно тянул он замирающим шепотом. Голова его упала на грудь, моталась, как у дохлого гуся. Но вдруг, будто окаченный ледяною водой, американец мгновенно вскочил, заорал, затопал:
– О мой бог! Аборт?! В моя казенная квартира?! Ифан! Очшень миленький мой! Бегай проворно за мистер судья. Это преступлень, преступлень! Я этого не разрешает! Мальчишка не мой! Квартир – тоже не мой, казенни… О мой бог, о мой бог!..
Мистер Кук рычал, как старый дог, и, напирая на гостью, потрясал кулаками. Наденька пятилась к двери, боялась, что заморский верзила ударит ее. Меж тем простодушный Иван, оскорбленный за издевку над барином, выволок из‑за ширмы подушку:
– Вот, васкородие, извольте полюбоваться: вот их новорожденное дите, все в пуху, сиськи не просит и не вякает. Иван во весь рот улыбался, но глаза его – злы. Мистер Кук, вконец пораженный, посунулся пятками взад, потом вбок, потом – к Наденьке, хлопнул себя по вспотевшему лбу, и только тут к нему возвратилось сознание.
– Вон! – заорал он раскатисто. – Вон!! Иначе – дам бокс!..
– Барин! – орал и лакей. – Исправник померши, свидетелев нет. Приурежьте ее, со временем, по шее, да под зад коленом. Мадам, не извольте охальничать, прошу честь честью.
В глазах Наденьки взъярился звереныш, она сгребла со стола накатанный на палку тугой рулон чертежей и, завизжав, грузно ошарашила по лбу рулоном сначала мистера Кука, а затем и лакея. Мистер Кук покачнулся и мягко сел на пол. Лакей схватился за лоб, двигал ушами, а Наденька, громко рыдая, спешила домой.
На другой день мистер Кук с лакеем Иваном водворились в апартаментах Громовых. Однако нелепые грезы американца‑мечтателя, этого Дон Кихота в кавычках, впоследствии оказались напрасными: миссис Нине назначено быть до конца своих дней одинокой. Будь проклята хиромантия, будь проклят Гарри и все прорицатели судеб людских!
8
Угрюм‑река еще не замерзла, вдоль реки клочьями расползлись туманы: вода остывала, по воде шла зябкая дрожь.
Общая обстановка, если в данный момент повести широким взором по горизонту, такова:
На Угрюм‑реке – полночь. В Питере – шесть часов вечера. В церкви резиденции «Громово» гроб чрезмерно большой и гроб обыкновенный. В большом – в парчовом облачении покоится дьякон Ферапонт. В другом гробу – голова Федора Степаныча Амбреева и приставленное к ней чучело в полной парадной форме, в крестах и медалях. Пол усыпан можжевельником. Церковь пуста. Мерцают, о чем‑то грустя в тишайшем мраке, очи лампад.
Илья Петрович Сохатых, удачно выдавив угри на своем жирненьком бабьем личике, подсчитывает убытки от несостоявшегося в сей день крещения сына. Феврония Сидоровна кормит ребенка грудью. Но оттого, что мать тоже сильно опечалена отсрочкой крестин, молоко у нее прогоркло, и некрещеный младенец Александр ревет во все тяжкие…
Петр Данилыч, ложась спать с Анной Иннокентьевной, коленопреклоненно молит бога, чтоб непокорный Прошка, сын его, поскорее и покрепче сошел с ума. Но у Петра Данилыча у самого в глазах неладно, и молитва его напоминает бред безумного.
Купец Алтынов там, в Питере, только что пообедал с пышнотелой своей метрессой Авдотьей Фоминишной Праховой. Вот всхрапнут часочек и поедут в Мариинский театр на «Риголетто». Снимая сапоги, Алтынов икнул, рассмеялся:
– А и ловко же мои молодцы отканифолили этого самого франта из Сибири… Как его?.. Прошку Громова… Ведь он спился, сошел с ума и разорен.
– Ах, не вспоминай его ради бога!.. Он такая дрянь!..
– Приперентьев уже там, да и кредиторы пощупают изрядно: от Прошки пух полетит…
Приятельница Авдотьи Фоминишны, шикарная баронесса Замойская, перешла теперь в руки вновь испеченного золотопромышленника Приперентьева (он же – шулер, лейтенант Чупрынников). Она собирается в отъезд на Угрюм‑реку. А в данную минуту, одетая по последней парижской модели Ворта, она катит на лихаче с прощальными визитами к знакомым. «Гэп, гэп!» – несет лихач. И только лишь купец Алтынов сладко закатил глаза – звонок…
Великолепный Парчевский, командированный вместо Абросимова, развалясь в купе первого класса, едет в Санкт‑Петербург, чтоб вершить там дела пани Нины. А Приперентьев – обрюзгший картежник, новый рвач и делец – сидит сейчас волею судеб на обширном совещании у владетельной Громовой. Совещание началось ровно в восемь.
Ну, кто еще? Дай бог память… Блестящий академик, отец Александр, получил приказ консистории явиться к владыке. В частном же письме сообщалось священнику, что он будет предан духовному суду за «высокомерие, суемудрие и непристойный сану либерализм, якобы проявленный отцом Александром в деле расстрела рабочих».
Ибрагим‑Оглы со своей шайкой где‑то неподалеку, у костров: ждет, когда встряхнется, тревожно каркнет чуткий ворон… Новый пристав‑холостяк безмятежно похрапывает на пуховиках в квартире следователя. Урядники пьянствуют на именинах товарища. Казаки непробудно спят. Но где‑то бодрствует во тьме рука исполина‑мстителя, рука сечет о кремень Истории сталью, искры брызжут в мрак…
Кто же еще? Отец Ипат – в могиле. Одноногий Федотыч отчаянно храпит в своей каморке на башне «Гляди в оба». Расстрелянные рабочие мирно лежат в кровавых гробах. Филька Шкворень, все еще покачиваясь под водой, без конца раскланивается со своим соседом. У соседа Тузика чрезмерно раздувшаяся от воды утроба готова лопнуть. В небе месяц. В мире ветер. Полночь.
Нина Яковлевна с болезнью мужа забрала в свои руки все бразды правления огромных и сложных предприятий. Мистер Кук да и все инженеры побаиваются ее, пожалуй, немногим меньше, чем самого Прохора Петровича.
Сейчас на заседании около тридцати человек. Заседание протекает в строгих деловых тонах. Заслушивается доклад инженера Абросимова о передаче прииска «Нового» новым владельцам. Заседание, вероятно, затянется до глубокой ночи.
Адольф Генрихович Апперцепциус чувствует себя плохо, спит в мезонине. Чрез каждые полчаса к Нине подходят то Тихон, то Петр, то Кузьма с докладом, как ведет себя больной Прохор Петрович.
Прежде чем направиться на заседание, утомленная, взвинченная Нина зашла в будуар, натерла виски и за ушами одеколоном, на минутку присела в высокое кресло и закрыла глаза.
Треволненья последних дней окончательно закружили ее, лишили сил. «Бедный, бедный Андрей… Несчастный Прохор!..» – удрученно шептала она. Эти две мысли, пересекаясь в душе, пронзали ее сердце, как стрелы. Третья же, самая главная мысль я» что будет с нею, когда не станет мужа, стояла вдали в каком‑то желто‑сизом тумане. Нина боялась прикоснуться к ней, подойти вплотную, заглянуть в свои ближайшие темные дни. Она только слегка прислушивалась к самой себе, усилием воли заставляла себя смотреть в будущее бодро и смело. Но всякий раз ее воля ломалась о подплывавшие к ней факты жизни, и тогда всю ее обволакивала смертная тоска.
Вот и теперь: лишь закрыла глаза, встал перед нею гневный, но такой близкий, родной Протасов. Она вдруг припомнила весь свой разговор с ним там, у костра, на опушке леса. Разговор о цели существования, о путях жизни, о проклятом богатстве. Разговор последний – разговор трагический и для нее и для него.
Да, Протасов был, кажется, прав: надо забыть себя, надо отречься от богатства, в первую голову – спасти Андрея, и вместе с ним отдать жизнь свою на благо трудового народа. Так в чем же дело?
Нина открыла глаза. Губы ее вдруг горестно задрожали. Однако она поборола в себе душевную скорбь, нюхнула нашатырного спирта и расслабленно откинулась на спинку высокого кресла, как мертвая.
– Но пойми, Андрей! Я не могу, не могу этого сделать! – отчаянно выкрикнула она в пространство. – Я скверная, я ничтожная, я не способна на подвиг! – Сильный всхлип, лицо скоробила спазма, глаза стали мокрыми, жалкими.
«Заседание. Надо спешить!» Она поднялась, освежила лицо и, взнуздав силу воли, твердо сказала себе:
– Кончено! Брошу все дела. Уеду к нему, к Андрею. Завтра же надо переговорить с Приперентьевым: может быть, акционерное общество возьмет в аренду предприятия мужа года на два, на три.
Она знала, что здоровье Прохора пошатнулось надолго.
Глаза Нины красны, сердце пошло вперебой: ей было физически больно, она схватилась за грудь, вновь присела.
«Ах, как все ужасно складывается, – растерянно думала она. – Ну, что ж я могу поделать со своей натурой? Боже мой, боже мой, как это мучительно! Но ведь я же христианка, я должна быть твердой, должна удары судьбы принимать, как испытание. Да, да!.. А капиталы мои все тают и тают, текут, уменьшаются. Дура я, баба я! Я ничего не умею делать, я не могу руководить работами. Я разоряю себя и детей. Ведь у меня же под сердцем второй ребенок… А какое я имею право делать своих детей нищими? Нет, нет!.. Это было бы преступлением против них. Я отвечу за это богу. Нет, довольно! Я больше не могу, я не вправе играть в благотворительность.
Кончено! И что бы я ни делала, какими бы пряниками ни кормила рабочих, все равно – я это прекрасно знаю – рабочие будут смотреть на меня, как на врага, в лучшем же случае – как на полудурку‑барыню». – И снова из груди Нины вырвался всхлип. Буря внутренних противоречий томила ее всю. Печальный образ Протасова с улыбкой язвительного сарказма на губах проплыл в ничто. Нина, рискуя испортить прическу, схватилась за голову, и ей показалось, что нет для нее никакого просвета.
– Я дура, я противная!.. Я не могу, я не могу!.. – раздраженно притопывала она точеным каблучком в распростертую под ногами шкуру белого медведя. Медведь устрашающе скалил красную пасть, сверкал желтыми глазами, а измученной Нине представлялось, что он так же, как и Протасов, горько насмехался над ней.
В дверь постучали.
– Да, да.
– Нина Яковлевна, позвольте просить вас на заседание, – каблук в каблук и вытянув руки по швам, склонился в дверях молодой секретарь Приперентьева, питерский жох Мальчикин‑Пальчикин.
Прохор Петрович с мальчишеской ухмылкой вскочил с ложа, погрозил пальцем и запер в залу дверь. Затем взял зонтик, опять поставил на прежнее место. Взял чернильницу, поставил на место. Взял халат и не знал, что делать с ним. «Ага…
Да, да». Надел. Раздвинув ноги, как циркуль, он утвердился среди кабинета; что‑то соображал. Постоял так минуты три, ударил себя по лбу, заглянул в маленькую дежурную пред кабинетом. Там три лакея:
Тихон с Петром играют в шашки, Кузьма дремлет, склонив голову на грудь.
Стукнуло‑брякнуло колечко у крыльца. «Гости идут», – сказала не то Синильга, не то сердце Прохора, Он подпоясал халат шелковым поясом, надел золотом шитые туфли, стал устанавливать рядами возле кушетки кресла и стулья.
Его горящие глаза к чему‑то прислушивались, уши что‑то видели: иллюзия звуков вырастала в красочные образы, а зримые краски, начинали звучать.
…Звякнуло‑брякнуло колечко. Прохор видит ухом, слышит глазом: звякнуло колечко – стали гости входить. Хозяин встречал их приветливо, жал руки, усаживал, с иными же только раскланивался, и всех упрашивал говорить шепотом, чтоб не подслушал лакей. Гостей было множество. Уже не хватало места, где сесть, они же все прибывали чрез двери, чрез окна, чрез хайло пылавшего камина.
В передних рядах: губернатор Перетряхни‑Островский, барон фон Пфеффер, прокурор Черношварц, – гусар Приперентьев под ручку со своим двойником лейтенантом Чупрынниковым, еще два наглейших обидчика Прохора – купец Алтынов и его управляющий Усачев (он больно бил Прохора в Питере), еще – мясистая Дунька, Авдотья Фоминишна, хипесница. И – прочие.
– Вы, господа, меня не бойтесь, не стесняйтесь: я все вам простил, забыл все обиды ваши, – шептал Прохор Петрович, жестикулируя, и вдруг выкрикнул:
– Тихон! Скамейку под ножки Авдотьи Фоминишны, сводницы!
Тихон выдвинулся зыбкой тенью из книжного шкафа, как бы взял скамейку, как бы подставил ее куда надо и, поклонившись Прохору, как бы исчез.
– Милостивые государи, – зашептал в пространство сидевший на кушетке Прохор. – Я в сущности пригласил вас вот зачем… Я ненавижу себя, ненавижу мир, и мир ненавидит меня. Помните, помните мой юбилей? Ну вот, спасибо. Я так и сказал тогда. А теперь я хочу.., я мыслю… позвольте, позвольте… Да‑да‑да!.. А теперь я всеми забыт, всеми покинут, я очень несчастлив, господа…
Прохор Петрович всунул руки в рукава, опустил низко голову, обиженно замигал, а все гости вздохнули. Собачонка Клико соскочила с колен губернатора, прыгнула к Прохору и, вся извиваясь, ласково стала лизать его в щеки, в бороду, в нос.
– Ах, милая, родная собачка, – начал вышептывать растроганный Прохор Петрович. – Живешь ты без всякой ответственности за свои поступки, без всяких душевных мук.
Как я завидую тебе, милая собачка. Будь здорова!.. – Прохор Петрович захлебнулся горестным вздохом, а баронесса Замойская, поправив обруч‑змейку на своей прическе, из проносившегося экипажа швырнула словами:
«Как не стыдно! Русский богатырь, и – хнычет». («Гэп‑гэп», – промчал лихач.) Борода Прохора затряслась, он отвернулся и, сдерживая всхлипы, шептал:
– Ничего, ничего. Милая собачка, не обращай на меня внимания. Это пройдет, пройдет. Это я так.., нервы.
Тут Прохор Петрович услышал – гости насмешливо стали шептаться, раздался идиотский смешок, а Приперентьев с Чупрынниковым в один голос крикнули: «Он прогорел, он банкрот, его карта бита!» Но генерал Пере‑тряхни‑Островский грозно стукнул в пол шпагой: «Господа шулера, без намеков, бе‑е‑з намеков!.. Прошу не обижать хозяина». Тогда у Прохора Петровича увлажнились глаза, он вытер лицо рукавом халата, сказал:
– Ваше превосходительство! Защитите меня также от врача Апперцепциуса, еще от Нины, жены моей. Я очень сожалею, ваше превосходительство, что в тот раз не зарезал ее бритвой. А вам, генерал, я назначаю в благодарность мешок золота…
И внесено было золотых мешков огромное множество. Весь кабинет залит золотом.
Всюду брякали золотые червонцы, сыпалось золото, звяк оглушал, разрывал черепную коробку. Резкая боль в голове, и нечем дышать: всюду золото, золото, золото… Прохору тесно и душно. И больно.
– Вот видите, господа, сколь я богат. Я не понимаю, о каком же крахе здесь речь? – задыхаясь, сказал он, и, чтоб умерить непереносную боль, он ударился затылком о стену.
Тут собачка Клико вновь подъелозилась к Прохору и с великой нежностью облизала его, перевернулась кверху брюшком, заюлила, забрякала хвостиком. У Прохора
Петровича опять затряслась борода. Он подхватил собачонку, умильно стал целовать ее в носульку, в хвост и в глаза.
А Тихон, выглядывая в приоткрытую дверь, говорил Кузьме с Петром:
– Ишь, руки свои целует, барин‑то наш. Глянь, как сморщился.
– Тихон Иваныч, а ведь плачет барин‑то, – удивился Кузьма.
– Пущай плачет. Лишь бы не буйствовал.
Гости меж тем приступили к хозяину с просьбой рассказать им про жизнь, про судьбу его: как он рос, как женился, как взошел на вершину могущества.
– Ну что ж! Очень рад, очень рад, господа. – И Прохор Петрович вздохнул. – Моя жизнь, господа, была в общем с самого детства несчастна… Что ж рассказать вам?.. Да! Вы знаете? Недавно поехал я на работы. И что же я вижу, господа? Везде на моих работах чужие хозяева. Прииск «Новый» теперь не мой… Бывало, Федотыч.., знаете, старик такой с деревяшкой?.. Бывало, как намоют пуд золота, он и бухнет из пушки… Я давал ему за это большой стакан водки. Да‑да. Эх, господа, выпить бы нам! А теперь пушка моя молчит, Федотыч дремлет на улице. Зато они палят в свою пушку, на прииске «Новом»… Они, они! Я ведь знаю. Прииск мой, а золото ихнее. И все теперь ихнее. Обидно, очень обидно это, господа…
Верный Тихон пошлепал паркетами докладывать барыне.
А у барыни шло заседание. Нина Яковлевна чрезмерно встревожена и нервно устала.
По ходу разбиравшихся дел выплыл вопрос об общем финансовом состоянии громовских предприятий. Разговоры шли долго. И, к великому огорчению Нины, ей стали доказывать с очевидною ясностью: дела ее мужа запутаны так, что их трудно поправить… Но почему, почему?!
– А изволите ль видеть, сударыня‑Нина слушает. В ней напряжен каждый нерв. Говорит юрисконсульт нового акционерного общества, старый хитрец Арзамасов. По поручению Нины и за высокую плату, конечно, он несколько дней просидел над рассмотрением плана текущих работ и денежных дел фирмы Прохора Громова.
– Коммерческое дело, да еще в таком крупном масштабе, как у вас, да в такой дикой, бездорожной стране, – дело, сударыня, весьма трудное, – говорил Арзамасов, то вздыхая сочувственно по адресу Нины, то силясь спрятать мину злорадной насмешки на бритых губах своих. – Тут нужен глаз да глаз, нужна неотрывная бдительность. А Прохор Петрович в самый разгар работ пробыл у этих.., как их.., у божьих людей… Сколько? Ну вот, полтора месяца. Раз! А потом – болезнь. Два! Ну, и все кувырком. Это уж ясно.
– И что это вашему мужу в голову взбрело? Помните, как он разводил турусы на колесах, будто бы в его предприятия вложены тридцать миллионов? – грубо прерывает Арзамасова бывший шулер бурбон. Приперентьев. – Ха! Тридцать миллионов… А попробуй продать, напросишься три…
– Простите, мсье Приперентьев… Спрячьте в карман свои нелепые выводы, – засверкала хозяйка глазами и бриллиантами вдруг задрожавших сережек. – Я и не думаю продавать предприятия мужа. Речь идет об отдаче их в долгосрочную аренду. И только…
– Хотя бы, хотя бы, – распустив свое толстое брюхо, кряхтел Приперентьев.
– Я бы советовал вам, если будет позволено, – говорит Арзамасов своим вкрадчивым голосом, сладко заглядывает в глаза Приперентьеву и с чиновной холодностью в сторону растерявшейся Нины: – я советовал бы вам, сударыня, подрядные работы немедленно закрыть, уплатив неустойку…
– Это нелепость, – прерывает дельца заместитель Протасова инженер Абросимов. – Подрядные работы, Нина Яковлевна, хотя и не в срок, а с большим запозданием, мы все‑таки выполним. И вместо миллиона двухсот тысяч неустойки, мы понесем убытку, может быть, всего тысяч.., ну, скажем.., тысяч двести, от силы – триста.
– Господа, – откинув голову, сказала Нина, взасос затягиваясь папиросой (за последнее время она стала сильно курить). – Все дело будет зависеть от успеха переговоров моих представителей с Московским банком, и в Питере – с купеческим миром. Ежели нам удастся добыть оборотные средства, мы выплывем…
– Ха!.. Купеческим миром, купеческим миром, – продолжая по‑хамски вести себя, подает реплику Приперентьев.
Юрисконсульт раболепно подхватывает мысль своего патрона и, угадав ее суть, развивает дальше:
– Извольте ль видеть, сударыня… Купеческий мир, да и вообще мир так называемых крупных дельцов очень шаток, и мощь этого мира сплошь, почти сплошь под большим знаком вопроса. Например, был Рябинин, уж, кажется, туз, был Рябинин – и нет его…
– Как? Петр Герасимыч помер?!
– Нет, не помер, сударыня, а просто «крахнул». Захворал. Наследники – моты. А тут продолжительная забастовка, фабрики встали, а вскоре и с молоточка пошли. Словом… Как видите, сударыня…
Арзамасов сдернул со лба золотые очки и, как бы сочувствуя Нине, печально развел руками.
– Я, наконец, надеюсь, господа, – сказала взволнованно Нина Яковлевна, – что, после произведенной оценки наших затрат на прииск «Новый», вы расплатитесь со мною сразу, а не в пять сроков, как вы хотели бы…
– Простите, сударыня, – встал и расшаркался большеухий упырь Арзамасов. – По причинам, только что изложенным мною, мы этого сделать никак, никак не можем. У нашего акционерного общества почти весь капитал в обороте. Мы скупили прииски у семи золотопромышленников, мелких и крупных, мы развиваем дело в грандиозных масштабах, сударыня…
– Да, да… Вы развиваете, – вспылила Нина, и носовой платок в ее руках стал виться в веревочку. – Но вы не имеете права отбирать у меня золотоносные участки, открытые моим инженером!
– Он открыл, а мы остолбили. Ха‑ха… Не зевай! – подтянув и вновь распустив брюхо, брякнул нахал Приперентьев; ему было скучно, отечное лицо его смято, гемороидально, глаза подремывали.
– Да, сударыня. К сожалению вашему, а к нашему благу мы в этом вопросе, простите, юридически правы. Закон на нашей стороне.
Понукаемый резким и властным взглядом хозяйки, вдруг с горячностью заговорил инженер Абросимов:
– Простите, господин Арзамасов! В этом грязненьком дельце вряд ли вы правы, даже юридически. О моральной же стороне вашего поступка не приходится и говорить. Это ничем не прикрытый разбой на большой дороге…
– Что‑с, что‑с?! – будто саблей в пол ударил голосом рвач Приперентьев, и губы его искривились в гримасе презрения.
– Постойте, дайте мне кончить! – по‑таежному грубо крикнул инженер Абросимов. – Нам эти участки слишком дорого стоят. Во всяком случае мы с вами будем по этому темному делу объясняться в суде.
Юрисконсульт Арзамасов, подперев подбородок сухим кулаком, сердито поджал тонкие губы и уставился на Абросимова, как на цыпленка ястреб‑стервягник.
– Ой, проиграете, ой, проиграете, – нараспев, с торжествующей интонацией протянул юрисконсульт. – Мы перенесем дело в Санкт‑Петербург и.., будьте уверены…
– Не знаю, не знаю, – замялся Абросимов. – Во всяком случае у нас есть свидетели. А у вас кто?
– Какие свидетели? – бесцеремонно почесал себе спину и сладко зевнул во весь рог Приперентьев.
Этот невежливый жест показался хозяйке слишком нахальным. Взвинченным голосом, не в силах сдержать себя, Нина резко сказала:
– Вы, милостивый государь, спрашиваете, какие свидетели? Я вам отвечаю: горный инженер Александр Образцов, открывший те золотоносные участки. Вот кто! К вашему сведению, мсье Приперентьев.,. И вообще.., знаете… Вам, кажется, хочется спать?.. Не желаете ль прилечь на дизан?
– Нет, спасибо, – опять позевнув, ответил Пркперентьев. – Но дело в том, что вышеозначенный инженер Образцов вчера подписал договор о переходе на службу к нам.
– Ах, вот даже как! – И щеки Нины вдруг покрылись красными пятнами. – Нет‑с! Нет‑с, – дважды пристукнула она в стол ладонью. – Золотоносные участки наши, они открыты нами, я их вам не отдам ни в жизнь!
|
The script ran 0.025 seconds.