1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
– Нельзя же расписаться в бесчеловечности. Моя совесть чиста! Думай так же и ты, Эттис. Я видел, как действительно застрелился один человек, и, знаешь, в этом было не много выразительности. Он просто выстрелил и просто упал, как пласт. Подражание правдивее жизни, но «Гигант» еще не дорос до такого, милый мой, понимания.
Пассажир Пыжиков
I
Пыжикова словно подтолкнуло что-то; он протянул руку, коснулся сваленных на кожухе поленьев и пробудился. Плавно подергиваясь, шумел колесами пароход; на кожухе, у трубы, было жарко и темно. С высоты своего ложа лежавший животом вниз Пыжиков увидел внизу, в проходе, баб, развязывающих узелки, матроса, загородившего проход с фонарем в руках, и щелкающего чем-то помощника капитана. Пыжиков хотел спрыгнуть, но раздумал, матрос уже смотрел на него охотничьим взглядом; Пыжикову стало не по себе; беспокойно и стыдливо настроенный, он принялся, не отрываясь, смотреть в затылок помощнику, скрепя сердце, привел в порядок одежду и сел, спустив ноги. Помощник отдал вздыхавшей бабе билет и, чувствуя напряженный взгляд Пыжикова, обернулся, подняв голову.
– Ваш билет, – сразу настраиваясь вызывающе, с протянутой кверху рукой сказал помощник и посмотрел на матроса.
– Я билет потерял, – давясь словами, произнес Пыжиков, держа руки сложенными на коленях.
Он думал, что помощник затопает ногами и пригвоздит его к месту проклятиями, матрос загогочет, а бабы всплеснут руками, но этого не произошло. Помощник сказал:
– Где он сел?
– Усмотри за ими. – Матрос поболтал фонарем и прибавил: – Если билета не имеешь, возьми.
– Деньги есть? – спросил помощник. Он и матрос любопытно смотрели на Пыжикова.
– Нет денег, – упав духом, вполголоса сказал Пыжиков и сконфузился так сильно, что задрожали руки. «Вот сейчас, – стрельнуло в голове, – сейчас выругает».
Баба, открыв рот, вздохнула, перекрестила подбородок, бормоча:
– Господи Исусе.
Пыжиков сидел неподвижно, все больше пугаясь, и покорно смотрел на низенького, веснушчатого помощника, думая, что человек этот с такой хищно вздернутой верхней губой и белыми большими зубами, должен быть совершенно жестоким.
– Ссадить, – помолчав, сказал помощник и хотел идти дальше.
Пыжиков, гремя поленьями, спрыгнул с кожуха, обдергивая засаленную жилетку.
– Будьте так добры, – сказал он унылым голосом, не надеясь и грустно вздыхая, – провезите, пожалуйста; ей-богу, я первый раз… В Астрахани искал места, нездоров.
– Не могу, – быстро, не оборачиваясь, ответил помощник, – просите в конторе.
– Ну, ей-богу, что же мне делать, – защищался Пыжиков, – разве убудет… отец болен, прислал телеграмму, что же это? Пропадать надо…
Помощник шел сзади матроса с фонарем; матрос дергал спящих за ноги, говоря:
– Билет, билет, господа, приготовьте билеты.
Пыжиков замыкал шествие, причитал и просил.
– А, ну, господи… черт… хорошо, – сказал помощник, оборачиваясь, – ладно, не ссадим.
Пыжиков просиял, порозовел, улыбнулся взволнованно, мотнул головой и забормотал:
– Вот спасибо… Поверьте… никогда в жизни… я не просил… Что же делать?
Приятно ошарашенный и даже согретый душевно, он зашагал назад, остановился, ликуя, у машины и стал счастливо смотреть, как отполированная, сложная, стальная масса выбрасывала тяжелые шатуны. Душа его успокаивалась, а бездушная стальная масса казалась ему такой славной и доброй, согласившейся бесплатно везти его, машиной. Сон прошел. В густо набитом пассажирами третьем классе не было видно ни одной сидящей фигуры; в кухне на столе храпел повар. Взвинченный, все еще чувствуя себя уличенным и жалким, Пыжиков вышел наверх и сел у решетки, смотря в темноту.
II
В ветреной свежести реки угадывался недалекий рассвет. Гористый берег громоздил в ночном небе неясные свои склоны, усталый блеск звезд струился в водяной ряби длинными искрами, с невидимых плотов неслись суетливые возгласы. На палубе, кроме Пыжикова, никого не было; немного погодя из первого класса вышли две дамы, сказав: «брр…», а за ними, волоча ногу, мужчина в цилиндре, попыхивая сигарой, небрежно цедил слова. Пыжиков, сутулясь, смотрел на них, завидуя и вздыхая, вспоминал, что в паспорте у него написано: «не имеющий определенных занятий», и на левом сапоге дырка, и денег семнадцать копеек, и булка съедена.
«Отчего я такой несчастный? – подумал Пыжиков. – А ведь недурен и здоров… судьба, что ли?»
Дамы, кутаясь в теплые, белый и серый, платки, подошли к решетке, а спутник их стал позади. Сигара, по временам разгораясь, освещала усы, лицо и прищуренные глаза старого модника, и в то же время были видны, под кружевами, скрученные на затылке, тяжелые волосы дамы в белой шали. Люди эти представлялись Пыжикову презрительными, беззаботными, живущими непонятно и завидно легко.
Дама в сером сказала:
– Как это заметно и вообще… я не приняла бы ее…
– Почему? – возразил мужчина, склонясь к крученным волосам и вынимая изо рта сигару, – женщины так любят секреты, это лакомство, а вам… – Он покосился на Пыжикова и, согнув руку, прибавил: – Здесь дует, вы простудитесь, не пройти ли на другую сторону?
Дамы, зябко поводя плечиками, отошли, пропав в темноте; за белым пятном двигался огонек сигары, прозвучал грудной смех.
«Не нравится, что я тут сижу», – подумал Пыжиков, ухмыльнулся, вытянул ноги и стал мечтать. Пленительные женские фигуры рисовались ему спящими в теплых койках первого класса, где пахнет чем-то очень дорогим и все уютное. Пыжиков свернул папироску, но это была уже не махорка, а отличная великосветская сигара, дама же в белом пледе вышла за него замуж и зябла, а он сказал: «Дорогая моя, протяните ноги к камину; я прикажу ремонтировать замок».
Пыжиков увидел проходящую мимо в платочке женщину и прищурился, стараясь рассмотреть лицо; она села неподалеку, боком к Пыжикову, смотря в сторону.
– Куда изволите ехать? – сладким голосом спросил Пыжиков.
– Отсюда не видать, – насторожившись, сказала женщина и, очевидно, раздумав сердиться, прибавила: – Я к тете, в Филеево, у меня там тетка живет, а я при ней.
– Очень приятно познакомиться.
Утешаясь тем, что в темноте не видно дырки на сапоге, Пыжиков подсел ближе и изогнулся, засматривая в лицо женщине. Смутные и грешные мысли бродили в его голове, но он их стыдился, чувствуя себя как бы не вправе заниматься амурными делами, потому что ехал из милости.
– Как это интересно.
Пыжиков сделал из остатков табаку экономную «козью ножку», блеснул спичкой и увидел жеманное, круглое лицо со вздернутым носом; маленькие подслеповатые глаза напоминали неспелые ягоды.
– Как интересно, – повторил Пыжиков, – едут люди, каждый по своему делу, и вдруг, извольте, разговаривают; вот именно гора с горой не сходятся… Вы замужем?
– Нет, – сказала женщина и хихикнула глухим, хитрым смешком.
Пыжиков подсел еще ближе, думая: обнять или не обнять, и сделал попытку: коснулся рукой талии; девица не отодвинулась, но вздохнула и проговорила:
– Разные мужчины бывают, иной дуром лезет, в кармане вошь на аркане, хучь бы пива поднес.
– Я заплачу, – быстро сообразив положение, прошептал Пыжиков, сладко шевеля ногами и чувствуя под рукою соблазнительно упругий корсет. – Пойдемте вниз, где-нибудь…
Девица, захихикав, сильнее прижалась к нему плечом, и Пыжиков забыл обо всем. Мимо них, внимательно приглядываясь, прошел матрос.
– Идем вниз, – торопил Пыжиков.
– Где же?
Она говорила жеманным, воровским шепотом, и это еще больше воспламеняло Пыжикова. Он встал, кивая убедительно головой, подманивая пальцем, оглядываясь, и побежал вниз по трапу; девица следовала за ним, поправляя платок. Внизу, у крана с водой, оба остановились, тяжело дыша; фонарь призрачно освещал спящих на палубе вповалку мужиков.
– Сюда, – торопился Пыжиков, толкая женщину между краном и загораживающей борт решеткой, – спят все, скорее…
– А сколько вы мне подарите? – доверчиво шепнула женщина.
– Полтинник… рубль! – соврал Пыжиков. – Ей-богу, честное слово…
Кто-то взял его за плечо и повернул лицом к свету. Женщина взвизгнула, закрываясь руками; плечи ее вздрагивали не то от стыда, не то от смеха. Помощник и матрос стояли по бокам Пыжикова.
– Что вы гадость на пароходе разводите? – закричал помощник. – Денег нет, отец болен, а на девку деньги есть? Высадить его на первой пристани, гнать!
Багровый от стыда, оглушенный и растерявшийся, Пыжиков с ужасом смотрел на помощника. Помощник сделал гадливое лицо и быстро прошел дальше, а матрос простодушно выругался. Женщина куда-то исчезла.
– Не такие, брат, влопывались, – почему-то сказал матрос и, подумав, прибавил: – Втемяшил в башку ты, можно сказать, среди парохода… Теперь слезешь.
– Ну и слезу, – зло сказал Пыжиков, – а тебе что?
– То-то вот; ты с оглядкой. Еще поразговаривай.
Пыжиков вызывающе передернул плечами и отошел, стиснув зубы. На душе у него было нехорошо, словно его сбили с ног, мяли, били и отшвыривали. Пошатываясь от не прошедшего еще испуга, Пыжиков пробрался к корме и сел на свертке канатов. Светало; над убегающей из-под кормы шумной водой бродила предрассветная муть, звезды остались только по краям неба и гасли. Зыбкая свежесть воздуха щекотала лицо, расстилался туман.
III
– Встань, приехали, – сказал угрюмый матрос Пыжикову, дергая спящего за упорно сгибающуюся кренделем ногу. – Путешественник!
Пыжиков чмокнул губами, поежился и вскочил. Он уснул на свертке канатов, незаметно, с печальными мыслями.
Пароход стоял у конторки. Живая изгородь ярких баб на глинистом берегу пронзительно щебетала, предлагая пассажирам булки, колбасу и пельмени. Посад, утонувший до крыш в яблочных садах, полных веселой белизны осыпающегося цвета, блестел стеклами окон. Голубоватый простор Волги расплывался на горизонте, у плеса, светлыми точками.
– Я уйду, сейчас уйду, – сказал, потягиваясь, Пыжиков, встал и тронулся к сходням; матрос шел за ним.
На берегу Пыжиков увидел жующего пирог полицейского и захотел есть. Полицейский ел аппетитно, собирая крошки в ладонь и слизывая их, а кончив трапезу, сосредоточенно вытер усы красным платком. Пыжиков купил хлеба, пару соленых огурцов и сел у воды, на камне.
«Господи, – подумал он, – давно ли в конторе служил, утром стакан чаю и булочка, и барышня на ремингтоне: все водка проклятая!»
Белый пароход, дымя трубой, стоял против Пыжикова, и Пыжиков смотрел на него исподлобья, со страхом думая, что следующего парохода надо ждать целый день, а сев, снова говорить, что билет потерян. Ночные происшествия сделали его трусом еще больше, чем был он им до скверного эпизода с женщиной. Парень с распухшей щекой, в лаптях и плисовых шароварах, лениво подошел к Пыжикову, остановился, посмотрел на него сбоку, вынул из-за пазухи кисет и спросил:
– Куда едешь?
– В Казань, – сказал Пыжиков, – а что?
– Пробиться в Симбирск хочу, – сообщил парень, облизывая цигарку и вопросительно глядя на пароход. – Без работы я – на шермака сяду. Айда!
– Меня высадили, – сказал Пыжиков, – только всего и ехал.
– Высадили, – повторил парень. – Это они могут. Их, брат, хлебом не корми, а только дай подиковаться. Ну, пойду, пропади они, живодеры.
Он повернулся и побрел к сходням. Пыжиков доел огурец, завистливо провожая глазами нырнувший в толпу картуз парня.
«Доберется, этот не пропадет, ему все равно, вытурят – на другой день сядет, да обругает еще в придачу», – думал Пыжиков.
Многие испытания предстояли еще ему. Надо изворачиваться, хитрить, лезть, просить, настаивать, сопротивляться всеми силами – тогда доедешь; а это почему-то стыдно, противно, уныло и жалко. Но парню с опухшей щекой, по-видимому, не противно и не стыдно. Пыжиков позавидовал парню и опустил голову. Серая, кислая гадость накипала в душе, хотелось подойти к даме в белой шали, захныкать, попросить пять рублей и купить билет.
Когда пароход ушел, к полицейскому, собравшемуся идти домой, приблизился человек, одетый в лакейский фрак, меховую шапку, стоптанные штиблеты и ситцевую рубаху. Это был Пыжиков.
– Арестуйте меня… по этапу, – сказал он. – Паспорт утерян, папаша в Казани живет, сделайте милость.
Отравленный остров
I
По рассказу капитана Тарта, прибывшего из Новой Зеландии в Ахуан-Скап, и согласно заявлению его местным властям, заявлению, подтвержденному свидетельством пароходной команды, в южной части Тихого океана, на маленьком острове Фарфонте, произошел случай повального и единовременного, по соглашению, самоубийства всего населения, за исключением двух детей в возрасте трех и семи лет, оставленных на попечение парохода «Виола», которым командовал капитан Тарт.
Остров Фарфонт лежит на 41°17′ южной широты, в стороне от морских путей. Он был открыт в 1869 г. хозяином китобойного судна Ван-Лоттом и помечен далеко не на всех картах, даже официальных. Никакого коммерческого и политического значения он не имеет, и Джон Вебстер в своей «Истории торгового мореплавания» презрительно относит подобные острова к разряду «бесполезных мелочей», сообщая, в частности, по отношению к Фарфонту, что остров весьма мал и скалист.
В хронике судового журнала «Виолы» было запротоколено следующее:
«14 июня 1920 года. Сильный зюйд-вест. Весь день сбивало с курса; к вечеру разыгрался шторм. Лишились трех парусов.
15 июня 1920 года. Сорваны ветром грот и фокзейль, поставили запасный грот, идем к югу, матрос Нок упал в море и погиб.
16 июня. Умеренный ветер. В полдень показалась земля. Остров Фарфонт. Бросили якорь. На остров направились капитан Тарт, помощник капитана Инсар и пять матросов».
Эти матросы были: Гаверней, Дрокис, Бикан, Габстер и Строк.
Капитан показал, что перед спуском шлюпки был усмотрен им в зрительную трубу человек, стоящий на берегу; он быстро скрылся в лесу. Рассчитывая в силу этого, что островок населен, капитан, – хотя и не заметил по прибытии шлюпки на берег следов жилья, – был, тем не менее, поставлен в необходимость возобновить запасы провизии и отправиться на розыски жителей. Действительно, скоро были замечены им в небольшой, удивительной красоты долине, среди живописной и щедрой растительности, пять бревенчатых домов, крытых тростниковыми матами. Людей не было видно. Они не появились и тогда, когда капитан выстрелил б воздух из револьвера, желая привлечь этим внимание туземцев. Трубы не дымились, и вообще подчеркнутая странная тишина жилого места сильно удивила Тарта. Он начал обходить здания, двери которых оказались незапертыми, но внутри трех домов не нашел никого, ни спящего, ни бодрствующего. В пятом, по порядку обхода, доме тоже никого не было, но в четвертом путешественники нашли человека, умирающего или находящегося в бессознательном состоянии; он лежал на полу с закатившимися глазами, с лицом бледным и мокрым от пота. Слабый стон конвульсивно вырывался из его горла. Около него стояли сильно напуганные и плачущие мальчик и девочка лет шести-семи.
Капитан стал расспрашивать мальчика, но, не добившись ответа, обратился к девочке. Из ее бессвязного и, видимо, спутанного представления о происшедшем он узнал только, что «все ушли», куда именно, – она не знает; с ней и с маленьким Филиппом остался лежавший теперь без чувств человек «дядя Скоррей». Девочка, которую звали Ли, – сокращенное Ливия, – рассказала также, что Скоррей еще полчаса назад шутил с нею и говорил, что сейчас придут люди, которые увезут ее и Филиппа на «большую землю», где им будет неплохо. Сам же он недавно выпил чего-то из кружки, стоявшей и посейчас на столе. После этого он сказал, что умирает, лег на пол и застонал, а затем сказал Ли: «Отдай письмо человеку с золотыми пуговицами», – и больше они, дети, ничего не знают.
Как ни был силен аромат цветущих у окна кустарников, буквально круживший головы моряков, капитан, понюхав остаток мутной жидкости, сохранившейся на дне кружки, счел нужным, не теряя времени, принять меры к спасению Скоррея. Предполагали, что он отравился. Жидкость обладала неприятным, горьким, густым запахом. Раскрыв стиснутые зубы несчастного складным ножом, Тарт, за неимением под рукой ничего лучшего, стал лить в рот Скоррея водку, но понемногу, дабы бесчувственный не захлебнулся. Через полчаса он опорожнил свою фляжку, Гавернея и Дрокиса. Тем временем матросы вскипятили в глиняном котле воду и обложили нагого Скоррея пучками вымоченной в кипятке травы, сделав таким образом подобие бани. Тарт действовал более по вдохновению, чем по указанию медицины, но, так или иначе, больной перестал хрипеть. Тогда возобновили припарки, применили растирания, и, наконец, больной открыл глаза. Взгляд его был безумен. Он не говорил и не понимал ничего и заговорил лишь ко времени прибытия в Ахуан-Скап, но вразумительность его речи оказалась более чем жалкой для разумного существа.
Детей, совершенно утешенных карманными часами Дрокиса, отданными в их распоряжение, и очнувшегося Скоррея на носилках отправили на «Виолу», а капитан занялся расследованием печального случая. Письмо Скоррея, ныне представленное судебным властям, было написано на пожелтевшем от старости заглавном листе библии; вместо чернил употребляли, надо полагать, быстро темнеющий сок какою-нибудь растения. Малограмотные, но загадочные, ужасные строки прочел Тарт. Вот что было написано (без числа):
«Мы все, жители Фарфонта, заявляем и свидетельствуем перед другими людьми, что, находя более жить невозможным, так как все мы помешаны или одержимы демонами, лишаем себя жизни по доброй воле и взаимному соглашению. Настоящее письмо поручено сохранить Иосифу Скоррею до тех пор, пока не наступит возможность вручить его какому-нибудь кораблю или пароходу. Согласно общей просьбе и доброму своему согласию, Скоррей не имеет права лишить себя жизни, пока не окажется возможным отправить оставленных живыми, за малолетством, детей: Филиппа и Ливию».
Здесь следовали двадцать четыре подписи с обозначением возраста каждого самоубийцы. Самому старшему было сто одиннадцать лет, самому юному – четырнадцать. Недалеко от поселка Тарт обнаружил высокий, свеженасыпанный холм – братскую могилу. Высохшие на деревянном кресте цветы были удалены командой «Виолы» и заменены свежими венками.
– Общее впечатление от всего этого, – заключил свой рассказ капитан Тарт, – было таково, как если бы на наших глазах зарезали связанного человека; мы поторопились, как могли, починить такелаж и утром следующего дня покинули страшный Фарфонт.
II
Таким образом, «Виола» бросила якорь в Ахуан-Скапе со следующими доказательствами самоубийства целого населения: остатком ядовитой жидкости, перелитой в тщательно закупоренную бутылку, безумным Скорреем, коллективным письмом двадцати четырех мертвых и двумя совершенно дикими, по нашим понятиям, малышами женского и мужского пола.
Расспросы детей прибавили очень немного к показаниям матросов и капитана. Мальчик вообще не мог ничего сообщить, так как почти не умел говорить, а девочка, очевидно, спутавшая воспоминания о жизни на острове с впечатлениями путешествия и большого города, рассказывала явные нелепости: «Отец говорил, что нас всех убьют». – «Кто?» – «Какие-то люди, которых очень много». – «Ты видела их?» – «Не видела». – «А приходили на остров корабли?» – «Один приходил очень большой, выше меня». – «Припомни, Ли, когда это было? Очень давно?» – «Да, давно». – «А может быть, недавно?» – «Недавно». Она не могла ориентироваться во времени, и дальнейшие сообщения ее о корабле, людях, бывших на острове, и о числе их носили характер полузабытого темного сновидения. Затем она принялась рассказывать о том, как все боялись, что их убьют, и как ночью приходило много кораблей, которые стреляли в дома. Некоторые корабли летали по воздуху. Следователь отнес это в область детской фантазии, зараженной рассказами моряков, а также к замеченной у детей склонности к мистификации. Он, правда, записал все, но из соображений формального характера.
Из объяснений девочки выяснилось, однако, некое своеобразное, почти устраняющее чью-либо постороннюю силу в этом деле редкое обстоятельство. На памяти ребенка шести лет Фарфонт был посещен один раз одним кораблем; допустив, что прочные завоевания памяти начинаются с трехлетнего возраста, выходило, что остров в течение трех лет был отрезан от всякого сообщения с миром, отчего, естественно, возник вопрос, как часто заходили корабли к берегам Фарфонта и не являлось ли каждое захождение своего рода легендой – в ряде последующих годов? Короче говоря, не был ли Фарфонт таким заброшенным местом, куда корабли заглядывают несколько раз в столетие, и то благодаря случайности, как «Виола».
Согласно почти полной неизвестности Фарфонта для администрации и совершенного небытия его для всех мелких и главных линий морского сообщения, ответ на этот вопрос явился, само собой, утвердительным. В таком случае постороннего преступного вмешательства в дела туземцев Фарфонта быть не могло, и изолированность селения подтвердилась показаниями экипажа «Виолы». Домашняя утварь, орудия, одежда и прочие предметы, бегло осмотренные матросами, носили следы самобытного изготовления, за исключением нескольких старых ружей, книг и мелочей, вроде обломка зеркала или куска ткани, некогда попавшего на Фарфонт. Относительно природы острова все сходились в том, что «местечко очень красиво». Более впечатлительный, чем другие, Габстер заявил, что там – истинный рай. Капитан Тарт подробнее распространился об острове, но, будучи человеком практичным, отмечал плодородие и тучность земли, а также обилие прекрасной родниковой воды.
Ниже нам придется еще встретить подробное описание острова, а потому мы возвратимся к сопоставлению фактов. В силу изложенного, следователь остановился на двух версиях:
1. – Жители Фарфонта, под давлением неизбежных, необыкновенных обстоятельств, причин и побуждений местного, а не внешнего происхождения, добровольно, по уговору, лишили себя жизни.
2. – Были убиты из неизвестных следствию соображений единственным оставшимся в живых ныне безумным Скорреем, причем последний, стараясь отклонить подозрения, составил и написал подложное, за подложными подписями жителей Фарфонта посмертное письмо, удостоверяющее наличность самоубийства.
Вторая версия, как наиболее отвечающая несложности криминалистического мышления и непреодолимому тяготению властей к изобличению злого умысла даже там, где человек просто сам падает, разбив себе голову, – была, к сожалению, подхвачена слишком усердно некоторыми газетами, издатели которых избавили этим публику от раздражающего недоумения, а сотрудники держались легкомысленной позиции «здравого смысла», именно того, чего следует избегать, как чумы, в отношении некоторых явлений.
«Утренний Вестник» писал:
«Ха-ха! Нас хотят уверить, что целая деревня здоровых, выросших на лоне природы, не знавших излишеств, непосредственных, полудиких людей обрела какую-то общую трагедию. Может быть, конечно, что они поссорились из-за туземной красавицы. А женщины? Но в таком случае остается предположить общее разочарование в жизни, крушение идеалов и т. п.! Однако Скоррей жив, живы двое детей, и они-то более всего убеждают нас в хитрой предусмотрительности злодея. Он знал, что на Фарфонт может заглянуть судно, он приготовился к этому маловероятному случаю. Здесь он является нам в роли хранителя детей, якобы порученных ему, Скоррею. Дети, разумеется, могли спать в то время, когда свирепый убийца отравлял земляков. Заметьте, что он тоже выпил яд, но не умер. Ясно, что доза была рассчитана с таким опытом…» и т. д.
«Наблюдатель», стоявший за коллективное самоубийство, придерживался, главным образом, показаний капитана «Виолы».
«Помимо серьезности отравления, – писал „Наблюдатель“, – отравления, едва не отправившего Скоррея на тот свет, невинность его подтверждается видом общей могилы. Холм, – говорит капитан Тарт, – был на виду вблизи поселка; насыпанный весьма добросовестно, обложенный дерном, с прочным крестом, он является лучшим доказательством уважительного выполнения печального долга, возложенного судьбою на Скоррея. В его распоряжении было несколько лодок; если бы он был убийцею, он мог бы без помехи, не торопясь, бросить трупы в море и объявить громким голосом, что все жители утонули на рыбной ловле. Мы говорим примерно. Разумеется, причины самоубийства непостижимы, так как текст письма, написанного вполне здраво, указывает не на сумасшествие или „одержимость демонами“, а лишь на следствие неких причин, покуда еще не выясненных. Составители письма, видимо, сильно сомневались в возможности его оглашения, иначе, быть может, мы имели бы дело с пространным, исчерпывающим положение документом. Краткость письма указывает также на поспешность, с какой эти несчастные торопились умертвить себя; нам остается ждать выздоровления Скоррея, на что, как объяснил доктор Нессар, есть ныне надежда».
Анализ жидкости, привезенной капитаном «Виолы», установил присутствие сильного яда.
Скоррей, помещенный в лечебницу профессора Арно Нессара, был признан буйным помешанным в не очень тяжелой форме. Скоррей провел у Нессара четыре месяца, в течение которых выяснились новые обстоятельства благодаря публикации и экспедиции психиатра Де-Местра.
III
Де-Местр, посвятивший значительную часть жизни изучению самоубийств, подвергался некоторое время осаде журналистов, дам, властей и подставных, от полиции, личностей; он каждому указывал на явную запутанность дела, хотя сам про себя склонялся к гипотезе самоубийства.
11 августа он, субсидируемый журналом «Юниона», надеясь личным посещением острова добыть новые руководящие указания, отплыл из Ахуан-Скапа на зафрахтованном с этой целью пароходе «Теренций» и возвратился 24 сентября, поразив общество обнаружением фактов, сильно поколебавших мнение о независимости смерти фарфонтцев от причин внешних. Именно: неподалеку от моря, в скалистом углублении берега, Де-Местр нашел сорок четыре бутылки из-под вина, – продукт, чуждый Фарфонту, – белую пружинную булавку и полуистлевший от старости номер газеты «Стационер» 18 мая 1920 года. Последний предмет окончательно убедил Де-Местра в том, что на острове незадолго до «Виолы» побывало другое судно.
Тем временем, благодаря публикации и вообще широкой огласке дела, редакцией газеты «Наблюдатель» было получено из Бомбея письмо за подписью капитана Брамса, засвидетельствованное нотариусом. Брамс служил в Сиднейском обществе транспорта на пароходе «Рикша». Его сообщение было, строго говоря, преддверием истины, печальное лицо которой показалось вполне лишь в день выздоровления Скоррея. Вот это письмо:
«5 апреля 1920 года „Рикша“ в поисках пропавшего судна „Вандом“ был сбит с курса циклоном и, потерпев значительные повреждения, отнесен далеко к югу. Утром 20 апреля был нами замечен небольшой остров, не значившийся на карте; никто из моей команды на нем не был и не знал об его существовании. Жители, – смешанной крови, – происходили, по их объяснению, от двух семейств эмигрантов, высаженных в этот отдаленный уголок мира в 1870 году военным крейсером „Бробдиньяг“, по причинам политического характера. Благодаря этому только две фамилии были на Фарфонте: Скорреи и Гонзалесы; занятиями их были земледелие, охота и рыболовство; поставленные в исключительные условия, они производили и добывали все необходимое для жизни собственными руками и средствами, за исключением небольшого количества привезенных первыми жителями или проданных на остров впоследствии случайными кораблями вещей.
Последний корабль, посетивший их, был взбунтовавшийся „Скарабей“; он бросил якорь к берегам Фарфонта шесть лет назад. Понятно, с каким утомительным вниманием и волнением встретили нас. Жители высыпали на берег, окружив чудесных гостей. Все до последней пуговицы на нашей одежде стало предметом бесконечных споров, толков, вопросов. Оказалось, что мы приехали в день бракосочетания юного Антонио Гонзалеса с не менее молоденькой Джоанной Скоррей. Нас ожидало пиршество, бесконечные расспросы о жизни большого мира и зрелище дикой, но весьма милой свадьбы.
Жених в довольно удачно скроенной одежде и огромной соломенной шляпе не оставлял двух мнений о своей наружности: это был стройный коричневый молодец, с немного глуповатой улыбкой и серьезными большими глазами, в которых читалось сознание важности и торжественности момента; но невеста в решительную минуту спряталась за углом дома – застыдившись, конечно, нас – и мы потратили немало терпения, пока нам удалось взглянуть на ее славную рожицу. Наконец она вышла из прикрытия, красная от смущения. Шкипер Полладиу, мастер на комплименты, стал громко восхвалять ее качества, отчего она заметно приободрилась и соблаговолила посмотреть на него одним глазом, черным, как орех, и наивным, как недельный цыпленок. Простое платье из грубой домашней ткани облегало ее тонкую, еще связанную в движениях фигуру, хорошенькую и стройную.
Очень прост и величественен был свадебный обряд. Мы стояли на берегу потока, сверкавшего синевой и белизной в изломах гранита, сомкнувшегося впереди нас, через поток, прихотливой тенисто-краснеющей аркой. По ней тянулись бархатные груды ползучей зелени. Солнечные лучи, дробясь над аркой, делали воздух подобием пылающего костра или золотой завесы, сквозь которую просвечивали голубыми тенями извивы берега. Берег пестрел цветами. На горизонте узким серпом блестел океан.
Дедушка Скоррей прочитал несколько молитв, отрывки из библии, соединил своей отжившей рукой горячие руки молодых людей, и мы вернулись к селению. Там, на берегу моря, в скалистом углублении берега начался пир, сугубо орошенный нами двумя ящиками с вином и ромом. И я начал рассказывать о теперешних великих делах мира, изобретениях и титанической борьбе наших дней, заранее предвкушая, как должен поразить этих людей мой рассказ.
Действительно, они были потрясены. Я нарисовал им возможно полную картину гигантской борьбы девяти государств, представив все ее крупнейшие события, ее план, ход, темп, технические и моральные средства, пущенные в ход противниками. Кое-кто выразил сомнение в правдивости моих слов, тогда я дал им бывший у нас номер „Стационера“. Люди с Луны или с Марса, попади они на землю, не вызвали бы такого убийственного интереса к себе, как мы со своим „Стационером“ и рассказами о сражениях миллионных армий: нам задали столько вопросов, что ответить на все сколько-нибудь подробно – заняло бы полжизни.
Сознаюсь, что, несмотря на тяжесть событий, омрачивших это десятилетие, я испытывал невольное чувство гордости, вернее – превосходства над этими полуробинзонами, когда стал рассказывать о гениальных завоеваниях человека в области воздухоплавания, радио, химии, морской и артиллерийской техники. Я описывал им внешность дредноутов, цеппелинов, аэропланов, бетонных окопов и бронированных фортов, приводя слушателей в трепет весом шестнадцатидюймового снаряда или размерами земляной воронки после взрыва бомбы, способной смести деревню.
Мы проговорили всю ночь. К вечеру следующего дня „Рикша“ исправил повреждения и, подняв якорь, прибыл 3 мая в Мельбурн. В настоящем письме изложены все обстоятельства нашего пребывания на Фарфонте, причем считаю нужным добавить, что известие о трагической и необычайной смерти наших бывших хозяев произвело на всех нас, видевших их, неописуемо тяжелое впечатление. Если мое, не имеющее, по-видимому, никакого прямого отношения к делу, сообщение сможет пролить свет на тайну смерти жизнерадостных и гостеприимных людей, я испытаю горькую радость человека, способствовавшего раскрытию печальной истины».
IV
20 сентября Скоррей дал, наконец, свое показание. Стенографическая запись рассказа Скоррея весьма спутанна, изобилует повторениями и отступлениями, кроме того, самый язык рассказчика до такой степени непохож на нашу манеру мыслить и выражаться, – манеру, выработанную постоянным общением со множеством людей как лично, так и заочно, путем писем, телеграмм, книг и газет, – что мы нашли нужным дать этому показанию общую литературную форму, не исключая ни фактов, ни впечатления, оставленного ими.
– Нам очень трудно было поверить, – говорил Скоррей, – словам капитана Брамса, объявившего, что пережила Европа страшную войну в то время, когда мы, не подозревая ничего такого, слышали только плеск волн и шелест цветущих веток. Однако Брамс показал нам газету, хотя старую, но убедительно говорившую то же самое.
Всю ночь капитан и его товарищ беседовали с нами, посвящая нас, взволнованных, потрясенных и зачарованных, в самые глубины событий. Мы узнали, что войной были захвачены сотни миллионов людей. Мы узнали, что разрушено множество городов и целые страны. Мы узнали, что люди летают стаями на крылатых машинах, бросая сверху бомбы в корабли, дома и леса. Мы узнали, что посредством особого удушливого ветра сжигают легкие десяткам тысяч солдат, и многое другое, а также, что неизвестно, не повторится ли снова такая же война.
Утром капитан с товарищами отправился на свой пароход чинить повреждения, а мы продолжали обсуждать слышанное. Никто из нас и не подумал даже работать в этот день. Каждый по-своему оценивал происходящее. Некоторые уверяли, что Брамс нас слегка обманывает и что война, вероятно, продолжается. Иные утверждали, что наступило благоприятное время для морских разбойников и что нам, вероятно, скоро придется подвергнуться нападению. Вообще, нами овладело подозрительное и угнетенное состояние; каждый носился с предчувствиями, рассказывая направо и налево о своих догадках относительно событий в смутно представляемой нами Европе.
Кто-то, – не помню, кто именно, – сказал, что очень может быть, через год или два мы останемся единственными жителями на земле, так как воюющие, несомненно, уничтожат друг друга своими чудовищными изобретениями. Леон Скоррей, мой племянник, говорил, что нужно опасаться не этого, а повального бегства с густонаселенных материков миллионов людей, которые рассеются по отдаленнейшим углам земли в поисках безопасности. Пришельцы многочисленные, хорошо вооруженные, конечно, могли одолеть нас, захватив наше имущество, возделанную землю и лодки. Было внесено даже предложение просить «Рикшу» взять нас с собой, чтобы не оставаться одним в страхе и неизвестности, но труса немедленно пристращали и образумили, объяснив ему, что неизвестность лучше происходящего ныне в больших странах. Однако вечером, когда «Рикша» снимался с якоря, два наших старика ездили на пароход с просьбой рассказать всем о нас и прислать встречное судно для желающих уехать, если такие окажутся. Брамс успокоил их обещанием исполнить это. На закате «Рикша» снялся и ушел.
Эту ночь я, как и многие другие, провел в тяжкой полудремоте, вставая изредка, чтобы помочь занемогшей от всех этих волнений жене. Два дня спустя после ухода «Рикши» Хуан Гонзалес, ездивший с Антонио, мужем Джоанны, ловить рыбу, – вернулся рано и объявил, что в полумиле от берега замечен был ими круглый блестящий предмет, усеянный гвоздями и качавшийся на волнах. Вскоре пришедший Антонио подтвердил это. «Мы едва не наехали на него», – сказал он и побледнел. По-видимому, это была одна из плавучих мин, о которых говорил Брамс.
В полдень над головами нашими раздался сильный трещащий гул, и все выбежали из домов. С полей спешили испуганные работники. Вверху, огибая дерево, летел с быстротой чайки огромный темный предмет, меняющий очертания; сделав поворот у леса, он нырнул вниз и скрылся.
Мы были так напуганы, что кричали все сразу, не понимая друг друга. Ни у кого, самого недоверчивого, не оставалось сомнения, что вокруг острова, пока невидимые нами, происходят морские сражения и разведчики осматривают окрестности, летая над островом. Глухие удары или взрывы послышались спустя недолгое время со стороны западного горизонта. Все устремились на берег. На линии воды и неба вилось множество дымков; оттуда, заглушенная расстоянием, доносилась медлительная, тяжкая пальба, и казалось – земля дрожит под ногами. Так продолжалось час или более; затем все исчезло.
Вечером трое Гонзалесов, ходивших в лес за дровами, вернулись еле переводя дух. Они слышали стук множества копыт, крики, звон сабельных клинков и стоны, но никого не видали. Аллен Скоррей, бывший в это время с женой у водопада, пришел немного спустя; они видели на скале вооруженного всадника, смотревшего из-под руки в сторону леса. Заметив Скоррея, он исчез, едва натянув поводья.
– На острове произведена высадка, – сказал Аллен, сообщив свое и выслушав Гонзалесов. – Что это за война – мы не знаем, нам угрожает опасность, может быть – смерть. Надо обойти остров.
Антонио Гонзалес и я вызвались сделать это. Потратив половину следующего дня на обыск Фарфонта, мы не заметили никаких следов, но слышали звон и лязг, сопровождаемый криками. Вернувшись, мы застали наших в большом унынии. Женщины плакали. Наш рассказ удивил и еще больше напугал всех.
– Может быть, – сказал, покачивая головой, старик Рэнсом, – может быть, люди ухитряются быть невидимыми. Теперь, говорят, время чудесных выдумок.
– А трупы? – спросил я.
Но он не ответил мне.
– Смотрите, смотрите! – закричала в это время моя сестра, и мы, следя за направлением ее ужасного взгляда, увидели, что все небо покрыто быстро несущимися таинственными кораблями со странным, невиданным такелажем, напоминающим парусные суда и имевшим как бы отражение под собой, в воздухе. Там слышались гул и свист, удары и протяжный звон колоколов, и скоро все затянулось дымом пальбы, отдавшейся в наших ушах смертным приговором. Женщины падали без чувств, бежали в дома, рыдали. Мы, мужчины, стояли как привязанные, не имея сил двинуться с места. Наконец последние кормы чудовищ скрылись за скалами, и мы могли, собравшись опять, с горем и страхом признаться друг другу в нашем общем отчаянии. Никто не мог объяснить происходящее. Эту ночь спали одни дети…
В таких беспрерывных, угнетающих, безжалостных, грозных явлениях прошел месяц и еще две недели, и наконец мы пришли в совершенно жалкое, полубезумное состояние. Боялись отходить далеко от дома, чтобы не остаться одним; работы были заброшены; беспокойные и тяжелые сны преследовали тех, кто, ища покоя кидался в постель; дети, более всех испуганные грозой, разрушившей нашу тихую жизнь, плакали, как и матери их, похудевшие от беспрерывного страха; мы, мужчины, решаясь иногда стряхнуть власть воинственных сил, обходили все вместе остров, дабы убедиться, что мы единственные его хозяева, и, каждый раз убеждаясь в этом, впадали в еще более острое отчаяние. Глухой рокочущий гул днем и ночью раздавался над нашими головами; нечто подобное отдаленным взрывам обрывало беседующих на полуслове, и стоны и вопли, то тихие и жалобные, то громкие, полные гнева и боли, наполняли воздух. Ночью слышалась сильная канонада в западной стороне, как будто там шло бесконечное сражение: люди, выходившие посмотреть на море, видели темные громады судов неизвестной национальности, преследующие друг друга. Мы более не знали покоя. Что происходило с нами? Что вокруг нас? Мы устали задавать друг другу вопросы. Наконец однажды вечером троюродный брат мой Аллен Скоррей сказал нам, собравшимся у него в доме, что в нашем беспомощном положении не видит он никакого выхода, кроме смерти: «Мы не бодрствуем и не спим. Отданные во власть дьявольского кошмара, а вернее – ужасной действительности, достигшей, с помощью неизвестных нам средств, совершенства неуловимости – мы, отрезанные от всего мира, ничего не знающие, невинные, теряющие рассудок, скоро совершенно сойдем с ума и огласим воздух дикими завываниями. За что? Мы не можем знать этого. Я предлагаю умереть добровольно».
Не было такого, который решился бы или хотел возражать ему. В глубоком молчании собравшихся Аллен приготовил жребья по числу мужчин: вытащивший самую короткую палочку должен был остаться в живых, чтобы похоронить остальных. Мне выпало это несчастье. Тогда сестра моя Алиса Скоррей, вдова, сказала: «Пусть так и будет, но я не возьму с собой моих Филиппа и Ливию». Затем она поручила их мне, умоляя дождаться какого-либо судна и не убивать себя до тех пор, пока не наступит возможность увезти детей с острова.
Я сопротивлялся, как мог, но должен был уступить просьбам; к тому же действительно надо было кому-нибудь позаботиться о похоронах. Однако я зарыдал, ясно представив всю тягость своего будущего. Один, полный черных воспоминаний, с двумя детьми на руках, я должен был терпеть и выносить страдания худшие, чем смерть в пытке. Я согласился, может быть, потому, что мой разум был помрачен и не вполне понимал происходящее.
Скоррей в этом месте рассказа лишился чувств. Придя в себя, он, видимо, торопился досказать остальное. Здесь стенограмма сумбурна, отрывиста и коротка.
– Настоящая лихорадка нетерпения овладела всеми. Написали записку, Аллен принес яд. Я вышел и увел детей, сказав им, что наши скоро придут. Ни за что на свете не вернулся бы я туда, в дом Аллена. Я лежал в полуобмороке, в полузабытьи. Что там происходило – не знаю. Солнце садилось, когда я решился открыть роковую дверь.
И я увидел…
Скоррей отказался рассказывать, как он хоронил этих несчастных. Дальнейшие его показания – мрачную повесть жизни полубольного человека с двумя маленькими детьми, которых нужно было кормить и успокаивать, выдумывая всякие истории относительно всеобщего исчезновения, – можно найти в «Ежемесячнике Ахуан-Скапа», журнале, поместившем наиболее подробный отчет о деле Фарфонта. Автор, ссылаясь на Миллера, Куинси и Рибо, развивает гипотезу массовых галлюцинаций, а также «страха жизни» – особого психологического дефекта, подробно исследованного Крафтом.
В заключение, описывая прекрасную растительность острова, его мягкий климат и своеобразное очарование заброшенности, нетребовательной и безвредной, – автор заканчивает статью следующим замечанием:
«Это были самые счастливые люди на всей земле, убитые эхом давно отзвучавших залпов, беспримерных в истории».
Веселая бабочка
I
Барон подарил Мери письменный стол. Эту дорогую вещицу (дамский письменный стол неприятно называть мебелью) он купил нетерпеливо и радостно, предвкушая ласковую улыбку женщины.
Ей, конечно, необходимо было писать на чем-нибудь свои записочки-лилипуты.
Она действительно улыбнулась и благодарила барона и даже, привстав на цыпочки, поправила ему, под огненной бородой, галстук. Барон чмокал губами, мурлыкая от восторга.
Мери была танцовщица и жила на содержании у барона.
Осуждать ее за это не следует, – все дети любят сладкое и все хотят кушать.
Мери не любила барона. Она жила прошлым и мучилась им. Но в ярком ее лице не было ничего заметно. Посмотрим дальше.
Барон ушел. Мери подняла руки, соединив концы пальцев. Свои сильные чувства и мысли она выражала всегда танцами. Теперешние ее бессознательные движения, лениво изменяя позы нежного тела, созданного для поцелуев и глаз, казались острым желанием покинуть навсегда землю, несясь в дивный рай неги, описанный Магометом.
Она как бы взвивалась. Пальцы ее ног в маленьких туфлях едва касались пола. Трудно было заметить в ней золотник тяжести.
В зеркале с золотыми гирляндами, важно сдвинув тонкие брови, танцевала вторая Мери.
Был вечер: иллюминация улицы сверкала на черном окне белыми, красными и голубыми шарами.
– О Мери, Мери! – вздохнул, проходя мимо ее дома, молодой поклонник, очень несмелый.
– Мери! – простонал в другом конце города старик, тоже поклонник.
– Мери! – сказал купец, ударив по столу кулаком.
– Мери! – заплакал член общества одиноких.
– Барышня Мери! – проникновенно сказал дворник ее дома.
И еще много людей вспоминали в этот вечер красотку Мери, великодушную пленницу жизни.
Она же, кружась в сверкающей комнате, дотанцовывала свое случайное настроение.
II
После далекого, в передней, звонка, Мери остановилась. Холеная, льстивая горничная, войдя, сказала, что пришел неизвестный человек в старом пальто.
Мери кивнула.
Когда появился неизвестный, она с неудовольствием помотала головой: человек был весьма грязен. Видимо, он был из мира пропойц. Жалкий, детский лоб с густыми бровями, сеть морщин, красный нос, и быстро бегающие, опухшие глаза ясно выдавали «стрелка». Он, скрипя рыжими сапогами, подал запечатанное письмо.
Мери прочла, всплеснула руками, заплакала и упала в кресло, топая ногами от боли.
Затем сквозь раздвинутые на мокром лице пальцы один ее глаз, несчастный и влажный, взглянул на понурую фигуру бродяги.
– Это… очень далеко? – Она всхлипнула еще раз и встала, вытирая глаза крошечным комочком платка.
– Извините – не близко. И без меня, осмелюсь сказать, трудно вам будет разыскать. Жилище сложное.
– Едем! – Мери неистово позвонила, чтобы одеться. – Идите в переднюю! Идите… я сейчас!
III
Извозчик вез странную пару от главных улиц, сетью угрюмых переулков, к заставе. Мери беспокойно ворочалась, понукая извозчика словами и зонтиком. Замысловатое перо ее шляпы тряслось над ухом бродяги. Взволнованная, нарядная женщина угнетала его своим присутствием. Электрическая, душистая перчатка ее то и дело стискивала руку проводника в порыве горького нетерпения. Он хмуро ежился и, наконец, боясь прикасаться к странному существу, устроил свои ноги так, что они болтались снаружи.
Мери почти молчала. Она боялась спрашивать. Коляска несла их в местах, где было меньше движения, с напуганной быстротой лихача. Характер улиц постепенно менялся. Грязнее и ниже становились дома, неровнее – мостовая, улицы – уже, фонари – реже.
Проходили толпы рабочих, хулиганы. Брели с добычей халатники, напевая по привычке: «Халат!» Скуластые проститутки шныряли в углах, басом приглашая «увлечься».
Взъерошенные кошки мяукали у ворот. Слепые протягивали свою горсть. Женщины в платках перебегали дорогу, прижимая к груди бутылку. Безрукие встряхивали пустым рукавом. Безногие ерзали по панели, вытирая вспотевший лоб. Хриплая музыка граммофонов гремела из дверей чайных. В пустынные дворы-сараи въезжали извозчики, покачиваясь от сна.
В переулке у шестиэтажного дома, сатанеющего от грязи, пьянства и нищеты, извозчик остановился. Мери и прощелыга вступили в полутьму крутой лестницы. Раздавленная луковица сунулась под каблучок танцовщицы, сделав его скользким. Наконец, потянув ободранную клеенку, проводник открыл дверь. Это была квартира с перегородками из газетной бумаги и дранок, кусков штукатурки и развешанного белья.
– Входите! – сказал проводник Мери, притихшей от смущения.
Он свернул влево. Там, вытянувшись под лоскутным одеялом, на сколоченной из досок кровати – лежал в тряпье тяжело дышащий от слабости и счастливого нетерпения человек, на взгляд – иной породы, чем проводник Мери. Он был худ как цыпленок и всматривался, расширяя глаза.
IV
Мери наполнила собой комнату; в тысячу раз стало в ней беднее и гаже.
Больной привстал. Он ничего не видел, кроме женщины. Проводник вышел.
– Не жизнь, а кошмар! – сказала Мери, нагибаясь к лежащему и закусывая губу, чтобы не плакать. – Ты ли это, Максим?
– Обо мне потом! – восхищенно сказал больной, целуя упавшую ему на лицо ладонь. – Я пять лет не видел тебя. Я не имел права и сейчас это делать. Но, может быть, моя болезнь тяжела, как знать, что будет… захотелось взглянуть на Мери.
– Не ври! – Она, не удержавшись, заплакала, припав головой к плечу мужчины. – Еще бы ты помер! Этого не хватало! Я сделаю все, что нужно! Дай термометр… или нет, я побегу к доктору!.. Что с тобой?!
Но он не ответил сразу, и она не повторяла вопроса. Пять лет – срок немалый, – люди разучиваются говорить друг с другом, передавать чувства.
– Мери, – сказал наконец Максим, – я хриплю, задыхаюсь, не могу встать. Зачем ты ушла от меня?
Она выпрямилась. Необходимо было сказать правду, так как положение изменилось.
– Это все твои мамаша и тетки. Я ведь не знала, что из этого выйдет. Если б ты не писал романов, – другое дело. В тот день, когда ты ездил для меня за шеншелем, – обе они явились ко мне. Они даже не доложили о себе, а пришли, как домой. Разговор был короткий, но у меня разболелась от него голова. «Вы, – говорят они, – бросьте его, потому что он сделается знаменитым писателем, а вы его погубите». – Мери пожала плечами. – «Вы, – говорят, – миленькая, но пустая и легкомысленная. Он из-за вас погибнет… Он за вас и теперь на стенку лезет… Будьте великодушны!» Так они меня уговаривали! Я долго после того, как они ушли, каталась по полу и рвала волосы, но ничего не сделаешь! Зачем стала бы я портить тебе жизнь? Я и написала тебе: «Не люблю, не могу видеть, противен», и кончено. Я же в дураках и осталась.
– Так вот что… – сказал Максим, повертываясь к стене и делая вид, будто колупает обои. Затем он пролежал, уткнувшись лицом в подушку, минут пять.
– Слушай, – робко сказала Мери, – не сердись!
Максим повернулся.
– А я не мог жить без тебя! – заговорил он. – Я спился… ты видишь, где я теперь! Это была ошибка, Мери. Я без тебя не мог работать совсем.
– Все пошло кувырком, – задумчиво произнесла женщина. – Но мы поправим это. Мы поселимся вместе. Ты будешь снова писать свои романы?
– Конечно.
– Хорошо. Поцелуй меня, пьянчужка, и подожди… я сейчас!
Она оглянулась. В щелях драных перегородок торчали истерически любопытные зрачки соседей и слышалось удерживаемое дыхание. Мери, все еще в слезах, показала зрачкам язык и помчалась за доктором.
На прелестном письменном столе, подарке барона, через день после рассказанного оказалась записка:
«Уважаемый Димочка! Ты будешь, может быть, горевать, но желаю тебе утешиться. Я уехала. Если придешь в театр, я выгоню тебя вон… Пойми это!..
Мери».
Этим оканчивается история. Здесь не нужно ничего прибавлять, потому что Максим выздоровел и Мери танцевала его выздоровление. Читатель может подумать, что автор этого рассказа легкомысленный человек. Ничего подобного. Автор – почтенный человек с седой бородой, у него восемь детей и три дома в Саратове.
Фантазеры
I
Человек маленького роста, в коротких клетчатых брюках, таком же пиджаке, в малиновом жилете и огненно-рыжем галстуке, скрывался в обширном лесу, спасаясь от виселицы. Кого он задушил или зарезал – нас не касается. Но что-то такое было. Маленький человек, засыпав глаза конвойным множеством понюшек крепкого табаку, отправился в лесные дебри, пока что – пока вдохновение или счастливый случай не поведут к тихой и сытой пристани. Приятели прозвали его Душка Гигант – за рот бантиком и, обратную гигантизму, – величину туловища.
Душка Гигант не ел двое суток. Его жилет сидел не так уже плотно, глаза ввалились и рот бантиком принял вид раздавленного узла. Лес изобиловал цветами, солнцем, певчими птицами и красивыми прогалинами, но в нем не было пустяков: хлеба и мяса.
К вечеру судьба сжалилась над Душкой Гигантом. Он разыскал гнездо тетерева. Тетерка слетела, а в моховой ямке бродяга нашел девять пестрых яиц. Он жадно проглотил их, лишь разозлив сначала, как показалось ему, голод, и лег в тени, вздыхая о более плотной пище. Однако, поспав часа три, встал он крепким и бодрым. Питательность проглоченного сказалась. Душка Гигант, вывернув все карманы, нашел в них щепоть сигарной пыли, половину раздавленной папиросы и старую записку; из этого он свернул нечто курительное. Потрудившись с полчаса, добыл он и огня – способом первобытным, – трением двух кусков дерева. Покуривая, бродяга мечтал о воровском замке с проваливающимися полами, потаенными лестницами и кровавой прислугой.
II
Солнце садилось, когда Душка Гигант отправился дальше. Дорогу ему пересек ручей, одно расширение которого напоминало сказочные места. Обрывистый, глухо заросший кустами и высокой травой берег напоминал глубокую рваную рану, в глубине которой стояла черная кровь. Вода казалась черной, как антрацит, густая листва скрывала ее от солнца и месяца. Посередине ручья, высоко выдаваясь вверх, торчал остроконечный белый камень; та его сторона, что была обращена к бродяге, казалась отполированной, так она была ровна и гладка.
Бродяге нужно было попасть на ту сторону ручья. Перед тем как войти в воду, он присел, смотря на камень, и думал, что трудно найти более подходящее место для какой-нибудь таинственной, каверзной надписи, загадочного или угрожающего характера. Делать надписи вообще вошло у него в привычку, в отхожих местах и на древесной коре, – не стоит повторять всем известных этих надписей.
Войдя в воду, он почувствовал жажду, напился и, стоя по колено в ручье, принялся высекать на камне складным ножом следующее:
«Кто в этом месте воды попьет, –
Тот умрет.
Вода здесь весьма хороша,
А плата за нее – душа».
III
«Хо-хо-хо, – думал он, – каждого будет корчить, кто прочитает; место здесь жуткое». Его забавляло, что суеверные люди будут колебаться, пугаясь и отходя к другим местам того же ручья.
Делать неприятности нравилось Душке Гиганту. Он тщательно выцарапывал буквы и, кончив работу, присел на берегу отдохнуть. Потом, чувствуя жажду, напился, но, вытирая рот, вспомнил о надписи.
«Ну, это ко мне не относится!» – решил он, вставая и переходя ручей. Он не услышал выстрела, раздавшегося позади, с берега; пуля, поразив бродягу в затылочное отверстие, мгновенно свалила его трупом. Тело, глухо плеснув в воде, упало под прикрытием берега. Раздался крик торжества и, поспешно заряжая на ходу винтовку, к ручью приблизился высокий бородатый охотник, отыскивая глазами жертву.
– Неужели медведь убежал? – сказал он, оглядываясь. Издали злосчастный Душка Гигант, когда был живой, показался ему, в неясности лесного света, медведем на водопое, и он погубил его весьма метким выстрелом. Не слыша треска, храпения, не видя следов крови, охотник, в полной уверенности, что медведь завалился поблизости и больше не встанет, поторопился утолить несносную жажду, отложив поиски, и, нагнувшись к ручью, пил теплую воду до пресыщения. Встав, он прошел несколько шагов вверх, и здесь, побледнев, увидел распростертого в воде Душку Гиганта.
– Ах, черт возьми! – вскричал охотник. – Вот так медведь! Это я его треснул. Кто же мог знать?.. Ворочается темная туша… в лесу так много зарослей… смеркается… Боже, прости меня!
IV
Он вытащил мертвеца из воды, грустно покачал головой и сказал: «Костюм городской; этот человек или заблудился, или бежал из города. Дикая судьба! Умереть от такой ошибки!»
Он сел, стараясь привести мысли в порядок. Рассеянный взгляд его остановился на камне и крупных буквах.
«Какая глупость!» – подумал он, ловя себя на суеверных мыслях, вызванных надписью. Войдя в воду, он рассмотрел камень пристальнее, вспомнил, что сам пил из ручья, и склонность к таинственному, общая у скитальцев разного рода, в соединении с трагическим выстрелом и мрачным ручьем, подействовала на него угнетающе. Путаясь в догадках относительно происхождения надписи, очевидно – свежей, соображая также, что убитый, наверное, тоже пил воду, так как других ручьев вблизи не было, – охотник задумался. Затем, закопав тело, дабы не тронули его звери, он выкурил трубку и направился в селение, лежавшее за шесть верст от ручья, донести полиции о роковом происшествии.
Но едва сделал он несколько шагов в сторону и очутился во тьме наступившей ночи, как суеверный страх, родившийся у ручья, против воли и доводов разума, совершенно овладел им. Зловещая надпись останавливала дыхание. Досадуя и ужасаясь, смеясь и задумываясь, вернулся он к ручью, решив, что переночует здесь и пойдет утром; запалив костер, охотник лег возле него. Нестерпимо призрачны и фантастичны были его мысли; предчувствия, страшные рассказы, образы потустороннего мира, – все, пугающее людей таинственными опасностями, продумывалось теперь им, попавшим в колею диких случайностей. Наконец он задремал… и более не проснулся.
V
Рассвет, оживив лес, увидел нового хозяина потухавшего костра. Это был известный бандит Клуст, привлеченный огнем; он долго подползал к костру, полз тихо, как кошка, и, увидав на поясе спавшего охотника восемь бобровых шкур, двумя ударами ножа покончил с их несчастным владельцем. Труп охотника, засунутый в кусты, нисколько не беспокоил Клуста; он спокойно завтракал солониной и сухарями своей жертвы. Окончив есть, бандит попил из ручья сколько хотел, поднял голову, и розовый от зари камень прямо в глаза бросил ему неуклюжее четверостишие.
Если охотник, поддаваясь суеверному чувству, боролся с ним, то в темной душе бандита, наоборот, не вспыхнуло никаких сомнений. Он по-настоящему, сразу испугался, потому что искренне верил во все чудеса зловредного характера. К тому же доказательство справедливости страшной надписи было налицо: восемь бобровых шкур и труп в кустарнике. Не медля принялся он обдумывать, как обмануть судьбу. «Я пил воду, – рассуждал Клуст, – и этого не вернешь. Однако еще посмотрим. Сегодня я хотел направиться громить ферму Дейтона, что к северу, ясно, что мне следует изменить планы: по-видимому, смерть караулит меня у Дейтона. И вообще я буду не то, что хочется, а наоборот». Несколько успокоенный, он уничтожил следы костра, опустил охотника с огромными каменьями на шее в самый глубокий, какой нашел, омут, и прошагал четыре версты к югу, без всякого определенного намерения. Вскоре захотелось ему посетить тайное свое убежище, в пещере лесного оврага, но, лукаво усмехнувшись, Клуст сказал: «Нет, врешь, не заманишь. Уж верно, там ждет меня пакость какая-то».
Потом, перебирая все направления, следуя которым мог бы совершить удачный грабеж или вообще получить выгоду, заметил он, что неохотно думает о дороге в Дан, на которой был притон Черного Вепря, бандита и скупщика. «Продам ему шкуры, – решил Клуст, – раз мне к Вепрю идти не хочется, ясно, что там мне ничто не грозит». Он пересек обширное болото, обогнул долину Коз и выбрался к хижине Черного Вепря.
– Здесь мы караулили тебя, Клуст, – сказал один из шести конных жандармов, окруживших бандита. Они выскочили из леса. – Веревка давно скучает о тебе, мошенник, – стой! Руки кверху! Так. – И он звякнул наручниками.
«Вот гадость! – подумал Клуст, увидев свои руки закованными. – В этом мире сам черт ноги сломает: отчего я не пошел правда к Дейтону?»
Страшный злодей
I
Пискун шел через Солдатский базар, спотыкаясь в кромешной тьме среди низких, покосившихся лавчонок, шлепая по осенним лужам и на ощупь, левой рукой подсчитывая мелочь, лежавшую в пиджачном кармане. Ужин, ночлег и водка были, пожалуй, обеспечены.
Неудачник во всем, он пользовался симпатиями духанщиков и женщин только в те редкие дни, когда деньги оттягивали карманы, а глотка кричала во весь трактир: «Вина!» В обществе карманщиков и громил он слыл человеком, общение с которым может повести к неудачам – аресту или карточному проигрышу. Специальностью его было облегчение чужих карманов, и Пискун часто ходил в церковь, с трогательным усердием распластываясь ниц между старичков и старушек, подпевал ирмосам и ставил свечи угодникам, не забывая потереться вплотную около шуб и салопов с соблазнительно оттопыренной поверхностью. И судьба, ревнивая к своим избранникам, как мачеха к родным детям, безжалостно подсовывала Пискуну протертые кошельки с пуговицами и театральными билетами, кожаные кисеты, сломанные или дешевые часы. Еще хуже бывали моменты неуверенности в себе, отсутствия ловкости и изобретательности, досадных помех – как раз тогда, когда случай дразнил возможностью «свистнуть» ценный бумажник, полный банковых билетов.
Товарищи презирали его, и презрение это, чрезвычайно разнообразное в своих проявлениях, проникло в лице Пискуна застывшей, напряженной робостью, не лишенной, однако, жалкого трепетного нахальства. Женщины не любили его, предпочитая рослых, отчаянных сорванцов, лихих в грабеже и любви.
Итак, Пискун шел через Солдатский базар.
Впереди разговаривали. Мужской голос сладко лебезил, женский лениво и задумчиво отвечал ему. Пискун, любопытный, как все воры и дети, пошел тише, бесцельно прислушиваясь к разговору.
– Пойдем, барышня, хорошо будет!.. Табак курить, пиво пить… Такой славный барышня!.. Денег дам, много денег! Барышня!..
– Отвяжись, армяшка, – сказала женщина. – Сказала, не пойду.
– Ой, какой сердитый, такой белый, красивый…
Голос мужчины, дрожавший от возбуждения, говорил Пискуну, что женщина эта может быть молода и красива. Завидуя и облизываясь, он вышел, идя вслед за парочкой, на торговую площадь.
Здесь, в темноте, на грязной пустынной мостовой блестели огни извозчичьих фаэтонов, но армянин не взял экипажа, а направился под руку со своей случайной подругой через площадь пешком к темному ряду запертых сенных лавок. В эту же сторону лежал путь вора, и Пискун все время не терял из вида развевающийся платок женщины.
Армянин остановился у железных дверей сенного магазина, отпер висячий замок, впустил спутницу и вошел сам, плотно притворив дверь. Так показалось Пискуну, но почти вслед за этим желтая полоса света вынырнула из щели, разрезав блеснувшую сырость тротуара тонкой, косой линией. Пискун подошел ближе, слегка, медленно приоткрыл дверь и заглянул внутрь.
Кипы прессованного сена, упираясь под самый потолок, дохнули ему в лицо приятным, пряным запахом. На маленьком деревянном столе горела сальная свечка, бросая трепетные углы теней и робкого мигающего света. Вся сцена мимолетного увлечения разыгралась на глазах Пискуна, вплоть до момента расплаты.
II
В «Сорока духанах», месте, где по вечерам собирается темный городской люд, Пискун заказал порцию борща, котлеты и стакан водки. Ел он жадно и торопливо, стремясь покончить с едой, чтобы присоединиться к кружку знакомых, шепотом толковавших в углу о событиях дня и планах на будущее.
Здесь было пять человек известных и даже прославленных воров: «домушник» Глист, долговязый, серьезный парень, молчаливый и щеголеватый; «подкидчик» Буза – плотный, загорелый старик; «железнодорожник» Митя, красивый молодец, смахивающий на приказчика, и два карманщика – Рог и Жила, бывшие цирковые конюхи. Эти двое были моложе всех, безусые, с острыми, насмешливыми глазами. Все пятеро окружили стол, посередине которого стояли бутылки кахетинского и отпитые стаканы.
Пискун сел в кружок. На него почти не обратили внимания, и разговор продолжался. Буза рассказывал содержание театральной пьесы, виденной им вчера.
– Подходит к мужу жена. «Ты, говорит, ей все покупаешь, а мне рубля от тебя нет». Размахнулась – раз по щеке! И пошло у них. Я смотрю…
– Я лучше твоего театр видел, – вставил Пискун. – Иду я через базар сейчас…
– Цыц! – сказал Глист, – не перебивай. Тебя не спрашивают.
– Ну вот! – возразил задетый Пискун. – Ведь смешно, кроме шуток. Иду я через базар…
Здесь он невольно остановился, ожидая нового окрика, но Буза равнодушно посмотрел на него, процедив:
– Болтай живее!..
– Армяшка уговорил маруху к себе в магазин идти, – заторопился Пискун. – В сенную. Вот театр был – посмотрел бы кто! Денег много у лешего, сам видел, в столе держит.
– Ну? – спросил Глист.
– Так, ничего… – оборвал Пискун и, подумав, прибавил: – Свести бы его снова да притемнить там.
Глист громко расхохотался. Другие поддержали его, наперебой высмеивая Пискуна. Буза презрительно хмыкнул, поглаживая бороду:
– Туда же!..
Мысль о рискованном и трудном деле, высказанная Пискуном, делала его смешным в глазах этих людей, признающих за товарищем право на свое уважение только тогда, когда у него есть прошлое. Слова, сказанные Пискуном, произнес бы на его месте всякий порядочный вор, но именно Пискуну, «шпане», не следовало «звонить» об этом, так как такое дело – не его слабых, неловких рук и трусливой башки.
III
Кто именно убил армянина – осталось неизвестным. Через три дня после упомянутого любовного приключения хозяина лавки нашли совершенно похолодевшим, с пробитой головой и вывернутыми карманами. А к Пискуну, когда он сидел в духане, подошел молчаливый Глист, оглянулся, нагнулся и сказал:
– Ты?
Пискун хлопнул глазами, спрашивая всей фигурой, в чем дело. Глист продолжал:
– Хорошо. Чисто. Никто не думал. Молчи покамест. А деньги спрячь подальше и поезжай в Энзели, я там буду.
Подошли другие и стали наперерыв доказывать Пискуну, что убил армянина он. Ошеломленный карманщик высыпал целый ворох божбы, ругательств и клятвенных уверений, но глаза собеседников восхищенно смотрели на него, удивляясь волчьей осторожности человека, известного несколько дней назад за первого «звонаря» и сплетника.
Понемногу его оставили в покое, но каждый лелеял сладкую мысль о дележе добычи и угощал Пискуна, доказывая ему свое расположение и дружбу. Это понравилось воришке, и через два дня он уже отделывался полунамеками, разыгрывая автора преступления: без нужды возвращался к убийству, делая разные предположения, и вдруг, среди разговора, круто смолкал, хватая залпом вино. Ему стало приходить в голову, что он мог бы оборудовать это дело, и если не оборудовал, то лишь потому, что его предупредили. Сладкие минуты славы вскружили его голову, он стал глухо похвастывать, особенно пьяный и перед женщинами.
Его арестовали. На вопрос пристава:
– Ты? – Пискун, взвесив на весах сердца положение парии и героя, всеобщее снисхождение и всеобщий восторг – тихо, но внятно произнес:
– Я.
На реке
I
Пароход шел вниз по течению, держась горного берега. В темной воде разлива мерно дрожали и плыли его огни – маленькая движущаяся иллюминация, – зеленое с красным, похожее на глаза безобидного, праздничного дракона.
Холодный апрель дышал сыростью, широким простором и пресным запахом еще не растаявшего по берегам снега. Пассажиры первого и второго класса легли спать, в третьем еще пили чай с сушкой, бережно обсасывая кусочки сахара и одалживая у соседей лимон, чайные ложки, сахарные щипцы. Слепой, давно надоевший гармонист, окруженный матросами и бабами в душегрейках, играл волжские песни; его молодое, пришибленное лицо сохраняло профессионально-скорбное выражение, в то время как привычные пальцы равнодушно перебирали лады трехрядки, фыркающей потертым мехом.
Капитан, похожий на капитана Немо, суровой внешности, плечистый, с черной окладистой бородой, в валенках и полушубке, крытом сукном, стоял у штурвала, рассказывая окоченевшему от холода лоцману историю с бирками, кончившуюся печально для водолива с Судачевской баржи.
Быстрый, певучий, окающий говорок капитана странно не шел к его романтической внешности.
– Н-да, – сказал лоцман, скрипя штурвалом. – Жадничество, конечно, оно вредит.
– Я же говорю, Ермилин, – возьми он десять кулей – леший ему в толы, и кончено. Матрос-от, что бирки рвал, шустрый был, что говорить, кукарекни жулик, да зарвался. Тачки бегут, а хлебник, хозяин, – у сходен смотрит. Конечно, подождать бы, а матрос и вдави бирку в куль, да свои из руки рассыпал, нагнулся дать и растянулся под тачку. «Сто!» – хлебник кричит, подошел, – бирка-то, в куль неподавленная, торчит. – Что такое?.. Воровать?! Давай кули считать! Полезли в трюм, бирки посчитали – четырнадцать кулей свистнули!..
– Н-да! – сказал лоцман, щуря глаза на темноту. – Жадничество-то, оно из кармана норовит…
Капитан потоптался; резкий ночной ветер слал холод и скуку, и, казалось, от скуки вздрагивал маленький пароход, бивший маленькими колесами черную воду разлива. Невидимые редкие льдины шуршали, задевая обшивку судна; вдали мелькнул крошечный огонек, вильнул и поплыл навстречу, разгораясь все ярче, как на ветру уголь.
– Тырышкинцы, – сказал капитан.
– Пошто тырышкинцы? – возразил лоцман. – Тырышкин пароходы еще в затоне держит. Энто казанские.
Капитан взял рупор. Встречные огни парохода двигались слева и совсем близко, судя по ясно различаемым, освещенным фонарем, белым доскам площадки.
– Кто таки-и-и?.. – закричал капитан в рупор, я странный, отраженный медью трубы голос его заухал далеким береговым эхом.
– Ты-ры… ы-ы… – гулко пролетел сдавленный возглас.
Капитан пососал усы и, снова приставив рупор, крикнул из всех сил:
– У ты-рыш-ки… на лок-тя-а-х… кафтан… про-дра-ал-ся-а-а… – Повернувшись ухом к врагу, он с нетерпением ждал ответа, улыбаясь неожиданному развлечению.
– Сам ду-у-ра-ак!.. – крикнули с парохода.
II
Капитан, поужинав холодной телятиной с огурцами, лег спать. Немного погодя сменился и лоцман, но спать ему не хотелось; напившись в лоцманской чаю, он вышел на палубу, тыкаясь среди сонных, распростертых у машинного кожуха, мужицких тел, задумчиво послонялся у кухни, где повар, ворча и проклиная буфетчика, устраивал себе ложе на остывшей плите, затем подошел к машине, облокотился о ящики с гвоздями – груз, следовавший в Нолинск, и тяжело засопел, разглядывая в тысяча первый раз отполированные, крутящиеся кривошипы.
Лоцман походил на угодника, какими рисуют их на иконах, с той разницей, что благочестиво-суровое выражение уступало в его лице место рассеянному, добродушному лукавству старого мужика. Ему было давно за сорок; лохматый, в красной бумажной рубахе и валенках с белыми пятнышками, он казался теперь мужичонкой, остановившимся поглазеть.
– Черта глядишь, – сказал он масленщику, длинному парню с недоброкачественным цветом лица. – Глядь, глядь ужо.
Масленщик вытирал свертком пакли нагретую маслянистую сталь.
– Если ты потревоженный человек, – медленно сказал он, скашивая глаза на сверкающие диски эксцентриков, – то отчепись.
– Уши тебе мало драли, – зашипел лоцман. – Я, чать, старшей тебя. Ты как старшему отвечать должен?
Масленщик перевел каменный взгляд с машины на свои руки, пестрые от нефти, сплюнул и снова с остервенением принялся подвинчивать крышки масленок. Лоцман, помолчав, продолжал:
– Если оно пар, то ты объясни, что и к чему. Ежеле к тебе по-людски, а не то что как… Насчет бани, например.
– Какая баня, шут еловый? – вскричал парень. – Спи иди, спи; глаза-то уже не смотрят!
– Баня, – конфузливо, но с оттенком начальственности ухмыльнулся Ермилин, – баня на паре… паром дышит… Ну… Я к тому, что баня не приспособлена. По-настоящему, ежели пар, то и баня должна ходить.
Масленщик хмуро ворочался между взлетывающими рычагами.
Лоцман сказал:
– Баяли, что баба на пароходе родит.
– Наплевать, – проворчал парень.
– Наплюй, наплюй… – сонно протянул лоцман, пришедший в добродушное настроение от чая и тепла машинного воздуха. – Наплюй ей, козявке, в хвост. А папироску хошь? Парень осклабился.
– Дай! – сказал он, протягивая грязную руку.
– Ну на уж.
Бережно нащупав в кармане желтенькую коробочку, Ермилин, почти раздавливая ее заскорузлыми пальцами, извлек папиросу и торжественно протянул масленщику. Закурив, оба выпрямились и стали держать руки с куревом как-то странно вывороченными, на отлете.
– Малиновка, – сказал лоцман. – Шесть копеек.
– А, – радостно изумился парень, затягиваясь и кашляя. – Скоко жалованья-то берешь? – спросил он.
Лоцман почесал бороду.
– Два ста рублев. Два ста рублев – это за навигацию. Собственный харч.
– Ага! – кивнул парень. – А я десять. Десять рублев.
– Тек-с, – сказал лоцман.
– А как ваша должность, – переходя на «вы», осведомился масленщик, – должность ваша, я полагаю, трудная?
– Кака трудность. – Лоцман махнул рукой. – Весной, восенью, окромя лета, – колесо ворочай, вот и трудность вся тут. Конешно, фарвахтер… насчет этого, скажем, кажный, соблюдающийся себя лоцман должон знать… А летом перекаты мают – верно; попыжишься, поскрипишь… Река усохла; летось ишшо песку на эстоль нанесено было…
– Случаются истории, – глубокомысленно сказал парень.
Лоцман положил голову на руки. Глаза его щурились; яркий электрический свет пронизывал бороду, сверкая рыжими искрами жестких волос, и весь он был похож не то на ободранного кота, не то на юродивого. Крепкая мужицкая мысль дремала в морщинах его лица; разило от этой мысли запахом овчины и пота, лесами и размокшим от весенних дождей суглинком.
– Чугунку вот провели, – неожиданно сказал он. – Кои хрестьяне противу ратовали, а хоть бы што… Шурин из Блудова приезжал, бает: покатил, черт, фрчит, пар из ноздрев, а наше бабье с лопатами на рельцах понаседало: орут, скулят… а оно прет… пару этого, твоего пустили, пошпарило кому ляжки… убегли.
– А-к што ж, – сказал масленщик. – Народ даже совсем правильный, но нет в нем понятия… Машина! Я знаю, што машина, а почему нет в машине твоей линии? Машина – она должна все сообразно… А в твоем пару никакой линии нет.
Масленщик смигнул, криво улыбнулся, задумался, но все же не понял.
– Какая ж в ней линя, – развел он руками, укоризненно посматривая на аккуратные взлеты поршней. – Линии в ней, я вам скажу, не полагается. Железо… оно… известно.
– Ты послушай-кось, – протянул лоцман таким голосом, каким убеждают норовистую лошадь подойти ближе. – Шашнадцать али двадцать годов… двадцать клади… отец мой здесь путался в лоцманах, а я при нем вертелся. Мне, почитай, все четыренадцать тогда были. Тятька был шустрый, а Судачиха, мать теперешнего-то облома, жалованье всем убавила… По весне вышли мы из затона, вот как теперь, в водополье… Тятька и налижись. – С горя, кричит, пью, потому обижают!.. Пей, робя! И накачай он матросов сивухой до тошноты. Весело, пляшут, думаем, хошь капитан тверезый, а он ранее всех вдрызг… Ну вышла вот такая пьяная линия. А за полночь стригануло; помахивает тятька эдак колесо, а Мамаев, подручный его, кричит: «Куда едем! Почему, грит, обязаны мы идти по воде? А может, фарвахтер влево?! Где фарвахтер?! Говори сейчас, грит, где фарвахтер, а то сейчас в воду спихну».
Тятька эдак бараном стоит, невдомек ему. «Чего ты?» – «А то, – говорит Мамаев, – что мы есть вольные казаки!» И залился он, парень, горькими слезками. Отец в раж вошел. «Фарвахтер?! – грит. – Я тебе дам фарвахтер! Режь!» Да как махнет штурвалом, а пароход загудел. Взрыли мы носом воду, поплыли. Нет никого, ни помощника, ни самого капитана. «Полный ход!» – «Есть!» А я себе стою, занятно выходит. Плыли мы, плыли, огоньки светятся. «Пристань! – тятька кричит. – Режь!» И запели они с Мамаевым совсем несуразное, пьяные, жарко им, а глотки на ветре испетушились.
Жалостно так поют себе, а меня смехи разбирают. И вдруг, значит, произошло смятение: треск, колдыбачит вокруг, пароход то дергает, то отпустит, качает – неведи бог.
А маненько светать стало, смотрю я – плетни кругом, домишко паскудный такой, тесовый. Вкокались мы ни много, ни мало в поповский огород; водополье большое, полсела затоплено. Въехали с треском, вроде как на манер ангельского копья в сатанинское туловище. Пассажиры бунтуются. Капитан пьяный, лицо у него мутное. «Есть неудовольствие?» – спрашивает. «Есть!» – «Ссадить тех, у которых неудовольствие!»
Высадили мы пассажиров, напоили буфетчика. Пьют. Поп с попадьей на балкончике ворошатся, воют, а мы им платочками помахиваем. Дали задний ход, тронулись. И поплыли мы, любезный, с пьяных глаз вверх, в обратную сторону. К селу к какому-то по пути пристали; так и так, мол, – объявился гулящий пароход, приблудный, – просим мамзелей, женский пол. Всучили нам тут штук шесть неумытых: кои солдатки, кои так, озорницы; ладно, мол, опосля разберем.
Поплыли, пьем, баб бить стали. Однако дня через полтора напитки вышли, дров нет. Забрали еще в деревне одной дров, водки, плывем в Казань. Шум, драки… соблазн по всем статьям. И что за отчаянность в те поры на всех напала – ума не приложу. А тут кочегар ходит, хихикает; машинист, говорит, утоп. – Ладно! Утоп – поставить Митьку за машиниста! Жги дрова! А Митька был кухарчонок, около плиты все, известно, ему это дело сподручнее. Однако затопил он не так, котел трещать стал, видим – взорвет.
Закрыли топку, плывем на манер баркаса. И плыли мы так до Казани, там уж нас, на устье, полиция поснимала.
– На-кось! – сказал масленщик. – Какие дела! Линия!
– Линия и есть! – убежденно кивнул Ермилин.
– Насчет пьянства ежели – линия! – протянул парень. – А касательно машины линии никакой нет.
– Глухим служить – две обедни звонить, – сказал лоцман. – Я к тому… да ты… паря, пойми: перво-наперво – машина… для чего? Чтобы, значит, пароход ехал к своему пункту. А ежели она и для пункта и для попова огорода, – кака же она тогда настоящая, правильная машина? Машина, значит, без линии.
– А где ты такую машину видел? – снова переходя на «ты» и неизвестно почему обижаясь, вскипел масленщик. – Нет, ты докажи!
– Докажу.
– А вот докажи!
– А и докажу! Ты вот поплюй-ка, поплюй козявке на хвост да выдумай.
– Выдумай! Эко, выдумал! Ты докажи!
Лоцман зевнул и пошел в сторону. Лицо его посерело, глаза стали острыми и упрямыми, а рот скашивался в презрительную усмешку. Его одолевал сон. Последнее «докажи» парня поймало его у самых дверей каюты; он сплюнул и благодушно выругался.
Ночь бледнела. Огромное свинцовое зеркало весенней воды тонуло в матовых испарениях, светлые изгибы волны бежали за пароходом, шумя однотонными сливающимися всплесками. Слева, над плоским берегом, пробивая туман, розовел свет. Снег, запавший на островах и озерах, колол лицо резкой весенней свежестью. Все дремало. И в полной утренней тишине реки не было других звуков, кроме воркотни лопастей, бивших воду.
Другой лоцман, молодой скуластый крестьянин, туго подпоясанный кушаком, в шапке с наушниками, говорил подручному:
– Беги-ка ты, беги, Митрий, насчет картошки.
Трамвайная болезнь
Диссертация
С тех пор как мы начали по нескольку часов в день жить в трамвайном вагоне, – признаки особого рода помешательства прискорбно ясны для меня как в себе, так и в моих близких – особенно трамвайных близких. Болезнь эту я предлагаю назвать «Аспазией». Ни за что в мире не согласился бы я пытаться объяснить, почему именно это женское имя кажется мне приличным для сей болезни. Во всяком случае, тот, кто против «Аспазии», должен быть прежде всего или же изобретателен, как я, чтобы решиться подыскать другое, более бессмысленное название явлению, враждебному не только здравому смыслу, но даже здоровью, не говоря уже о мозгах; мозги, одержимые «Аспазией», разрушаются с быстротою лепешки, сокрушенной тараном. Вот подлинный рассказ больного, страдавшего проклятой «Аспазией» и получившего наконец исцеление с помощью «смит-вессона». Его предсмертная исповедь такова: «Войдя в вагон маршрута № 7, я с первых же мгновений убедился, что я здесь лишний и что двенадцать человек, стиснувших меня на задней площадке, действуют вполне сознательно и злорадно. Они стояли здесь именно затем, чтобы сдавить меня до невозможности вытащить из кармана руку. Один упирался брюхом в мой бок. Другой натирал мне кулаком спину. Третий и четвертый, бессмысленно вертя головами, старались задеть полями шляп различные части моего лица. Остальные восемь, напирая на них, усиливали этим давление, хотя не знаю, чем я заслужил их немилость, их черную злобу, не понятную моему кроткому темпераменту. Увидев рядом с собой кондуктора, обладавшего способностью проникать сквозь материю таинственным способом, я, вытянув руку из кармана обратным ходом штопора, показал кондуктору новую 20-копеечную марку. Но кондуктор, ясно, был в заговоре с пассажирами. Он брал деньги у всех, кроме меня! Он упорно делал вид, что не замечает моей вспотевшей от тоски боны, и вырвал у меня ее из пальцев (весьма грубо) лишь тогда, когда, полный отчаяния, я сделал движение отправить деньги обратно. Билет, оторванный им, представлял мало сходства с человеческим трамвайным билетом; он годился разве для близнецов, так как был куском ленты, отхваченным от двух соседних билетов. Ожидая сдачу, я обратил внимание на то, что у кондуктора имелись гривенники и пятачки. Он глубокомысленно отсчитал сдачу паутинными от дряхлости рыжими копейками. После этого нельзя уже было сомневаться в том, что шайка мучителей, приехавших, быть может, издалека специально для этой цели, разузнала, посредством ловких агентов, что я должен сегодня сесть в 4 часа дня в известном месте на 7-й номер, и, хорошо разучив роли, подкупив кондуктора и вагоновожатого, предалась гнусному издевательству. Я молчал пока что, я мог еще терпеть этот ужас, но… вы послушайте. Истощив средства мучений на площадке, злодеи впихнули меня в вагон. Среди них были дамы, старики, дети!.. так рано испорчены, так безнадежно преступны! „Потеснитесь вперед“, – резко сказал кондуктор. Ни я, ни тем более плотная масса впереди меня не могли сделать этого. Все было подстроено заранее; как по команде, из-за спины, с обеих сторон сразу, искривляя меня наподобие латинского „S“, начали энергично протискиваться солидные, толстые человечки. Это была игра в послушание кондуктору, направленная против меня. Стараясь уберечь кости, я изобрел наконец средство остаться живым: я принялся вертеться в одну сторону, вкруг вертикальной оси, наподобие входа в сад Народного дома. Тогда меня мгновенно выжали в щель пространства между сидевшими и стоявшими. Головой я упирался в стекло, а ногами куда-то. Оглядываясь, я заметил, что шляпы дам были устроены таким образом, чтобы регулярно раздражать меня – жертву, плакавшую теперь обильными, чистыми, как хрусталь, слезами. Перья шляп свешивались, раздражая мое лицо нарочитыми щекочущими касаниями, – в ушах, за воротником, на носу – я беспрерывно ощущал демонский трепет. Скоро мне заехали в глаз самым настоящим предохранителем – большего ужаса я не в силах представить. Вообразите, что вам продернули сквозь голову канат и тянут его через глазную орбиту. Честное острие булавки, по-моему, раз навсегда решает вопрос: глаз проколот, в чем вы нимало не сомневаетесь, – и с меньшей болью. Тогда как дьявольская дробинка предохранителя, оглушив болью, от которой хочется скакать на одной ноге, оставляет обманчивую надежду, что глаз, может быть, цел. Лишенный глаза, обливаясь слезами и кровью, я хотел было занять освободившееся рядом со мной место, но к нему, как щука к уклейке нырком, под мышками стоявших, стрельнул некий проворный хват, заняв его с видом ужаленного Юпитера. Усевшись на мою правую ногу, некий субъект старательно принялся устраивать себе гнездышко меж мной и моим соседом. Как он вошел в беспространственность, можно объяснить лишь сжатием меня до толщины листа писчей бумаги. То же повторилось и с моей левой ногой, которой, с теми же целями, занялась богиня восемнадцати пудов вес…» Здесь перерыв рукописи. Следы размазанной крови и кристаллики соли. Затем следует: «Вагон остановился наконец в Риме. Виден собор св. Петра, Колизей и Тарпейская скала. На улицах бегают обезьяны. Все люди одноглазы, как я. Пишу это в писсуаре на углу Делла-Фантазия и Чивитта-Невскевия. Я вставлю свой глаз в оправу из кости циклопа и метну его вверх, и он уронит сверху слезу в двести грамм спирта, которую я выпью с моим другом Нена-Самбом. Как хорошо! Какие запахи! „Не тронь меня“, – сказала Маргарита и скрылась в дверь, покинув навсегда…»
Наказание
I
Вертлюга отправился на чердак с подручным «закреплять болты». Оба сели на балку, усыпанную голубиным пометом, и, вынув бутылку спирта, стали опохмеляться.
Накануне, по случаю воскресенья, было большое пьянство, а теперь жестоко болела голова, нудило, и по всему телу струилась мелкая ознобная дрожь. Вертлюга, глотнув из бутылки, закусил луковицей и сказал, передавая напиток подручному:
– Ну-ка, благословясь!
Подручный сделал благоговейное лицо и осторожно потянул из горлышка. Глаза его заслезились, на скулах выступили красные пятна. Он оторвался от бутылки, перевел дух и бойко сплюнул. Это был крупный молодой парень с жестким лицом.
– Чудесно! – сказал Вертлюга, глотая слюну. – Совсем другой человек стал!
В полутемной прохладе чердака стало как будто светлее. Приятели посидели молча, смакуя желанное удовлетворение. Затем Вертлюга встал, взял большой французский ключ и деловито, сосредоточенно подвинул гайку. Болты держались крепко, но совершить хотя бы и бесполезное действие требовалось для «очистки совести».
– Идем, Дмитрич, – сказал подручный, – болты эти в своем виде сто лет просуществуют.
– А все ж! – отозвался Вертлюга, сходя по лестнице. – Бутылку в песок зарой, заглянем еще сюда.
Подручный спрятал бутылку, и оба сошли вниз, в грохот и суету деревообделочной мастерской. Восемь машин разных величин и систем, сотрясаясь от напряжения, выбрасывали одну за другой гладко обстроганные доски. Шипя, как волчки, или же резко жужжа, вихренно вертелись ножи, мягкая, сыроватая, напоминающая мыльную пену, бесконечным кружевом ползла из-под них стружка.
II
Доска, брошенная концом на чугунную решетку машины, медленно втягивалась шестерней и ползла дальше, к бешеной воркотне ножей, встречавших ее. Иногда большие куски дерева, вырванные ножами, летели через всю мастерскую.
Доска проходила станок и, гладко выстроганная, с красивым багетным краем, тихо сваливалась на мягкую кучу стружек. Безостановочно клубилась белая древесная пыль, садясь на пол и потолок, лица и руки.
Сквозь грохот машин слышалось однообразное шипение приводных ремней. Скрещиваясь, змеились они от потолка к полу, фыркая швами. Широкие, темные ленты их мерно полосовали воздух, насыщенный запахом керосина, машинного масла и отпотевшего железа.
В окна смотрел ярко-желтый блестящий день. Раздраженные, повышенные человеческие голоса носились по мастерской, вместе с пылью и громом машин. Было непонятно, зачем люди говорят о ненужных им и неинтересных вещах.
Один выражал неудовольствие, что много стружек, хотя стружки ему не мешали, и занят он был не у строгальной машины, а у станка для вырезки тормозных колодок. Другой доказывал сторожу, что тот ворует казенные свечи. Третий бранил доску за то, что сучковата и с трещинами…
Вертлюга поднимал доски, тащил их к станку, втискивал и смотрел, как бегло выстрогивались желобки. Мысли его вертелись вокруг гульвивой и стрежистой речки Юргенки, на которой, будучи страстным удильщиком, просиживал он частенько свободные вечера и праздники. Он ясно увидел речку.
Бесчисленные синие колокольчики заливают нежным голубым маревом яркую траву берегов, поросших шиповником и черемухой; чудно пахнет цветами. Тишина, никого нет. А вот глубокий спокойный омут под широким обрывом. Там ветки мокнут в воде, глаза слепит мошкара, обнаженные, упавшие в воду корни струят воду жемчужным блеском.
III
Таинственная жизнь рыб скрыта черной водой. Поплавок заснул над глубоко затонувшими облаками. Вот он задумчиво шевельнулся… поплыл… дернулся… побежали круги… нырнул, – и удочка выбрасывает на воздух брызгающего каплями, свивающегося кольцом, тяжелого красноперого окуня. Снова спит поплавок, ленивая, сладкая тень лежит вокруг рыболова, и пахнёт мгновенный ветерок, – как в раю.
– А хорошо бы теперь уйти рыбу ловить! – тоскливо вздохнул Вертлюга.
Но сейчас же, цепляясь друг за друга, побежали разные соображения. Во-первых, осталась еще тысяча досок спешного, хорошо оплачиваемого заказа. Ножи могут сломаться, притупиться или выскочить, и некому их будет поправить. Затем, и это главное, он лишается половины дневного заработка. Назавтра же вагонный мастер спросит:
– Вертлюга! Вчера почему ушел?
– Захворал, Владислав Сигизмундович.
– Хорошо, – говорит мастер, попыхивая сигарой, – а вот поди-ка сюда…
Ведет в контору и говорит:
– Штраф.
Вертлюга подумал еще немного, но было ясно, что, кроме штрафа, других неприятностей быть не может. Наденет он шапку, выйдет за ворота, возьмет дома удочку, жестянку с червями, корзину и – на речку. А доски… Черт с ними! Он даже улыбнулся: детской, несуразной выходкой показалось ему это внезапно загоревшееся желание. Но решение было еще неполным, еще не укрепилось в душе настолько, чтобы он мог тут же бросить станок и направиться к выходу.
Вертлюга испытывал тяжесть и раздражение. Бессознательно ворочая непривычные позывы души, он боролся с самим собою, изредка разражаясь короткими, скупыми словами, в которых изливалась внутренняя его работа:
– Ничто меня здесь не держит. Взял да ушел. Эка важность! Ухожу! Чего я стою да себя мучаю?! Ежели не могу я сегодня, так-таки совсем не могу!
IV
Годами копившееся отвращение к скучному, однообразному труду перешло в болезненно-капризное состояние, когда человек готов заплатить какой угодно ценой за удовлетворение сильной, внезапной прихоти. Вертлюга посмотрел на часы; стрелки указывали полчаса третьего.
– Вот эту стопку докончу и уйду, – сказал Вертлюга. – Штук десять тут.
Сказав это, он понял, что близок к окончательному решению, и это его успокоило. Стопа быстро подходила к концу. Он стал считать доски по мере того, как они вываливались из станка. Одна, другая, третья, четвертая. Еще ползет. Половина. Четверть. Сейчас выйдет… упала.
– Последняя, – пятая.
Шум прекратился. Ножи и шестерни остановились. Ремень, соскочив со шкива, жалобно фыркал и бессильно болтался.
– Ремень соскочил, Дмитрич, – сказал подручный.
– Соскочил, так наденем.
Вертлюга руками захватил ремень и стал натягивать его на крутящийся шкив. Ремень упряма соскакивал, не поддаваясь Вертлюге, но вдруг, попав на место, повернул шкив неуловимо быстрым движением. Не успел Вертлюга выпрямиться, как его, ущемив одежду между ремнем и шкивом, сильно дернуло вниз, ударило головой о станок, перевернуло, подбросило и отшвырнуло в сторону, в мягкую кучу стружек.
Последнее, что видел он в этот момент, – грязный, в опилках пол, – заволокло дымной завесой. «Держи!» – крикнул он безотчетно, падая с саженной высоты постамента, и упал, разбив челюсть. Затем сплошная тьма потопила его.
Вдруг кто-то спросил: «Ну как? Дышит?» Вертлюга вздрогнул, открыл глаза, но быстро закрыл их: свет болезненно резал зрение, ослабевшее от десятидневной горячки.
V
Лежа с закрытыми глазами. Вертлюга продолжал видеть больничную палату, сестру милосердия в сером платье и высокий белый потолок. Это было все ново и странно, и он улыбнулся, думая, что видит сон. На другой день ему стало хуже.
Он умер через четыре дня, а перед смертью попросил доктора вызвать вагонного мастера. Когда тот пришел и смущенно остановился перед койкой, – Вертлюга быстро и отчетливо проговорил:
– Владислав Сигизмундович!
– Что, Вертлюга?
– А вот видите, приходится попрощаться. Умираю. Простите, если что…
– Н-да, неприятно, – сказал мастер, откашливаясь и хмурясь. – Дело такое, божье дельце…
– Ну-к што ж! – перебил Вертлюга деланно-равнодушным голосом. – Помираю. А из-за чего? Почему? Вот потому… Потому, что воли моей я не исполнил.
– Ремень без палки надевал… да.
– Без палки? – переспросил Вертлюга.
– Разумеется. Так никто не делает. Теперь без ног лежишь.
– Ты балда! – сказал вдруг Вертлюга сердито и громко, так, что больные услышали и оглянулись. – Балда! Разве я про палку?.. Дерево стоеросовое!
Он нервно натянул одеяло и повернулся лицом к стене.
Вокруг света
I
Последние десять миль, отделявшие торжествующего Жиля от шумного Зурбагана, пешеход прошел так быстро и весело, словно после каждого шага его ожидало несравненное удовольствие. Узнавая покинутые два года назад места, он испытывал восхищение больного, чудом возвращенного к жизни, которому блаженное чувство безопасности показывает домашнюю обстановку в звуках ликующего оркестра.
Костюм Жиля в день его возвращения состоял из серых шерстяных чулок до колен, толстых башмаков с пряжками, кожаных коротких штанов, голубой парусиновой блузы и огромной соломенной шляпы, покоробившейся самым причудливым образом. Дыра от пули была единственным его украшением. У пояса, в кожаной кобуре, висел старый друг, семизарядный револьвер, а за плечами – емкая дорожная сумка.
Жиль твердо постукивал суковатой палкой и свистал так пронзительно, что воробьи вспархивали, увидев его, за сто шагов.
Описав дугу кривой дорогой равнины, отделяющей рабочие предместья Зурбагана от лесистых долин Кассета, Жиль вступил наконец в крикливую улицу Полнолуния. Ранний час дня свежим блеском и относительной для этих широт прохладой придавал уличному движению толковую жизнерадостность. Крупная фигура Жиля, особенная стремительная походка, выработанная долгими странствованиями, густой кофейный загар, подавляющее напряжение лица, вызванное волнением, и бессознательная улыбка, столь сложная и заразительная, что заставила бы обернуться мрачнейшего ипохондрика, скоро обратили на путешественника внимание многих прохожих. Жиль взглянул на часы – было половина девятого. «Ассоль спит, – решил он. – Зачем портить восторг встречи смесью сна с действительностью? Я все равно – дома». Заметив, что порядком устал, Жиль, свернув в аллею просторного бульвара, выбрал кабачок попроще и, сев в еще пустом зале за круглый стеклянный стол, сказал, чтобы подали яичницу с луком, бутылку водки и крепких сигар.
Почти тотчас вслед за ним вошли: меланхолический лавочник, держа руки под фартуком; толстый надутый мальчик, лет десяти, красный от нерешительности и любопытства; девушка мужского сложения, в манишке и стоячем воротнике, с мужской тростью, мужским портфелем и мужскими манерами; испитой субъект с длинными волосами; кургузый подвижной господин, свежий и крепкий; две барышни и несколько молодых людей, безлично-галантерейного типа с тросточками и золотыми цепочками.
Хозяин, смотря поверх очков и прижимая пальцем то место газеты, на котором застигло его такое изумительное в ранний час нашествие посетителей, почесал свободной рукой спину, воспрянул и потряс огромным звонком. Слуги, вбежав, принялись кланяться, стирать пыль, принимать заказы и покрикивать друг на друга.
Тем временем посетители, сев в разных местах зала, открыто уставились на Жиля взглядами театральных зрителей. Заметив это, молодой человек смутился, но скоро сообразил, в чем дело. Газеты, видимо, были извещены о нем, – вероятно, выклянчили у Ассоль портрет, тиснули его в рамке барабанных статеек, и экспансивные зурбаганцы, с догадкой, что герой – он, человек воинственно-бродячей наружности, ждали подтверждения этому; ждали, отдадим справедливость, смирно и уважительно, однако при виде стольких глаз, круглых и немигающих, третий глоток водки застрял в горле Жиля. Он думал, что хорошо бы удрать. Сигара заставила его кашлять, а яичница упрямо разваливалась на вилке.
Вдруг положение изменилось, – лопнул пузырь томления: мужевидная девица, понюхав поданный шоколад, крякнула, обвела общество призывным взором, решительно поднялась и, подойдя к Жилю, громко спросила:
– Разрешите мои сомнения. Портрет кругосветного путешественника, Жиля Седира, напечатанный в журнале «Герольд», хроникером которого имею честь состоять я, Дора Минута, очень напоминает ваши черты. Не вы ли славный зурбаганец Седир, два года назад вышедший на стотысячное пари с фабрикантом Фрионом, что совершите кругосветное путешествие без копейки денег, сроком в два года?
Эта тирада заставила даже хозяина покинуть стойку и придержать дыхание.
– Я, я! – сказал взволнованный Жиль, смеясь и раскланиваясь с повскакавшей вокруг публикой. Послышалось: «ура! браво! приветствуем!» – и Жиль оказался в кругу радостно-любопытных лиц. Все хотели знать, как он путешествовал, с какой целью, что видел и испытал.
Немного можно ответить сотням вопросов и обращений, – однако, настроенный благодушно, Жиль рассказал главное. Его заставило добыть таким способом деньги изобретение, имеющее важное будущее. Никто не давал денег для окончательных опытов. Министерство благосклонно отвертелось, капиталисты не доверяли, а сам изобретатель, вставая поутру, не знал, будет ли сегодня обедать. Эксцентрик Фрион, жестоко, забавы ради, предложил ему обогнуть земной шар за сто тысяч, покинув город без денег, съестных припасов и спутников. Нотариус скрепил это условие. Опаздывая сверх двух лет даже на одну минуту (секунды прощались), Жиль не получал ничего.
Но он выполнил задачу неделей раньше условленного. Конец нищете! Начало славы изобретателя пришло к его ногам. Жиль вскользь, но одушевленно и любовно коснулся яркой пестроты двухлетнего путешествия. Прекрасной феерией развернулось в его душе опасное прошлое. Все способы передвижения испытал он: ходьбу, лодку, носилки, слонов, верблюдов, велосипед, барки, пароходы, парусные суда. Храмы и башни, развалины и тоннели, тропические леса, горные цепи, пропасти, водопады, цветы, пальмы, миражи – простое перечисление виденного заставило бы не один раз перевести дух. Настроение опасности, силы, радости, экстаза, величественного покоя, бури и тишины, молитвы и милых воспоминаний, решительности и вызова – всю сложную мелодию их Жиль передавал сердцам слушателей нервными толчками рассказа, стиснутого возбуждением торжества. Пламенное воспоминание это, витая в избранной красоте прошлого, заразило аудиторию. Лица и глаза светились возвышенной завистью людей подневольных, но увлеченных.
– А видели ли вы рыбий храм? – басом сказал толстый мальчик, видимо, давно уже державший этот вопрос на спуске своей любознательности. Тотчас же великий конфуз съел его без остатка, и, красный, как помидор, смельчак жалостно запыхтел.
– Какой храм, милочка? – улыбнулся Седир.
– В котором дикари поклоняются рыбам, – с отчаянием проголосил бедняк, прячась за Дору Минуту, так как все пристально посмотрели на его круглую, стриженую голову. – Когда дикари пляшут… – выпискнул он при общем хохоте и исчез, покончил существование как сознательный член общества, утопив свою кругленькую фигуру в путанице угловых стульев.
Жиль встал, пожимая руки поклонников, в воздухе было тесно от восклицаний. За дверью кликнул он на всякий случай извозчика, – и не напрасно, потому что любопытные явно были огорчены этим. Скоро Жиль стучал у бедных дверей на шестом этаже, в комнату жены.
Дверь тихо приоткрылась, показала легкую молодую женщину с блистающими глазами и вдруг стремительно отлетела к стене. Оба чуть не упали с высокого порога, на котором стиснули друг друга теплом, счастьем и стосковавшимися руками. Амур, всхлипывая и визжа от восторга, повис на них с цепкостью уистити, поймавшей бабочку, повернул ключ и опустил занавески.
II
Еще два года назад решено было в условии меж Фрионом и Жилем, что установление выигрыша пари и получение премии состоятся в редакции «Элеватора». За два часа перед тем, когда Седиру следовало быть на месте триумфа, в дверь постучали корректным, негромким стуком первого посещения.
Вошел человек, скромной, солидной внешности, с привычно висящим в руках портфелем и осмотрел скудную обстановку комнаты неподражаемо пустым взглядом официального лица, обязанного быть бесстрастным во всех, без исключения, положениях.
– Норк Орк, поверенный известного вам Фриона, – ровно сказал он, кланяясь погибче Ассоль и каменным поклоном – Седиру.
Тень предчувствия напрягла нервы Жиля. Он подал стул Орку и сел на другой сам.
– Дело, благодаря которому я имею честь видеть вас, хотя предпочел бы ради удовольствия этого дело совершенно иного рода, – заговорил Орк, – касается столько же вас, сколько и партнера вашего по пари, заключенному меж вами и доверителем моим, бывшим фабрикантом Фрионом. Я уполномочен сообщить – и тороплюсь сделать это, дабы скорее сложить обязанность печального вестника, – что смелые, но неудачные спекуляции ныне совершенно уравняли с вами Фриона в отношении материальном. Он не может заплатить проигрыша.
– Жиль, Жиль! – кричала Ассоль, поворачивая к себе белое лицо мужа нечувствуемыми им маленькими руками. – Жиль, не дрожи и не думай! Перестань думать! Не смей!..
Седир перевел дыхание. Синяя жила билась на его лбу, – он летел в пропасть. Удар был невероятно жесток.
– Так. И никакой пощады? – тоскуя, закричал Жиль.
Норк Орк поднял глаза, опустил их и встал, застегиваясь, с вытянутым лицом.
– Мне поручено еще передать письмо – не от Фриона. Вам пишет известный Аспер. Кажется, это оно… да.
Жиль бросил письмо на стол.
– Как-нибудь прочитаю, – вяло сказал он, обессиленный и уставший. – Вы, конечно, не виноваты. Прощайте.
Орк вышел; прямая спина его несколько времени была видна еще Жилю сквозь дверь. Ассоль громко, безутешно плакала.
– Плачешь? – сказал Жиль. – Я тебя понимаю. Вот судьба моего изобретения, Ассоль! Я обнес его вокруг всей земли, в святом святых сердца, оно радовалось, это металлическое чудо, как живое, спасалось вместе со мною, ликовало и торопилось сюда… – Он осмотрел комнату, бедность которой солнце делало печально-крикливой, и невесело рассмеялся. – Что же? Залепи дырку в кофейнике свежим мякишем. Начнем старую голодную жизнь, украшенную мечтами!
– Не падай духом, – сказала, поднимаясь, Ассоль, – когда худо так, что хуже не может быть, – наверно, что-нибудь повернется к лучшему. Давай подумаем. Твое изобретение не теперь, так через год, два, может быть, оценит же кто-нибудь?! Поверь, не все ведь идиоты, дружок!
– А вдруг?
– Ну, мы посмотрим. Во-первых, что же ты не читаешь письмо?
Жиль содрал конверт, представляя, что это – кожа Фриона: «Жиль Седир приглашается быть сегодня на загородной вилле Кориона Аспера по интересному делу. Секретарь…»
– Секретарь подписывается, как министр, – сказал Жиль, – фамилию эту разберут, и то едва ли, эксперты.
– А вдруг… – сказала Ассоль, но, рассердившись на себя, махнула рукой. – Ты пойдешь?
– Да.
– А понимаешь?
– Нет.
– Я тоже не понимаю.
Жиль подошел к кровати, лег, вытянулся и закрыл глаза. Ему хотелось уснуть, – надолго и крепко, чтобы не страдать. Неподвижно, с отвращением к малейшему движению, лежал он, временами думая о письме Аспера. Он пытался истолковать его как таинственную надежду, но о катастрофу этого дня разбивались все попытки самоободрения. «Меня зовут, может быть, как любопытного зверя, гвоздь вечера». Иные имеющие прямое отношение к его цели предположения он изгонял с яростью женоненавистника, обманутого в лучших чувствах и возложившего ответственность за это на всех женщин, от детского до преклонного возраста. Он был оскорблен, раздавлен и уничтожен.
Ассоль, жалея его, молча подошла к кровати и легла рядом, затихнув на груди Жиля. Так, обнявшись, лежали они долго, до вечера; засыпали, пробуждались и засыпали вновь, пока часы за стеной не прозвонили семь. Жиль встал.
– Пойдем вместе, Ассоль, – сказал он, – мне одному горестно оставаться. Пойдем. Уличное движение, может быть, развлечет нас.
III
Аспер, перейдя те пределы, за которыми понятие богатства так же неуловимо сознанием, как расстояние от земли до Сириуса, тосковал о популярности подобно Нерону, ездившему в Грецию на гастроли.
Владыка материи сидел в обществе двух господ испытанного подобострастия. Был вечер; большая терраса, где произошло вышеописанное, в ясном полном свете серебристых шаров заплыла по контуру теплым глухим мраком.
Когда вошли Жиль и его жена, Аспер, встал медленно, точно по принуждению, скупо улыбнулся и сел снова, дав на минуту свободу выжидательному молчанию. Но не он прервал его. Истерзанный Жиль сказал:
|
The script ran 0.023 seconds.