Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Поляков - Трилогия «Гипсовый трубач» [2008-2012]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Сатира, Современная проза, Эпос, Юмор

Аннотация. Роман Юрия Полякова «Гипсовый трубач», уже ставший бестселлером, соединяет в себе черты детектива, социальной сатиры и любовной истории. Фабула романа заставляет вспомнить «Декамерон», а стиль, насыщенный иронией, метафорами и парадоксальными афоризмами загадочного Сен-Жон Перса, способен покорить самого требовательного читателя. В новой авторской редакции собраны все части романа, а также искрометный рассказ писателя о его создании.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 

— Ко мне? Кто? — Приезжай. Узнаешь. Автор «Кандалов страсти» затомился недобрыми предчувствиями. А что же вы хотите? Андрей Львович вырос в стране, где люди, к которым «приходили», исчезали надолго, а то и навсегда. Светлана Егоровна на всякий случай понижала голос и вжимала голову в плечи, когда речь заходила про ее дядю — Тимофея Антоновича, арестованного в начале 30-х за студенческий доклад о хазарском походе князя Святослава. Отсидев, он остался на Севере, работал учителем в сельской школе и умер еще до рождения племянника. Мнительный писодей вообразил плечистых оперативников, притаившихся с наручниками за дверью, и заранее струсил. Но взяв себя в руки, мысленно обследовал последние годы своей жизни и пришел к выводу: ничего такого, за что могут «прийти», он не совершал. А там кто его знает… — Мне надо съездить домой! — объявил Кокотов. — Вы спятили! Сейчас начнется самое главное! — побагровел игровод. — Все идет отлично! Гениальная импровизация судьбы. Разве вы не видите, обморок Ласунской пробил Доброедову насквозь! Жилет не помог. Она в наших руках! — Я этого не заметил. — Вы просто ничего не понимаете! Я вам гарантирую. Осталось чуть-чуть… Не уходите! — Мне надо домой. — Неужели вы не хотите насладиться победой?! Увидеть, как этот надушенный абрек на наших глазах превратится в жалкого обделавшегося барана? — Мне надо. — Ну, как знаете… — Жарынин посмотрел на соавтора с презрением, словно тот дезертировал с передовой, бросая товарищей на верную смерть. — Идите к черту! Кокотов бросился к выходу, но, спохватившись, вернулся. — Что еще? — надменно спросил режиссер. — Одолжите на такси! — И что они все только в вас находят? — фыркнул Дмитрий Антонович, доставая бумажник. …Выскочив из суда, Андрей Львович поднял руку и остановил облезлый «жигуленок». Водитель долго соображал, где находится Ярославское шоссе, потом, цокнув языком, кивнул: садись. В машине пахло пловом и кизяком. По дороге Андрей Львович сообразил: должно быть, Нинка затеяла постирушку, а у древней «Эврики», мечущейся, воющей и дребезжащей при отжиме, как старая нимфоманка, слетает с резьбы резиновый шланг. Надо постоянно за этим следить. Значит, случилось худшее: вода протекла на нижних соседей, а это такие жуткие пьяницы и скандалисты, что не дай бог! Однажды неверная Вероника поливала на балконе цветы в ящичках и брызнула на соседское белье, развешенное внизу. Что тут началось! Крик, ругань, вызов участкового. Еле-еле откупились… Снова заплакала Сольвейг. Писодей, уверенный, что звонит Нинка, торопливо откликнулся, но это был режиссер. — Вы где, дезертир? — Еду… — Могу захватить вас после суда, — предложил Жарынин. — Нет, спасибо, я сам доберусь… — Ах, простите! Ах, извините, коллега! — заерничал игровод. — У вас же теперь столько персональных шофериц! Смотрите, уездят! — Прекратите! — Не пеньтесь! Паспорт ваш у меня. Вы теперь мой крепостной. Посажу вас на цепь. Ясно? — А что, заседание еще не началось? — Нет. Доброедову вызвал председатель. …Из лифта Кокотов вышел этажом ниже, чтобы оценить масштабы коммунальной беды, но никаких признаков водной катастрофы не обнаружил. Мыльные лужи не выползали из-под дверей, соседи не гремели ведрами и не орали, обещая засудить «мокрушников». Не было и дэзовских сантехников, светящихся небритым счастьем легкой поживы. Никаких следов потопа. Обрадованный и встревоженный, Андрей Львович, одним духом одолев ступеньки, убедился, что и здесь, на его площадке, сухо. В прихожей мрачно ждала Валюшкина: наверное, услышала звук отпираемой двери. На ней был красный спортивный костюм, а голова повязана розовой косынкой. Утренняя женщина. — Проходи! — пригласила она так, словно он не у себя дома, а в гостях. — Ты мне скажешь, что случилось-то? — Смотри. Сам, — она махнула рукой вглубь квартиры. Большая комната хранила следы внезапно прерванной уборки: шторы отдернуты, стулья перевернуты вверх ножками и водружены на стол. Расчехленный пылесос, как мертвый гусь, бессильно вытянул на ковре длинную гофрированную шею. Шифоньер сиял давно забытой полировкой, прочая мебель еще оставалась под матовым ворсом годовой пыли… На диване в неловких, выжидательных позах сидели две гостьи. Одна из них была Люба, медсестра профессора Шепталя. В потертой замшевой юбке и палевой водолазке она показалась писодею не такой интересной, как в хрустящем белоснежном халате. Вторая девушка, одетая еще скромнее, в дешевые джинсики, серую блузку и курточку, отвернулась, едва Кокотов вошел. Но и ее он узнал без труда: это она сидела и курила на лавочке вместе с подругой, когда Андрей Львович заезжал в «Панацею», чтобы запутать следы и сбить с толку Жарынина. — А что случилось? — с тревогой спросил он, глядя на Нинку и невольно трогая бородавку в носу. — Сейчас. Узнаешь! — мертвым голосом отозвалась одноклассница. — Это я вам звонила! — встала ему навстречу Люба. — А-а… Здравствуйте… И что же? — Ничего. Просто я привела к вам вашу дочь! — бухнула медсестра и толкнула вторую девушку в спину — так на танцах выпихивают тихоню навстречу интересующемуся кавалеру. — Настя? — удивился Кокотов. — Вы даже помните, как меня зовут?! — Она посмотрела на автора «Преданных объятий» большими строгими глазами. Такие же были у Елены. И волосы у дочери оказались точь-в-точь как у первой жены: темные, волнистые. А вот подбородок не ее — кокотовский, обидчивый. Отец разглядывал дочь со щемящим интересом. Именно так смотрят на свои детские фотографии, изумляясь: неужели и это тоже я?! — А где Елена? — спросил он наконец. — Мама умерла. — От чего? — Не важно… — Настя отвела глаза. — Давно? — Еще в Кертыме. Там очень плохая вода. — Кертым? Это где? — Козостан, — сурово подсказала Валюшкина. — Казахстан? — Нет, Козостан. — Ты откуда знаешь? — У нас. Там. Отделение. Банка, — объяснила Нинка. — Как вы там оказались? — Папу послали. Он же военный, как и дедушка… — Ты про Оленича говоришь? — холодно уточнил Кокотов. — Про папу. Константина Леонидовича. — Ах, ну да… И где же теперь папа Константин Леонидович? — Его убили в Чечне. — Что. Он. Там. Забыл?! — воскликнула, не удержавшись, Валюшкина, хотя старалась делать вид, будто все эти семейные драмы ее не касаются. — Служил по контракту. Денег хотел заработать. Мне на институт. — А Зинаида Автономовна? — осторожно поинтересовался писодей: несмотря на прошедшие годы, он сохранил опасливые чувства к своей непродолжительной теще. — Бабушки тоже нет. Она заложила квартиру в банке и купила «чемадурики»… — В банке? Сумасшедшие. Люди! — пробормотала бывшая староста. — Почему сумасшедшие? Так все делали! — обиделась девушка. — Она же хотела как лучше. Когда папу уволили, мы вернулись. А где жить?.. Писодей слушал сбивчивый рассказ Насти, исподтишка рассматривая дочь, и находил в ней все больше сходства с Еленой: те же ломкие брови, убегающий взгляд, неочевидная грудь, худые щиколотки, выглядывавшие из коротких, по моде, джинсов. Как обычно, его мысли разветвились. Он сочувственно удивлялся тому, сколько несчастий судьба с угрюмой последовательностью может обрушить на одну семью, и параллельно уносился мыслями в ту ночь, после «плиточного» скандала, когда они с Еленой и зачали Настю — теперь уже взрослую несчастную женщину с горькими складками возле губ. Услыхав стоны любви, похожие на рыдания, бдительная теща подкралась к двери и спросила с тревогой: «У вас все в порядке?» А они в ответ громко захохотали и долго потом не могли успокоиться. Так все счастье, наверное, в ту ночь и просмеяли… Рассказ дочери был печален, горек и безысходен даже для нынешних мерзоносных времен. Писодей слушал, скорбел, ужасался, но в сердце, сжимающемся от сострадания, оставалась неуместная, щекочущая сладость. …После приземления Руста на Красной площади Горбачев разогнал все Министерство обороны, слетели с должностей и могучие однокашники полковника Обихода, поэтому Никита Иванович не смог сдержать слово: из Забайкалья семья Оленичей поехала не в ГДР, которой вскоре и вовсе не стало, а черт знает куда — в Козостан, в Кертым. В военном городке оказалась очень нездоровая вода, и у Елены начал болеть желудок, а потом навалился мрак независимости, закрыли русскую школу, и она осталась без работы. Начался вывод войск, и они уже собирались в Москву, но тут Оленича как классного специалиста позвали на хорошую должность в новенькую армию независимого Козостана, льстили, обещали с три каравана, и он скрепя сердце согласился. Через несколько лет, попользовавшись, окрепнув и подрастив национальные кадры, его выставили вон — обманули вероломно, с жестокой восточной усмешкой. А тем временем в Москве энергичная Зинаида Автономовна задумала приватизировать магазин «Каблучок», куда пришла когда-то ученицей продавца и выросла до директора. Там, у прилавка, она и познакомилась, между прочим, с румяным курсантом Никитой, прибывшим покупать свои первые лаковые ботинки. Сначала все складывалось удачно, в Моссовете нашлись свои люди, оформили документы, еще немного — и Обиходы стали бы новой русской буржуазией. Но тут, откуда ни возьмись, наехали кавказцы, тещу избили, а когда она выздоровела и вышла на работу, ворвались в кабинет, приставили к горлу нож и подсунули бумаги. Она подписала и осталась ни с чем. Конечно, Зинаида Автономовна побежала в милицию, но там лишь развели руками: такие, мол, времена — передел собственности. Лучше не связываться — зарежут. Есть примеры. Полгода Никита Иванович клал наградной пистолет под подушку, боясь нового нападения. А потом вдруг полковника Обихода без объяснений уволили из армии, новый министр обороны «Паша Мерседес» всюду расставлял своих людей, а чужих убирал не хуже, чем в Козостане. Елена с мужем и дочерью вернулась в Москву ни с чем: квартиру в Кертыме пришлось продать чуть ли не за казан плова: русских позорили, издевались, гнали, угрожали. Потом убили кошку Мусю и бросили на пороге. На родине бывшему капитану Оленичу пенсия и жилплощадь не полагались — за самочинное увольнение из рядов и службу в вооруженных силах сопредельного государства. Он устроился охранять казино. Потеснили Зинаиду Автономовну и Никиту Ивановича, поселились в трехкомнатной полковничьей квартире, а летом выезжали на фазенду в Барыбино. Так бы и жили не тужили, растили Настю, но неугомонной теще втемяшилась в голову сумасшедшая идея: купить дочери, внучке и зятю отдельную площадь. Задумано — сделано: несмотря на отговоры, она, взяв в банке кредит под квартиру и дачу, вложила деньги в «чемадурики». И потеряла все. — Сумасшедшие! — повторила Валюшкина. — Да уж… — согласился Кокотов, вспомнив, что все беды ипокренинцев начались именно с краха «Плюйвитал-лимитед». …Продав украшения, шубы и сервизы, которые полковник Обиход многие годы любовно приобретал для супруги в спецсекции Военторга, удалось наскрести на комнатку в люберецкой коммуналке. Там, за занавеской, Зинаида Автономовна и пролежала безмолвно, безучастно до конца своих дней: от раскаянья ее долбанул инсульт, такой же мощный, как и она сама. Никита Иванович с горя хотел застрелиться, но передумал. Впервые в жизни оказавшись не только без вышестоящего начальства, но и без командной заботы жены, он оторвался по полной: поехал проведать кубанскую родню и сошелся со своей первой станичной любовью — молодящейся оборотистой вдовой. Но беды в одиночку не ходят: вскоре слегла и Елена. Оленич, безумно любивший жену и падчерицу (Настя бросила на Кокотова непримиримый взгляд), начал ездить в разные опасные командировки. Он хотел заработать на квартиру хотя бы в Подмосковье, но жилплощадь все дорожала, и денег хватало только на еду и лекарства. Чтобы ухаживать за двумя лежачими больными, Настя после школы выучилась на медсестру и устроилась в больницу, где удавалось почти даром доставать дорогие препараты, экономя на бесхозных пациентах. Но это не помогло: сначала умерла Елена, до конца верившая, что из-за плохой кертымской воды страдает хроническим катаром желудка. А через полгода скончалась Зинаида Автономовна, ушла, не опамятовавшись, из этого подлого мира, который так жестоко разрушил ее дисциплинированное счастье. Комнату унаследовал новобрачный Никита Иванович и, выставив внучку, поселил там сына своей лихой станичницы. Но пока был жив Оленич, все как-то обходилось: он пошел в контрактники, зарабатывал, снимал двухкомнатную квартиру, где сам почти не бывал. Один только раз долго отлеживался после контузии. Потеряв Елену, капитан не женился, никого себе не завел, а только пил и воевал. Во время его долгих командировок Настя приглашала пожить к себе Любу, с которой сначала работала в люберецкой больнице, а потом они перешли вместе в «Панацею». — Да, так веселее, — объяснила, смутившись, помощница Шепталя. Настя готовилась в медицинский институт, старалась, трижды сдавала на бесплатное отделение и трижды не добирала баллов. Наконец добрые люди разъяснили, что нужных баллов она не наберет никогда, так как «бесплатные» места тоже продаются. Чтобы купить «бесплатное» место, Оленич снова поехал в командировку в Чечню. Там его знали и уважали даже полевые командиры — за то, что ни оружием, ни бойцами, ни военными тайнами не торговал. Но, видимо, лимит везучести, отпущенный в той или иной мере каждому человеку, он исчерпал до дна. Во время утреннего развода на плац ворвался, снеся блокпост, грузовик, набитый взрывчаткой… — Помните? Этот теракт по телевизору два дня показывали, — спросила Настя с горькой гордостью. — Да-да, конечно, — кивнул Кокотов, ничего, разумеется, не помня: в Чечне постоянно взрывали, убивали, похищали — и все это с утра до вечера показывали по телевизору. …В общем, ничего от Оленича не осталось, чтобы в гроб положить. После гибели отчима Настя бросила мысли об институте: они с подругой едва наскребали, чтобы оплачивать квартиру и кое-как одеваться. Вот, в общем-то, и все… — А почему ты раньше не приходила? — после долгой и тяжелой паузы спросил Андрей Львович. — Она стеснялась, — ответила за нее Люба. — Чего стеснялась? — Ну-у… вы могли подумать, что ей от вас что-нибудь надо… — А теперь. Ничего. Не надо? — усмехнулась Валюшкина. — Надо. — Люба! — вскрикнула Настя с надрывом. «Как же она похожа на Елену!» — подумал Кокотов: первая жена тоже из мечтательной флегматичности мгновенно впадала в слезную истерику, минуя все промежуточные стадии. — Что — Люба? Люба-то головой думает, а не другим местом! Любе не рожать! Некоторое время все молчали, Настя шмыгала носом, а писодей корил себя за то, что сразу не заметил округлившийся живот дочери. — Отец есть? — задал он глупейший вопрос, от которого чуткая Нинка мотнула головой. — Отец? Конечно! Как же без отца? — усмехнулась Настя и посмотрела на автора «Полыньи счастья» с пожизненным укором. — Он сказал, что женится, если у нее будет жилплощадь, — доложила подруга. — Такой. Не нужен! — со знанием дела фыркнула бывшая староста. — Да, в самом деле, альфонс какой-то… — согласился Кокотов. — Вы так считаете? — Дочь посмотрела на отца с явной насмешкой. Видимо, в свое время злопамятные Обиходы напичкали девочку подлыми небылицами о прожорливом приймаке, не умевшем ни плитку положить, ни добыть семье довольствие. — Я тебе помогу… конечно… помогу… — смутился он. — Вы должны срочно переписать квартиру на нее! — потребовала Люба. — Почему это? — опешил Андрей Львович, полагавший, что речь идет о единовременном или даже постоянном денежном вспомоществовании. Он уже прикинул в уме, сколько сможет отдать внезапно обретенной дочери из гонорара за сценарий. — Как это — почему? — растерялась помощница Шепталя. — Ведь квартира же пропадет… — Что значит пропадет? — Ну, достанется государству или кому-то совсем чужому. — Люба покосилась на Нинку. — Но я не собираюсь умирать! — мягко усмехнулся Кокотов, с удовольствием ловя в теле остатки могучих токов камастурина. Девушки странно переглянулись. — А разве Павел Григорьевич вам не звонил? — побледнела медсестра. — Не-ет… — покачал головой писодей, все еще улыбаясь, но уже чувствуя, как индевеет правая щека. — Когда пришла биопсия, он сказал, что сразу же вам позвонит… — А когда пришла биопсия? — Позавчера. Или раньше. Ах, ну да, позавчера докторскую Миндубаева обмывали! — сама себе объяснила Люба. Анастасия продолжала молчать, уставившись в пол. На ее покрасневшем лбу выступили капельки пота. — И что там, в биопсии? — через силу спросил Андрей Львович. — Пусть вам лучше они сами скажут. Подождите! Но ведь вы приезжали к нам. Мы видели… — Что с биопсией? — не чуя губ, снова спросил Кокотов и, пошатнувшись, оперся о ножку перевернутого стула. — Я же говорила… Я говорила тебе! Говорила! — высоким плачущим голосом зашлась Настя. — Я просила, просила: не надо! Просила! Это ты, это все ты… Гадина! — Да я же для тебя хотела… — Не надо! Ничего не надо! — Дочь вскочила и повернула к отцу лицо, такое красное, мокрое и опухшее от слез, точно проплакала она всю ночь. — Мне ничего от вас не надо. Мама вас даже перед смертью не простила. И я не прощу. Никогда! — С этими словами Настя бросилась вон, ошиблась проемом, вернулась и тихо добавила с ненавистью: — Мама тоже от рака умерла! И выскочила из квартиры, ухнув дверью. Оставшаяся Люба посмотрела ей вслед с испугом, что-то забормотала, потом, виновато поглядывая на Кокотова и с опаской — на Нинку, двинулась боком-боком к двери, оправдываясь на ходу: — Я думала, вы уже знаете… Теперь ведь сразу пациентам сообщают… Раньше скрывали. А теперь сразу… Шепталь говорит, это включает защитные силы организма… И тоже исчезла. Писодей сел на диван, точнее упал как подкошенный, почти теряя сознание от выморочной недостоверности происходящего. — Подожди! — Валюшкина взяла мобильник и нашла нужный номер. — Павел. Ты? Это. Нина. Что. С Андреем? С этого момента одноклассница уже ничего не говорила, а только слушала, становясь при этом все строже, суровее и старше на вид. Казалось, на другом конце провода Оклякшин рассказывает ей неправдоподобно жуткую историю. Но в какой-то миг бывшая староста почувствовала на себе надеющийся взгляд Кокотова, спохватилась, и ее лицо стало угрюмо-непроницаемым. — Понятно. Да. Скоро. Приедем. — Ну, что там? — спросил писодей, когда она уронила руку с телефоном. — Ничего. Страшного. — Невус? — Нет. Поехали! Глава 114 Три возраста смерти …Слезы скоро кончились, но Кокотов, уткнувшись в подушку, продолжал плакать всухую, пока не заболело лицо и не устало от жалобного сипа горло. Перехватило в груди, и он, тяжело поднявшись, вышел в лоджию — продышаться. Воздух был свежий и холодный. На металлических перилах все так же лежали ярко-оранжевые гроздья рябины. Писодей оторвал несколько ягод и зажал в кулаке. Солнце садилось как всегда: незаметно и неумолимо. Пруды наполнились остывающей медью. Знакомый простор желто-красных лесов и фиолетовых пашен померк, затонул в вечернем мраке, но золотой купол монастырской колокольни еще сиял, ловя последние лучи. Андрей Львович подумал: когда он умрет, солнце будет так же садиться, рябина — расти, а колокольня сиять маковкой. Можно, конечно, попросить у Агдамыча топор и срубить рябину. Можно даже купить на рынке в Митино тротил с дистанционным взрывателем, ночью потихоньку подложить и разнести церковь в щебень. Тогда лучащийся купол не переживет Кокотова, но все равно останутся солнце, пруды, вон тот изгиб шоссе, дальняя беседка, даже ипокренинские старики — и те останутся жить… Болтянский будет жевать свою морскую капусту и рассказывать про братьев, Бездынько сочинять глупые стихи, Проценко с кондициями шакалить по холодильникам, Ящик крутить старческий роман с акробаткой Златой Воскобойниковой… А он, Кокотов, будет лежать рядом с мамой под свежим холмиком, насыпанным из комьев, лоснящихся глиняными гранями там, где их резанул заступ. Сверху, конечно, положат цветы. Стебли могильщики показательно обрубят лопатами, чтобы не искушать кладбищенское ворье. Но вот что интересно: зимой, когда букеты мгновенно стекленеют и никому такие не нужны, стебли рубят под самые бутоны. А вот в теплое время хитрые могильщики отсекают лишь кончики, а потом, наверное, сами же сдают по дешевке туда, где плетутся венки. Андрей Львович вообразил, как хочет предупредить об этой уловке родных и близких, но не может, будучи мертв. Утешало, что кладбище ему предстоит хорошее и совсем недалеко от Москвы — полчаса на маршрутке. Еще лет двадцать назад это был маленький сельский погост, спрятанный в роще на пригорке, но потом, словно ожив, он стал как опухоль разрастаться — к нему прирезали сначала перелесок, потом — большое картофельное поле. Когда в последний раз писодей ездил проведать Светлану Егоровну и сошел с автобуса, то замер от неожиданности: новые могилы, обложенные яркими венками, издалека напоминали толпу праздничных демонстрантов, высыпавших из леса в чисто поле… …Оклякшин долго не отпирал, даже не отзывался на стук, лишь когда Валюшкина изо всех сил заколотила в дверь ногой, все-таки открыл: на его красном потном лице была заранее заготовленная дружеская скорбь, из-за похмельной слабости расползшаяся в трагическую ухмылку. — Вот, понимаешь… Андрюх… такое дело… — с трудом вымолвил одноклассник. — Быстро вы доехали! — И что нам делать? — спросила Нинка. — Рентген… Я позвоню — чтобы без очереди… Подожди, направление выпишу… — Он взял дрожащими руками бланк. Плетясь по коридору следом за одноклассницей, Кокотов смотрел на встречных пациентов. Как и в прошлый раз, одни пришли сюда, чтобы улучшить и без того хорошее здоровье и развеять пустяковые сомнения. На бледных лицах других мерцал, сменяясь надеждой, ужас осознанного диагноза. Третьи ничему уже не верили, приняв как данность свое скорое исчезновения и храня в себе тайну этого невозможного примирения. Андрей Львович вдруг понял, что несколько дней назад он принадлежал к первой, безмятежной, категории, сегодня вдруг очутился во второй, а скоро, возможно, окажется в третьей — безнадежной… — Нинка! — вскрикнул он. — Что? — Я же не натощак… — Для. Рентгена. Не важно. …Писодей вернулся с уличной прохлады в тепло комнаты и вдруг, как будто впервые, увидел на стенах зеленые квадраты и прямоугольники, оставшиеся на выцветших салатовых обоях от картинок и фотографий. Они исчезли вместе с умершим народным артистом, который жил в этой комнате прежде. Как его звали? Андрей Львович даже не поинтересовался у Жарынина. А ведь народный артист был — не «кушать подано!», не бомж какой-нибудь… Вот так и о нем, Кокотове, никто не спросит: жил да съехал! Он лег на кровать и стал думать о том, что есть смерть. Сон без снов? Сон с видениями? Радикальное отсутствие в мире, вроде глубокого обморока, случившегося с ним в третьем классе у доски? Ты вдруг совершенно, без остатка исчезаешь, а потом снова возникаешь в мире, когда в нос тебе суют пузырек с нашатырем. Как же тогда испугалась Ада Марковна! Она потом полгода не кричала на Кокотова, если тот мямлил и путался в ответе. Может, и переселение в мир иной происходит так же? От нашатырного толчка мозг просыпается, ты открываешь глаза, а над тобой заботливо склонился ангел с крыльями: ну, мол, как долетели? Или — черт с рогами: ну, мол, как докатились? Нет, что-то не так! Андрей Львович заметил: он размышляет о своей смерти как о смерти знакомого, близкого, но все-таки другого человека, который умрет, а он, Кокотов, останется на свете. И при чем тут черти с ангелами? Ведь там, за последним вздохом, за последним ударом сердца, за последней мысленной судорогой нет ничего, кроме твоего отсутствия. И в этом весь ужас! Если бы все было так, как фантазировал Жарынин, если бы по ту сторону можно было бесконечно переделывать, исправлять, улучшать прожитую жизнь, переписывать как синопсис! Если бы… А что бы он переписал в первую очередь? В самую первую! Наверное, не стал бы разводиться с Еленой. В конце концов, что дала ему свобода? Эсхатологические ягодицы Лорины Похитоновой? Измену Вероники? Семнадцать романов из серии «Лабиринты страсти», упрятанные, как под надгробием, под псевдонимом Аннабель Ли?.. Вот, в сущности, и все. Правда, есть еще Наталья Павловна, но теперь это уже не важно. Андрей Львович поискал в себе хоть чуточку вожделения и не нашел. Автор «Беса наготы» на миг вообразил свое тело в разгоряченных, требовательных объятьях бывшей пионерки и почувствовал в сердце тянущую тоску, как тогда, в рентгеновском кабинете, зажатый холодными тисками проницательного агрегата… — Головку смотреть будем? — ласково уточнила медсестра, пригласив «больного Кокотова» без очереди. — Голову, — вместо одноклассника ответила Валюшкина. — Подбородочек уприте! Вдохнуть и не дышать! — Аппарат громко клацнул. — Вот и все! — сказала медсестра, унося кассеты в боковую комнату. …А что он потерял от развода? Все: Елену, которая никогда бы его не предала, дочь, радующуюся теперь, что у него, как и у матери, рак. Ну хорошо, допустим, разошлись… Федька Мреев вон четыре раза сбегался-разбегался. В молодости все разводятся, ищут, постельничают. Но нельзя было отдавать Настю, надо было ее видеть, воспитывать, одаривать, любить! Писодей вообразил, как он бережно ведет по «Аптекарскому огороду» маленькую большеглазую девочку, вцепившуюся в его отцовскую руку, как они стоят на мостике и кормят хлебными крошками оранжевые тени золотых рыбок. Кстати, воскресного папашу всегда можно узнать в городской толпе: он слишком внимателен к ребенку, всем своим видом доказывает прохожим: это мое, мое, мое! На глупые детские вопросы, от которых обычные родители сердито отмахиваются, он отвечает раздумчиво, подробно, даже занудно, гордясь своими невостребованным педагогическим талантом: «Видишь ли, доченька…» Впрочем, детские вопросы не всегда глупы. Например такой: «А я тоже умру?» Сам Кокотов спросил об этом мать, когда ему было лет семь. В соседнем дворе, через улицу, хоронили пожилую женщину. За панельными восьмиэтажками, в глубине квартала, уцелели старые потемневшие избы, крытые крашеным железом, окруженные палисадниками с сиренью и даже огородами с весело цветущей картошкой. Поэтому и похороны были не городские: приехали, забрали, увезли, зарыли, — а настоящие, деревенские. Гроб, обтянутый красной материей в оборочку, стоял на табуретах посреди двора, кругом толпились, прощаясь с покойницей, соседи и любопытные. Двор-то был проходной. Она лежала вся в белом. Маленький Кокотов внимательно слушал взрослые перешептывания о том, что усопшую хоронят в свадебном платье, которое не пригодилось, так как жениха забрали на войну, где он пропал без вести. И все бы ничего: отплакала бы, как остальные, и сошлась с другим, но кто-то из дворовых фронтовиков-инвалидов то ли по доброте душевной, то ли желая выпить на дармовщинку, сболтнул, будто видел жениха живым в госпитале. И невесту замкнуло. Намертво. Навсегда. Она никого больше не слушала, ждала, верила, замуж не вышла, старилась, болела и перед смертью завещала похоронить ее в свадебном наряде. Просунувшись меж взрослыми, Андрей приблизился к гробу и рассмотрел синеватое, как накрахмленное белье, лицо умершей — с запавшими глазами, разочарованно ослабшим ртом и носом, похожим на клювик. А ведь Кокотов помнил ее живой, она по выходным сидела на лавочке со старухами и провожала его дотошным взглядом, когда он бежал к Понявину в гости — в барак… — Говорят, целкой умерла… — послышался мужской шепот. — Да-а, честное было поколение! Вообще-то «целкой» называлось такое положение фантиков во время игры, когда один квадратик, сложенный из конфетной обертки, едва касался другого. Если удавалось загнать свой фантик под фантик соперника, это был выигрыш — «подка». А «целка» как бы не считалась. Но рано озаботившийся Борька Рашмаджанов уверял, будто это слово имеет еще одно, стыдное значение, относящееся к ночным родительским шорохам и вздохам. Вот, оказывается, почему, когда во время перемены мальчишки играли на подоконнике в фантики и орали, обсуждая спорные моменты: «Целка! Нет, подка!» — учительницы как-то странно на них оглядывались, а молоденькая географиня даже краснела… За этими размышлениями маленький Кокотов не уловил момент, когда гроб подхватили крепкие доминошные руки дворовых мужиков и метнули его, как в казенник орудия, в квадратную заднюю дверь автобуса-катафалка. А ночью будущий писодей вдруг проснулся от животного ужаса и вскочил на постели, навсегда поняв, что он тоже когда-нибудь умрет. И не только впервые осознал это свое будущее отсутствие в продолжающемся мире, но ощутил его физически — как тошнотворное зияние в самом сердце. Мальчик громко заплакал, точнее, завыл, заскулил, но испуганной спросонья матери правду не сказал, наврал, будто жутко заболел зуб, на самом деле слегка нывший. Это зияние осталось в сердце навсегда, порой оно затягивалось тонкой пленочкой, как ребячья ссадина, и почти не тревожило. Но вдруг ночью, без всякой внятной причины, пленочка лопалась — и по всему телу из сердца растекался ледяной ужас небытия. И Кокотов, вцепившись зубами в подушку, сотрясался от рыданий, которые, утомив, измучив, превращали нестерпимый страх в тупое отчаянье. Утром, идя в школу, он только бессильно удивлялся тому, что торопливые люди вокруг, зная о своем неизбежном исчезновении, могут вот так жить, работать, растить детей, даже смеяться… В ту пору по телевизору часто показывали фильмы про революцию, подполье, забастовки, вроде «Юности Максима» с Борисом Чирковым. И вот однажды Андрей смотрел черно-белое кино про осознавшего рабочего парня, который, круша шпиков и жандармов, рвется по заданию стачкома к фабричному гудку, чтобы дать сигнал к началу всеобщей забастовки. И прорывается: гудок, плюясь паром, зовет на борьбу, пролетарии бросают цеха, выходят на улицы, сливаются в огромную демонстрацию, поднимают флаги, буржуазия в бешенстве, царь в отчаянье… И вдруг Кокотов подумал: а если все люди на земле одновременно забастуют против смерти, бросят работу, выйдут на митинги, а лучше — лягут на землю и замрут в знак протеста. Все остановится: трактора, заводы, поезда, самолеты, пароходы, ракеты… Бог (или какая-то другая Материально Ответственная Сущность) не сможет не заметить такого ужасного непорядка и обязательно вмешается. Ну хотя бы, наконец, объяснит, зачем ему нужно, чтобы все люди на земле умирали! Андрюша хотел тут же поделиться этой вестью с матерью, но она как раз ушла со своим тощим рационализатором на концерт «Орера». Он ждал ее, изнывая от одинокого обладания спасительной для человечества идеей. Вернулась Светлана Егоровна поздно, терзаемая сомнениями, которые неизбежно точат немолодую одинокую-с-ребенком женщину, встречающуюся с немилым ухажером с одной целью — чтобы у сына было мужское воспитание. — Что? Что ты сказал?! — Она выскочила из ванной, успев стереть синие польские тени только с одного глаза. — Как это? Забастовка против смерти… Ты сам придумал? Господи… Вот оно что! Совсем я тебя забросила с этим… Ну иди, иди ко мне, маленький! Светлана Егоровна прижала Кокотова к груди и колыбельным голосом стала рассказывать, что жизнь на самом деле долгая-предолгая, и человек от нее в конце концов так устает, что уже ничего не боится… Даже, наоборот, радуется приходу смерти, как звонку на перемену после трудного урока… — А что будет после перемены? — Другой урок. — Какой? — Этого никто не знает. — А если не будет? — Тогда наука изобретет лекарство от смерти. Сироп бессмертия. — Сироп? А если не изобретет? — Конечно изобретет! Ну, сам подумай: сто лет назад от черной оспы вымирали целые страны. А теперь укольчик — и никакой оспы! — Она нежно коснулась пальцем овальной метки, оставшейся у сына на плече от прививки. — Обязательно придумают! Я, возможно, не доживу, а ты-то уж точно доживешь! — И ты тоже доживешь! — твердо пообещал он. Эта вера в «сироп бессмертия», странным образом соединившись с надеждой на неведомый «урок» после «перемены», помогла ему преодолеть первый возраст смерти. А Светлана Егоровна потом еще долго рассказывала родным, знакомым и сослуживцам, заходившим в гости, про то, как «Андрюша додумался до всеобщей забастовки против смерти». Услышав такое, люди сначала смеялись, потом серьезнели и, с грустным интересом глядя на вундеркинда, в один голос заверяли гордую мать, что мальчика ждет великое будущее. Тощему рационализатору она вскоре отказала, решив, что просто не имеет права привести такого заурядного отчима к своему необыкновенному сыну. Второй возраст смерти настиг Кокотова в девятом классе, когда хоронили Белку Хабибуллину, умершую от перитонита в глухой татарской деревне, куда она поехала на каникулы. Андрей стоял у гроба, смотрел на ее почти живое лицо, подведенные с восточной избыточностью глаза, и в опустившихся уголках ее ярко накрашенных губ ему чудилось скрытое усилие, точно она старалась не рассмеяться, продлить этот кладбищенский розыгрыш оторопевших одноклассников, хмурых учителей и безутешных родителей. Но Белка так и не рассмеялась, и ее, забив гвоздями, засыпали землей. Оставалось верить, что Хабибуллина после страшной перемены сидит теперь на каком-то неведомом уроке и зубрит Непостижимое… Но более всего девятиклассника потрясло вот что: оказалось, умереть можно внезапно, вдруг, совсем юным, даже не устав от жизни и не дождавшись, пока наука выдумает «сироп бессмертия». И если такое могло произойти даже с бодрой Белкой, по-взрослому занимавшейся гимнастикой, то уж Кокотова, с трудом подтягивавшегося полтора раза, гибельный недуг мог настичь в любой момент. В результате уже затвердевшая кожица на ране треснула — и в сердце снова открылось тошнотворное зияние, затопившее омерзительным, животным страхом все существо подростка. Светлана Егоровна, слыша ночные рыдания и относя их к первым любовным драмам, как могла успокаивала сына, даже давала ему иногда четвертиночку седуксена, которым тогда лечились от всего, в том числе и от женского одиночества. … — Ну, зайди! — Пашка, выглянув из кабинета, поманил Нинку. — А ты пока посиди! — Он остановил подавшегося вперед Андрея Львовича с той сочувственной бесцеремонностью, с какой врачи относятся к больным. Они с Валюшкиной долго сидели возле кабинета, где совещались Оклякшин и Шепталь, видели, как занесли туда свежие, еще влажные рентгеновские снимки. — Я. Сейчас. Не бойся! — сказала Нинка. Кокотов не боялся, ему было не до того. В нем творился переворот: заканчивался второй возраст смерти — и наступал третий. Со вторым автор «Гипсового трубача» смирился и сжился довольно быстро, поняв тайну радостного человечества: оно существовало в свое удовольствие, забыв о смерти, как забывают о взятом кредите. Не думая о будущей расплате с банком, люди в беспамятстве покупают и покупают глупые, ненужные вещи. В сущности, смерть и есть этот неумолимый банк, который все помнит, все считает, за все накидывает проценты, пени и однажды непременно потребует свое. Это неизбежно! А если неизбежно, то зачем страдать заранее? Спросят — отдадим что осталось. Схемка на первый взгляд простенькая, но ведь работает же! Веками работает, тысячелетиями! И пока ты живешь, смерти нет. По умолчанию… Конечно, смерть никуда не исчезает, она вокруг, она везде. В разделенных черточкой датах под именами великих людей. Она в каждых телевизионных новостях о ночных весельчаках, заживо сгоревших на дискотеке, о рухнувшем в океан самолете, о безумном милиционере, устроившем сафари в супермаркете… Или вот как сегодня: ты вдруг узнаешь, что люди, которых считал живыми, давно мертвы — и несчастная Елена, и суровая Зинаида Автономовна, и даже неведомый «коммандос» Оленич. Только веселый полковник Обиход, разблудившись к старости, жив-здоров и тешится со своей первой станичной любовью. Смерть повсюду: в газетах, интернете, скорбном разговоре пассажирок в метро, в считалке про десять негритят, в радостном шепоте любовницы: «Ах, я сейчас умру…» Смертей вокруг тысячи, миллионы, миллиарды, и только одна из них — твоя. Вероятность встретиться настолько мала, что можно спать спокойно… Даже когда хоронили Светлану Егоровну, умершую от инсульта, не дожив до шестидесяти, потрясенный Андрей Львович думал не о том, что в их роду он теперь первый в очереди за смертью. Нет, искренне плача и вытирая слезы, он размышлял о совершеннейшей чепухе: как переоборудует комнату матери под писательский кабинет и даже о том, что теперь женщин можно будет водить домой, не стесняясь… Вскоре появилась неверная Вероника и сказала наутро: «Неправильно!» Если у нервического мужа по ночам, очень редко, открывалось в сердце тошнотворное зияние и оттуда вырывался истязающий ужас смерти, она хмуро вскидывалась на приглушенные одеялом всхлипы и сонно советовала: «Коко, сходи к психотерапевту!» Когда они ссорились перед разводом и говорили друг другу самые обидные гадости, он все ждал, что изменщица непременно устыдит его и за ночное слюнтяйство. Нет, не устыдила, просто не понимала, что с ним происходит. А вот Елена, та понимала, жалела, утешала, баюкала, напоминала про «сироп бессмертия», о котором он сам ей как-то рассказал… Потом, живя без Вероники, брошенный Кокотов, проснувшись ночью от страха, уже не стесняясь, плакал, катался по кровати, рычал, грыз подушку, пока не уставал до тупого самоутешения, мол, стоит ли изводиться из-за такой, в общем-то, обычной, общепринятой вещи, как смерть… С этим чувством смертной солидарности он и засыпал, а наутро был бодр, умен, и, если в ту пору что-нибудь сочинял, то придумывал самые искрометные строчки, которые было жалко отдавать графоманке Аннабель Ли… Второй возраст смерти истек, закончился в тот момент, когда Оклякшин, позвав одноклассника в кабинет, сказал, глядя мимо: — Ну, вот такие дела… Нинка сидела с мертвым лицом, зажав ладони в коленях. Шепталь смотрел на Кокотова с ободряющим сожалением. — А где Люба? — зачем-то поинтересовался Андрей Львович. — Отпросилась, — удивленно вскинул брови профессор. — Поехала помочь подруге. А что? — Нет, ничего… Жить буду? — Конечно! Скажете тоже! — улыбнулся Шепталь, отводя глаза. — Вторая стадия при современном уровне медицины — не приговор. Но ситуация серьезная… — Очень серьезная! — Оклякшин, решив, что как друг детства имеет право на большее, добавил: — Резать тебя надо, Андрюха! Срочно! — У меня есть шанс? — спросил Кокотов словами, взятыми из тупого американского фильма. — Конечно есть! — заверил профессор так бодро и поспешно, что стало ясно: шансов не много. — Мы еще томограммку сделаем… Повторим анализы… Может, все не так уж и плохо. — Расположена эта твоя… бяка уж очень неудобно. Видишь! — Оклякшин подошел к светящемуся матовому экрану, на который налепили рентгеновские снимки. — Я понимаю… Нос… Два расплывчатых черепа с провалами глазниц — голова Кокотова в разных проекциях — напоминали полушария на школьной карте. Пашка потыкал шариковой ручкой в темные пятна: — Если б только нос! В Дюссельдорфе у Метцингера с этим по новой методике работают. Но очень дорого. Для миллионеров. Так что будем тебя, Андрюха, резать… Аккуратно, как друга! — Мы всех больных аккуратно оперируем, — сухо, как для прессы, поправил Шепталь и с неудовольствием глянул на несвежего коллегу. — Выйди! — вдруг приказала Нинка. Так взрослые выпроваживают из комнаты ребенка, когда хотят обсудить что-то такое, до чего тот еще не дорос. В этот миг, выходя из кабинета, Андрей Львович перешагнул невидимый порог и почувствовал, что вступил в третий возраст смерти, что теперь уже не будет в сердце ночного зияющего ужаса, не будет рыданий об отложенной неизбежности. Будет страстное, нечеловеческое желание продлиться хоть ненадолго, хоть на чуть-чуть — умереть не завтра, а послезавтра, послепослезавтра, послепосле… Глава 115 Девятая симфония Малера Кокотов побродил по номеру, вспомнил про ягоды, зажатые в кулаке, положил их в рот и поморщился. О, если бы посмертье оказалось не бездонным, безвозвратным обмороком, а хотя бы вот такой вечной вяжущей горечью, это было бы счастьем! Чтобы запить горечь, он вскипятил воду и, насыпая в чайник заварку, подумал, что после него останутся предусмотрительные запасы «Зеленой обезьяны». Надо кому-то завещать. Наверное, лучше Мрееву: Федьке с его венерическим гепатитом теперь долго будет не до водки, пусть пьет чай и вспоминает товарища. А вот интересно, когда умершего кто-нибудь вспоминает, он там, в своем гробовом одиночестве, это чувствует? Отхлебнув творческого напитка, Андрей Львович по привычке присел к столу, включил ноутбук, который вместе с квартирой решил оставить бедной Насте. Писодей кликнул третий вариант синопсиса и начал нехотя читать, испытывая временами брезгливое неудовольствие, но постепенно увлекся и даже загордился собой. Его вдруг осенило, что в «Аптекарском огороде» надо установить гипсового трубача, оставшегося с советских времен. Можно, пожалуй, на хоздворе, как в «Озерном раю». Ненадежное тело никчемной статуи давно раскрошилось, обнажив ржавую арматуру, а в постаменте образовалась пещерка, вроде карстовой. В ней-то и поселились Кирилл с Юлией. Да, так будет гораздо лучше, а главное, в этом случае можно оставить прежнее название — «Гипсовый трубач»! По телу пробежал озноб, он поежился и подумал: а что, если его болезнь — всего лишь неожиданный сюжетный поворот синопсиса? Вот он сейчас возьмет и перепишет его, вычеркнет, уничтожит, пересочинит… Но это глупое самоочарование длилось мгновенье, потом неисправимая правда снова навалилась на него, как рецидивист-насильник в ночной тюремной камере. Кричи, плачь, зови на помощь — бесполезно: закона нет, надзиратели подкуплены, председатель суда — взяточник, и близок конец. Да, пока он писал и переписывал синопсис, придумывая людей, распоряжаясь их судьбами, насылая счастье или смерть, кто-то другой, всесильный, сочиняющий свой беспощадный сценарий, легко, не колеблясь, расправился с его, Кокотова, жизнью. Мимоходом. Возможно, просто для того, чтобы дать новый поворот сюжету, вывести на сцену кого-то другого, изменить чью-то судьбу… «Гады!» — Андрей Львович упал лицом в подушку и снова тихо заплакал, изнемогая от воспоминаний. …Нинка вышла из кабинета Шепталя, бледная и растерянная. — Плохо? — спросил Кокотов. — Плохо, — созналась она. — Куда. Тебя. Отвезти? Домой? — Нет, в «Ипокренино»… Возвращаться туда, где он впервые услышал о своей болезни, не было никаких сил. Но домой все-таки завернули, Кокотов остался в машине, Валюшкина одна поднялась в квартиру — забрала свои вещи и вынесла ноутбук. Ехали молча, бывшая староста хмуро смотрела на летящую дорогу, писодей — в окно, на мелькающую обочину. Когда проезжали мимо отреставрированного храма, который давеча напомнил ему гнилой зуб, скрытый новенькой золотой коронкой, Андрей Льовович подумал: «А вдруг это за дурные мысли о Нем, за сравнительное святотатство?» Нет, вряд ли… Во-первых, Бог не может быть торопливым, как брокер, и мелко мстительным, как обойденный повышением чиновник. Во-вторых, есть гораздо более серьезные причины для кары. Например, Настя. Ведь бросил же ребенка? Бросил. А «Лабиринты страсти»! Чем занимался? Будил в людях похоть, звал к блуду! «Плотью плоть поправ»! Наверное — за это, за кощунство! Но почему же тогда Ребекке Стоунхендж и Джудит Баффало хоть бы хны?! Курят, пьют как сапожники, бессистемно совокупляются, описывают в своих книжонках звериные оргии — и ничего с ними не делается: хоть бы раз на простатит пожаловались! Нет, тут что-то другое… В кармане булькнула «Моторола». Он достал трубку и распечатал свежий конвертик. О, мой рыцарь! Только что закончились переговоры с Лапузиным. Федя все понял и сдался. Победа! Победа! Мне достается «Озерный рай», вилла в Сазополе, квартира в Котельниках и галерея. За это пришлось отдать ему, кроме прочего, охотничий домик. Но мы же не охотники, правда? Будем праздновать. Подписываю мировое соглашение, покупаю ящик гаражного вина, много-много вкусностей и мчусь к Вам! Мужайтесь — я страшно возбуждена! Целую, целую, целую — до гроба Ваша Н. О. «До чьего гроба?» Автор «Знойного прощания» вспомнил про джакузи под открытым небом и вздохнул, понимая, что ему никогда не лежать в горячей бурлящей воде под медленно падающими на лицо снежинками… — Кто это? — спросила Нинка, не поворачивая головы. — Одна женщина, — признался он, не в силах соврать. — Какая? — Она хочет за меня замуж, — зачем-то сказал правду Кокотов. — Понятно… — вымолвила бывшая староста. — Я чувствовала. Молодая? — Не очень. — Значит, красивая… Оскорбленная Валюшкина, замолчав, хмуро вглядывалась в темнеющую трассу и тихо ругала встречных водителей, нагло включавших дальний свет. Машину она вела уверенно, но слишком правильно, без изящной лихости, — не то что Наталья Павловна. Писодей тоже нахохлился: «Удивительные существа — женщины! Я скоро умру, а она ревнует!» — думал он, чувствуя, как привыкает к слову «умру» будто к новому ботинку. Нинка, чтобы скрыть обиду, включила радио и попала на «Эго Москвы». Гонопыльский с историком Дышловым рассуждали о том, что если бы Александр Невский, непонятно почему объявленный святым, не заискивал как трус перед отсталой, немытой Ордой, все сложилось бы совсем иначе. Следовало не воевать с передовыми шведами и немцами, а напротив — объединиться с крестоносцами против мерзостных монголов — и тогда бы Россия давно, еще в тринадцатом веке с почетом вошла в семью просвещенных народов, а значит, и в Шенгенскую зону… — А какие бы у нас были дороги! — мечтательно пробасил Дышлов. — А какие дураки! — подхватил Гонопыльский. — Идиоты! — буркнула Нинка и нашла в эфире радио «Орфей». Играли что-то бурно-симфоническое. Честно говоря, Кокотов к классике относился с уважительным непониманием, которое так и не смогла победить Светлана Егоровна, гонявшая сына в хоровой кружок при Доме пионеров. Но на этот раз музыка произвела на него странное и очень сильное впечатление. Музыка была про него, про Андрея Львовича, про его неизлечимое горе, про ледяное зияние в сердце, про три возраста смерти, про то, что с ним уже случилось и еще случится. Бухая литаврами, накатывали и отступали волны страшного отчаянья, сменяясь сначала истошным скрипичным ужасом перед неизбежным, а потом — светлой свирельной покорностью. А то вдруг звуки вспенивались фанфарным презрением к смерти. И все это, сладко истязая душу, повторялось снова и снова, меняясь, перетекая, сталкиваясь, но плача и рыдая об одном… — Что это? — спросил он. — Малер, — ответила бывшая староста. — Девятая. Симфония. — А ты откуда знаешь? — Оттуда! — И она, поджав губы, уставилась на дорогу. Автор «Беса наготы» подумал, что, по сути, совсем не знает эту женщину, с которой был безудержно близок две ночи, когда эти строгие губы, влажные и распущенные, бродили по его телу, шепча страстную невнятицу. И это казалось главным. А теперь главное в том, что она знает Малера, а он, Кокотов, не знает… Тихо заплакала Сольвейг. Нинка убавила радио. Звонил скорбный Жарынин: — Вы где? — Еду в «Ипокренино». — У меня плохие новости. — У меня тоже. — Суд мы проиграли. — Я так и думал. — Умерла Ласунская. — Да? Сколько же ей было — девяносто пять? — Девяносто шесть. — Совсем еще молодая! — Кокотов, что у вас с голосом? — Все в порядке. Подъезжаем. — Кто-то. Умер? — спросила одноклассница: женское любопытство пересилило женскую обиду. — Ласунская. — Вера? Ласунская? Она. Разве. Жива? — Теперь нет. — Жаль! — бывшая староста сделала музыку громче. Под прощальный плач скрипок доехали до фанерного указателя «ДВК — 7 км» и свернули на узкую, изрытую выбоинами дорогу. Машина еле ползла, припадая то на одно, то на другое колесо, стуча подвесками и скребя днищем асфальт. Лицо Валюшкиной страдало, искажаясь от скрежета и вздрагивая от ударов, убивающих ее желтый «Рено». Казалось, эту жестокость дорога творит не с автомобилем, а с Нинкиным беззащитным телом. Писодей даже почувствовал досаду: так переживать из-за крашеного куска железа, когда рядом сидит не чужой, между прочим, мужчина, снедаемый жутким недугом, в сравнении с которым оторванная выхлопная труба — презренный пустяк… Под аркой они едва разъехались в полутьме с горбатым серым автобусом. У балюстрады толпились ипокренинцы. Старички проводили скорбный катафалк и теперь живо обсуждали печальное событие. В центре всеобщего внимания оказалась внебрачная сноха Блока. Огуревич стоял чуть в стороне, подле своей плечистой жены-милиционерши, его лицо выражало глубокую административную скорбь. Жарынин полуобнял обеих бухгалтерш, а они печально склонили головы ему грудь. Увидев свежих, неосведомленных людей, ветераны бросились к ним с разъяснениями, они хватали Кокотова и Валюшкину за руки, заглядывали им в глаза, отталкивали друг друга, шумели, щелкали вставными челюстями, стараясь приблизить морщинистые провалившиеся рты к самому уху, и говорили, говорили все одновременно. При этом они еще спорили меж собой, кто достовернее знает, что же на самом деле случилось, ссорились и тут же мирились. Пока одноклассники шли от машины к двери, из обрывков услышанного сложилась картина драмы. С сердечным приступом Веру Витольдовну на «скорой» повезли в клинику. Сопровождали актрису Ящик и внебрачная сноха Блока, выставленная из зала суда как беспаспортная. Ласунская пришла в себя и потребовала, чтобы ее немедленно вернули в «Ипокренино», ибо в больнице людей не лечат, а морят. Стала вспоминать своих подруг и поклонников, погибших от рук врачей. Так, певицу Пеликанову зарезали во время пустячной женской операции. А знаменитый цирковой силач Иван Номадов, уронив на ногу гирю, попал в Боткинскую, где заработал чудовищный сепсис, сведший его в могилу. Конечно, сначала на вздорную старуху просто накричали, велев лежать смирно и пригрозив по приезде в лечучреждение положить в коридоре, на сквозняке. Но потом немолодая медсестра, присмотревшись, шепнула что-то на ухо врачу, тот сначала не поверил, засмеялся, качая головой, но потом спросил у сопровождавших: — Это что ж, та самая Ласунская? — Та самая, — с гордостью подтвердили чекист и сноха Блока. Доктор вынул из халата мобильный и, прикрыв трубку ладонью, стал кому-то рассказывать про великую пациентку, затем вежливо склонился над актрисой и сказал: — Хорошо, Вера Витольдовна, я вас отвезу куда скажете. Хотя меня могут наказать. Но за это вы поговорите сейчас с одним человеком — вашим давним и верным поклонником. — Неужели меня еще кто-то помнит? — со слабым кокетством спросила Ласунская. — Конечно! Мой дедушка. У него сломаны обе шейки бедра. Он лежит три года не вставая и смотрит на ваш портрет. Однажды он даже оказал вам услугу. — Какую же? — удивилась актриса. — С чемадуриками! — Да-да, припоминаю… Очень милый молодой человек! — Он отдал нам свою очередь! — напомнил Ящик. — Не отдал, а продал, — уточнила внебрачная сноха. — Но кажется, совсем недорого. — Это верно. — Хорошо, — Ласунская жестом умирающей королевы приняла телефон. — Слушаю вас, друг мой! Минут десять она внимала своему отдаленному поклоннику, изредка вставляя: «Ну что вы?.. Неужели?.. Вы даже это помните?.. Ах-Ах!» На ее лице, изрезанном морщинами, благородными, как китайская каллиграфия, блуждала улыбка торжествующего смущения. В общем, «скорая» развернулась и доставила актрису в «Ипокренино», ее прямо на носилках внесли в номер, похожий на музей истории кино, доктор еще раз измерил давление, выслушал сердце, рекомендовал покой и заверил: опасности никакой нет. Ласунская великодушно надписала лежачему поклоннику свою фотографию, на которой она запечатлена в роли Нины Заречной в ту дивную пору, когда маршал Батюков хотел из-за нее застрелиться, а Жан Маре сменить сексуальную ориентацию. Едва «скорая помощь» уехала, Вера Витольдовна хватилась марципановой Стеши. Поискали в комнате — нигде нет, потом вспомнили, как в суматохе, собираясь в суд, оставили фигурку в оранжерее, возле любимого кактуса, и срочно отправили за ней Ящика. Тот щелкнул каблуками и помчался выполнять приказ. Лучше бы он этого не делал! Возле кактуса вместо полноценной миндальной девы с поросенком на руках стояли лишь розовые ножки, обутые в красные туфельки. Можно было подумать, спилберговский динозавр, заведшийся в «Ипокренино», откусил остальное. Но марципановую Стешу сожрал не ящер, а ненасытный Проценко, озверевший после подписания кондиций. Вместо того чтобы скрыть этот факт гастрономического вандализма, а Ласунской соврать, мол, Стеша цела, ее для сохранности заперли в холодильник, а ключ потеряли, и завтра все образуется… Вместо этого старый чекист, прямой, как штык конвоира, ворвался в номер актрисы и с криком «Во-о-о-от!» предъявил марципановый оглодок. Увидев останки, Вера Витольдовна вскричала: — Нет! И умерла. Вызвали Владимира Борисовича — он подтвердил кончину и позвонил куда следует. Вскоре вернулись из суда подавленные несправедливостью ветераны. Узнав страшную новость, они забурлили: безысходная ненависть к неправой Фемиде обернулась против троглодита Проценко. Чернов-Квадратов призвал соратников по старости немедленно линчевать гада. Вооружившись чем попало, ветераны бросились к номеру обжоры, но лучший Митрофанушка эпохи предусмотрительно заперся, даже забаррикадировался и, пребывая в относительной безопасности, глумился из-за двери. Тогда кинобогатырь Иголкин принес огромную палицу, поднесенную ему «Мосфильмом» к 60-летию. Гулкие удары сотрясли богадельню. Но то ли это был подарочный, облегченный вариант грозного оружия, то ли силы деда давно иссякли, запоры не поддавались — удалось лишь размочалить фанеровку. Видя тщету лобового штурма, в дело вмешался академик Пустохин, придумавший в свое время совмещенные туалеты. Он по роду занятий знал все сантехнические хитросплетения и предложил в определенном месте перекрыть канализационную трубу, чтобы мерзавец захлебнулся в собственных экскрементах. Однако против категорически выступил материально ответственный Огуревич. В конце концов решили организовать блокаду и воздать ненасытному Проценко высшей мерой — голодом. На пост определили Чернова-Квадратова и Бренча, заспоривших о смертной казни. Художник, как гуманист и либерал, считал, что убийство преступника государством — позорный пережиток Средневековья, достаточно пожизненной каторги на урановых рудниках. Виолончелист же твердил, что хороший расстрел, показанный по телевизору, еще никому не повредил… Вырвавшись из цепких рук возбужденных рассказчиков, одноклассники поднялись по ступеням, там, забившись в угол, плакал старый чекист Ящик, а Злата его успокаивала. Андрей Львович хотел подойти утешить, но тут писодея перехватил поэт Бездынько и гневным ямбом доложил: Прожорливостью изувера Иль грубым словом — все одно — Тебя убили, наша Вера, Звезда советского кино! Кокотов благосклонно кивнул и получил заверения, что это лишь начало большой обличительной поэмы. Нинка, не знакомая с нравами «Ипокренина», пришла в ужас… У самых дверей номера соавтора поджидал Жарынин. Он отставил бухгалтерш и, скрестив руки на груди, заранее багровел от ярости. Его лицо искажалось тем редким сочетанием иронии, бешенства и презрения, какое бывает у оскорбленного мужа, когда он встречает на пороге свою скромницу-жену, которая вчера отлучилась на часок к подруге за выкройкой и вернулась под утро пьяная, хихикающая, растрепанная. — Где вы были? — спросил он сурово. — А в чем дело? — А в том, что я прочитал ваш синопсис — дерьмо! Зачем мне какие-то лилипуты? Никакого аванса! — Сами вы дерьмо! — тихо ответил Кокотов. — Что-о? — взревел игровод, сверкая глазами из-под взбешенных бровей. — А ну повторите! — Хватит! К черту! — закричала Валюшкина так громко, что Жарынин оробел. — Дайте пройти! — Вы уволены! — крикнул вдогонку опешивший режиссер. — Дерьмо! — с наслаждением повторил автор «Знойного прощания». Войдя в номер, Нинка мрачно осмотрелась, ища признаки женских посещений, не нашла и посветлела. — Хорошая комната! — Скоро освободится. Здесь вообще часто комнаты освобождаются. — Не говори ерунды! Хочешь, я останусь? — спросила она, но почувствовав неуместную двусмысленность, уточнила. — Просто не уеду домой. И все… — Не надо… Я хочу побыть один. — Ладно. Держись! — Держусь. — Я. Что-нибудь. Придумаю! — Спасибо. Иди! Она приблизилась к нему, погладила по голове, осторожно поцеловала в нос и направилась к выходу, но, заметив на люстре обрывок новогодней мишуры, остановилась и подняла руку, чтобы отцепить его от латунной завитушки. — Оставь! — простонал Кокотов. — Уйди, я прошу! Едва бывшая староста закрыла за собой дверь, он повалился на кровать и зарыдал, изнемогая от тошнотворного зияния, открывшегося в сердце… Но слезы скоро кончились. Глава 116 Зилоты добра Кокотов решил быть мужчиной и держаться до конца. Андрей Львович вынул из кармана упаковку камасутрина и проверил, как в вестернах проверяют барабан шестизарядного кольта: осталось четыре пилюли. Когда позвонит возбужденная Обоярова и скажет, что подъезжает, он примет сразу две таблетки. Вредно? Ха, о здоровье можно теперь не беспокоиться… О! Это будет настоящий предсмертный подвиг, сражение, битва: он бросится на ее горячее лоно, будто на амбразуру. Он пролюбит Обоярову ночь напролет без устали, без передышки, он растерзает ее ласками, исчерпав все ухищрения, выдуманные развратным человечеством. Он испытает все допустимые и невозможные телосплетения, когда-либо рождавшиеся в воспаленном уединении альковов. Он останется глух к ее мольбам о пощаде (ибо женское «хватит» означает «еще!») и доведет бывшую пионерку до счастливого безумия, до самозабвения, до небесных рыданий, чтобы потом, касаясь иных мужчин, она думала лишь о нем, вспоминала лишь его, Кокотова. А утром, не говоря ни слова, не объясняя ничего, нежно попросит ее уйти и никогда не возвращаться… Оставшиеся две пилюли можно подарить Агдамычу. Без этого последнему крестьянину никак не одолеть грандиозную Евгению Ивановну. Андрею Львовичу стало стыдно за это умственное шалопайство: взрослый человек, прожил жизнь, теперь вот заболел, а в голове вместо скорбного приготовления к неведомому какой-то порносайт. Но как ни странно, от глупых фантазий ему стало полегче. Писодей отхлебнул «Зеленой обезьяны», ощутил во рту благородную чайную оскомину и задумался над тем, что он оставит людям. «Лабиринты страсти», ясно, не в счет. «Гипсовый трубач» — вещь неплохая, но этого мало. Необходимо литературное завещание. Кстати, а кому завещать авторские права? Наталье Павловне? Она, конечно, с радостью согласится, но что-то смущало: уж очень бывшая пионерка занятая дама, слишком много у нее собственности, требующей присмотра. «А пробивная вдова важней таланта!» — мог бы сказать Сен-Жон Перс. В этом смысле Нинка, которая давно завела альбом с кокотовскими вырезками, надежнее. Андрей Львович заколебался, вспомнив про Настю, ждущую ребенка, и отложил решение на потом. Оставалось что-нибудь напоследок сказать человечеству. Так повелось. Традиция! Писодей открыл свежий файл, назвал его «Слово к потомкам», но, застеснявшись, удалил «к потомкам», оставив только «Слово». Глядя на чистый, белый, чуть подрагивающий экран, он тяжело задумался. Хорошо было писателям при царях, нацарапал «Долой рабство и самодержавие!» — и можешь спокойно смежить орлиные очи — тебя не забудут. Неплохо жилось и при генсеках. Объявил, что коммунизм — бред, а в Кремле — тираны или маразматики, — и ты уже не зря жил на свете, не напрасно марал бумагу. Забабахал, что в ГУЛАГе сгноили полстраны, а вторая половина стучала в КГБ, — и ты навеки в памяти народной. А теперь! О том, что капитализм — дерьмо, знают все, даже богатые. Что власть нагло ворует и прячет бабло за границей, пишут во всех газетах, даже в правительственных. Демократии нет. Вместо империи — «пиария». С избирательными бюллетенями химичат, как с крапленой колодой. Суды торгуют законом. В милицию без взятки не зайдешь и оттуда не выйдешь. Жириновский — ряженый, Зюганов заключил с Кремлем пакт о ненападении. Как быть? Крикнуть перед смертью, что Россия превратилась в криминальную потаскуху, в американскую подстилку и бредет к пропасти? Но это примерно то же самое, как если, выбежав на улицу, заорать: «Граждане, стойте, слушайте: по улицам ходят автобусы!» Ходят. И что дальше? Кто-то, гениальный, совершил тихую, незаметную революцию. Ошибка прежних царств заключалась в том, что они утверждали: наше устройство самое лучшее, а кто не согласен — пройдемте! Писатель не соглашался, его уводили, и он кричал провожающим: «Не могу молчать!» А теперь власть, хлопая честными глазами, говорит: «Да, наш строй — отстой, а режим — дрянь, так уж сложилось. Это потому, что человек по натуре — исключительное дерьмо. Но не будем отчаиваться! Навоз — природное, экологически чистое удобрение, пусть каждый возделывает свой садик, и, может, потом, лет через двести, вырастет что-нибудь приличное!» Что скажешь в ответ? Ничего. В чем упрекнешь? Ни в чем. Как с этим бороться? Никак… «Нет, хватит, надоело! — решил Кокотов. — Никакой политики! Только общечеловеческое. Можно, например, призвать всех любить и уважать друг друга. Но из уст писателей, людей, от природы злобных и завистливых, такие призывы всегда звучат по меньшей мере неубедительно. Скажут: «Своего ребенка сначала любить научись!» — и будут правы. Конечно, если бы Андрею Львовичу повезло родиться евреем, можно было бы предостеречь от фашизма. Дело-то беспроигрышное: если наступит фашизм, скажут: «А ведь он нас предупреждал!» Не наступит: «Вот, видите, писатель вовремя предостерег — и обошлось!» Но писодей, несмотря на свое двусмысленное отчество, в евреях не состоял, а в чужой бизнес лезть нехорошо. Конечно, не мешало бы сказать что-нибудь о Боге, но Кокотов был на Него обижен… Нет, лучше написать нечто художественное! Настоящее! Новый роман или повесть он, наверное, сочинить уже не успеет, а вот рассказ… Короткий, нежный, завораживающий, насыщенный такими метафорами, от которых Набоков, высиживавший свои сравнения, как геморроидальная курица, перевернется в гробу! Да! Однако нужен сюжет, загадочный и необыкновенный, а сюжет невозможно вот так взять и придумать, его надо подхватить среди людей, как вирус, потомить в сердце и лишь после заболеть им так, чтобы бросало в жар и холод замыслов, чтобы бил озноб вдохновенья, чтобы повсюду преследовали длинные тени художественного бреда… Из мыслительной полудремы Кокотова вывел громкий стук в дверь. Автор «Кентавра желаний» испугался, решив, что это без звонка явилась возбужденная Обоярова. Он вскочил с постели и хотел сразу проглотить заготовленные таблетки, но вовремя спохватился, вспомнив, как стоял на Горбушке, изнывая от безадресной похоти. Писодей на цыпочках подошел к двери и спросил: — Кто там? — Ваш андрогиновый соавтор. Открывайте, я принес вам ужин! — Я не хочу есть! — ответил Андрей Львович и почувствовал сосущий голод в желудке. — Открывайте! Есть разговор… Жарынин был в китайчатом халате. Его лицо выражало то скорбное ободрение, с каким обычно посещают родных покойного. В руках он держал поднос, плотно уставленный тарелками с едой. Причем только на одной лежал штабелек казенных сосисок, на остальных же располагался чистый эксклюзив: соленые огурчики, скользкие и пупырчатые, словно новорожденные крокодильчики; черные лоснящиеся маслины размером со сливу, розовая слезоточивая ветчина, окаймленная нежным жирком, глазастые кружки сырокопченой колбасы, крошечные китайские опята, похожие на маринованные запятые, сало с мраморными прожилками, ломтики бородинского хлеба, усыпанные по корочке кориандром, щедрые сочные куски сахарного арбуза… Из кармана халата торчало горлышко перцовки, а на изгибе локтя висела, зацепившись ручкой, трость. Оттеснив колеблющегося соавтора, Жарынин вошел в номер, поставил поднос на журнальный столик, торжественно вынул вспотевшую бутылку, выхватил из трости клинок и одним движением снес винтовую пробку. На заиндевевшем стекле Кокотов заметил оплывшие следы его горячих пальцев и впервые за все это время вспомнил, что покойников хоронят замороженными, как бройлеров. Ему с трудом удалось сдержать слезы. — Ну, как говаривал Сен-Жон Перс: «Дай бог не последняя!». Выпили. Андрей Львович с удивлением обнаружил, что, несмотря на роковой недуг, водка действует на него по-прежнему: теплит внутренности и туманит мозг. — Нина Владимировна мне все рассказала… — после недолгого молчания с печальной почтительностью произнес режиссер. — Что именно? — спокойно уточнил Кокотов, стараясь соответствовать тому уважению, какое игровод испытывает к его болезни. — О вашем диагнозе. М-да… Она плакала. Знаете, эта женщина вас любит. Но вам сейчас надо думать о другом. — О чем же? — О том, что будет после… Как выразился Сен-Жон Перс: «Смерть — это самый главный жизненный опыт, но воспользоваться им, увы, нельзя». — Чего вы от меня хотите? — мужественно усмехнулся писодей. — Четвертый вариант синопсиса я написать уже, видимо, не успею… — Вы хорошо держитесь! По-мужски… — А что мне остается делать? — Вас интересует, что произошло на суде? — Не очень… — Понимаю. Но все-таки послушайте: мы проиграли. — Вы это уже мне говорили. — Но мы не просто проиграли. Нет, нас сделали как котят. Растоптали. Уничтожили. Спустили в унитаз. Старики плакали. Если бы вы слышали, как они старались, как выступали! Фантастика! Плач иудеев из «Аиды» отдыхает. Заслушаешься! Бездынько прочитал поэму. Погодите, вспомню… Ага, вот: Нам рот не заткнете кляпом! А вы, чей глаз завидущ, Уберите грязные лапы От ипокренинских кущ! — Неплохо, — согласился писодей. — Морекопов отлил такую речугу, что ее можно без единой помарки вставлять в учебник красноречия. Ну, я тоже кое-что сказанул… — Про тихую пристань талантов? — Злой вы и недобрый. Я не отдам вам паспорт. — Возьмите себе! А что — эти? — Ничего. Шишигин нес какую-то околесицу. Он, по-моему, вообще никакой не адвокат. Мопсы стали врать, что стариков у нас плохо кормят. Но Саблезубова выскочила, дала кудлатой пощечину и сорвала с нее парик. Представляете, эта… — Боледина. — Вот-вот. Она лысая, как шар для боулинга. Судья выгнала обеих. Пока заседали, я сгонял Огуревича в ССС, и он привез еще одно заявление — в нашу пользу. В общем, все шло к победе. Доброедова дважды интересовалась, все ли в порядке с Ласунской, слушала нас вежливо, не перебивая, кивала, даже подсказывала старичкам, если они от волнения забывали слова. А ибрагимбыковцев, наоборот, гноила, обещала выставить вон Шишигина, если тот еще раз скажет «в натуре». Спросила у Гавриилова, кто он по профессии. «Писатель? Неужели? Что же вы мямлите, как контуженный?» Вот тут-то я и насторожился. Обычно благоволят к тем, кого хотят засудить. Так и вышло: удалилась, попила чайку — и через десять минут: «Суд идет. В иске отказать!» — Почему? — Задавать такой вопрос суду бессмысленно. Вы же не станете спрашивать у гулящей жены: «Почему?» Потому! Впрочем, Морекопов по своим каналам навел кое-какие справки: ей приказал председатель суда Лебедюк. Редкая сволочь! Коллекционер. Русский авангард собирает. Видимо, ему впарили какого-нибудь Немухина или Целкова — и порядок! Но и это еще не все. Позвонил Кеша, буквально рыдал. Наши акции ушли. — Куда ушли? — На хер! — Поточнее можно? — Можно. Внезапно вернулся какой-то босс. Он ничего не знал про кредит. А тут котировки на азиатских биржах обвалились. Доуль-Джонс или Даун-Джойс забарахлил. Ну, босс и выставил наши акции на торги. Их немедленно купили. — Кто? — Догадайтесь с одного раза! — Ибрагимбыков? — Правильно. — А вы откуда знаете? — Он сам сказал. — Когда? — После приговора подошел ко мне, тварь аульная, был глумливо учтив, спросил про Ласунскую, выразил соболезнования и объяснил, что у него теперь полный пакет акций. Деваться нам некуда. Сказал, хочет послезавтра заехать в «Ипокренино» — поговорить! — О чем? — Наверное, о том, как мы будем отсюда выметаться. — И что вы предлагаете? Жарынин несколько мгновений вглядывался в соавтора, словно ища в его облике подтверждение своим тайным надеждам. — Я предлагаю вам подвиг. — Что-о? — Подвиг. — Какой? — Безумный. — А именно? — Убить Ибрагимбыкова! — Вы в своем уме? — Андрей Львович посмотрел в глаза игроводу и уловил в них мутную сумасшедшинку, замеченную еще в день знакомства. — Конечно! Подумайте, неужели у вас нет чувства мерзкого бессилия перед злом? Мы живем в мире, где невозможно найти управу на мерзавца, обирающего стариков! Все куплено: газеты, телевидение, суд, закон, конституционная стабильность! Уходя, Ибрагимбыков поманил пальчиком Огуревича, и эта торсионная сявка побежала за ним как привязанная. Меделянский спрашивал только об одном: когда ему отдадут деньги за его акции. Ничтожество! Прав, прав старый пес Сен-Жон Перс: «Демократия — это подлость в законе». Тоталитаризм благороден, он берет все зло на себя, и люди могут жить в добре. А демократия раздает зло людям как бесплатные презервативы. Скажите-ка мне, что страшнее — один кровожадный тигр или тысячи голодных крыс? — Ну, не знаю… — заколебался Кокотов, чувствуя, что его завлекают в какую-то умственную ловушку. — Не лукавьте! Конечно крысы! Тигра можно накормить, приручить, приласкать… Тысячу крыс не прокормишь и не приручишь! Они всегда хотят жрать. Помните крысу возле вашего дома? — Помню! — вздрогнул писодей и почувствовал игольчатую боль в виске. — Признаюсь вам как старый диссидент. Когда выходишь на бой с государством и проигрываешь, чувствуешь гордость поражения. Да, я повержен, но кем? Голиафом… — Однако Давид… — Бросьте, коллега, Давид обманщик. Пошел на поединок с пращой. Подло! Представьте: вас обматерили в кабаке. Вы говорите: «Пойдем выйдем, поговорим по-мужски!» Обидчик доверчиво выходит, надеясь честно набить вам морду, а вы укладываете его из помпового ружья. Неспортивно! И вообще, не очень-то доверяйте Ветхому Завету. Типичный «Краткий курс», только очень толстый… — А Новому Завету доверять можно? — В вашем положении лучше доверять. Кстати, неужели вы ничего не чувствовали, никаких симптомов: ну, боль, головокружение… Все-таки третья стадия. — Мне говорили: вторая… — похолодел Андрей Львович. — Да?! Значит, я перепутал… — Что же делать? — Прикончить Ибрагимбыкова. Знаете, после предательства Дадакина я подумал, что этого гада проще убить. Так сказать, асимметричный ответ злу. Нет человека — нет проблемы. Но у меня еще оставались надежды на суд. Как же я был глуп! Мы живем в обществе, где несправедливость стала цементом, скрепляющим все зловонное сооружение. И теперь, после гибели Ласунской… а это я, я потащил ее в суд… только кровь Ибрагимбыкова утешит меня! — И как же вы его собираетесь убить? — спросил писодей, удивляясь, что всерьез обсуждает с игроводом весь этот бред. — Когда он приедет, я хочу подойти к нему вплотную и… — Жарынин схватил трость, прислоненную к креслу, и молниеносно обнажил клинок. — В сердце! Давайте выпьем, и обязательно закусите салом! Божественное! Осталось от пана Розенблюменко. — Но вас же посадят! Дадут лет двадцать. Не меньше! — Нет, мой пугливый друг. Я консультировался с юристом. Мы живем в стране торжествующего зла, которое возможно лишь при добром уголовном кодексе. У нас нежнейший уголовный кодекс, его, наверное, долгими тюремными ночами писали рецидивисты-интеллектуалы. Двадцать лет вам дадут, если вы бросите гранату в детский садик. И то не факт. Скажете, что в детстве вас растлевала воспитательница, — могут оправдать. А у меня смягчающие обстоятельства: я защищал стариков от произвола. Я был в состоянии аффекта под впечатлением смерти Ласунской. Наконец, у меня есть справка. — Какая? — Самая лучшая! Лет пять дадут. Полечат. Выйду через три года. А Ибрагимбыков будет гнить в гробу! Улавливаете? — Вы несете бред! — вздрогнул Кокотов, подумав о себе. — Почему бред? Победить зло можно только массовым индивидуальным террором. Добро должно вооружиться и уничтожать зло при каждом удобном случае. Вы думаете, Дадакин сдал бы нас, зная, что за это его прирежут в подьезде? А Лебедюк? Да он бы от ужаса стал омерзительно справедливым. Я хотел сам открыть эпоху террора. Но теперь, все обдумав, почетное право стать первым зилотом добра отдаю вам! — Зилотом? — Были такие древние евреи. За правду маму могли зарезать. — Вы же не любите Ветхий Завет! — Как раз в деле уничтожения врагов Ветхий Завет — незаменимое пособие! Соглашайтесь! — Но почему я? — Очень просто! Во-первых, вы и так умрете или станете калекой после операции. — Ну-у, знаете… — Хорошо. Операция пройдет успешно, и здоровье к вам вернется, — сказал Жарынин с насмешкой. — Но опухоль-то у вас, простите, где? — В голове. — Вот именно. В голове! Вы вообще за свои действия не отвечаете. Вас даже не посадят — отправят в больничку. Зато вы начнете кинжальный террор против коррупции. А как еще спасти Россию? Вы проснетесь знаменитым, героем интернета, миллионы пользователей захотят стать похожими на вас и подхватят почин! — Великий почин… — Да, великий. Напрасно иронизируете! — Это чушь. Вы спятили, Дмитрий Анатольевич! — Антонович, с вашего позволения! — Да, конечно… Я не стану никого убивать! Уйдите! Я устал. У меня раскалывается голова! — Кокотов потер немеющий висок. — Я больной человек. Зачем вы мне все это говорите? — Жаль! Я надеялся, вы достойно завершите свой литературный путь. Неужели не понятно: чтобы стать большим писателем, надо иметь в биографии что-то необычное, содрогательное? Например, погибнуть на дуэли, как Пушкин с Лермонтовым. Или уйти на старость глядя из дому, как Лев Толстой. Неплохо быть расстрелянным, как Гумилев. Можно посидеть в тюрьме, как Достоевский или Солженицын. В крайнем случае — застрелиться, как Маяковский, или повеситься, как Есенин. Гадко, конечно, но эффектно. Разумеется, я не желаю вам быть задушенным женой, как Рубцов, или похороненным заживо, как Гоголь. Все-таки вы мне дороги! И уж точно не стоит умирать от водки, как большинство русских писателей. Это, знаете, вообще у нас не считается… В подтверждение сказанного Жарынин наполнил рюмки, соавторы хлопнули, и режиссер с аппетитом заправил в рот тонкую, будто розовый лоскут, ветчину, а потом еще закусил двумя маслинками и облизал пальцы. Писодей тоскливо позавидовал его нерушимому здоровью, позволяющему в застольных битвах отвоевывать земли, разбазаренные демократами. — Кокотов, я предлагаю вам небывалое — стать первым истребителем зла. Подумайте, Бродскому хватило ссылки за тунеядство, чтобы получить Нобелевскую премию за стихи, которые вообще невозможно запомнить. А вы станете первым в новой истории зилотом добра! Прикиньте: ну, умрете вы на операционном столе от неудачной анестезии или оттого, что у врача с похмелья дрогнул в руке скальпель. И что? Ничего. Загнетесь от жутких болей, изъеденный метастазами, как сыр рокфор зеленой плесенью… — Не надо! — попросил Андрей Львович, испытывая ужас, переходящий в дурноту. — Нет, дослушайте! Какая вам польза от такой смерти? Ну, появится в какой-нибудь занюханной литературной многотиражке крошечный некролог, мол, жил, писал сначала под своим именем, потом под псевдонимом «Аннабель Ли» и умер от тяжелой продолжительной болезни. Помним, скорбим. И забудут на следующий день, а ваша Аннабель, как последняя курва, будет рожать те же идиотские романы, но только от другого неимущего автора… — Замолчите! — истошно взмолился Кокотов и сам налил себе перцовки. — Выпейте, выпейте! Вот так, хорошо. Все-таки алкоголь — это сироп бессмертия… — Откуда вы знаете про сироп бессмертия? — задохнувшись водкой, прошептал писодей. — Мама в детстве рассказывала. А теперь лишь на минуту допустите, что вы приняли вызов. На минуту! Информационное пространство гудит, как разворошенное осиное гнездо. Первые полосы газет кричат: «Прозаик прустовской школы Андрей Кокотов ударом в сердце убил рейдера Ибрагимбыкова!» И вы становитесь другим человеком, но самое главное — другим писателем. Понимаете? Критики и литературоведы набросятся на ваше наследие, как гиены на труп льва, оближут и разгрызут каждую косточку, найдут мозг и смысл там, где его никогда не было. Ваши дурацкие «Лабиринты страсти» объявят сложнейшей художественно-философской криптограммой, сводом тайных знаний, дошедших к нам из эры Лемуров. Даже в псевдониме «Аннабель Ли» Сэм Лобасов обнаружит тендерный вызов, подвиг, равный Флоберу, который испытывал оргазмы вместо Эммы Бовари. А какой-нибудь Гонопыльский составит сборник воспоминаний «Неузнанный», где все, включая Лапузину и вашего покорного слугу, будут каяться, что не поняли, не разгадали, не оценили вас при жизни. Вы станете классиком… — Так уж и классиком… — Еще бы! Вспомните Пургача! Ему памятник поставили. Кто он такой? Пьющий стукач. Я же вам предлагаю подвиг, предлагаю совершить то, до чего не додумался еще ни один писатель! — Это невозможно. — Жаль. Очень жаль. Придется все-таки мне самому… — Что же вас смущает? Боитесь? — Дурашка! Я о вас забочусь. Я хочу снять кино… Зачем вы писали синопсисы? — Но вам же ни один не понравился! — Не имеет значения! Если вы станете знаменитым кинжальщиком, я сниму три фильма по всем трем синопсисам, и мы получим три «Оскара»! — Знаете, Дмитрий Антонович, мне кажется, вы сейчас тоже придумываете какой-то новый синопсис… — Возможно. Мы придумываем, нас придумывают, тех, кто нас придумывает, тоже кто-то придумал. Не важно. Бессмертие стоит риска! — А если меня убьют? У Ибрагимбыкова охрана. — И отлично! Вы умрете мгновенно, без операции, без химии, без облучения. Не будете шляться, как желтая мумия, пугая друзей и радуя врагов. Погибнете в славе. Раз — и нет! — в подтверждение Жарынин хрустнул огурчиком. — Никогда! — Погодите, вы не понимаете, от чего отказываетесь! Попробуйте-ка! — Он протянул соавтору трость. — Нет, не хочу… — Да вы только попробуйте, чудак! Кокотов, не понимая, почему уступает этому безумию, нехотя взялся за теплую рукоять в форме прыгнувшей пумы. Легко вынув клинок из ножен, он почувствовал брутальную нежность к кинжалу и боязливо коснулся большим пальцем острого как бритва лезвия. Жарынин наблюдал за ним с умилением отца, подарившего сыну обещанный паровозик. — Вы никогда не замечали, что клинок входит в ножны, словно мужчина в женщину? — спросил режиссер. — Н-нет… — сознался автор романа «Плотью плоть поправ». — Ну, тогда не буду вам мешать… Он вышел, забрав поднос. Писодей еще некоторое время ощупывал и оглаживал холодное оружие, потом, почувствовав слабость, перебрался на кровать и, продолжая холить в руках кинжал, думал о том, почему Жарынин обмолвился о третьей стадии — Пашка говорил про вторую. Чтобы избавиться от мучительных мыслей, Кокотов стал фантазировать, как убьет Ибрагимбыкова. Брызнет алый фонтан, напитывая дорогую сорочку. Андрей Львович устало опустится на землю рядом с алебастровым трупом и будет окровавленным клинком чертить на земле бессмысленные руны. Жарынин поощрительно потреплет соавтора по волосам, точно пса, выполнившего сложную команду. Примчится перепуганный Огуревич, окруженный детьми в черных непроницаемых масках. Прибегут и застынут в скорбном изумлении бухгалтерши. Валентина Никифоровна взглядом простит не чуждого ей убийцу. Начнут потихоньку, шаркая и звеня наградами, подтягиваться самые смелые и любопытные ветераны во главе с Ящиком. Приползет старая рептилия Меделянский с вероломной Вероникой, которая впервые посмотрит на бывшего мужа с уважением и поймет наконец, кого бросила! Придет Агдамыч с гвоздодером, похожим на гадючку. Неожиданно налетит из города Наталья Павловна, веселая, роскошная, ароматная. Она сразу все поймет, нахмурится, схватит его за руку, потащит в номер, ведь скоро наедет милиция, и другого шанса у них не будет. …О, вот уже она стоит перед ним во всей могучей наготе, дрожит от страсти, и ее меховое лоно нетерпеливо сыплет электрическими искрами: — Ко мне, мой рыцарь! Глава 117 Трипельфосфаты зла Проснулся Кокотов из-за того, что ощутил в пальцах металлический холод. Он лежал в постели, обнимая спящую Наталью Павловну. Его застывшая ладонь покоилась на крутом бедре бывшей пионерки. «Наверное, холод идет от титановой шейки!» — догадался автор «Заблудившихся в алькове», пошевелил пальцами и, спрятав озябшую руку для согрева в паху, обнаружил, что камасутрин еще действует. Пришлось навестить лежащее рядом теплое тело, и оно приняло это с дремотной благосклонностью. Потом осторожно, чтобы не разбудить Обоярову, писодей выбрался из ее сонных, вязких объятий и ступил на холодный пол. Бывшая пионерка не проснулась, а лишь застонала от внезапного постельного одиночества и отвернулась печальным лицом к стенке. Нетерпеливо переступая, Кокотов заметил в лунном свете на столике две пустые бутылки гаражного вина и надъеденные фрукты. На полу вытянувшейся змеей лежала кинжальная трость. …Однако вернувшись из ванной, он с изумлением обнаружил, что кровать пуста. Наталья Павловна исчезла. Исчезла и трость. Зато осталась разбросанная одежда: курточка с мушкетерской пряжкой, джинсы с вставками из искусственной зебры, ботфортики с серебряными шпорами, а сверху, словно скомканные гроздья жасмина, белело ажурное белье. Писодей невольно потянул руку за стрингами, но, ощутив озноб, оглянулся: дверь в лоджию была открыта, и сквозняк таинственно волновал занавеску. «Господи, ушла! Обнаженная! Зачем? С кинжалом!» Обжигая пятки о ледяную плитку, Андрей Львович выскочил в ночной холод, однако вместо голой Обояровой обнаружил там зеленое существо величиной с первоклассника, похожее на гигантского богомола. Тварь сидела верхом на ограждении и, причмокивая, лакомилась рябиной. — Женщину не видели? — спросил писодей, совершенно не удивившись странной встрече. — Какую? — знакомым голосом уточнило разумное насекомое. — Нагую. — Нагую? Кто же в заморозки голышом бегает? — Да, в самом деле… — пробормотал автор «Русалок в бикини», заметив иней, посеребривший перила. — А вам не холодно? — Я в скафандре. — А-а-а… — ничего не понял Кокотов и, чтобы завязать беседу, кивнул на рябину: — Вкусно? — Не очень. Зато полезно. Авитаминоз — болезнь скитальцев. Богомол повернул к писодею треугольную голову с большими, переливающимися как черный жемчуг глазами и шевельнул длинными подрагивающими усами, похожими на гибкие автомобильные антенны. Наблюдательный писатель заметил, что членораздельные звуки идут не из мощных челюстей, напоминающих каминные щипцы, а откуда-то из-под хитиновых надкрылий. — Сами-то откуда будете? — поинтересовался он, чтобы поточней определить источник звука. — Оттуда! — Гость расправил суставчатую лапку, раскладывающуюся, как перочинный ножик, и махнул длинным коготком в сторону прудов. Кокотов окончательно убедился, что говорит пришелец, задевая шипастым бедром о край надкрылий, которые, помимо прочего, служат, наверное, еще и резонаторами. Только после этого Андрей Львович взглянул в указанном направлении и увидел, что над прудами зависла огромная летающая тарелка. Она, словно на треногу, опиралась на ослепительные лучи, пробивавшие черную воду до самого дна. Даже из лоджии были отчетливо видны медленные тени крупных карпов и бесчисленная рыбья мелочь, роившаяся в освещенной глубине. Сама же тарелка не вызвала у писодея особого удивления — именно так он и описал корабль инопланетян в «Космической плесени». — Гагарина вы забрали? — светски полюбопытствовал писодей. — Нет, мы по металлу, — ответил пришелец. — Цветнину собираем. — С какой планеты к нам прибыли? — Тебе-то какая разница? Все равно не запомнишь. Допустим, с планеты Джи. — Это где же такая? — Блин, я сюда что, астрономию прилетел преподавать? Ладно, смотри! — он разложил свою лапку, заканчивавшуюся коготком, и указал вверх. Кокотов с готовностью запрокинул голову: звезды сплошь усыпали черное осеннее небо. Казалось, кто-то грабанул магазин «Якутские алмазы» и, спасаясь от погони, рассыпал по Млечному Пути всю добычу: попадались яркие «каратники», вроде Полярной звезды, но в основном это была алмазная крошка и даже пыль. — Ищи Малую Медведицу! — Нашел! — сразу ответил Андрей Львович, поневоле преподававший в школе еще и астрономию. — Теперь чуть выше и левей: найди две звезды. Видишь? Малый Пес называется. — И у вас тоже? — Глупый вопрос! Имена созвездиям давала Працивилизация. Они у всех «разумников» одинаковые. — Но ведь вроде… — Вроде у Мавроди. Продолжаю: если посмотреть в мощный телескоп, видно несколько точек вокруг правой звезды. Это планеты. Самая яркая называется Джи. Это моя родина. Понял? — Понял. — А теперь объясни, куда я-то попал? Когда наши прилетали сюда в последний раз, никаких «разумников» не видели. Бродили какие-то гамадрилы. Была, правда, в Африке выездная генетическая лаборатория этих засранцев с Андуара. Но мы с ними не разговариваем… — Видите ли, эволюция за время вашего отсутствия значительно продвинулась… — с внутренней гордостью сообщил писодей. — Вы еще верите в эволюцию? Наивные! — Откуда же тогда берутся новые формы? Человек, например… — удивился Кокотов. — Выдумываются. — Кем? — Старыми формами. — А старые формы? — Восстанавливаются. — Кем? — Новыми формами. — Да? Странно… А вот скажите, я слышал, что разум есть не что иное, как смертоносный вирус вроде СПИДа, которым одна галактика в момент астрального соития заражает другую. — Возможно. Не знаю, — подумав, ответил «богомол». — Половая жизнь Вселенной еще плохо изучена. А тут у вас не бордель? — Почему бордель? — Ну, вопросы интересные задаете. Голых женщин ищете. — Нет, тут «Ипокренино», — с достоинством объяснил Кокотов. — Дом ветеранов культуры. — Даже так? В самом деле, продвинулись… И кто же здесь живет? — Поэты, актеры, художники, архитекторы, композиторы, чекисты…

The script ran 0.026 seconds.