Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, sf_history

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 

А в эти дни — судорожные переговоры о коалиционном правительстве — и неужели не участвовать крестьянам? И 3-го вечером собрали так: соединённое заседание оргбюро и выборных представителей от областей. Собрали по этому частному вопросу: надо срочно послать пятерых делегатов от крестьянства туда на переговоры, и вот есть кандидатуры: Дзюбинский, Фондаминский, Гуревич, Маслов и Лотошников. Но поднялась неожиданная буря, каких не бывало и в Совете солдатских депутатов, и не то что — отложить создание правительства на несколько дней, пока выразит своё мнение крестьянство, — но выступили и развернули привезенное жёлто-синее знамя украинцы-областники, „требуем автономии! посылать депутата и от нас!” На них другие накинулись, они им — „москвофулы!” Им: „подождите до конца войны!”, они: „поляки с войском не ждут, латыши не ждут, поцелуй ты меня сегодня, а я тебя завтра!” Тогда стали выступать уже приехавшие делегаты кавказские, грузинские, армянские, татарские: „если от малороссов делегаты, тогда и от нас!” Близ Чернышёвой площади утекали, утекали часы правительственных переговоров, последние часы, когда крестьянство могло выразить своё решающее слово, а тут кипел торг! (И что ж это будет на съезде?) Наконец, благоразумно уступили и кавказцы, и грузины, и армяне, и татары — а малороссы всё упирались. И включили-таки от них шестого: члена 1-й Думы Тесля. А с чем же посылать? Совет крестьянских депутатов в общем присоединяется к условиям вхождения социалистов в правительство, но чтоб они были ответственны и перед Советом крестьянских депутатов. И вот ещё: чтобы министр внутренних дел был известный демократ. * * * Товарищи крестьяне! Революция в опасности! Голод, создавший революцию, может сожрать и свое детище. Без хлеба в городах не будет ни земли, ни воли в деревне. Спешите передать все хлебные запасы в распоряжение продовольственных комитетов! * * * 166 Из последних дней выпало у Шингарёва двое суток на поездку в Ставку, склонил Милюков, а в общем зряшную: ну, выслушал ещё раз армейские нужды в продовольствии, да посетил могилёвский губернский съезд, так называемый крестьянский (если б действительно крестьянский — лучше б и не надо!), — и по срочному вызову Львова катили назад в Петроград. Как раз в день отъезда в Ставку подписал новый большой приказ по министерству, грандиозный разработанный план для 44 губерний (без Закавказья, Туркестана, Сибири и Севера): какими мерами установить однообразные нормы потребления зерна и крупы на едока, не выше чего для сельского населения, не выше чего для города, с тем, чтобы мочь передвигать из губерний избыточных в губернии с недостатком, — естественный шаг в развитие хлебной монополии. А возвратясь, уже мог с озабоченностью читать и неизменную газетную критику: что это нежизненная теоретическая мера, что её создали отвлечённые люди, не понимающие деревенской жизни, сколько недоразумений породит такой сложный контроль, ведь в министерстве земледелия ещё не обработана сельскохозяйственная перепись июля 1916 (это правда), а теперь предстоит заново, по новым опросным бланкам, переписать всё население, да по типам (дети, взрослые, занятые физическим трудом), и ещё сложней — подсчитать в крестьянских закромах точное количество зерна и крупы, 13 миллионов крестьянских дворов (у помещиков переписать не трудно, да они своё уже и продали), и сколько обойдётся такая продовольственная организация (уже подсчитали — 150 миллионов), 200 тысяч продовольственных чиновников е канцелярией и писцами съедят всё добытое, — да будет ли ещё хлеб? И какая власть будет его реквизировать? С чего бы волостные комитеты стали сами себя обрезать? Каждый крестьянский двор утаит, сколько считает нужным, а как применять насилие при нынешнем состоянии Деревни? Но именно отнимать насилием требовали неуёмные „Биржевые ведомости”, высмеивая всякие попытки призывать крестьянина к жертвам. И — придётся, да. Никак иначе. Понимал, понимал Шингарёв отлично все эти сложности. Но объявив хлебную монополию — уже не имел он другого выхода. А объявляли её под гипнозом блистательного германского военного социализма, где учтено каждое зёрнышко и каждый цыплёнок, — значит возможен и этот путь? Ужасно только то, что до сих пор в глубину крестьянского сознания всё ещё не продвинута необходимость расстаться с излишками хлеба. На юге сев закончился, теперь могли бы везти хлеб — а всё равно не везут. В Полтавской губернии выполнен всего 1% развёрстки! Да и как закончился сев! многие помещики бежали из усадеб, а крестьяне, захватывая земли помещика, покидают без засева свою, а то и отобранную не засевают, а спекулятивно перепродают третьим лицам. Всех сил требовала эта невылазная работа, а тут какой-то неуместный, нековременный правительственный кризис, переговоры о коалиции, — и вот надо было терять время ещё сидеть на этих переговорах иногда. Шингарёв почему-то представлял, чтоэтот кризис не касается его. И вдруг прошлой ночью разразился уход Милюкова — и теперь повисло: вообще остаются ли кадеты в кабинете? В разогнанности огромной всероссийской работы это была такая дикость, не помещалось в уме: сегодня днём вместо министерства сидел на кадетском ЦК, недоумевая. Однако решилось всё благополучно, остаёмся. Однако: вот уже ясно называли на министерство земледелия — Чернова?.. Какая странность: как же можно назначать на живое место? И что этот Чернов, эмигрантский мечтатель, реально когда-нибудь делал? Шингарёв даже не спорил горячо, а смотрел печальными глазами: ведь они совсем не понимают, какая громаднейшая работа им тут уже сделана, и ещё совершается, и насколько он в курсе всех движений, замыслов, крупных и мелких, — да как же его оторвать? да только прервётся всё! Но советские всё неумолимее требовали себе земледелия, и слышать не хотели без этого. Однако проявился такой оттенок, что Чернов не хочет иметь дела с продовольствием. И Шингарёв стал соглашаться так: отдать земледелие, с его далёкими перспективами передела земли, с его висящими до Учредительного Собрания проблемами — с выкупом, без выкупа, в частное пользование или трудовое, социализация или национализация, — но оставить себе дело продовольствия, так принятое к сердцу, так живо двинутое им. Накормить страну в 1917 году — это была теперь честь Шингарёва, и этим оправдался бы его каторжный труд. Но торговля портфелями шла дальше — и он в отчаянии видел, что у него хотят вырвать и продовольствие. И не потому, что был бы на него напросливый кандидат, а просто по счёту портфелей надо было отдать социалисту. И из-за этого всё ломали! Да самое сердце отрывали! Он объяснял — всем вместе, а уже и поодиночке, кто его слушал: что он ведёт грандиозную операцию по заготовке хлеба, берётся спасти потребляющие центры до нового урожая, — что он провёл уже массу мероприятий, и теперь, когда вот-вот должны сказаться благоприятные результаты, в какую дикую голову может прийти — оторвать его? Да он ни за что не согласится! Нет!? — министры не понимали?? Они готовы были предать и дело, вместе с ним самим. А к тому ж — не оказывалось никого на министерство финансов. И стали толкать туда Шингарёва, льстя ему, что он специалист по финансам. А это — было уже вдвойне обидно. Легче просто быть вышибленным из правительства. Заслужив себе в Думе славу финансового эксперта, Шингарёв в марте и ожидал получить министерство финансов. Но тогда отказали потому, что этот портфель был удобен Терещенке, — и Шингарёва пустили на новое незнакомое дело. А когда он и его освоил — теперь портфель финансов стал неудобен Терещенке, так возвращайся на финансы. Нет! Шингарёв отказался наотрез: сейчас — я больше подготовлен к продовольствию, чем к финансам. Этот переход сейчас был бы уже настолько глуп, что Шингарёв решил не подчиняться, даже если будет настаивать собственный ЦК партии. И заколебались. Стали прикидывать: а не дать ли финансы Мануйлову (гуманитарному профессору, вовсе ничего не понимающему в них)? Но тогда Шингарёву ничего не остаётся вообще? Новый вариант: дать ему торговлю-промышленность... Варианты взлетали, как ракеты на фейерверке: а кому тогда просвещение: Гримму? Кокошкину? Когда без споров раздали портфели Керенскому, Терещенке, Скобелеву и Чернову — снова всё упёрлось в министерство продовольствия. Советские настаивали, что должен быть их кандидат, а именно Пешехонов. Так что ж, Пешехонов будет теперь менять направление продовольственной политики? Нет. Так зачем тогда смена? Именно теперь, когда вот, через месяц, скажутся все результаты?.. Однако коллеги Шингарёва все сдавали. А он набрался твёрдости: нет, нет, нет! Возникал и такой вариант: пусть Шингарёв сохранит себе министерство продовольствия — но и сверх того берёт финансы. А Пешехонову — почту и телеграф. Тут ждалась делегация крестьянского съезда. И Шингарёв с надеждой задумывал: обратиться прямо к ним, объяснить положение с посевами, урожаем, и что нельзя перетрясывать это ведомство на ходу, — крестьяне поймут и заступятся. Но делегация пришла неожиданная: свой же левый думец Дзюбинский (про которого в Думе говорили, что он и одну курицу бы не вырастил), три эсера (все три городские, один всю жизнь эмигрант), и ещё двое, но тоже не пахари, а политики. И обращаться к ним за поддержкой не пришлось. (Но всё-таки: съезд крестьянский открывается? Вот к ним и воззвать, что режут скот.) А они явились со своим ультиматумом: чтобы Пешехонова сделать демократическим министром внутренних дел. Так тогда бы продовольствие могло остаться Шингарёву? — но без портфеля оказывался сам князь Львов. Замахали на крестьянских делегатов и министры, и советские, отговорили. Те прочли готовый тут проект правительственной декларации, согласились — и ушли. А перекидка портфелей продолжалась. Недоставало ещё кадетов, и недоставало постов для них. Создать „министерство социального строительства”? Нет, пока только — социального обеспечения. Набокову? А он не хочет. И нечего давать Кокошкину. Изобрели для него на правах министерства специальное ведомство по подготовке Учредительного Собрания. Или — управляющего делами? (Неясно было с Набоковым.) Уже не было сил ни у кого — двое суток чехарды, невыносимо! В половине третьего ночи, уже 4 мая, обе стороны подписали чистовой экземпляр декларации — и на этом, зевая, разошлись, так и не составив правительства.  ДОКУМЕНТЫ — 25 ВСЕРОССИЙСКОМУ СОВЕТУ КРЕСТЬЯНСКИХ ДЕПУТАТОВ В министерство земледелия поступает много тревожных известий о реквизиции волостными исполнительными комитетами племенного скота. Необходимо сохранить от убоя весь лучший скот России, которого и ранее было немного, а теперь лишь остатки... Каждый день дорог. Министр Шингарёв 167 (фрагменты народоправства — провинция) * * * В Киеве образовалось несколько властей — Комитет общественных организаций, от которого по многолюдству выделился Исполнительный комитет (он стал заседать в императорском дворце расстрел л невской постройки, среди зелени Царского сада, и получил полномочия от Временного правительства), Совет рабочих депутатов (там уже были активные большевики братья Пятаковы, и с ними Евгения Бош), Комитет военных депутатов (секвестровавший себе типографию Лавры), командование Военным округом и Центральная украинская Рада, кроме них — городская дума и губернские власти. Киев быстро терял свой нарядный вид и чистоту, тут ещё добавились бедствия от небывалого наводнения Днепра. Новая милиция не стояла на постах, не справлялась с порядком, плохо понимала свои обязанности, не мешала бежать уголовникам или даже освобождала их за взятки. Ввели таксу на хлеб, тогда несколько пекарен прекратили выпечку хлеба. Забастовали военнопленные, обслуживающие городские предприятия, — с требованием себе 8-часового дня. В противоречие с газетами город живёт чудовищными слухами, в кофейнях и на улицах передают то о еврейских погромах в Одессе, то о контрреволюции в Калуге. Много тревог после Украинского конгресса: боязнь, что украинцы объявят своё временное правительство. После наводнения человек двадцать солдат, руководимых одним штатским, под видом богомольцев проникли в дальние пещеры Киево-Печерской лавры, совершили кощунство над мощами преподобного Паисия и рассекли его череп. Монах поднял шум — негодяи скрылись. Епархиальный съезд напечатал объяснение, что это — черносотенная провокация, работа тёмных сил, которые пытаются играть на религиозных чувствах масс и тем вызвать беспорядки. В первомайский праздник 18 апреля на Владимирской горке оратор призвал митинг бороться против войны и против Временного правительства. Толпа закричала: „Немецкий шпион! Арестовать!” Хотя оратор уверял, что он не шпион, а большевик, — его арестовали, отвели в милицию. Там он назвался: Каменев, член Исполнительного Комитета петроградского Совета. Его отпустили. (Потом оказалось — никакой не Каменев.) * * * В Киеве три тысячи солдат-украинцев из разных воинских частей, не спрашивая начальства, решили составить из себя 1-й украинский полк имени Богдана Хмельницкого. Выбрали командира полка и остальных командиров. И с украинскими жёлто-синими знамёнами подошли к зданию дворца, где заседал президиум Комитета военных депутатов. Члены Комитета вышли на балкон. Председатель Комитета Таек заявил, что признаёт право на самостийную Украину, но сейчас, ввиду грядущих боёв, опасно дезорганизовать армию созданием национальных частей — и поэтому он возражает против такого полка. Заорали, забранились, не дали ему продолжать. Тогда, руки поднимая, добился слова через рёв член Комитета Брантман: что ему больно видеть, как свободные сыны Украины не дают возможность товарищу Таску высказать мнение, разделяемое всем Комитетом. Провозгласил „славу самостийной Украине” и просил спокойно выслушать Таска. Но ни тот, ни прибывший затем командующий Военным округом ген. Ходорович ни в чём не убедили солдат. Позвали на совещание избранных командиров — не убедили и их. * * * Да повсюду властей становилось множество: губернский комитет, уездный комитет, городская дума, губернский комиссар, уездный комиссар, губернская земская управа, уездная управа, совет рабочих депутатов, совет солдатских депутатов. А вот — наезжий из губернии самолично смещает уездную управу. Одни органы стесняются другими, конкуренция власти, вмешательство одних в круг деятельности других, ещё спорят из-за помещений. Часто городской комитет (иногда — человек 200) заседает рядом с думой и не признаёт её решений, выносит свои. Уездные комитеты пререкаются о компетенции с городскими. Несколько учреждений толкутся на одном и том же, другие стороны жизни вообще никем не обслуживаются. Взрывы недовольства, почему комиссары назначаются сверху, началось лихорадочное переизбрание комиссаров. В провинциальные комитеты попадают самые пёстрые и совсем неожиданные люди. Например, в Новгород-Северском комитете: кроме учителя Лосика, присяжного поверенного Певзнера и акцизного чиновника Свидерского — вернувшийся из тюрьмы эсер Кононенко и сапожник Капитон, суждённый и за революционную деятельность и за участие в еврейских погромах и кражах. На Лысьвенском заводе Пермской губернии в состав совета рабочих депутатов полноправно вошли представители военнопленных. * * * Первый акт возникшего в Темрюке Исполнительного комитета: регулировка ловли раков в Кубани. Две трети населения Ставрополя (кавказского) составляют огородники и мелкие сельские хозяева. Когда в апреле городская управа, для покрытия своего бюджета, объявила торги на сенокосы, сильно расширенные ею вокруг города, — толпа мещан ворвалась в управу и грозила выкинуть их со второго этажа: — Торгов не допустим! Как земля Божья — так и трава Божья. Теперь — наша сила. И по народному праву — разделить всё, что городу принадлежит, и городские земли — между жителями. * * * На Александровских заводах военного ведомства в Екатеринославской губернии рабочие взялись менять администрацию. Помощником начальника завода назначили фельдшера. * * * В Благовещенске совет рабочих депутатов постановил: вместо того чтобы добиваться от судовладельцев своих требований забастовкой — реквизировать всю амурскую флотилию. * * * До самой революции, несмотря на затяжную войну, мариупольский городской базар был забит подводами из сел; особенно изобиловала рыба — сушёная, солёная, копчёная, вяленая; на базарных кухнях бабы жарили пирожки, оладьи, варили уху, борщи с мясом, каши, — всё стоило от копейки до пятака, ещё и с добавкой хлеба. С „Бескровной” всё переменилось: деревенский привоз исчез. Теперь сами горожане потянулись в соседние сёла, таща за собой мешки с вещами на обмен и остатки „николаевских” денег, которые деревня продолжала принимать. * * * В городах продовольственной частью ведают на разрыв городские управы и продовольственные комитеты. В управах — неразбериха, из-за того что уволены многие опытные и давние работники и заменены ревдемократами, незнакомыми с техникой продовольственного дела. В провинции нет сахару, белой муки, масла. Привоз хлеба из деревни после объявления хлебной монополии упал. Где твёрдые цены за пуд 2 рубля — покупатели дают 4 рубля, а с них спрашивают 5 и даже 8. * * * Идёт мужик по базару с четвертью молока. Городская к нему: „Почём?” Он: — Пять целковых. — Как, такой-пересякой, тебе пять целковых? А такция? Эй, милиция, смотри! Мужик молоко не по такции продаёт! — А-а, сука, тебе по такции? Так на, бери! — Да хватил четвертью по мостовой, брызги, стёкла, полилось между камнями. — Всяка сволочь тебе такцию уставлять будет! Неужто я своему добру стал не хозяин? (Из Наживина) * * * На житомирском городском продовольственном складе загубили 1000 мешков муки, полученной в середине марта, после революции. Разъярённая толпа рвалась учинить самосуд над членом Исполнительного комитета Арндтом. В Овруче начали громить винный склад, но отряд из Киева помешал. В Рогачеве толпа арестовала шесть купцов, обвиняя их, что они спекулировали продуктами. Гарнизонный комитет расследовал — ничего подобного. Освободил купцов. В слободе Николаевской совет рабочих депутатов постановил, чтобы торговцы продавали свои товары на 50% ниже существующих цен. Покупатели кинулись в лавки. Торговля разгромлена, продавцы бежали. Во Владимире солдаты обыскивают частные помещения, отбирают запасы муки, дров. * * * Группа гимназистов Торжка прослышала, что 18 апреля надо ходить с большими красными флагами. Сложили копейки, пошли купить красной материи. Но ни в одной лавке не нашлось ни куска: всё распродано. В Тифлисе местный комитет кадетской партии назначил публичное собрание. Совет рабочих депутатов, узнав о том, запер двери помещения, Даже не предупредив партийный комитет. Перед запертыми дверьми собралось до двух тысяч — и провели возбуждённый митинг в защиту попранной свободы собраний. В Дмитровске-Орловском солдат Егоров объявил себя властью, арестовал уездного комиссара и членов управы. Была угроза разгрома гарнизоном винного склада. Общественный комитет вызвал войска. До их прихода весь день шли взаимные аресты. После их прихода Егоров покаялся и обещал никогда больше... В Ростове-на-Дону задержан Краснянский, который призывал толпу не подчиняться ни Временному правительству, ни Совету депутатов — а спасти страну может только новый Стенька Разин. * * * В Купянском уезде Харьковской губернии толпа убила врача. В Мелекесе убили фельдшерицу Колущинскую, любимую местным населением. Разбрасываются анонимки с угрозой сжечь посад, если к грабителям будут применять самосуд. А самосуды, особенно над ворами, повелись по всей стране потому, что не стало настоящих судов, а задержанных выпускают. И во многих местах подсвист, улюлюканье и насмешки толпа бьёт пойманного, потом добивает камнями или топит в реке. Бывает — и застреливают, есть чем. * * * В Курске полиция прежде обходилась городу в 20 тыс. руб. в год, новая милиция будет стоить 300 тыс. Городскую управу пополнили демократическими гласными, первое заседание длилось 7 часов, не дотерпели дослушать доклад бухгалтера и постановили повысить жалование служащим на 130 тыс., шестая часть бюджета. * * * В Никольской слободе Астраханской губернии солдаты схватили уже прежде смещённого ими подполковника Витковского, избили, разбили голову и посадили под стражу. После этого большая толпа солдат потребовала выдать ей из-под стражи бывшего пристава Попова для перевода в худшее место. Получили его, привязали за ноги верёвкой и потащили через базарную площадь. Искали на расправу также прапорщика и полкового врача. Раздались крики, что надо арестовать и председателя Исполнительного комитета и члена его, частного поверенного. Но тут солдат позвали на обед — и самосуды кончились. * * * Даже в дальнем Красноводске от обысков и арестов стало невтерпёж. Обыватели тщетно просят новую власть о защите. Местами и такая „форма” подписки на Заём Свободы: ходят по домам вооружённые патрули и требуют, чтобы подписывались „по мере состояния”. * * * Даже крупная культурная Рига наводнена самозванцами: все действуют от каких-то будто бы общественных организаций, производят „сборы” денег, вещей, обыски в домах — и с угрозами отказываются предъявлять документы. Неизвестные грабители накинулись на вышедшего из дому местного комиссионера, имевшего при себе 2000 рублей, убили его, деньги взяли, а труп уложили в ящик и подставили во двор соседнего дома. * * * У станции Себряково (Донская область) годами жил преуспевающий благополучный помощник надзирателя акцизных сборов. Теперь он внезапно объявил о создании местной ячейки эсеров — и стал травить иногородних на казаков. На станичном майдане перед сходкой выступают какие-то с драгоценными перстнями на пальцах — и зовут громить богатеев. * * * Порядки в екатеринбургской тюрьме. Привратник не вооружён. Камеры не запираются. Арестанты из окон ведут разговоры с прохожими. Завели себе перочинные и сапожные ножи, открыто играют в карты. Празднуют свадьбу со спиртными напитками. Следователя сопровождают криками и бранью. А то — бунт, захватили винтовки, убили надзирателя. Их требование: „отменить стеснительные меры, унижающие достоинство”. Приехавшие начальник милиции и уездный комиссар взывают к их „революционной совести”. Арестанты в ответ им хохочут и высмеивают на тюремном жаргоне. * * * В Екатеринославе памятник Екатерине II был огорожен властями с надписью, что он представляет большую художественную ценность. Толпа оторвала доски, сбила с памятника украшения, а фигуру стащила наземь. В екатеринославском губернском управлении собрание гимназистов обсуждало поездку в деревню для помощи в полевых работах. М* предложил: гимназисток не брать. За это собрание бурно упрекало его в черносотенстве, но он стоял на своём. Тогда гимназист З* в президиуме вынул из кармана револьвер и положил на стол: „В Америке существует обычай: когда слова перестают действовать — переходят к делу.” * * * В ташкентской газете была набрана статья с резкими нападками на председателя совета рабочих депутатов. Он распорядился разбросать набор. Номер вышел с белым пятном, озаглавленным: „Свобода печати”. * * * На минералводских курортах ещё с весны — небывалое стечение публики, возникла жилищная нехватка. Местные ещё вполне спокойны, неспокойны только петербургские, пережившие революцию. Они приезжают с семьями, среди них всё чаще — известные лица. Собираются группами, обсуждают политические события: „Когда же это кончится?” * * * В конце апреля в Киеве произошла — первая и последняя — монархическая манифестация гимназистов и юнкеров — трёхцветные знамёна и плакаты „Да здравствует конституционный монарх!” (1-я гимназия, которую кончал Богров). Прохожие и зрители бурно приветствовали, многие присоединялись. Так они, без препятствий от властей, сходили до Скакового поля в Печерске. А когда назад спускались к Крещатику — навстречу им уже шли грузовики с солдатами, вооружёнными и безоружными. С бранью соскакивали, свалка, рвали национальные знамёна и разогнали манифестацию. „Контрреволюции не допустим!” * * * В Хвалынске Саратовской губернии появилось пятеро солдат, объявили себя уполномоченными петроградского Совета рабочих депутатов. В воскресенье 23 апреля они арестовали председателя уездной земской управы Баумана, прогрессивного деятеля, привели его на митинг, где толпа, подожжённая ими же, кричала: „Убить его!” Под конвоем его отправили в арестантское помещение, по пути толкали, били по голове, плевали в него. На другой день так же арестовали, издевались и водили по городу, Но ещё и с барабанным боем, — городского голову Клюхина, тоже прогрессиста, члена управы Белякова и гласного Платонова. Обыватели плакали, что полиция упразднена. Хотели арестовать и воинского начальника — но не допустили стоящие в Хвалынске солдаты. * * * 26 апреля в Екатеринбурге остановился на днёвку проходящий на фронт эшелон с тысячей солдат-сибиряков. Сперва они строем с красным знаменем пошли на Верхне-Исетскую площадь. Потом стали расходиться по городу, везде сбивая магазинные вывески с гербами. В зале городской думы выдирали царские портреты из рам, заодно и портреты городских голов. Чугунный бюст Александра II выбросили на улицу, там разбили о мостовую в осколки. Служащие городской управы разбежались. На плотине солдаты никак не могли сорвать с памятников бюсты Петра I (основателя горного дела на Урале) и Екатерины I (основательницы города). Тогда пошли в мастерские, добыли инструменты. Туда же отнесли снятые бюсты и разбили их под паровым молотом. В музее уральского общества любителей естествознания — уничтожили статуи и портреты семьи Романовых. К солдатам примкнула толпа любопытных. Сделали попытки свернуть памятник Александру II на Кафедральной площади, но неудачно. Тогда на монумент надели рогожу. С проходящих чиновников срывали фуражки и уничтожали кокарды. Магазины закрылись. С рынка исчезли и торговцы и покупатели. Заводы стали бросать работу. Около памятника под рогожей — до вечера шли митинги. * * * В Троицке (челябинском) в день празднования 1 мая толпа разгромила винный склад на 40 тыс. вёдер, и перепилась. Беспорядки длились 3 дня, умерло от перепоя 150 человек. * * * В Саратове ещё в начале апреля, при начавшейся погоне за спиртным, войска несколько суток разбивали, разливали и спускали в канализацию пиво из бочек, десятки тысяч вёдер. Но 25 апреля после митинга с революционными лозунгами толпа с участием солдат и под руководством освобождённых уголовников двинулась грабить винные склады, гастрономические магазины, затем и лавки. На улицах появилось много пьяных. Караулы, посылаемые на охрану, напивались вслед за громилами. В одном складе пиво стало затоплять подвал — солдаты пили его пригоршнями. Там же почему-то хранились и бутылки с купоросным маслом, некоторые хватали бутылки, вливали жидкость в рот, обжигались, отравлялись. 26 апреля погром продолжался. Из уничтожаемого склада при гостинице „Россия” разлитое красное вино текло на улицу. Солдаты и босяки припадали к винным лужам и пили. Пожарные перекачивали вино из бочек в канализационные люки. Из Саратова пьяное движение перебросилось в слободу Покровскую. Только на третий день погром был остановлен, до винокуренных заводов не допустила охрана. * * * Через неделю такое же повторилось и в Самаре, с убытком на миллион рублей. Постановлением самарского СРСД сформирована „красная гвардия” — 1200 человек с 6 комиссарами. 2 и 3 мая она произвела в Самаре самовольные массовые обыски и аресты среди обывателей. * * * В деревню около имения Шереметьевой, 7 вёрст от Мценска, пришёл с фронта дезертир Кочуев. На фронте он начитался прокламаций, что помещики — кровопийцы, и у них надо забирать землю. Он сошёлся с крестьянином Прониным, вдвоём они распространили слух, что в имении хранятся пулемёты и другое оружие — для восстановления старого строя. Уездный комиссар разрешил трём делегатам от солдат произвести обыск. В имение ворвалась расквартированная рядом рота, потребовала ключи (владелицы не было дома, она — в воронежском имении), начала обыск. Не нашли ничего, кроме старинного оружия, но стали громить винный погреб. Вся рота перепилась, и во главе её два прапорщика тоже напились до бесчувствия. Пьяные солдаты пошли сообщать в бараки полка, что ещё много осталось вина. А во Мценске расквартировано два запасных полка, они хлынули за вином с котелками, чайниками, вёдрами — офицеры не могли их остановить. Это было 26 апреля. В имении перебывало 20 тысяч солдат, допивали вино и грабили. К ним присоединялись толпы соседних крестьян. Солдаты, посланные на подавление, тоже присоединялись к громилам. В дальнейших поисках толпы разделились и пошли громить винокуренные заводы Селезнёва (3 версты от города). Там часть спирта успели выпустить до их прихода, остальной захватила пятитысячная толпа, пила, набирала в посуду, уносила с собой. В конце разгрома имение Селезнёва и завод подожгли. Жители Мценска — в страхе: близ города огромные зарева, по городу бродят пьяные солдаты с винтовками и кинжалами, поставленные патрули бессильны. В бараках валяются замертво пьяные, некоторые умирают от отравления. До рассвета на улицах пьяные крики и гармошки. На другой день солдаты отправились громить ближние заводы Кашеварова и Куроедовой — но там весь спирт уже был выпущен, и погромное движение остановилось. Более отдалённые от Мценска заводы охранялись конными артиллеристами, присланными из Орла, но в сам Мценск их не послали из опасения, что возникнет столкновение с мценским гарнизоном. Семь вёрст от Мценска до имения Шереметьевой усеяны обрывками французских книг, журналов, разорванных ковров, тканей, кожаной мебельной обивки (солдаты тащили и бросали по дороге). От французской библиотеки, занимавшей несколько комнат, — на месте одни разорванные листы. Пять роялей и пианино разбиты вдребезги. Уничтожена картинная галерея, где были оригиналы итальянских мастеров, — изрезанные холсты, разбитые рамы. Битые зеркала. В оранжереях всё потоптано. Разворовано два полных амбара семян. Но никто не убит: управляющего только душили. * * * 2 мая Кострома согласилась признавать распоряжения Временного правительства. * * * 4 мая сгорела половина Барнаула, 26 улиц центральной части. ***** ЧУЖИМ ДОБРОМ — ПОДНОСИ ВЕДРОМ! ***** 168 Долго маячивший по газетам мелким шрифтом иск Кшесинской о выселении большевиков из особняка — наконец вот назначен к слушанью завтра, в камере мирового судьи Чистосердова. Что успел предусмотреть сноровистый Козловский — иск расплылся по нескольким ответчикам: и ЦК, и ПК (хотя его тут нет), и клуб солдатских организаций (хотя он тут никогда не заседал), и отдельно студент Агабабов (ему будет удобно защищаться), и кандидат прав Ульянов (а он отказался принять повестку, поскольку в особняке не проживает), — и ещё затягивали, чтобы предъявили иск броневому дивизиону, и даже скородельную вывеску его повесили на решётке — но суд признал, что дивизион уже ушёл. Благодаря стольким ответчикам — можно было и защитников выставить нескольких против одного Хесина, поверенного Кшесинской, — в несколько глоток легче переговорить. Это будет, конечно, неизнуримый „Меч” Козловский от ЦК, необузданный Саркис Богдатьев от ПК и он же от солдатского клуба, третьим Агабабов, а ещё придумали и так, что жена Богдатьева в начале заседания добровольно заявит себя в качестве ответчика как глава „агитаторской коллегии”: та тоже помещается в доме Кшесинской и выселением были бы нарушены её интересы. Собственно, ожидаемый завтра суд не может иметь никакого реального значения, потому что большевики всё равно из особняка не уедут, но всё же он может лечь тенью на общественное лицо партии после недавних анархистских захватов, и вот почему надо бы в грязь не ударить. Можно бы, конечно, натолпить большевиков в само заседание и вокруг здания, и так сорвать суд, — но после апрельских дней это был бы неосторожный выход, обозлим. Нет, срывать суда не будем. Хотя толковая пара Козловский-Богдатьев конечно же справится и сама, а Ленин решил на всякий случай прорепетировать. Позвал их на второй этаж в небольшую комнату, объявил торжественно-насмешливо: — Я буду — отчасти Хесин, а отчасти сам Чистосердов. И давайте проведём чин по чину заседание, — прищурился. Он иногда любил розыгрыши, да в обстановке эмиграции чем, бывало, и веселились. Он был в жилетке при белой сорочке с галстуком, без сюртука. Показал троим на стулья, сам присел на витую венскую кушетку, отбросился на круто подвышенное изголовье, заложил большие пальцы за вырезы жилетки и строго спросил, косясь: — Почему же не явился кандидат прав Ульянов? По данным суда он проживает в особняке. — Никак нет, гражданин судья, — выставился Козловский. — Он проживает у своей сестры по улице Широкой. Ильич смотрел настороженно: — Так вот я, присяжный поверенный Хесин, должен заявить, что революцией право собственности не отменено. Пусть новое время создало новые отношения в гражданско-правовой области, но и эти отношения должны регулироваться органами власти. Как гражданин и юрист я настаиваю: законы сохраняются и при революции. А пока не созданы новые законы — действуют старые. И вот я должен зачесть вам следующие сенатские разъяснения... Зачитывает. — (Смежил глаза Ленин.) — Налицо — все признаки самовольного владения чужим имуществом. Большое впечатление на судью. Пожалуйста, господин Козловский. Козловский не поднялся изображать стоя, а удобно в венском стуле, нога за ногу: — А зададимся вопросом: что бы произошло с дворцом, если б его не заняли нынешние организации? Толпа знала о близких отношениях Кшесинской к членам императорской фамилии и толпа боялась, что этот дом может стать очагом реакции. Броневики и партийные организации в те дни спасли особняк от разгрома! Я пришёл сюда не для того, чтоб отрицать право собственности или выиграть дело в банальном смысле. Я — протестую против утверждения истца, будто революционные организации захватили дом незаконно. Такой захват не имел места. Кшесинская сама оставила свой дом на произвол судьбы. — Неплохо, неплохо, — шевелил Ленин приплющенным носом. Свои — пригляделись, а на чужой глаз жирно-округлое лицо Козловского могло бы показаться одной половиной упитанной задницы, к которой пристроили — чёрную щётку усов и очки. Но — какой деловой: — Пусть истец докажет документами, что было нарушено право владения. Пусть истец докажет: сам факт владения Кшесинской с 27 февраля и последующие дни, и факт нарушения этого владения революционными организациями. И только документально! — Во-во! Замечательно! Пусть докажет документально! — встряхнулся Ленин с морщинками смеха. — А что скажет второй представитель ответчиков? И у Козловского была манера говорить живая, быстрая, а у Богдатьева ещё огневей: — Я полностью присоединяюсь к доводам господина Козловского. Броневой дивизион занял особняк по распоряжению революционной власти. В этот момент Кшесинская фактически уже и не владела особняком. Мы же поселились по приглашению броневиков, на что они имели полное революционное право. Самовольного захвата имущества тут нет, а есть вынужденное проживание за отсутствием других помещений. Оставаясь в плоскости факта: дом был занят также и по просьбе домашней прислуги, опасавшейся разгрома. Мы вселились на правах субарендаторов, приглашены фактически владельцем, бронедивизионом. Мы — не грабители, мы — крупная политическая организация. Нам совсем не до того, чтобы теперь охранять имущество балерины, которое и сегодня не гарантировано от ярости толпы. Нам не разрешено жить в доме Кшесинской, но и не запрещено. Как только Исполнительный Комитет Совета даст нам новое помещение — мы охотно выедем. Да пожалуйста, — чернокурчавый экспансивный Богдатьев подхватился со стула, — я лично могу выехать хоть сейчас. Но куда денется клуб военных организаций, насчитывающий 3 тысячи человек? Но куда денется агитаторская коллегия? И остающееся подразделение броневого дивизиона? — Броневой дивизион оттуда уже выехал, — возмутился с кушетки судья Чистосердов. — Нет, простите, он остался там. — Нет, простите! — вскочил и Козловский, и надулся: — Он пребывает там, даже вывеска его висит, вы можете прийти проверить. Ленин, оперевшись об оба колена, локти в стороны, заливался в мелкой дрожи, тряслась рыжеватая бородка: — Ну, хорошо, это вопрос второстепенный. Оба сели. Агабабову: — А что скажете вы? — А я, — поднялся длинный мрачный Агабабов, — въехал по распоряжению Военной комиссии для реквизиции гаража балерины и её автомобилей. Но машин уже не оказалось, поставили революционные. А Кшесинская всё бросила — и весь дворец, и всю прислугу без провизии и без денег, — и броневой дивизион должен был кормить прислугу. — Я решительно протестую! — взнегодовал подбоченный Хесин, меча подбодряющие взгляды. — Моя доверительница оставила и повара, и провизии на месяц. А неожиданные квартиранты всё это съели. Богдатьев, рука ко рту, как артист подаёт „в сторону”: — И выпили два ящика шампанского. — Не знаю, не видел, — отрицал невозмутимый Агабабов. — Это — тоже вопрос второстепенный, — присудил судья. — Но вот я, Хесин, прочёл вам три сенатских разъяснения. Вы говорите — вы сохранили имущество. Но охрана имущества не даёт права на имущество. Мало ли что говорит толпа — слухи о царской фаворитке, угрозы разгрома... Например, есть слухи, что вы привезли из Германии в дом моей доверительницы немецкое золото, я же этого не повторяю перед судом. — Голос всё-таки вздрагивал смехом. — Я апеллирую к законному порядку! Броневой дивизион не имел никакого приказания революционных властей занять особняк, это установлено фактически. Но дивизион уже уехал. И вы тоже — как въехали в один-два дня, так можете в один-два и выехать! Закон есть закон — и вы не можете им пренебрегать! А вы совершили беззаконие. — Без-за-коние? — импульсивно вскочил Козловский и живо забегал по комнате, маленький, толстенький, по затоптанному, давно не натёртому паркету. — Здесь говорят о беззаконии? Да как вообще можно говорить о законном и незаконном в революции?? В разгар революции — кто думает о законности, когда сама революция по существовавшим к тому моменту законам является беззаконием, караемым смертной казнью? Революция и закон — понятия несовместимые! Да ваш сегодняшний суд, восприявший свою власть от Временного правительства, тоже являлся судом беззаконным, если в духе законов царского времени! Да по тому старому закону и само Временное правительство подлежит виселице!! Ленин захохотал отчаянно, схлопнул ладони над собой: — Великолепно, Меч! Умри, лучше не скажешь! — А какое право оно имело захватить Мариинский дворец? Зимний? — доколачивал Козловский. Как опытный юморист, он был почти совсем серьёзен. — Сейчас мы создаём новые формы общественной жизни, и закон может опираться только на общество, а не наоборот! А Богдатьева и тем более не удержишь, вскочил и, добавляя к скандалу: — В революцию законы создаёт улица! Настоящий творец права — улица! — Ка-ак? — отбросил обе руки над собою Ленин, изображая ужаснейшее изумление судьи Чистосердова: — Как это может быть? Если улица диктовала бы волю, то... вожди революции были бы в ужасном положении. — Так оно и есть, — осклабился Богдатьев, быть может вспоминая листовку ПК 21 апреля. — В революционном правотворчестве участвует весь народ. Революционное движение начинается всегда на улице, и так развивается процесс творчества нового права. — Верно!! — утвердил Ленин победно. — В таком случае я предлагаю вам покончить миром. — В таких случаях и поступают по совести, — любезно согласился Богдатьев. — Или дают приличный срок для выезда, или оставляют жить. В Петрограде нет свободных помещений. Если земгорсоюз реквизирует помещения с разрешения властей — почему этого не может сделать клуб солдат? Исполнительный Комитет не посылал нам бумаги о выселении, потому что таким большим организациям — куда же деться? Оставьте дом у нынешних квартирантов до конца войны. Ленин смягчил: — Или не меньше как на два месяца. А уж за два месяца революция шагнёт гигантски. 169 К трём часам дня, покинув всё неотложное, поехал Шингарёв на Кронверкский в Народный дом: торжественно открывался съезд Советов крестьянских депутатов всей России, и кому же, как не министру земледелия, могло Временное правительство поручить приветствие? Хотя, уже преданный ими, какой же он был ещё министр земледелия? После вчерашнего ныла в нём глухая тёмная пустота. А спешить работать — надо. Присоединили его к президиуму из одних социалистов — и отсюда оглядев двухтысячный зал, партер, ложи, два верхних яруса, Шингарёв удивился: а где же крестьяне? Редкими малыми кучками видел он их зипуны или деревенские пиджаки — а то всё солдатские шинели, да обычная городская публика. (Городские сидели без шапок, а солдаты и мужики в шапках.) Спросил у соседа: где же крестьяне? А, мол, есть делегаты не крестьяне, но по доверенности от крестьян: вопросы, ведь будут не специфически аграрные, а общеполитические; выбирали, насколько позволяло время. Съезд продлится две-три недели, ещё будут подбывать. И — пропало настроение Шингарёва, что он тут сейчас с крестьянами поговорит лицом к лицу. Уж скорей бы давали ему слово, отговорить приветствие да уехать. Но куда там! Чем меньшая толика крестьян необъятной России тут собралась — тем больше раздували помпу. Стенографистки, внизу от трибуны, приготовились строчить. Вышел открывать съезд какой-то неизвестный эсер Маслов, — одет не празднично, без белой рубашки и галстука. Очень свободный в движениях, и голос звонкий: — Граждане! В истории России и русского крестьянства мы в первый раз в вашем лице имеем центральный орган всего российского крестьянства, избранный так свободно и представленный так полно. Историческое наследство, которое мы получили, огромно и тяжко. Это — забитость и убитость прав трудовых широких масс. Это — неразвитость гражданского правосознания их. И — механичность российских общественных связей, которые держали нас просто как картошку в мешке, ссыпкой в одну кучу. А теперь революция уничтожила прежние государственные скрепы, а новые ещё не создались, и мы переживаем некоторые болезненные явления. Перед глазами наблюдателя... Не слишком ясно для крестьян. И — какого ещё наблюдателя?.. — ... чеканно выступает развернувшаяся пружина, которая в течение сотен лет была насильственно согнута. Но это чувство своих прав действует слишком сильно, и я с грустью констатирую, не осудите за нотки печали... Ну-у-у-у... — Мы находимся на празднике, но действительность, которая нас окружает, часто вызывает больше жути. Я лишь предупреждаю словами поэта: Зажигается день, но задёрнут восток Тяжкой, грозной, давящею тучей. И на эту тучу, товарищи, я считаю нужным обратить ваше внимание. Нормально ли, что когда в стране большие запасы хлеба, мы не даём его в армию и в города, и некоторые районы близки к катастрофе?.. Съезд должен поставить своей задачей кристаллизацию народных сил. Заставить крестьянство помнить не только о его правах, но и об обязанностях перед родиной. Иметь в виду интересы светлого будущего! Объявляю Совет Крестьянских Депутатов Великой Русской Земли — открытым! Желаю вам успешной работы на пользу страстотерпца русской земли. Организационное бюро предлагает избрать почётным председателем съезда — Бабушку Русской Революции!!! — тут голос он поднял до пронзительности. Об этой Бабушке за минувшие недель шесть какую газету ни разверни — везде прочтёшь, повсюду она ездила и держала речи, а ей же под 80 лет. Говорят, она в начале 70-х годов, уже не первой молодости, покинув мужа, а ребёнка отдав жене брата, отправилась пропагандировать среди крестьян. Не запомнил Шингарёв её специальных заслуг, но полвека жизнь её была — поселение, побег, эмиграция, нелегальное положение, каторга, амнистия, сбор денег в Америке на революцию, опять агитация, — и вот теперь с большим почётом эсеры везде возили её и показывали. Когда-то она звала на террор, теперь по пути через Сибирь говорила, что радостней всего видеть отсутствие всякой власти, а приехав — звала народ забыть прежние распри и ничего нет выше любви. И вот её сейчас внесли на руках в кресле на сцену — полную крупную седую старуху, с круглым добрым лицом, она улыбалась и помахивала залу рукой. Все поднялись, хлопали, а крестьянские и солдатские депутаты тем более, сдирая шапки с голов, поняв, что это если не новая царица, то святая. Поставили кресло — Бабушка несмущённо встала, прошла с развалочкой сразу к трибуне, уверенно её заняла и привычно заговорила, совсем не слабым голосом, отличная дикция, без напряжения голосовых связок при большом зале: — Граждане! 50 лет сознательной жизни я только и думала об этом дне, когда наконец российское крестьянство станет во главе судеб русского народа. Граждане! Я не знаю человека счастливее себя. Сколько прекрасных товарищей погибли раньше меня, за много лет. Поздравляю съезд и ещё больше себя, что дожила до такого светлого дня. 50 лет потрудившись на революционной работе, я, когда получила телеграмму, что совершилась великая революция и народ стал господином своей судьбы, сейчас же подумала: а готовы ли мы довести эту революцию до счастливого конца? Вы можете взять счастье для себя, детей и внуков — целиком. Вы можете взять всю землю, всю волю, всё образование, не пролив ни капли крови. Но от вас потребуется внимание к нуждам родины. Ничего, вполне ясный ум, поворачивала к делу. — Но я нисколько не сомневаюсь, что как только крестьянство вступит на политическую арену — оно проявит разум и терпение. Я рада за свой народ. Проезжая губернии, я видела: крестьяне настроены благородно, сознают свою мощь и не хотят употребить её во зло кому-нибудь. Они осторожны, как всегда, понимают, что разорить Россию можно в год-два, но это не выгодно, нужно наоборот соблюсти её богатства и имущества и в улучшенном виде передать потомству. Например, племенной скот, который повсюду режут. — Вы как хозяева отлично знаете, что отец сыновьям должен оставить лучшее, а не худшее наследство. Граждане! Свобода — это не только благо, но и обязанность. А на шею России навязывают новые долги: вся Россия занята исключительно содержанием армии. Подумайте, выгодно ли нам держать фронт в боевой готовности и сидеть сложа руки? Если бы наша армия захотела бы действительно помочь союзникам — война бы кончилась в один-два месяца. А мы её, граждане, затягиваем. Германцы что-то не принимают протянутую руку. А подумали вы, в каком положении стала бы Россия, если бы союзники от нас отвернулись? Я бы спросила всех присутствующих: кто знает такой секрет, или волшебство, или фокус, чтобы кончить эту войну не сражаясь, — и я поклонюсь ему в ноги. Но мы висим в воздухе три года, а если ещё год-другой, то совсем банкротами сделаемся. Нельзя же отдать 170 миллионов наших людей в угоду Вильгельму и Карлу! Сильно хлопали, а старуха проплыла к столу президиума и уселась. Но до дела — до дела было ещё далеко. Теперь объявил Маслов, что съезд нуждается и во втором почётном председателе — и таким будет вождь эсеровской партии Виктор Михайлович Чернов. Вот он, соперник. Его — не на кресле внесли, но он значительным шагом вышел из-за кулис, где предусмотрительно хоронился до этой поры. Нет, не был это необузданный вождь террористической партии — это был 45-летний бонвиван, чуть с первой сединой, наслаждённый своей привлекательной наружностью, отличным костюмом, модными ботинками, свежейшим крахмалом вокруг шеи, каждым хитроотделанным волоском бородки (то ли лира, то ли перевёрнутое дубль-ве), и самой же причёски, где тоже была рассчитана каждая волнистость. Это наслаждение своим видом, голосом, поворотами головы, расположением пальцев на столе — Шингарёв заметил за ним ещё на заседаниях Контактной комиссии, едва Чернов только приехал из Европы. Но странно, что он не откинул этой манеры и перед аудиторией, которая считалась крестьянской. И опять все встали, — а Чернов лениво-величественно выслушал аплодисменты, слегка покланиваясь, и в той же манере перешёл на трибуну. Голос его был такой же сочный, жизнелюбивый, как и весь вид: — Товарищи! Двадцать лет назад мне, тогда ещё юноше, выпало счастье принять участие в первых попытках создать организацию российского трудового крестьянства для борьбы за его заветные думы. Какую это организацию, где, кто о ней слышал? И будто была борьба с оружием в руках против заклятых врагов народа, и не с лёгким чувством обнажаешь оружие... — Но теперь с великим облегчением можем сказать, что появилась возможность работать мирно, не проливая своей и чужой крови... И о тех бойцах героической Народной Воли, которые в то время, когда народ ещё спал, одни оставались зовущим примером для всего народа... Всех тех, кто не дожил до этого великого шага, когда мы достигли великого счастья дышать на свободной Руси свободным воздухом политической свободы, — мы должны вспомнить здесь со скорбью. И был понят сигнал — и начали вставать, и все вставали и опять снимали шапки, на ком были (и Шингарёв тоже встал, со всем президиумом), и начали нестройным хором петь вечную память. Ах, тоска! Грозно зависло живое дело — а тут... И крестьяне должны начинать с этих чужих им поминок. А Чернов продолжал с видимым большим удовольствием: — Когда первые борцы звали своим примером на борьбу с оружием в руках, — все мы верили, что увидим и мирный земледельческий народ с оружием в руках. И когда судьба вложила оружие в его руки — он произвёл такое возрождение в России, какое повергло в изумление другие народы. И как закреплено кровью на улицах столицы братство солдат и рабочих, где их расстреливали протопоповские пулемёты. А теперь это братство ещё больше закрепится крестьянскими депутатами — и для всех, кто замышляет контрреволюцию, достаточно будет одного грозного вида этих трёх армий. Да об этом ли?.. Как накормить страну? Вот с августа начнётся сев озимых — и не провалить его, как мы провалили яровой. — Товарищи! Русская революция была для многих какой-то сказкой. Я приехал к вам из-за границы. Там этой сказке ещё недостаточно верят. Но если мы начали рассказывать такую хорошую сказку, то у нас появится охота и продолжать эту сказку. И мы расскажем сказку — сказку о земле, которая станет раскрепощённой. А когда мы скажем эту сказку — то за ней легко будет последовать и всем другим народам. И вот, товарищи, начав построение нового храма труда в светлой России... Невыносимо горело Андрею Иванычу. Хоть прямо вскочи — и беги прочь. — ... от фундамента, этаж за этажом, и вплоть до купола — здание всеобщего труда, освобождённого от чужой эксплуатации. Раньше он был каторгой и проклятьем, теперь он сделается творческим, в котором человек оживает, в котором каждый мускул напрягается, преображая мир сообразно человеческим желаниям. И чем неуклоннее мы пойдём по этой дороге, сметая все препятствия, в кровью освящённом тройном союзе рабочих, армии и крестьянства... Мы были терпеливы. Долгое время народ не отзывался, но мы не махнули на него рукой, не поставили крест. Вот ведь какие благодетели. — Мы, товарищи, своим примером зовём человечество к тому, что тоже, может быть, явится сказкой. Мы, трудовая Россия, собираемся сказать свою сказку о замирении Европы... Мы обращаемся к крестьянам Болгарии, Австро-Венгрии, Германии, Турции... ко всем, ко всем ту же самую вечную сказку, которая слишком долго была сказкой и пора ей, наконец, превратиться в действительность... чтобы народы успели обуздать все правительства... И вот именно этому болтуну — отдать теперь всё земледелие России? И он будет им вертеть? Бедная-бедная наша земля. Пока бурно аплодировали, Шингарёв ловил взгляд Маслова, чтобы дал, наконец, слово. Куда там! Маслов выступил с новой торжественностью и объявил о третьем почётном председателе съезда — Вере Фигнер. И опять вставал зал и аплодировал Фигнер. И она, маленькая, сухонькая, с гладко причёсанными седыми волосами, тоже начала речь. Шингарёва уже пробил пот: куда он встрял? Ждала его больная общерусская работа, а он сидел тут, может быть уже последний день министр, может быть завтра никто, — зачем тут? Может быть завтра и никто, — но всё равно ему и отвечать за весь дальнейший ход, что сделают и без его участия. Фигнер — он уже слушать не мог, просто ни одного слова не слышал. Вспомнил, как в 1-й Думе крестьяне не выдержали руководства трудовиков и социал-демократов и откололись в отдельную крестьянскую секцию. Может, ещё и здесь так будет. Что в крестьянских головах — эти вожди ещё не представляют. К счастью, Фигнер не говорила долго. После неё предложили избрать ещё четвёртого председателя, но уже не почётного, а простого, — Авксентьева. Вышел и он вперёд — с горделивой осанкой и чуть покачиваясь. Тоже красив, красивые вожди у эсеров. Но этого — Шингарёв совсем ещё не знал. А слово дал Авксентьев — опять не ему. Как же! — ещё же болтался, скоро месяц в Петрограде, французский министр Тома, свадебный генерал, всем уже надоев своей грузной фигурой, грубо высеченным неумным лицом и манерою повсюду лезть выступать. Так и сейчас: он желал (по-французски, а переводил социалист Рубанович, тоже только что из Парижа) приветствовать русское крестьянство от имени французского крестьянства. Сто лет назад во Франции произошло то же самое, что теперь в России. И тогда наверно французские крестьяне защитили бы все свои свободы, если бы вожди революции не делали ошибки одну за другой. И он боится, что часть вождей русской революции делает те же ошибки, и вы должны их остановить. И лукавые речи германского канцлера не должны обмануть русский народ. Мало кто толком что-нибудь понял — но аплодировали. И наконец-то дали слово Шингарёву. А требовалось с него — всего лишь приветствие от Временного правительства. Но он начал с разумных слов Брешко-Брешковской об обязанностях, которые налагает на граждан завоёванная свобода. Правительство только и может работать при поддержке всей страны. И если народ три года посылал своих сынов на поле брани — он не откажет родине в хлебе. Вот и всё. И теперь он мог уезжать к себе в министерство. В президиуме он уже узнал распорядок: сейчас будет от черноморской делегации выступать долговязый феноменальный матрос Баткин, с дико-пламенными глазами, уже поразивший обе столицы. Потом все перейдут в зал старого здания — и там под оркестры и со знамёнами „Земля и Воля” произнесутся приветствия петроградского гарнизона. И потом — снова в этот зал. И ещё вечернее заседание — и снова, и снова приветствия — от Совета рабочих депутатов, от казаков, от инвалидов, от бывших военнопленных, от офицерских депутатов, от Вольно-экономического общества, от членов 1-й Думы, от партии дашнак-цутюн... ***** СЛОВА СЕРЕБРЯНЫ, ПОСУЛЫ ЗОЛОТЫЕ — А ВПЕРЕДИ БОЖЬЯ ВОЛЯ ***** 170 Любимейшие книги князь Борис отдавал переплетать в Петербург лучшим переплётчикам, а Мама потом пересылала. Так и сейчас вот прислала роскошно изданную и самую полную „Орнитографию Россика”, Борис очень её ценил, хотя знал всех наших птиц наизусть. Вот и переплётчик стал работать с опозданием, вот и папиросница Биляр перестала присылать заказные папиросы, всё и в Петербурге приходило в расстройство. Вся Россия годами, десятилетиями просто жила, привыкла жить, каждый по своим делам, и кому могло прийти в голову, что вся эта заведенность зависит от монархии? А что говорить об Усманском уезде? Революционеры по уезду разливались — и от Моисеева, и помимо него, и дезертиры с фронта, и балтийские матросы, — и где-то неслышно по избам, а где-то слышно по митингам впрыскивали и впрыскивали свою ядоносную пропаганду. И шаткие, непривычные крестьянские мозги кровянились злобой. Толковалось народоправство как самое полное самоуправство, — и комитеты, вот только что избранные, теряли кредит у односельчан, если не совершали насилий или призывали к умеренности. На сельском собрании в Коробовке (к счастью, князь Борис не поехал) обсуждалось: кому должна принадлежать земля. В Княже-Байгоре у Вельяминовых (самих их нет никого сейчас) сожгли ригу с хлебом. А в Ольшанке „арестовали” и увезли в Грязи студента-ботаника с питомника луговых трав. А что ж — уезд? Воинских команд теперь не посылалось, разве только встречные агитаторы — какой-то прапорщик да какой-то солдат ездили произносить речи в пользу порядка. Уездный крестьянский съезд по подстрекательству моисеевского совета депутатов — сместил уездного комиссара Охотникова, вполне порядочного человека, а губернский комиссар Давыдов, который и назначил Охотникова, не защитил его. Давыдов, правда, в прежние годы был в губернском земстве из крайне левых — но в марте, кажется, рассуждал вполне государственно. А вот... В таких условиях ехать на кадетский майский съезд в Петербург, как князь Вяземский намеревался, нечего и думать. И странно представить: кто при этом развале вообще может ехать на тот съезд? А с другой стороны, ещё более неправдоподобным образом продолжали, как будто ни в чём не бывало, функционировать прежние ветви государственного управления, при всей неустойчивости обстановки. Вот — вызывали князя Вяземского в Усмань на совещание Исполнительного комитета вместе с советом о реквизиции лошадей и подвод для военных нужд, будто существовала реальная власть провести сейчас такую реквизицию. (Князь Вяземский использовал это совещание, произнёс речь о беззаконии волостных комитетов.) И тут же вызывали председательствовать в комиссии по призывам: общий пересмотр всех белобилетников. А поехав в Усмань, услышал, что губернское земское собрание намерено избрать своим председателем князя Вяземского. Но как ехать ещё в Тамбов в каждодневном страхе за Лили и Асю при каждой своей отлучке из Лотарёва? И куда там ещё возвышаться, когда, по усманской обстановке, он вот-вот потеряет и уездное предводительство, да с ним вместе и белый билет — и под ликование всего демоса будет сам отправлен в окопы? Дни уездной деятельности — бессомненно сочтены: аристократ, „буржуй” и связан со „старым режимом”. В Учредительное Собрание уж конечно теперь не выберут... Можно остаться хозяйничать в Лотарёве — но и это шатается. На всё махнуть, уйти куда-нибудь в дипломатию, что ли? Если, вон, Терещенко в 29 лет стал министром, почему не найдётся поста помельче для князя Вяземского в 33 года? Это не трусость: князь Борис выступает на собраниях, в спорах — резко противно нынешнему большинству. Но к чему это всё, если закачался весь завтрашний день России? А идти в военный строй, в окопы, при сегодняшнем развале армии — действительно обидно. Уже показались ландыши, любимое лилино, начала расцветать сирень — но эта весна была супругам Вяземским не в весну. А что ж для вдовы, для Аси? Не может покинуть могилу, но и не может жить без детей, — а куда же тут брать детей? Девушка Лили, очень верная, передала разговор коробовских крестьян: что марсала — изрядно крепкое вино (откуда-то уже пили?), и небось у князя есть. Пошли проверить своё наличие. Нет, пока ещё не разграблено: двести бутылок самого драгоценного и редкого, восемьсот — поменее, среди них и марсалы немало. И что теперь делать с этим вином? Выливать? — так чтоб никто не узнал — немыслимо, а узнают — хуже. Да жаль и вина. А приманка. Или продать кому? Но как перевезти? Тут — ещё сюрприз. Везде — комитеты, создался и комитет усадебных служащих. И позавчера утром торжественно предъявили князю ни много ни мало — письменное требование: повысить жалованье кому в полтора раза, кому чуть не в два, и повысить продуктовое содержание. И на всё даётся князю три дня сроку! — а иначе забастовка. Взбесился. Уже с прошлого года, по недохватке людей, капризничали то один, то другой. Этим февралём уже сделал крупные прибавки всем на дороговизну. А всякая переплата одним развращает остальных. А продуктовое содержание — кто теперь может увеличить, если по хлебной монополии оставлены низкие нормы на едока? Мало того: усадебные привлекли к своим требованиям и домовую прислугу, — особенно обидно: ведь служили в этом доме из поколения в поколение, были как свои, неотделённые, — и вдруг забастовка? Но к концу того же дня стало известно, что в Усмани начинается пересмотр белобилетников, и князь едет туда. И как сразу всё изменилось! Председатель комитета служащих Горбачёв заметался перед князем, бранясь на „тех, кто так писал”. Управляющий конюшнями Устинов — плакал и клялся, что боялся угроз конюхов, это они его принудили подписать. А дворецкий Ваня: „А я ничего и не понял, подписал не читая.” Нет уж, прежним отношениям не быть. Теперь расшвырял бы этих свиней с наслаждением. Но где найдёшь замену? Вчера князь Борис с утра уехал в Усмань, а после обеда туда телефонировала Лили, что в обед явилась в поместье огромная разъярённая толпа крестьян с кольями и палками — на то самое место, где так недавно они дружелюбно фотографировались с флагами и хоругвями вместе с князем и качали его, — а теперь кричали: удалить управляющего, срок — сутки, иначе будут громить имение, и от завтрашнего дня подённая плата мужчинам 5 рублей, женщинам 3 (сразу в три с половиной раза). И пригрозили служащим: если будете работать — побьём и вывезем на тачках. (Как они эти тачки перехватили с петроградских заводов? — ведь такого обычая тут отроду не было.) Прервав дела в Усмани и уговорив с собой помощника уездного комиссара, члена продовольственной управы, одного офицера и одного разумного солдата от совета — спешно вернулись этой ночью в Лотарёво. Застал старика Никифора Ивановича испуганным до полупомешательства, а Лили с Асей бодрились. С утра приехавшие депутаты власти отправились разъезжать по деревням, уговаривать, что нельзя выгонять управляющего — но выслушивали там только оскорбления, и что сами живыми не уедут. А тут, в самом Лотарёве, развивалась невиданная забастовка: решили только кормить животных и ничего больше. Коров подоили — но надой выставили на дворе перед ледником, чуть не донеся, — и молоко скисло. В дом не поступало электричество, вода, а повару запретили готовить. Стараясь не терять хладнокровия, князь Борис начал переговоры со служащими в конторе. Перечислял им прежние добавки, указывал на хлебную монополию, предлагал добавку компромиссную. Да они согласились бы тут же, призывные струсили, — но теперь надо всеми висела ещё угроза мужичья. И мужики не замедлили: вслед за вернувшимися депутатами уездных властей — хлынули и они, сюда на большой двор, — и страшно было увидеть, как от недавнего исказились злобой и жадностью знакомые лица. Не свои крестьяне — а разбойники. Не только во двор — некоторые лезли и в контору, и под этим страхом комитет служащих брал назад, в чём успел согласиться. И уже требовали не прежней своей добавки — но и им платить подённо, как крестьянам, 5 и 3 рубля. Кое-как уговорили мужиков пока выйти из конторы. Но они ревели тут же. за дверьми, а служащие выбегали туда с ними советоваться. Князь Борис просил помощника уездного комиссара: — Надо же сказать народу твёрдо. Тот ответил в отчаяньи: — Какая может быть речь о твёрдой власти, когда в стране анархия? И слишком громко сказал: слова его слышали, и всё было проиграно окончательно. Настроение толпы во дворе было погромное — и лишь потому не начали громить, что были не пьяны, ещё не добрались до погреба. Князь вышел на крыльцо, к толпе. Повернули головы. Стараясь наиграть голосу достоинство, твёрдость, каких уже не было: — А если Никифор Иванович уйдёт — обещаете ли вы вести себя прилично? Раздались голоса: — Обещаем. А другие: — Ничего не обещаем! А кто-то из задних рядов резко: — А когда, ваше сиятельство, пойдёте в солдаты? Стараясь усмехнуться спокойно: — Пойду, когда прикажет начальство. — А начальство — теперь мы!! — Ну... не совсем так... — Не найдёшься, что и сказать. Обещали им эту вздутую подённую плату, в полный разор хозяйству. А служащие согласились — на первую умеренную прибавку. Уже вечернее молоко дойдёт до ледника. И княжескому повару разрешили готовить обед, и всем домашним — служить, стала в дом поступать вода. Толпа ушла. Никифор Иванович собирался уехать сегодня вечером. Хорошо служил — за то и выгнали. Во всю жизнь никогда не чувствовал себя князь Борис так гадко, так оплёванно, так беспомощно, как в этот вечер. А теперь — он управлять уже будет сам, и всякая зацепка — прямо на него. Вот что надо: просить Временное правительство прислать в Лотарёво как в особо культурное имение — отдельного комиссара. И лучше всего — офицера из главного управления коннозаводства, чтобы спасти конский состав. А самим бы с Лили — уехать к осени. В Ессентуки, к родителям Лили? В Алупку к Воронцовым? За границу?.. Совсем бы куда-нибудь. Этого — уже не спасёшь. 171 А сегодняшнее совещание с Главнокомандующими назначили уже в Мариинском дворце, в зале с большим овальным столом. Генералы приехали точно к часу. Часть министров ожидала их тут, остальные прибыли вскоре, все десять оставшихся. От Государственной Думы — сильно обременённый, обвисший Родзянко, с ним Савич. (Многих Гурко узнал этой зимой, при конференции с союзниками.) А ожидаемых советских — ни одного. Главных разлагателей — вот их-то и увидеть. Посмотреть им прямо в глаза: что они — не понимают, что делают? Или — прекрасно понимают? Такого случая объясниться — второго не будет. От этого или дальше покатится — или всё-таки можно остановить? объяснить им? Пока разговаривали, расхаживали, звонили в Таврический дворец. Уже, мол, выехали, на четырёх автомобилях. Так. Подождали ещё. Ввалились. Много их. (Любопытно посмотреть на Главнокомандующих?) В первомартовские дни в далёких местах фронта, ото всех петроградских событий получая только обрывки телеграфных лент, — разве можно было представить себе и этих вылазней, и их чудовищную будущую власть? Где они все прятались раньше? И не военные, и не государственные люди, неизвестно откуда взникшие, пятого и десятого плана, — и почему же именно им досталось решать судьбу русского государства? (Узнал по минскому съезду Скобелева с грозной генеральской фамилией, помнил его наглую там речь против офицерства. Сейчас стал чистенький, в галстуке, очень бережная причёска и чуб напускает. Просто дурак, написано за версту.) В совещании более позорного состава ещё никогда не участвовал генерал Гурко. Расселись, вся генеральская малая кучка рядом. Невозмутимый, мягкоголосый князь Львов вступил: сегодняшнее заседание устроено для того, чтобы вы, господа, своими собственными ушами услышали о положении дел из первоисточников, и сделали бы свои выводы. Слово Алексееву. Тот встал, поправил очки, прокашлялся и тихо, не напрягая голоса: — Я считаю необходимым говорить совершенно откровенно. Если б это было так. Но совершенно откровенно — Главнокомандующие могли говорить только между собой, три дня назад в Ставке, и в поезде. Уже вчера перед несколькими министрами не стало той простоты, генералы почему-то стали замазывать и обнадёживать. — Нас всех объединяет благо нашей свободной Родины. Да не всех... Кого — Интернационал. — Цель одна — (и тоже не у всех одна) — закончить войну так, чтобы Россия вышла из неё хотя бы и уставшей и потерпевшей, но отнюдь не искалеченной. О переброске немецких сил на Запад. О доверии союзников. — Казалось, революция даст нам подъём духа. Но мы пока ошиблись. Не только нет подъёма, а выплыли самые низменные побуждения. Причина та, что теоретические соображения брошены в толпу, истолковавшую их неправильно. Лозунг „без аннексий и контрибуций” приводит необразованную массу к выводу: для чего жертвовать теперь своею жизнью? Однако: на каких условиях кончать войну — должно обсуждать правительство, а не армия. И — (совсем неожиданно, ни к чему) — о хаосе, который может возникнуть при конце войны, при демобилизации. Хотя бы вчерашнее всё повторил. Нет, смазал, и коротко, робеет перед этой глазастой ордой. И передаёт слово Брусилову. А Брусилов — и вчера уже достаточно сдал. И сейчас настороженною узкой голой головой водит, тонко-тонкоусый, как бы не ошибиться, не сказать невпопад. Да он-то никогда не ошибётся. О недостаче кадрового состава, офицеры молодёжь, кадровых солдат и вовсе не осталось, пополнения обучены плохо. — ... Переворот, необходимость которого чувствовалась, который даже запоздал, упал всё-таки на неподготовленную почву... Были, конечно, виноватые из старых начальников, но все старались идти навстречу перевороту, мы шли навстречу, а то может быть он не прошёл бы так гладко. Выставил гладкие щёки, хоть бы чуть покраснел. И офицеры встретили переворот радостно. Но им нанесли обиду. Приказ №1 смутил армию. — Свобода подействовала одуряюще на несознательную массу. Но оказалось, что свобода дана лишь солдатам, а офицерам довольствоваться только ролью париев свободы. И 75% их не приспособилось к новому строю, спряталось в свою скорлупу, не знает, что делать. За что они заподозрены в измене народу? Он знает и любит солдата 45 лет. Но необходимо разъяснить и внушить солдатской массе. — В одном полку мне заявили: „Сказано без аннексий, так зачем нам эта гора?” Я долго убеждал полк. А передо мной появился плакат: „мир во что бы то ни стало, долой войну”. Мол, неприятель у нас хорош, сообщил нам, что не будет наступать, если не будем наступать мы, — так зачем нам калечиться? Нам важно вернуться домой и пользоваться свободой и землёй. Рассказал порядочный случай и тут же вильнул, Главколис: — Но это случай единичный. Чаще войска отзывчиво относятся ко взглядам о необходимости продолжать войну. Что врёт? Где он это видел? — Воззвания противника... братания... распространяемая в большом количестве газета „Правда”... Подтвердить авторитет офицеров... Я — делаю всё возможное. Но взываю к Совету... И куда же делся весь его ставочный надрыв, и уходить с постов? Как испугавшись, что наговорил тут лишнего, кончил вдруг: — Мы приветствуем от всего сердца коалиционное правительство! А ведь сам же и настаивал ехать в Петроград. Для чего мы ехали? Вот для таких речей?.. По уговору с Алексеевым Львов пригласил теперь выступить Драгомирова. — На Риго-Двинский фронт, прикрывающий Петроград, формальные распоряжения всегда приходят позже, чем солдатская живая почта. И в армиях создалось впечатление, что начальство скрывает получаемые приказы, и усилился раскол между офицерами и солдатами. После больших усилий удалось привести войска в более или менее нормальное состояние. Под словом „нормальное состояние” я понимаю лишь прекращение эксцессов. Он стоял прочно, коренастый, сдержанный, похожий на своего покойного знаменитого отца, — а голос был труден, трудней от фразы к фразе: — Господствующее настроение в армии — жажда мира. Популярность в армии сегодня легко может завоевать всякий, кто будет проповедывать мир. Приходящие пополнения отказываются брать оружие: „на что нам оно, мы воевать не собираемся”. Приходится даже следить, чтобы в окопах не разбирали обшивку на топку. А Гурко зорко рассматривал советских. Невыразительные сидели. Не видно, чтобы взволновались. — Мы... все желали переворота. — (Гурко удивился.) — Но ужасное слово „приверженцы старого режима” выбросило из армии лучших офицеров. Ещё более опасен развившийся у солдат эгоизм. Трудно заставить сделать что-нибудь во имя интересов родины. Каждая часть думает только о себе. То, что раньше выполнялось беспрекословно, — теперь вызывает целый торг. Чувство самосохранения развивается до потери всякого стыда и принимает панический характер. Приказывают перевести батарею на другой участок — тут волнение: „вы ослабляете нас, значит вы изменники!” На передовые позиции отказываются идти под самыми разными предлогами: плохая погода; не все в полку прошли банную очередь; два года назад уже стояли под Пасху на позиции, теперь не пойдём. Гордость принадлежности к великому народу — потеряна, особенно среди солдат из поволжских губерний: „нам не надо немецкой земли, а до нас не дойдёт ни немец, ни японец”. Его скрытое напряжённое волнение всё больше выходило наружу, хотя он даже рук не сдвинул, как держался за спинку кресла впереди себя. — А кое-где — стреляли по своим офицерам... И были убитые. Остановился, не в силах говорить. Продолжал, пересиливая спазмы горла: — Вместо пользы — переворот принёс армии колоссальный вред. И если так будет продолжаться дальше, армия — прекратит существование. Нельзя будет думать не то что о наступлении, но даже об обороне. И — замолчал. Как кончил. Но не изменил позы, не показал конца. Отдышивался? И тогда: — Мой отец ещё в 60-х годах прошлого столетия начал борьбу за раскрепощение солдата и введение разумной, а не палочной дисциплины. Ему, тогда ещё капитану, Александр II сказал: „Я требую от тебя дисциплины, а не либеральных мыслей.” Не мне, его сыну, стоять за сохранение старого порядка. Но всё, что делается теперь, — губит армию. Нам — нужна власть. Вы, — смотрел прямо туда, в гущу советских, — вырвали у нас почву из-под ног. Потрудитесь теперь её восстановить. И сел. Молодец. Не увиливал. Львов пригласил Щербачёва. Гурко оставляли на заедку. Встал худой высокий Щербачёв, с кавалерийскими усами. Он был и учён, одно время начальник Академии генштаба, и много прошёл строевых должностей, без блеска, но и без изъяна, и приближен был в государеву свиту — за боевой успех в первые же дни как Государь стал Верховным. — Нам необходимо воскресить былую славу русской армии. Конечно, не вина нашего народа, что он необразован. Это всецело грех старого правительства. Но приходится считаться, что массы неправильно истолковывают даже верные идеи. Привёл примеры распада. — Если мы не хотим развала России, то должны наступать. Иначе получается дикая картина. Значит, представители угнетённой России доблестно дрались. Свергнув же правительство, стремившееся к позорному миру, — (Гурко и тут удивился), — граждане свободной России не желают драться за свою свободу? Странно, непонятно? И — надежда, что дело поправимо, если Верховному Главнокомандующему будет передана полнота власти. Но — с сомнением смотрел Гурко на съёженного Алексеева. Ему сейчас и полноту власти передай — нет, не справится. И сам уже не верит. Но почему же никто из четырёх не сказал о „Декларации прав”? По приглашающему, как на танец, жесту Львова — вскочил и Гурко в свой небольшой рост. Вплоть к столу, кулаками упершись в стол. Проверяюще обвёл взглядом министров. Потом — орду. — Начать было легко, но волна революции захлестнула нас. А между тем мы получили проект... вот... так называемой декларации. Гучков не нашёл возможным её подписать, и ушёл. Но если даже штатский человек ушёл, отказавшись её подписать, то для нас, начальников, она тем более неприемлема. Она полностью разрушает и всё то, что ещё уцелело. Во всяком случае, если она будет вот так введена — я не вижу возможности с успехом занимать должность, доверенную мне Временным правительством. И стал смотреть особенно вцепчиво — в Керенского, рядом со Львовым, ведь это ему подписывать-не подписывать. Керенский не выдержал взгляда, опустил глаза, рисовал на бумаге. — Если вы введёте декларацию — армия рассыпется в песок. Потоками крови расплатится за это и сама демократия. Если присутствующие возьмут ответственность за эту кровь на себя — пусть они договариваются с собственной совестью. Начал — отлично. Но в орде — нетерпеливые возмущённые движения. А министры замерли буквально в ужасе. И Гурко ощутил себя как перед пустым залом. Кому же он говорит? И вдруг что-то внутри невольно повернулось в нём, и, ища ли контакта, единения со слушателями, он зачем-то вдруг похвастал, что в феврале убеждал бывшего царя дать ответственное министерство. Странно. Ведь от него не укрылось, что каждый из генералов подольщал в чём-то аудитории. И сидя в кресле — он это осудил. И никак не ожидал, что и сам зачем-то... — Мне был известен, когда вы этого ещё не знали, факт двоедушия Романова, заключившего в 1905 году союз с Вильгельмом, когда уже действовал франко-русский союз. Он хотел этим предупредить? — от ленинцев, от других предателей? — а получилось неубедительно, некрасиво, и зачем? Насколько легко пинать павшего, — нет, ты брось вот этим мурлам: — Вы создали нечто совершенно новое: вы отняли у нас власть. И теперь вы уже не наложите на нас ответственности — она всецело ляжет на ваши головы! И со злорадством, и с лихой весёлостью смотрел на эти кудлатые головы, вообразив их вдруг обречёнными. Это — хорошо сказал! — Вы говорите — „революция продолжается”? Нет, революцию надо задержать! Или по крайней мере остановить до конца войны, и дайте нам, военным, выполнить свой долг. Иначе мы вернём вам не Россию, а поле, где сеять и собирать будет наш враг. И вас проклянёт та же демократия, потому что именно она останется без куска хлеба. Про прежнее правительство говорили, что оно „играет в руку Вильгельму”. Неужели то же самое можно сказать и про вас? Орда бурела. Ещё удивительно, что не орали, не прерывали. А Гурко уже внутренне смеялся над ними, внешне суров и лаконичен как всегда. — Да что ж это за счастье Вильгельму? — играют ему в руку и монархия, и демократия. Да пора и кончать. Отпечатал: — Отечество — близко к гибели. Разрушать — легче. Но если вы умели разрушить, то умейте и восстановить. По мелькнувшему взгляду Керенского увидел, в чём и не сомневался: что никогда им вместе не работать. И сел. Нет, не так сильно получилось. Чего-то — совсем не сказал. Князь Львов — таким спокойно-елейным голосом, как будто ничего страшного тут ещё и произнесено не было — предложил Алексееву заключительное слово. Косохмурый Алексеев поднялся совсем не тем, как первый раз. Может быть, это и план его был — заслониться Главнокомандующими? через то получил разгон, на который сам первый не решался? Без напора говорил, но веско-торжественно: — Главное — сказано. И это — правда. Армия — на краю гибели. Ещё шаг — она будет ввергнута в бездну. И увлечёт за собой Россию. И все её свободы. И возврата не будет. И виновны — все. За всё, что творилось эти два месяца. Мы — сделали всё возможное. Мы, — покосился, — верим Александру Фёдоровичу Керенскому, что он вложит все силы ума, влияния и характера, чтобы помочь нам. Но этого недостаточно. Должны помочь, — однако потупил глаза, — и те, кто разлагал. Те, кто издавал приказ №1, должны издать ряд новых приказов и разъяснений. В этих стенах можно говорить о чём угодно. Но до армии должен доходить только приказ министра и Главнокомандующего. И мешать этим лицам никто не должен. Тишина советских была, пожалуй, самое удивительное. Неужели они сегодня всё-таки очнулись и поняли — что наделали, что на самом деле происходит? И заседание — не будет зря? Алексеев даже задыхался: — Если мы виноваты — предавайте нас суду. Но — не вмешивайтесь в наши распоряжения. А то — назначьте таких, которые будут делать перед вами одни реверансы. Если будет издана эта Декларация, то, как говорил генерал Гурко, все оставшиеся маленькие устои — рухнут. Голос его стал жалобным: — Не переварено и то, что дано за эти два месяца. В армейских уставах указаны и права и обязанности. А все новые распоряжения — только о правах. Если в ближайший месяц мы не оздоровеем, то... вспомните, что говорил генерал Гурко... И, не в силах больше ни на слово, опустился в кресло больным. Чёрный красивый Церетели, Гурко хорошо его помнил по Минску, поднял палец ко Львову, что хочет говорить. И поднялся во весь свой стройный рост. И что ж он найдётся сказать? — Тут — нет никого, кто способствовал бы разложению армии, кто играл бы в руку Вильгельма. Ещё ого как! Так они — действительно, не понимают? — Все признают, что если у кого в настоящее время есть авторитет, то только у Совета. В том и беда… И без него, мол, было бы ещё хуже. Именно он спасает положение. Если генералы отвергнут политику Совета, то у них и вовсе не будет источника власти. А верный испытанный путь — единение с народными чаяниями. С обалделыми от свободы солдатами. — Если солдат поймёт, что вы не боретесь против демократии, то он поверит вам. Этим путём и можно спасти армию. Только один путь спасения: демократизация страны и армии. Нет, они безнадёжны. — Укрепляйте же доверие к Совету. А отказаться от лозунга „без аннексий и контрибуций” — нельзя. Боеспособность армии должна быть восстановлена не путём отказа от мирной политики. Так что, вождь Совета не слышал, что тут говорилось? Генерал Алексеев, однако, поспешил почувствовать себя виноватым: — Не думайте, что пять генералов, которые говорили здесь, не присоединились к революции. Мы — искренно присоединились, и зовём вас к совместной работе. Мои слова звучали горечью, но не упрёком. Ну, а теперь Скобелев. Вскинув голову, звонко, но иногда заикаясь: — Мы пришли сюда не для того, чтобы слушать упрёки! Что происходит в армии — мы знаем! „Приказ №1” мы вынуждены были издать, чтобы лишить значения командный состав восставших войск, который не присоединился. Ну — так всё и сказал. Откровенно. — У нас была скрытая тревога, как отнесётся к революции фронт. Сегодня мы убедились, что основания для этого были. Командный состав и виноват, что армия за два месяца не уразумела произошедшего переворота. Когда нам говорят — прекратите революцию, мы должны ответить, что революция не может начинаться и прекращаться по приказу. Мы согласны с вами, что у нас есть власть и что мы сумели её заполучить. Но когда вы поймёте задачи революции — то получите её и вы. Если так отвечать, если столько понял — то всё совещание впустую. Как, впрочем, Гурко и предвидел. На том и кончалось: что спасти — ничего нельзя. Неужели теперь полезут отвечать и все другие? А ещё, говорил Алексеев, надо встречаться с Альбером Тома. И зачем приезжали?.. Скобелев бойко кончал: — Мы возлагаем надежды на нового военного министра-революционера. Он ускорит мозговой процесс революции в тех головах, в которых он протекает слишком медленно. То есть в генеральских? И поднялся министр-революционер — но с какой скромностью, и нисколько же не громыхая. — Мы стремимся спасти страну и восстановить боеспособность русской армии. Ответственность мы берём на себя, но получаем и право вести армию и указывать ей путь. И — примирительно: — Тут никто никого не упрекал. Каждый говорил, что он перечувствовал, и искал причину происходящего. Никто не может бросить упрёк этому Совету. Но никто не может упрекать и командный состав, так как он вынес тяжесть революции на своих плечах. Все — поняли момент. Теперь одно дело: спасти нашу свободу. Прошу вас ехать на ваши посты, и помнить, что за армией — вся Россия. Да кажется опять они спешили лепить свою коалицию, как и вчера. Но Гурко попросил добавочного слова. И — туда, к Скобелеву и Церетели, — из своего южноафриканского опыта. Там были воинские части двух родов. Одни — держались только на дисциплине. Но потеряв и половину состава — не отступали с поля боя. А другие части — добровольные, очень хорошо сознающие, за что они сражаются, но без дисциплины, — так они бежали с поля боя после потери одной десятой. — Мы просим — дать дисциплину. Если противник перейдёт в наступление — мы рассыпемся как карточный дом. Если вы не откажетесь от революционирования армии — то берите её в свои руки. И снова поймал метучий взгляд министра-революционера. И прочёл, что — не быть ему Главнокомандующим. Да так и лучше. Ушёл бы и сам, да долг не велит. Одна только оставалась внутренняя загадка: если он сейчас уйдёт от командования — что ж, неужели обманула его всегдашняя уверенность, что именно ему суждено вызволить Россию в тяжкий момент? ***** НАША МАРИНА ВАШЕЙ КАТЕРИНЕ ДВОЮРОДНАЯ ПРАСКОВЬЯ ***** 172 Не в нынешние анархические недели, но давно-давно задумывался Маклаков: когда народное большинство ощутит себя неограниченной властью — что оно почтёт за справедливость? Всегда он знал, что нельзя остановить революцию, если она уже начнётся. В начале марта, вместе с другими поражённый размахом катастрофы, уже тогда думал, что теперь всё пропало и никому не удержать власть. Но были и границы, за которыми ни ему, ни всему Освободительному Движению за 100 лет не могло хватить воображения: что дни свободы ознаменуются бурным сепаратизмом всех наций и с мгновенным развалом России. (Редко, но находило на него тенью какое-то виноватое чувство к брату, посаженному в Петропавловскую крепость.) И невозможно остаться бездейственным при всеобщем Движении. В самом начале революции, честно говоря, обидно было Василию Алексеевичу не стать министром юстиции, да и вообще никем, хотя, кажется, не было более популярного и проницательного оратора в Думах от 2-й до 4-й. Из самых видных людей в России — и вдруг никем?.. (Не из жажды власти, а: ведь не сделают, как надо.) Но быстро смирил себя — и явной беспомощностью правительства, и собственным вкладом работы, где ему досталось. О том, что Керенский назначен министром юстиции, язвил Маклаков: назначен в то ведомство, где меньше всего может принести государству вреда. Сам же Маклаков сперва участвовал в разработке проекта политической амнистии. Потом возглавил комиссию по пересмотру уголовного уложения. Много интересных моментов возникало там. Сохранить или отменить статью о „преступных призывах”? Большинство членов склонялось — отменить: и потому, что нет практических сил преследовать их, и потому, что это противоречило бы достигнутой свободе слова. Но Маклаков убедил сохранить, таким примером: а что вы станете делать, если услышите „бей жидов”? Удобнее статью сохранить, чем потом заново вводить и станут кричать: „новая реакция!”. Но исключили „призыв к нарушению воинскими чинами обязанностей службы” — ибо это теперь на каждом шагу, и нет сил бороться. Так же и — „восхваление преступных деяний”. Смягчили — о „скопищах с целью совершения тяжёлого преступления”, ибо эти толпы тоже на каждом шагу. Но, бессильно пропустив все глумления над русским гербом и флагом, ввели новую статью: „об умышленном надругательстве над государственным гербом или державным знаком дружественного России государства”: из-за возникающих теперь демонстраций против союзников. Само собою, иногда ездил Маклаков и с речами: до Севастополя не добрался, но в Москве выступал (ажиотаж толпы перед входом, овации зала), иногда давал интервью для газет. И тут особенно он ощутил скованность речи: революционная аудитория — не нейтральное вещество для формовки, она невидимым сильным дыханием веет на оратора и поворачивает его. Не только не мог Маклаков высказать полноту того, как он понимал положение в России, но зачем-то вдослед поносил старую власть, то подрисовывал опасность реакции (в которую нисколько же не верил), то раскланивался перед революцией (которой ужасался). Разве только осторожно-осторожно оговаривался, что если мы ослабим государственную власть торопливым стремлением к социальному идеалу... А всё равно, на совещании советов поносили его. Нет, на Четырёх Думах правильно, что не выступил: это не прежняя беспрепятственная гладкая думская лёгкость, а — очень неповоротлив стал корабль, и идёт не туда. И сегодня — не собирался выступать. А сегодня было — „частное совещание членов Государственной Думы”. Полурасширенная форма полуиздыхающего Думского Комитета. Ободренный частыми заседаниями последних дней, Родзянко вознамерился оживить их и дальше и на сегодня выхлопотал у Совета на полдня свой бывший кабинет, прибрали его. (А весь дворец оставался привычным хлевом, да с прилавками социалистических партий.) К пяти часам пополудни собралось десятка три думцев, да полтора десятка корреспондентов, ещё случайная публика — и, событие: пришли Гучков и Милюков. Какая потеря вкуса! — не мог не усмехнуться Маклаков. За все два месяца своего министерского состояния ни тот ни другой ни разу не снизошли прийти хоть на полчаса на заседания Думского Комитета, уж как их Родзянко зазывал (Шингарёв честно раза три приходил, и Маклаков порою наведывался, хотя понимал, что дуто). А теперь, низвергнувшись, сразу и пришли? Достойней бы — не приходили. И первый за Родзянкою взял слово Гучков. („Шумные аплодисменты”, записали корреспонденты.) Встал у родзянковского стола. Прокашлялся. — Господа, я рад, что мне приходится давать отчёт перед вами: Временный Комитет Государственной Думы — одна из тех инстанций, которая облекла нашу группу общественных деятелей полномочиями правительственной власти. Как он тёмен, как он болен, — что осталось от того неукротимого дуэлянта и оратора 3-й Думы? — Мне, в сущности, мало остаётся добавить к тому, что я уже изложил. Мне был сделан упрёк, что я вышел из состава правительства на свой страх и риск, не предупредив других министров, и даже как бы нарушил товарищескую солидарность. Но есть известная грань для товарищеской солидарности. Как уверяет, он предупреждал Львова об уходе и за 10 дней, и в последнюю ночь. — Ещё один упрёк мне был сделан одним из бывших товарищей по правительству, что я убежал как крыса с тонущего корабля. Нет! Я не бегу с корабля и остаюсь на нём для государственной работы. Я ушёл от власти потому, что её — нет. Кормчие — со связанными руками, и ясно, что корабль пойдёт ко дну. У кого руки свободные — те пусть и берутся управлять. Если повинуются „постольку-поскольку”, то развал власти неизбежен. Методом управления стала анархия. Как он храбр после сдачи. А отчего же было не выпалить это всё с министерской высоты? Потому что и Гучков, как все, испытывал этот властный уклон революционной аудитории. — Ни в одной самой демократической стране в военную организацию и быт не введены такие широкие начала самодеятельности, свободы и равенства. Мы даже перешли роковую грань, и безудержный поток гонит нас всё дальше и дальше. И это уже не создание армии на новых началах. Я не мог подписать своим именем такие приказы. Я как-то сказал одной фронтовой делегации: вы можете перешагнуть через мой труп, пусть моя рука отсохнет, но я такого документа не подпишу. А сегодня симптомы разложения нашей армии — уже предмет общей тревоги. И я должен сказать, что я в значительной степени способствовал тому... Что-что? признаёт? — ... тому, чтоб эти разъедающие язвы во всём ужасе открылись глазам армии и нации. Справится ли новое правительство — я не знаю. Будем надеяться, что да, и во всяком случае поможем ему. Но я должен выразить опасение, не слишком ли далеко пошёл роковой разрушительный процесс? Почва была подготовлена давно — и постановкой народного образования, мало развившей в массах чувство патриотизма и долга. Увы, образование направили так и мы, общественность. — ... И беспросветностью этой войны. И вот на эту разбереженную душу солдатской массы пахнуло из тыла дуновение мира, затем ворвалась предательская изуверская пропаганда Ленина и компании, с разжиганием диких страстей. Вот это — он отвердевшим, беспощадным голосом выговорил, — и узнавался прежний Гучков. — Удастся ли разогнать эти миазмы? Но ни в каком положении веру в родину мы терять не должны. Если мы не совладаем с разрушением — Россия захиреет и замрёт. Но это — сильно сказать, оставаясь у власти, а не банкротски с неё сползя. — Острый кризис создан не моим уходом, он начался на другой день после создания правительства, когда оно, по выражению Шульгина, было посажено под домашний арест. Не я вызвал кризис, я только пытался ускорить его решение и положить конец маразму. Можно как угодно относиться к той правительственной комбинации, которая сейчас созревает, — или с меланхолическим скептицизмом, или сочувствовать, однако она неизбежная стадия в эволюции. Она мучительно конструируется — и мы обязаны всеми силами её поддержать, по чувству долга перед родиной. Вздохнём, но скажем: да. Силами присутствующих похлопали. („Шумные аплодисменты”.) Гучков отошёл, сел, обвисли плечи. А к столу выдвинулся квадратный Милюков. („Шумные аплодисменты”.) — Мои партийные товарищи остаются в правительстве, так что, как видите, мы не хотели разорвать и покончить с ним. Я публично говорил, что могу уйти, только уступая силе. Но не предвидел, что придётся уйти, уступая желаниям моих товарищей. С чистой совестью могу сказать: не я ушёл, меня ушли. С большой обидой. Но извечная слабость Милюкова — что он теряет контакт с чувствами слушателей, не умеет держаться на нотах человеческих, а всё — в теорию. Так и сейчас — длинно и бесцветно. Почему была верна его внешняя политика. Почему неправы противники, желавшие революции и в ней. Никакой особой царской дипломатии не было (забыл свою же речь 1 ноября) и не надо было её менять, а только — солидарность с союзниками. — Появление в министерстве иностранных дел вашего покорного слуги был знак того, что Россия не изменит обязательствам. Этим и объяснялась радостная уверенность союзников, что революция достигла своей цели. Прежнее правительство не в состоянии было организовать страну для победы, и это явилось ближайшей причиной нашего участия в перевороте. И — как он правильно вёл. Но как „наши собственные изгнанники” принесли извне циммервальдские теории западных социалистов. И почему возник апрельский кризис. — Нота вызвала против меня страшнейшее раздражение. Правда, уличное движение в конце концов превратилось в овацию по адресу Временного правительства и моему лично. Никакого чувства юмора, как всегда. И все мосты мировой политики подставлены лишь для того, чтоб оправдать личное поведение. И как семь членов кабинета предали его. И, снова, как другие кадеты решили испробовать, нельзя ли нести тягость власти дальше. Создание такого кабинета есть и рискованная попытка, есть и положительный акт. И мы должны его поддержать. И неужели этот растерянный профессор всего лишь полгода назад сотряс трон и общественность России? Это и могло ему удаться только в жизни раз. Тут слово взял Шульгин — и острым взглядом выщупывал свою слишком немногочисленную аудиторию: говорить ли в полную силу? Понадеялся, наверно, на корреспондентов: они усердно строчили наперегонки. — Роковая ошибка была сделана в первые дни революции: был всенародный подъём, и наши полки рвались в бой: Дайте нам показать врагу, как сражается свободный русский народ! Ну, это красноречивый зачин. — ... Этим подъёмом не воспользовались, а сказали солдатам: ваш настоящий враг — не немец, а буржуазия. В окопах вы смотрите за офицерами, чтоб они не устроили контрреволюции, а с немцами мы справимся воззваниями. Но ответа на воззвания мы до сих пор не получили. И у нас оказались даже такие неисправимые любители немцев, которые считают, что немцы никогда не могут быть виноваты, а значит виноваты союзники. И Англия, Франция, Америка объявлены буржуазными странами, с которыми надо так же бороться, как с русскими буржуями. Мы оскорбляем союзников, что там воюют не народы, а по вынуждению правительства. Я позволю себе утверждать, что если на нашем фронте ещё некоторое время будет фактическое перемирие, а немцы будут невозбранно сражаться на Западе, — нашим союзникам придётся неумолимо порвать с нами. И эту, весьма правдоподобную, картину описывает с увлечением, ввинчивая колющие шурупы, как он любит и умеет. У нас только и будет свету в окне, что немцы. Славянство станет удобрением для германской культуры. — ... Или Англия и Франция не могут сдержать гнева своих народов, заключат мир с Германией за наш счёт. Да почему Германии не поменять Эльзас-Лотарингию на Польшу с немецким принцем, Литву с немецким принцем, Украину с австрийским принцем?.. И вскинув свою чуткую голову — самое эффектное место речи, увы, всего лишь в кабинете Родзянки: — Но сегодня мы переживаем день перелома. И если эта социалистическая демократия берётся за руль государственного корабля для того, чтобы спасти Россию, — пусть знает, что у неё не два врага, один на фронте, один в тылу: буржуазия не нанесёт ей удара в спину! Присутствующие аплодируют, включая корреспондентов, и Маклаков тоже. (Хотя: а с чего эта социалистическая демократия да справится с рулём, — она когда-нибудь за него держалась? К чему она годна?) А Шульгин — с гордостью, сочно: — Я всегда был — по воспитанию, по традиции, по склонности — монархистом. И вот я говорю: если новое правительство спасёт Россию — я стану республиканцем! Весьма возможно, нас совсем отодвинут — и в земствах, и в местном и в государственном управлении. Но я утверждаю, что мы, буржуи, предпочитаем быть париями в России, чем пользоваться какой угодно властью и привилегиями в стране, зависящей от Германии. Если эта социалистическая демократия сейчас выведет Россию из страшной беды — она выдержит такой экзамен, какого ещё не было в мировой истории. У едкого, но впечатлительного Шульгина бывает в речах, когда голос тронут едва не до слёз: — Я повторяю: мы предпочитаем быть нищими, но нищими в своей стране. Если вы можете сохранить нам эту страну и спасти её — раздевайте нас, мы об этом плакать не будем. Кричат браво и аплодируют. При сильных словах Шульгина волнение его начало передаваться Маклакову. И хотя Василий Алексеевич эти недели всё больше разума находил в том, чтобы держаться в стороне и ни во что не вмешиваться, — а вдруг захотелось ему сейчас выступить. Он нисколько не готовился, но это ему и не требовалось. Было нечто в сегодняшней минуте. (Хотя — к кому эти речи обращены? на кого повлияют?) А пока выступали ещё. Октябрист и член Думского Комитета Савич. Маклаков, уже настраиваясь к речи, слышал лишь пунктирно: — ... Сила массы начинает давить на представителей ума и государственного разума... Гражданская доблесть Милюкова, который своим уходом подчеркнул... Если даже меньшевики уже клеймятся как черносотенцы... Народ находится в чаду... Будут травить и Церетели... Я надеюсь, спасение придёт теперь, как и триста лет назад, не из гнилого Петрограда... Родзянко заметил, что Маклаков хочет говорить, но уже дал слово думцу Александрову: — ... Новая власть — последняя историческая карта, и если она будет бита, то ничего не останется... Чтобы народ не очнулся, лишь оказавшись в кандалах, надо ему говорить правду... Даже в Китае революция совершалась под знаком национального возрождения. Теперь Родзянко обрадованно дал слово Маклакову. Василий Алексеевич мягко, неслышно вышел туда, вперёд, сохраняя меланхолическое выражение лица и тон. — Я — не собирался говорить сегодня. Положение ясно, диагноз поставлен, и даже средства лечения. Но вот что: каким бы языком каждый из нас ни говорил, под ним скрывается главная мысль: неужели Россия недостойна той свободы, которую завоевала”? Как Керенский, который — (осадить его, прославился чужими словами) — перефразировал старинную анафему Ивана Аксакова, воскликнувшего в минуту горя: „Вы не дети свободы, вы взбунтовавшиеся рабы!” Мысль, что Россия может оказаться недостойна свободы, которую она получила, — эта мысль заставила Керенского пожалеть, что он не умер раньше. Но для других эта мысль была не внезапно возникшим разочарованием, а только подтверждением их прежних горьких сомнений. И губы его — не улыбались, но грустно намекали на улыбку жалости. Выговаривать „Россия оказалась недостойна свободы” — что ж оставалось от жизни их всех? — Можно многих упрекать. А итог: Россия получила в день революции больше свободы, чем она могла вместить. И революция — погубила Россию. Страшное беззвучие, не слышно дыхания. И собственного тоже. — И перед нами теперь: как избавить себя от этого проклятья? Потому что мы, Государственная Дума, себя с этой революцией всё же связали. Нас не раз упрекали с левых скамей, что мы не хотим революции. Да, это была правда. Мы не хотели революции во время войны. У нас было опасение, что она произведёт такие потрясения, что окончить войну благополучно будет выше народных сил. Но когда стало ясно — (во всяком случае всеми принято, что ясно), — что довести войну до конца при старом строе невозможно, то нашим долгом и задачей стало: спасти Россию от революции снизу — через государственный переворот сверху. И этой задачи — мы не исполнили. И если потомство проклянёт эту революцию, то проклянёт и тех, кто не мог её предотвратить. А это — многие из присутствующих. Да — все. Молчание. — Мы видим теперь массу дурных инстинктов, вышедших наружу. И та власть, которая не сумеет потакать этим инстинктам или погнушается наказывать их, — будет свергнута этой массовой силой. Придёт историческая Немезида — и новая власть падёт так же, как пала старая власть. Вот что будет, если русский народ не сумеет заранее увидеть, куда его влекут. Шульгин шумно зашевелился, сменил позу. — ... Не сумеет распознать в словах, которые он слышит, — лести и угодничества от суровой правды. Не сумеет всею силой организма, который не хочет погибать, остановиться хотя бы на краю пропасти. Если Россия тут остановится — да, это великая Россия, которая достойна свободы. Если она упадёт — народ получит то, что он заслужил. Во мраке слушали. Стемпковский уронил голову в руки, и голова его вздрагивала. Маклакову и самому становилось жутко, как ни в какой его думской речи. — Одни видят ужас пути, по которому идёт Россия, и в молчании отходят в сторону, ждут, когда всё совершится. Другие может быть злорадствуют: поражение России в войне будет спасением. Но на такую позицию не можем стать мы, Государственная Дума. Нам говорят слева: революцию сделали не вы, а солдаты и пролетариат. Но если за нами отрицают честь революции — никто не снимет с нас ответственности за неё. Если бы Государственная Дума 27 февраля не восстала против власти — революция не дожила бы до вечера. Дума губила старую власть во имя патриотизма и спасения России. Нам тогда оставалось сделать последнюю ставку: что если революция не удастся — мы должны погибнуть вместе с солдатами. И вот почему Государственная Дума не вправе отрекаться от этого своего детища — но быть с ним вместе до последней возможности, пока новый порядок сам не обернётся против неё. И чувство художника (и чувство пророка) требовало бы: вот тут и окончить речь. Но видел угрюмого Гучкова, обескураженного Милюкова, и продолжил: — Будем же вместе с этим новым строем, пока можем верить, что он служит России. Можем ли мы повернуться к этому правительству спиной? Родзянко рядом поспешил протрубить: — Конечно нет! — Занять позицию нейтралитета? Я рад, что ушедшие министры сами призвали нас помогать новому правительству. Удастся ему или нет — но мы с ним. До сих пор — власти не было. Пока творятся такие беззакония, которых при старом режиме нельзя было и вообразить, — всенародный разбой и грабежи, — власти нет. Но если новое правительство обещает власть — у нас нет морального права относиться к нему не то что враждебно, но равнодушно. Если вообще мыслимо спасение России и международной чести её — то это последняя ставка. Если же оно не спасёт России, а, подчиняясь Ленину, побегут назад солдаты, — то, господа, какие б слова мы ни говорили, где б ни искали виновных, как бы каждый из нас ни оправдывал себя (это — Милюкову), — потомство проклянёт наше время, нашу революцию, и всех тех, кто к ней приобщился... 173

The script ran 0.057 seconds.