1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
У мужика со страху шевельнулся сам собой картуз.
«А что ж, – подумал он, – им, дьяволам, ничего не стоит ухлопать человека… Тем живут».
– Зачем! же меня резать‑то? – сказал он, задыхаясь, и попробовал подхалимно улыбнуться.
– Как зачем? На колбасу перемелем! – закричала ватага.
– Ну нет, на колбасу не пойдет, – осмелев, сказал мужик. – Я, братцы‑разбойнички, с башки костист, с заду вонист.
Все заржали. И Пехтерь паскудно улыбнулся. Костер разгорался. Спасаясь от кусучих комаров, все полезли под дымок.
В чаще леса дважды раздался резкий свист.
– Аида! – скомандовал Пехтерь.
Все вскочили.
– Ну, прощай, Стращалка‑прокурат! Прощай, Евдокимов! Спасибо вам. А уж мы в вашу честь Громову леменацию устроим… Да и рабочие, слых есть, шибко зашевелились у него. Шум большой должен произойти, – удаляясь, кричала ватага двум оставшимся своим. – Ребята, песню!.. – И вот дружно зазвенела хоровая разбойничья:
Что ж нам солнышко не светит,
Над головушкой туман,
Злая пуля в сердце метит,
Вьет судьба для нас аркан.
Эх, доля‑неволя,
Глухая тюрьма!
Долина, осина,
Могила черна!
Филька Шкворень, настежь разинув волосатый рот и насторожив чуткое ухо, застыл на месте. Наконец песня запуталась в трущобе, умерла.
– Вот это пою‑у‑у‑т, обить твою медь!.. Не по‑нашенски, – восторженно выругался он, вздохнул и растроганно затряс башкой. Глаза его сверкали блеском большого восхищения.
В селе Разбой шум, тарарам, гульба. Сегодня и завтра в селе редкий праздник: полтысячи разгульных приискателей оставят здесь много тысяч денег, пудика два самородного золота и, конечно же, несколько загубленных ни за понюх табаку дешевых жизней.
Этот праздник круглый год все село кормит. Недаром так веселы, так суматошны хозяева лачуг, домов, домищ; они готовы расшибиться всмятку, они предупредительно ловят каждое желание дорогих гостей, ублажают их, терпят ругань, заушения, лишь бы, рабски унизив себя до положения последнего холуя, ловчей вывернуть карманы ближнего, а если надо, то и пристукнуть этого ограбленного брата своего топором по черепу.
Многие лачуги, домишки и дома разукрашены трехцветными флагами, зеленью, елками. Возле окон посыпано свеженьким песком, горницы прибраны, полы вымыты, перины взбиты, собаки на цепи, и морды им накрепко закручены, чтобы не смели взгамкать на почетных проезжающих.
Вечер. Вливаются в село все новые и новые толпы громовских рабочих. По улицам с гармошками, с песнями гурьбою слоняется охмелевший люд. Пропылили урядник и два стражника.
Зажигались огни. Кучи народа стояли за околицей, возле ворот в поле. Поджидали запоздавших приезжих. Вот подъехала телега со Шкворнем во главе.
– Ах, дорогие! Ах, желанные!.. – закричали встречавшие бабы и девицы. – К нам! Ко мне!.. Нет, у меня спокойней, ко мне, соколики мои… – оттирая одна другую локтями, наперебой зазывали они рабочих.
Филька Шкворень соскочил с телеги, взял свой мешок и с независимым видом пошел вперед, в село. Одет он в рвань и ликом страшен, за ним никто не увязался, никто не желал иметь его своим гостем: «Голодранец, пропойца, шиш возьмешь с него».
Однако догнала страшного бродягу маленькая, по девятому годку, девчоночка Акулька. Загребая косолапыми ножонками пыль, оправляя на голове голубенький платочек, она забежала Фильке навстречу и, пятясь пред ним, квилила тонким, как нитка, голосом:
– Ой, дяденька, ой, миленький!.. Пойдем, ради бога, к нам… Мы тебе оладьев испечем, мы тебе пельменев сделаем. У нас тыща штук наделана. Мы тебя в баньку…
– Прочь, девчонка!.. Затопчу, – Акулька отскочила вбок и, быстро помахивая тонкой левой ручкой, побежала рядом с бородатым дяденькой.
– Ты не серчай, дяденька… Мы хорошие… Мы не воры, как другие прочие. Мы тебя побережем, дяденька миленький. Целехонек будешь… Мамка все воши у тебя в головушке выищет, лопотину зашьет, бельишко выстирает…
Акулька расшвыряла все слова, все мысли и не знала теперь, чем ульстить страшненького дяденьку. Фильке Шкворню стало жаль девчонку, остановился, спросил ее в упор:
– А девки у вас есть?
– Есть, дяденька!.. Есть, миленький! – с задором прозвенела она.
– Кто жа?
– Я да мамка!
Воспаленные, с вывернутыми веками, глаза бродяги засмеялись. Он сунул девчонке пять рублей, крикнул:
– На! Марш домой, мышонок!
Сердце девчонки обомлело и сразу упало в радость. Цепко держа в руке золотую денежку, она засверкала пятками домой.
– Эй! Людишки! – зашумел бродяга. – Тройку вороных! И чтоб вся изубанчена лентами была… Филька Шкворень вам говорит, знатнецкий ботач! Вот они, денежки. Во!.. Смотри, людишки!.. – Он тряс папушей бумажных денег и, как черт в лесу, посвистывал.
– Сейчас, дружок, сейчас. – И самые прыткие со всех ног бросились к домам закладывать коней.
А там, на берегу реки, возле пристани, где пыхтел пароход и темнела неповоротливая громада баржи, встречали подплывший плот с народом. Посреди плота на кирпичах – костер. Густой хвост дыма, подкрашенный у репицы розоватым светом пламени, кивером загибал к фарватеру реки, сливаясь с сумеречной далью. Громовские рабочие зашевелились на плоту, вздымали на спины сундуки, мешки, инструменты, соскакивали в воду, лезли на берег.
– Эй, сторонись! – гнусил безносый, круглый, кашар, дядя, карабкаясь с плота по откосу вверх. – Не видишь, кто прибыл?.. Я прибыл! Тузик…
Он был колоритен своим большим широкоплечим, с изрядным брюхом, туловищем и потешно короткими, толстыми ногами, обутыми в бархатные бродни со стеклянными крупными пуговицами. Синяя поддевка, как сюртук старовера‑купца, хватала ему до пят и похожа была на юбку. Толстощекое, медно‑красное, все исклеванное оспой лицо его безбородо и безусо, как у скопца, и голос, как у скопца же, тонкий. Вместо носа – тестообразный, лишенный костей кусок мяса с остреньким заклевом, повернут влево и крепко прирос к щеке, а справа торчала уродливо вывороченная черная ноздря. Он очень падок до баб, и бабы любили его: богат и хорошо платит.
– Эй, женки! Принимайте Тузика!
К нему бросились высокий, с льняной бородой, мужик и краснощекая, в крупных сережках обручами, ядреная вдовуха Стешка.
– Тузик!.. Исай Ермилыч… Здоров., дружок!.. – Оба схватили безносого в охапку и стали, не брезгуя, целовать его, как самого родного человека.
Пробежала другая, такая же ядреная баба Секлетинья и тоже норовила влепить безносому поцелуйчик в широкий толстогубый рот.
– Исай Ермилыч! – орала она, как глухонемому, – Неужто не вспомянешь Секлетинью‑то свою, неужто не удостоишь посещеньем?
– Удостою. Всех удостою! – гнусил Тузик. – У меня на баб слюна кипит. Шибко сильно оголодал в тайге… Эй, народы! Сукно есть, красное?
– Нету… Исай Ермилыч…
– Бархат есть?
– Нету и бархату, Исай Ермилыч! Есть, да не хватит… Извиняемся вторично.
– В таком разе, вот тебе деньги… Живо тащи три кипы кумачу. Не желаю по вашей грязной земле чистыми ножками ступать.
Мужик с первой, похожей на разжиревшую цыганку бабой помчались бегом в лавку, а к Фильке Шкворню тем временем подкатили три тройки с бубенцами, в лентах.
– Вези по всем улицам и мимо парохода! – скомандовал Филька и залез в первую тройку. – А достальные кони за мной, порожняком…
Развалившись, как вельможный пан, бродяга героем‑победителем посматривал на шатавшихся по селу гуляк и, под лязг бубенцов, подпрыгивая на ухабах, кричал громоносным голосом:
– Не сворачивай! Топчи народ!..
– Эй, ожгу! – драл мчавшуюся тройку простоволосый ямщик‑парень. – Берегись! Пузом глаз выткну!..
Все шарахались от тройки, как от смерти. Хохот, ругань, свист. Пыль столбом, звяк копыт, встряс на ухабах, ветер.
– Топчи народ!.. – пучил глаза Филька. – Сто рублей за человека…
Ямщик закусил губы и, не взвидя света, огрел подвернувшуюся старуху кнутом, а валявшегося пьяного мужика переехал поперек.
– Топчи народ!..
– Топчу!..
А когда на крутом повороте ямщик оглянулся, Фильки Шкворня в экипаже не было.
…Принесенные три кипы кумачу расстилали перед Тузиком красненькой дорожкой, ровняли эту дорожку сотни рук. Дорожка добежала до угла и сразу призадумалась: куда свернуть. Три семьи горели алчностью залучить Тузика к себе: одни тащили дорожку прямо, другие старались загнуть ее влево, третьи, вырывая кумач из рук, гнали дорожку вправо. Зачалась ссора, а за ссорой мордобой. Сбегался народ.
– Тузик прибыл, Тузик!
Шарообразный, упоенный почетом спиртонос, приветствуемый орущей «ура» толпой, потешно‑величаво плыл по красненькой дорожке, милостиво раскланиваясь с народом, как царь в Кремле с Красного крыльца, и горстями швырял народу серебряную мелочь. Синяя поддевка, как шлейф юбки, заметала за ним след, и голубая дамская шляпа с павлиньим пером лезла на затылок. Доплыв до угла, где драка, Тузик приостановился, захихикал на драчунов, как жеребчик, и, махнув правой рукой, все пальцы которой унизаны дюжиной драгоценных перстеньков, тонким голосочком прогнусил:
– Перво‑наперво веди дорожку к Дарье Здобненькой. К прочему бабью по очереди, ночью.
Фильку Шкворня, валявшегося на дороге, попробовала было подхватить к себе другая тройка. Но бродяга, держась за ушибленную голову, испуганно кричал:
– Боюсь! Не надо… Изувечить хотите, сволочи!.. Неси на руках вон к той избе.
Из новой чисто струганной избы, куда торжественно понесли, как богдыхана, Фильку, выскочили навстречу дорогому гостю старик хозяин и два его сына с молодухой.
– Милости просим, гостенек!.. Не побрезгуйте… – кланялись хозяева. – Варвара, выбрасывай половики, стели ковры, чтоб ножки не заляпал гостенек… Шире двери отворяй!..
– Что, в дверь?! – гаркнул Филька, как филин с дерева, держась за шеи двух высоких, дюжих мужиков: они переплели в замок свои руки, бродяга важно сидел на их руках, как на высоком кресле, а сзади хмельная, с фонарем под глазом, баба усерднейше подпирала ладонями вывалянную в грязи спину Фильки:
– Не упади, родной…
– Неужто ты, старый баран, думаешь, я полезу в твою дверь поганую? Не видишь, кого принимаешь, сволочь?! Руби новую!.. Руби окно!
Старик хозяин в ответ на ругань со всей готовностью заулыбался, шепнул одному сыну, шепнул другому, посоветовался глазами со снохой и, низко кланяясь Фильке, молвил:
– Дороговато будет стоить, гостенечек желанный наш.
Изба новая, хорошая.
– За все плачу наличными! – И Филька, по очереди зажимая ноздри, браво сморкнулся чрез плечи державших его на воздухе великанов‑мужиков.
– Которое прикажете окошко‑то? – подхалимно спросил старик хозяин.
– Середнее.
– Петруха! Степка!.. – взмахнул локтями, засуетился старик, словно живой воды хлебнул. – Орудуй!.. Момент в момент чтобы… Варвара, лом!
Петруха вскочил в избу, двумя ударами кулака вышиб раму. Степка прибежал с пилой. Мелькая в проворных руках Степки и Петрухи, пила завизжала высоким визгом, плевалась на сажень опилками. В пять минут новая дверь была проделана, ступенчатая лестница подставлена, раскинут цветистый половик.
– Милости просим, гостенек дорогой…
Филька Шкворень удовлетворенно запыхтел. Потом сказал:
– В брюхе сперло. Дух выпустить хочу. – Нажилился и гулко, как конь, сделал непристойность.
– Будь здоров, миленький! – смешливо поклонилась в спину Фильки баба, пособлявшая тащить гостя в избу.
– Ну, теперича вноси, благословясь, – облегченно молвил Филька.
17
Осенняя ночь наступала темная, лютая, страшная. Пьяные улицы выли волчьим воем, перекликались одна с другой и с заречным лесом рявканьем гармошек, разгульной песней, предсмертным хрипом убиваемых, жутким воплем: «Караул, спасите!»
Полиции нет, полиция спряталась. Буйству, блуду, поножовщине свобода. Кто ценит свою жизнь, те по домам, как мыши. Кто ценит золото, увечье, смерть, те рыщут среди тьмы. В больших домах лупоглазо блестят огни. В избушках мутнеет слабый свет, как волчьи бельма.
Набухшая скандальчиками сутемень колышется из? края в край. Все в движении: избы пляшут, в избах пляшут. Прохрюкал боров. Прокуролесила вся в пьяной ругани старуха. Мальчишки черным роем носятся со свистом. Заливаются лаем запертые в кутухах барбосы.
Хмельная ватага громовских бородачей‑приискателей, обнявши друг друга за шеи и загребая угарными ногами пыль, прет напролом стеною поперек дороги.
– Эй, жители! Где кабак? Кажи кабак!
– Гуляй, летучка! Вышибай дно, кобылка востропятая!
– Ганьша, запевай!.. Мишка, громыхни в гармонь.
Взрявкала, оскалилась на тьму всеми переборами ревучая гармонь, оскалились, дыхнули хмелем разинутые пасти, и веселая частушка закувыркалась в воздухе, как ошалелый заяц с гор.
Домище Силы Митрича, кабатчика, на самом урезе, при воде. Узкая боковая стена дома, как мостовой бык, уходит прямо в черные волны реки Большой Поток. Над уровнем воды в стене неширокая, глухая дверь. Эта дверь разбойная: возле двери – омут в две сажени глубины.
Семья хозяина живет вверху. Там тьма и тишина. Зато в нижнем этаже, где кабак, – огни, веселье. Просторный, низкий, с темными бревенчатыми стенами зал. Три лампы‑молнии.
Кабацкая стойка. За стойкой – брюхо в выручку – заплывший салом целовальник Сила Митрич. В жилетке, в голубой рубахе: чрез брюхо – цепь. Волосы напомажены и благочестиво расчесаны на прямой пробор. Большая борода и красное щекастое лицо тоже дышат благочестием. Глазки узкие, с прищуром. Голосок елейный, тоненький, с язвительной хрипотцой. Когда надо, эти сладостные глазки могут больно уколоть, а голосок зазвучать жестоко и жестко.
Пятеро музыкантов: два скрипача, гармонист, трубач и барабанщик – усталые, пьяные, потные толкут бешеными звуками гнусный, пропахший кабацким ядом воздух. Пьяные, потные, усталые парни, бабы, девки, мужики и лысоголовые старикашки топчутся в блудливом плясе.
– Давай веселей… Наяривай! – переступает ногами в переплет богатый спиртонос, безносый Тузик. Он давно сбросил свою поддевку, лицо пышет, пот градом, ладони мокры, четверо часов по карманам атласной желтой жилетки, цепи, перстни, кольца дразнят жадные глаза гуляк. Мясистое брюхо отвисло до колен, из‑под брюха мелькают короткие бархатные ножки. – Эх, малина, ягода… Бабы, девки! Шире круг!.. Не видите, кто пляшет?
Я пляшу!
– А ну, держись, Исай Ермилыч! Пади! Пади!.. – выкрикивает широкозадая цыганка‑баба, потряхивая серебряными обручами в ушах. Подбоченясь и вскидывая то правой, то левой, с платком, рукой, она дробно, впереступь семенит ногами, надвигаясь полной грудью на безносого. – Ой, обожгу! Пади! Пади!.. – разухабисто взвизгивает баба: хлестнув по плечу безносого платочком, кольнув его в бок голым локотком, она откинула голову, зажмурилась, открыла белозубый рот и со страстной улыбкой, все также впереступь, поплыла обратно.
– Яри! Яри!.. – гнусит безносый. – Яри меня шибче!..
– Ярю…
Заржав, он пухлым шаром подкатился к шестипудовой бабище, как Дионис к менаде, поддел ее под зад, под шею сильными руками гориллы. – «Яри!» – «Ярю!..», – поднял над головой, как перышко, и, чрез стену расступившегося люда, понес, словно медведь «теленка, в боковую дверь, в чулан.
– Ой, обожгу! Ой, обожгу! – с разжигающим хохотом стонала баба, вся извиваясь и взлягивая к потолку в красных чулках ногами.
Свист, гам. Гоп‑гоп, гоп‑гоп! И в кабак ввалилась Филькина ватага.
– Целовальник! Сила Митрич… Вина!
– Капусты! Квасу!
– Шаньпань‑ска‑ва‑а‑а!!.
Возле буфетной стойки невпроворот толпа. Звякают о стойку рубли, полтины, золотые пятирублевки, шуршат выбрасываемые с форсом бумажные деньги. Целовальник широкой рукой‑лопатой то и дело, как сор, сгребает деньги в выручку. Сдачи не дает, да сдачи никто и не просит. Хлещут водку, коньяк, вино жадно, с прихлюпкой в горле, как угоревшие от жажды.
Филька с ватагой, работая локтями, едва протискался к кабатчику:
– Сила Митрич!.. Бочонок водки… На всю братию. Да оторвись моя башка с плеч! Во! Становь прямо на пол посередь избы… Гей, людишки! Налетай – подешевело.
Запыхавшийся шарообразный Тузик в золотых цепочках, в перстнях подкатился к целовальнику:
– Сила Митрич, на пару слов. Вот тебе бумажник… В нем восемь тысяч сто. Проверь.
– Верю, Исай Ермилыч, верю, родной.
– Сохрани… При народе отдаю… – И безносый Тузик передал целовальнику пухлый из свиной кожи бумажник. – А нам, понимаешь, в номерок винишка, закусочек, сладостей разных шоколадных. А‑а… Филя, друг! И ты здесь?.. А я со Стешкой… Вот краля! Прямо слюна кипит… – Он сплюнул, отер искривленный рот рукавом шелковой рубахи. Его безобразное лицо было гнусно своей похотью.
А ватага Фильки уселась на пол вкруг бочонка и заорала песни.
Голова ль ты моя‑а у‑да‑а‑ла‑ая…
Долго ль буду носить я тебя‑а‑а…
– заунывно горланила ватага Фильки Шкворня проголосную, старинную. Сам Филька, скосоротившись и захватив бороду рукой, поводил широкими плечами, тоже подпевал шершавым басом, тряс башкой и плакал.
По углам, развалившись на полу, обнимались очумевшие от водки мужики и бабы.
Ловкие воровские руки баб успевали до порошинки очищать карманы золотоискателей.
В лампах выгорал керосин. Темнело. В дверь просунулась с улицы усатая морда урядника, обнюхала воздух, посверлила глазами вспотевшего, измученного целовальника, сбившихся с ног половых и пропала.
Чарки ходили по ватаге. Бочонок усыхал.
Аль могила‑а, землица‑а‑а сырая‑а‑а…
Принакроет бродягу меня‑а‑а…
– надрывно пела ватага, хватая за ноги пробегавших баб и девок. Филька плакал и бормотал:
– Людишки‑комаришки… Миленькие вы мои… Люблю людишек!
– Господа гости! – закричал целовальник и, тяжело водрузившись на стойке, зазвонил в звонок. – Третий чае ночи!.. Ведено закрывать… Полиция была… Дозвольте расходиться. Ну, живо, живо, живо!..
Пятеро здоровенных половых, специально нанятых целовальником на дни гулянки, выталкивали, вышвыривали в дверь, за ноги волочили спящих по захарканному, улитому вином и кровью полу. Вышвырнут был и Филька Шкворень.
Помещение очистилось. Убитых, слава богу, не было.
Целовальник обернулся лицом к образу, покивал благочестивой головой, трижды набожно перекрестился. Дал половым по пятерке и по бутылке пива. – Завтра с утра, ребята, – сказал он им. Половые – местные парни в белых фартуках, – побрякивая полными серебра карманами, ушли. Двое услужающих мальчишек и старая кривая судомойка мели пол, убирали побитую посуду и бутылки, все стаскивая в кухню.
Из чулана слышался визгучий хохот пьяной Стеши и грубая гугня безносого. Наконец все стихло. Только за стенами кабака ревела в сотни глоток страшная пьяная ночь.
Из‑под пола легонько постучали. Целовальник проверяя выручку и бормоча: «Две тыщи восемьсот девяносто семь, две тыщи девятьсот», в ответ трижды в пол пристукнул каблуком: «Сейчас, мол.., слышу».
В чуланчике тихо. Целовальник, швыряя сотенные вправо, а золотые – в жестянку из‑под монпансье, продолжал считать выручку. Затем вытащил из‑за пазухи бумажник безносого, заглянул в него, скользом мазнул взглядом по иконе, вздохнул, снова сунул бумажник за пазуху и на цыпочках – к чуланчику.
Целовальник стал смотреть сквозь щель в чуланчик. А дверь по лбу его: хлоп!
– Ты тут чего?
– А я, Исай Ермилыч… Этово.., как его… – завилял елейным голосочком
Целовальник. – Проведать, не созоровала ль чего с вами Стешка… Кто ее знает?.. Опаска не вредит. А я за своих гостей в ответе быть должен… Хихи‑хи!..
– Вот она какая антиресная. Подивись… – распахнул дверь безносый. На кровати разметалась в крепком сне полуобнаженная Стеша.
– Прямо белорыбица‑с… Исай Ермилыч.,. – причмокнул Целовальник.
– А я ухожу к куму, к мельнику.
– Знаю‑с, знаю‑с… Не опасно ли? Ночь, скандалы‑с, Исай Ермилыч.
– Черта с два! – И безносый, как железными клещами, стиснул двумя пальцами плечо целовальника.
– Ой! Ой!.. – закрутился тот, от боли присел чуть не до полу. – Ну и силка же у вас… Не угодно ль на дорожку выпить?..
– Нет.
– А почему же? Вот вишневочка…
– Нет.
– В таком разе, извольте деньги получить…
– Давай, брат, давай, Сила Митрич.
– Пожалуйте‑с к выручке, Исай Ермилыч. Бумажничек ваш там‑с…
В длинной поддевке, безносый грузно водрузился по эту сторону кабацкой стойки, против выручки. Целовальник, открыв выручку, шарил глазами, как бы отыскивая затерявшийся бумажник, – Сколько я тебе должен за гульбу? Лик целовальника вдруг весь изменился, судорога прокатилась по спине. Жестким и жестоким голосом сказал:
– Как‑нибудь сочтемся, – и крепко нажал под выручкой рычаг.
Под ногами безносого Тузика мгновенно разверзся люк, на котором он стоял, и Тузик грузно провалился под пол. Он поймал в полумрачном подземелье мутный свет фонаря и глухой гукающий голос:
– С праздничком, Исайка‑черт!
Безносый, весь взъярившись и похолодев, привстал по‑медвежьи на дыбы и мертвой хваткой вцепился кому‑то в глотку. Но обух топора сразу раздробил бродяге голову…
К ногам догола раздетого трепещущего трупа быстро привязали тяжелый камень.
– Отворяй! – гукнул темный голос. И труп был вытолкнут чрез потайной проруб в стене прямо в волны Большого Потока.
У целовальника тряслись руки, звякали в ушах червонцы, зубы колотили дробь. В дверь с улицы крепко постучали. Влез пьяный Филька Шкворень.
– Тузик здеся? Ах, ушел? И деньги взял?
– Ну да… Без всякого сомнения…
– А меня били, понимаешь… Грабили… Только я и сам с усам! – Филька выхватил из‑за пазухи окровавленный нож и погрозился улице.
Диким, в сажень, пугалом он стоял на закрытом люке против целовальника. Все лицо его разбито в кровь. – Правый глаз заплыл. Из‑под волос по правому виску и по скуле кровавый ручеек.
– А я, понимаешь, гуляю… И буду гулять! – ударил Филька в стойку кулаком. – Только я по‑умному. Двоих, кажись, пришил… Ну и мне влепили. Едва утек… И завтра буду целый день гулять… А золота не отдам, сволочи, не отдам! – И Филька снова погрозился улице ножом. – У меня в кисе, может, на двадцать пять тыщ! Да, может, я побогаче Тузика!.. А только что – тяжко мне. Поверь, Сила Митрич… Тяжко… Тоска, понимаешь, распроязви ее через сапог в пятку! Ух! – И Филька опять грохнул в стойку.
– Ты не стучи… Ты выпей лучше да ложись спать.
Я устал, до смерти спать хочу.
– Нет, Сила Митрич, не лягу! Потому – скушно мне…
Душа скулит… Гулять пойду. В вине утоплю душу. Она у меня черная. А ежели ухайдакают меня, богу помолись за мою душеньку, Убивец я, черт… Убивец!.. – Филька скосоротился и закрыл лапой мохнатое лицо.
– Золото‑то при тебе?
– При мне… Вот оно… Возьми на сохранение. Я человек простой… Я верю тебе. Я, брат, в Тамбовскую жениться еду.
Целовальник трижды стукнул каблуком в пол:
– Давай, давай, брат… Давай…. Да ты не скучай… Я, брат, сам убивец… Плевать… Вот сейчас тебя оженят, – сказал целовальник и нажал под выручкой рычаг.
Филька Шкворень так же быстро рассчитался с жизнью. В глубоком стеклянно‑рыжем омуте он, без тоски, без злобы в сердце, стоял теперь рядом с веселым Тузиком. С тяжелыми камнями на ногах, впаявшими трупы ступнями в дно, оба золотоискателя, подвластные течению реки, легонечко поводя руками, изысканно вежливо, как никогда при жизни, раскланивались друг с другом. Они удивленно оглядывали один другого своими ослепшими глазами, силились что‑то сказать друг другу – может быть, нечто мудрое и доброе – и не могли сказать.
С утра гулко посвистывал пароход, сзывая отъезжающих. Мрачные, избитые, ограбленные люди стали помаленьку стягиваться к пристани. Хозяйственные степенные рабочие – их подавляющее большинство – ночевали в барже. Эта трезвая масса людей встречала пропойц то злобным, то презрительным смешком. Многие из ограбленных гуляк, по два, по три года копившие деньги, чтоб в достатке и в почете прибыть домой, теперь, проспавшись, впадали в полное отчаянье: рвали на себе волосы, то со слезами молились богу, то в безумстве богохульствовали, рыдали, как слабые женщины, упрашивали товарищей убить их, разбивали себе о стены головы, в умственном помрачении кидались в реку.
В это утро улицы воровского села Разбой резко тихи, траурны. Шла‑плыла непроносная туча. Небесная голубая высь померкла. Грешный воздух весь в мелкой пронизи холодного дождя. С мрачным карканьем, как гвозди в гроб, косо мчится сизая стая зловещих птиц. Унылый благовест, внатуг падая с колокольни в бездну скорби и подленького ужаса, зовет людей к очистительной молитве. Но богомолов нет. Никто не перекрестится: душа и руки налиты свинцом. Даже Филька Шкворень под водой было попробовал перекреститься, но безвольная рука на полпути остановилась.
Всюду уныние, всюду мертвенность. Страх перед содеянным! и лютые тени вчерашних разгулявшихся страстей‑страданий наглухо прихлопнули всю жизнь в селе. Горе, горе тебе, разбойное село Разбой!..
Зато стражники бодро разъезжали по селу с сознанием до конца исполненного долга. Радостней всех чувствовал себя бравый урядник, получивший от целовальника из ручки в ручку пятьсот рублей.
Документы отъезжающих полицией проверены. В два часа дня пароход ушел. У беглеца Стращалова на душе радостная музыка. Филька Шкворень, когда пароход проходил мимо него, пытался схватиться за колеса, пытался крикнуть: «Братцы, захватите меня в Тамбовскую…», но пароход, бесчувственно пыхтя, ушел.
Следственной властью и полицией было поднято в селе и в покрывавшем выгон кустарнике восемнадцать свежих трупов. В больницу попало восемь искалеченных. Тридцать три человека сидели в каталажке.
Страсти кончились, скоро пройдет и страх. Но тяжелые страдания, включенные и в страх и в страсти, надолго останутся в злопамятном сознании народа.
Река Большой Поток чрез подземные недра где‑то сливается с Угрюм‑рекой.
И все воды мира в конце концов стремятся в первозданный Океан.
ЧАСТЬ 8
1
– Можно? – И в кабинет на башне вошел сияющий, как стеклянный шар на солнце, Федор Степанович Амбреев. – Ну‑с… Милейший Прохор Петрович… Миссия моя исполнена. Можешь жизнь свою считать вне опасности. Ибрагим‑Оглы наконец‑то убит.
– Как? – Прохор вскочил. ‑Все лицо его вдруг взрябилось гримасой безудержной радости; он крепко обнял исправника и стал вышагивать по кабинету, ступая твердо и четко.
– Где он? Где труп? – подстегивал он пыхтевшего Федора Степаныча.
– Зарыт.
– Выкопай и доставь сюда! Хочу убедиться лично.
– К сожалению, он обезглавлен. – Сидевший исправник согнулся, пропустив мускулистые ,руки меж расставленных толстых ног; его бритое брыластое лицо напоминало морду мопса. – Я ведь больше двух недель выслеживал его. Я был спиртоносом, угостил их хорошим спиртом с сонной отравой. В балке у Ржавого ключика. Правда, черкес и еще четверо варнаков не пили… Ночь. Я от костра тихонечко в сторону, дал три выстрела, примчались мои. Четверо трезвых вскочили на коней, с ними Ибрагим, умчались в чащу. Мы за ними на хвостах! Перестрелка. На рассвете нашли убитого черкеса. Разбойники бросили его, а голову, дьяволы, унесли с собой. Он валялся голый. Руки скручены. В руке кинжал. Вот этот самый кинжал… Кавказский. – Федор Степаныч достал из портфеля кинжал, подал Прохору.
– Знаю… Его кинжал, – мельком взглянул Прохор на смертное оружие, сел к столу и, снова запустив пальцы в волосы, мрачно думал.
– Да, да… Его, его кинжал, я сразу узнал. Помню, – бормотал он в пространство, потом стукнул кулаком в стол, закричал резким, не своим голосом, как на сцене трагик:
– Выкопать! Привезти сюда! Сжечь! Пеплом зарядить пушку и выстрелить, как прахом Митьки‑лжецаря!
– Слушаю.
Обведенные густыми тенями, глубоко запавшие глаза Прохора Петровича выкатились и вспыхнули, как порох, но сразу погасли. Оттолкнул склянку с чернилами, взболтнул, понюхал.
Исправник проницательно вглядывался в Прохора.
– Я не видел тебя давно, Прохор Петрович. Изменился ты очень. Похудел. Хвораешь?
– Да, хвораю… – проглотил Прохор слюну, опустил голову. Мигал часто, будто собирался заплакать. Стоял возле угла стола, машинально водил пальцем по столу.
– Хвораю, брат, хвораю. – Он поднял голову, запальчиво сказал:
– Не столько я, сколько они все хворают. А я почти здоров… – Он прятал глаза от исправника. Его взгляд смущенно вилял, скользил в пустоту, перепархивал с вещи на вещь. И вдруг – стоп! – телеграммы.
– Ты отдохнул бы, Прохор Петрович.
– Да, пожалуй… Видишь? Читай… Протестуют векселя… Из Москвы, из Питера. А мне – наплевать. Пусть… Дьяволы, скоты! А вот еще… Московский купеческий:
«В случае неуплаты дважды отсрочиваемых нашим банком взносов ваш механический завод целиком пойдет с аукциона». Стращают, сволочи. А где мне взять? У меня до семи миллионов пущено в дело. А она, стерва, не хочет дать… Она на деньгах сидит, проститутка… – Он говорил таящимся шепотом, лохматая голова низко опущена, на телеграммы капали слезы.
Исправник, склонившись, покорно сопел. Его глаза лукаво играли и в радость и в скорбь.
– Плевать, плевать!.. Лишь бы поправиться. Все верну… Миллиард будет, целый миллиард, целый миллиард, – сморкаясь, хрипло шептал Прохор Петрович. И – громко, с жадностью в голосе:
– А у тебя, Федор, водки с собой нет? Не дают мне…
После расстрела рабочих дьякон Ферапонт как‑то весь душевно раскорячился, потерял укрепу в жизни: и Прохора ему жаль по‑человечески, и четко видел он, что Прохор тиранит народ, что он враг народу и народ ненавидит его. Дьякон с горя бросил кузнечить, стал задумываться над своей собственной жизнью – вот взял, дурак, да и ушел из рабочих в «духовенство», – начал размышлять над жизнью вообще.
И показалось ему, что его жизнь из простой и ясной ненужно усложнилась, – он отстал от одного берега и не пристал к другому. Он теперь всем здесь чужой и чуждый: отец Александр едва снисходит к нему, как к недоучке, а бывшие приятели‑рабочие сторонятся его. Семейная жизнь представлялась дьякону тоже неудачной: Манечка глупа, Манечка некрасива, Манечка бесплодна.
Эх, над бы дьякону, по его дородству, вместо коротышки‑Манечки, какую‑нибудь бабищу‑кобылищу, этакую запьянцовскую в два обхвата неумбю…
«Нет, брат Ферапошка, не то, совсем не то, – раздумывал он, покуривая на пороге цыганскую в кулак трубку и пуская дым в щель полуоткрытой двери. – А вот брошу все, пойду к разбойникам, лиходеем сделаюсь, в большой разгул вступлю». То ему мерещится, что он первый протодьякон в Исаакиевском соборе, что он в царский день так хватил там многолетие, аж сам царь зашатался и закашлялся, а народ, как от пушки, влежку лег, что царь, отдышавшись, пригласил его к себе на ужин, во дворце Ферапонт будто бы «здоровкался об ручку» с царицей‑государыней и со всем императорским семейством, что царь выпил с ним, потрепал его по плечу, сказал: «Ну, отец протодьякон, ты мне очень даже мил, разводись поскорей с Манечкой, я в синод бумагу дам, и выбирай в жены любую мою горничную, – хочешь Машу, хочешь Глашу, хочешь Анну Ярославну, все княгини превеликие».
Дьякон даже зажмурился от такой мечты, и сердце его заулыбалось, как у матерого медведя на сладкой пасеке.
Он затянулся трубкой, циркнул сквозь зубы и выбил трубку о каблук пудового сапога. «Дурак, – мрачно думал он, искоса посматривая, как шустрая Манечка возится у печки. – Куда мне, дураку темному? Да разве отец Александр отпустит меня в Питер?»
Правда, отец Александр предлагает Ферапоту учиться грамоте, даже и начинал учить его, но уж очень у Ферапонта голова проста, да и надоели все эти «паче» да «обаче». Ну их!..
«А Прохора Петровича жаль. Это, жаль!.. Был‑был великий человек, и вдруг – с ума сошел». Недавно дьякон протащил к нему под рясой целую «Федосью» – четверть, Ни доктор, ни лакей, слава богу, не заметили. Да эти прощелыги докторишки, по правде‑то сказать» зря только мучают хозяина: как это можно, чтоб без вина пьющему человеку жить‑существовать?
Стал пить горькую и сам дьякон Ферапонт. Дьяконица зорко следила за ним, отнимала водку. Чтоб не огорчать несчастненькую пышку Манечку, – Ферапонт ее все‑таки любил, – он всякий раз, когда наступала полоса запоя, сажал себя на цепь, прикованную возле кровати к железному кольцу, запирал цепь на замок, вручал ключ Манечке, ложился на кровать и, стиснув зубы, мучительно мычал. Видя его страдания, Манечка со слезами освобождала мужа и подносила ему стаканчик зверобою с соленым рыжичком:
– Вот, голубчик, окати душеньку греховную и больше не лей, голубчик.
Дьякон проглатывал вино и, бия себя кулаком в грудь, восклицал:
– Манечка! Я сейчас буду господу богу молиться, да избавит меня сего зелья.
Он опускался на колени пред угольным шкафиком с киотом (в шкафе хранились свечи, просвирки, церковное масло, всякое тряпье). Манечка зажигала лампаду, дьякон начинал горячо, с воздыханием молиться, И, только Манечка за дверь, – дьякон проворно подползал к святому шкафику, открывал дверцу, выхватывал спрятанный им в тряпках штоф водки и из горлышка досыта хлебал. Манечка поскрипывает в сенцах половицами. Манечка входит. Все в порядке: дьякон, устремив свой потемневший лик в светлый зрак Христа и благочестиво сложив руки на груди, коленопреклоненно молится. Манечка рада, рад и дьякон. Он молится долго, до кровавого поту. Манечка то и дело выходит по хозяйству, – штоф убывает. Дьякон молится и час и два, богобоязненная Манечка и сама на ходу осеняет себя святым крестом, умильно говорит:
– Ладно уж, будет… Вставал, поцелую тебя, медаедик мой нечесаный.
Но дьякон уже не в силах подняться, он распластался по полу, как огромная лягушка, бьет головой в пол, бормочет:
– Не подымусь, не подымусь, еще не выплачу слезами всю скорбь мою! Векую шаташася!.. – И прямо на пол ручьями текут покаянные слезы.
Отец Александр записывал в дневник:
17 сентября . Утром заморозок. На крышах сосульки. Вчера уехал господин инженер Протасов. Неисповедимы пути человеческие. Собирался на Урал, а замест того экстренно выехал в Санкт‑Петербург, к профессору Астапову, хирургу. Местные наши эскулапы И. И. Терентьев и А. Г. Апперцепцкус постановили диагноз – рак печени. Подлая болезнь, незаметно разрушая организм, подкралась, как тать в нощи, совершенно внезапно. Горе нам, слабым, беспомощным, иже во власти бога суть! Расстались дружески. Я его обнял, пожелал достичь пристанища не бурного, но не рискнул благословить безвера. Однако в молитвах своих буду поминать болящего Андрея на всяком служении. Еще неизвестно, где буду я и где будет он по ту сторону жизни. Суд господень не наш, и оценка дел людских – иная. И, может быть, многие на Страшном судище удивленно скажут: «Господи! За что меня, праведника, осудил, а пьяницу, а преступника помиловал?» И, может, придется воскликнуть гласом великим: «Господи, оправдай меня, невинного!»
20 сентября . С прискорбием замечаю, что Нива Яковлевна встревожена болезнью Протасова сугубо больше, чем болезнью мужа. Кажется, собирается ехать в Питер, чтоб операция болящего Протасова протекала в ее близком присутствии. Сие, конечно, человеколюбиво, но греховно, ибо она второй долг свой ставит превыше первого. В глазах, в движениях, в речах ее и поступках замечаю внутреннее тяжелое борение. Стараюсь влиять осторожно, дабы не задеть больных струн сердца ее. Молюсь за нее сугубо.
29 сентября . Болезнь Прохора Петровича колеблется между какими‑то пределами. То он здоров и деятелен, то вдруг «вожжа под хвост». Врач‑психиатр, получающий по сотне рублей в день, только руками разводит и говорит, что для него еще не все этапы болезни ясны. Осуждать не хотелось бы сего премудрого врача, но… А по‑моему, с точки зрения профана, болезнь Прохора Петровича, этого язычника‑христианина, не есть болезнь физическая, то есть заболевание разных мозговых центров и самой ткани мозга, а поистине простое помутнение души. У него, по выражению мудрых мужичков, «душа гниет».
И выходит, что если помутнел хрусталик глаза или на глазах зреют катаракты, никакие примочки, капли, очки не в силах помочь больному. Надо снять катаракты, и слепец узрит свет. Так и с помутневшей души Прохора Петровича надо снять ослепляющие катаракты, и душа прозреет. Но как и что именно снять с души больного – ума не приложу. Молюсь за раба божьего Прохора.
Вчера, в три часа дня – прости меня, господи, за улыбку – случилось действительно нечто несуразное, глупо смешное. Был привезен из тайги обезглавленный голый труп черкеса Ибрагима‑Оглы. Труп опознан исправником, следователем и Прохором Петровичем. Составлен протокол. Сбежался народ, день был праздничный. На площади развели костер, труп бросили в пламя. Приказано было трезвонить во все колокола (вопреки моему запрету). Полуистлевшие кости перетолкли, прах стащили к башне, всыпали в жерло пушки и выстрелили вдоль Угрюм‑реки. Сияющие Прохор Петрович и исправник от удовольствия потирали руки. Стражникам выдана награда, народу выкачена бочка вина. Пушечная пальба и ликование. Вообще нечто вроде языческой, древнерусской тризны. А в народе упорный слух, что в это самое время Ибрагим‑Оглы как ни в чем не бывало сидел на краю поселка у шинкарки Фени и тоже попивал винцо, но во здравие, а не за упокой. Слух, правда, не проверенный, но довольно вероятный.
30 сентября . Заморозки продолжаются. Тянулись к югу запоздавшие лебеди. Моя старушка‑прислуга наломала мне целую корзину сладкой рябины. Плод вкусный и полезный. Возвращаюсь к недавнему событию. Шинкарка Феня – баба развратная, безбожная, поистине дщерь Вавилона окаянная, – на допросе заперлась, что у нее был черкес, но при сильной острастке (драли в кровь кнутами, кажется) все‑таки созналась, что у нее ночевал некий глухонемой карла, что карла «точит нож на Прохора и грозит разделаться с исправником». Шинкарку держат взаперти. Ей, кажется, не миновать острога. Карла бесследно скрылся, по слухам – он в шайке татей и разбойников.
2
Назревала новая забастовка. Обиженные, обманутые рабочие опять начали шуметь. Приток свежих толп рабочего люда прекратился, поэтому народ почувствовал себя крепче и поднял голову. По баракам, заводам, приискам шла смелая агитация, собирались деньги в забастовочный фонд, копилось кой‑какое оружие. Казалось, рабочее движение идет стихийно, однако на этот раз оно протекало более организованно, чем прежде. Красные нити бунта раскинуты повсюду, а где главный клубок, никто не знал; забастовочный комитет забронирован строжайшей тайной.
Все шла хорошо, лишь упорствовали рабочие Нины Яковлевны: «политик» Краев, рабочий Васильев и другие агитаторы под шумок внушали несговорчивым:
– Вам хорошо живется в бараках Нины Яковлевны. А не стыдно ли вам, товарищи, лучше других жить? Неужто не понимаете, что вас хотят одурачить? Слыхали, как в сказке хитрая лисица взяла на обман дурня петуха? Ну, вот… Так и с вами будет. Вы страшную рознь сеете между вашими же товарищами, прислушайтесь‑ка, что говорят про вас… Не будьте предателями, ребята!
Рабочие хозяйки призадумались. Вскоре выборные их дали такой ответ:
– Мы в отпор от народа не пойдем, куда народ, туда и мы.
С отъездом главного инженера Протасова хозяйственные дела Прохора Петровича все более и более запутывались. Из Петербурга летели телеграммы, назначавшие кратчайшие сроки сдачи подрядных работ в казну, причем Петербург угрожал огромными неустойками. Управление железной дороги составляло акты о нарушении подрядчиком Громовым договорных условий своевременной подачи каменного угля.
Осознавшая свою мощь народная масса всюду норовила как можно больше насолить хозяину: «Пусть восчувствует, подлая душа, что главная сила не в нем, а в нас».
Все прииски, как по уговору, начали заметно снижать добычу золота. Лесорубы бросили исполнять уроки вырубки. В механическом заводе от недосмотра лопнул котел, и весь завод надолго остановился, затормозив этим и прочие работы. Наткнулся на камень и затонул с ценным грузом самый большой пароход «Орел». (В народе толковали, что группа злоумышленников, в том числе какой‑то «молоденький политик в желтом шарфе», нарочно переставила ночью бакены, направив пароход по ложному фарватеру.) В довершение всего весть о тяжком заболевании Громова перекинулась во все углы страны. Поэтому вороватые доверенные сорока торговых отделений перестали сдавать выручку, ссылаясь то на пожар лавки, то на покражу товаров и всех денег. А питерские и московские промышленные тузы подавали ко взысканию векселя Прохора Петровича. Для погашения векселей наличных денег не было; в связи с этим собиралась к Громову объединенная комиссия двух крупнейших столичных банков для продажи с молотка некоторых предприятий гордого владельца.
Словом, черная полоса вплотную надвинулась на Прохора Петровича, трагическая судьба его плачевно завершалась.
Он, наконец, решил взять себя по‑настоящему в руки, круто развить небывалую энергию, все поправить, все наладить и крепко идти к увеличению своих богатств, к полной победе, к славе. Он знал, что Тамерлан и Атилла и даже сам Наполеон терпели временные поражения, что им тоже изменяло счастье. Значит, нечего напускать на себя хандру, нечего притворяться сумасшедшим, нечего дурачить себя, докторов, Нину и всех прочих. Нет, довольно… Вперед, Прохор! За дело, за свою идею, через неудачи, через баррикады темных угроз судьбы, через головы мешающих ему жить мертвецов, через расстрелянные трупы… Но все‑таки вперед, Прохор Громов, гений из гениев, вперед!..
Так обольщая себя, в моменты душевного подъема он весь вскипал. Но кровь откатывалась от мозга, и взвинченный Прохор Петрович вдруг леденел в приступе холодного отчаянья. «Все погибло, все пропало. Выхода нет».
Как проигравший битву полководец, потеряв самообладание, отдает противоречивые приказы, грозит расстрелом растерявшимся начальникам частей, вносит полный беспорядок именно в тот момент, когда нужна железная воля, нужна ясность мысли, так и Прохор Петрович Громов. Он хватается за телефоны, сочиняет телеграммы; с одной работы, не распорядившись там, мчится на другую, гонит прочь от себя докторов, заводит скандалы с Ниной, дает одну за другой срочные депеши Протасову вернуться на стотысячное жалованье; увидав священника в коридоре своего дворца, ни с того ни с сего кричит ему:
«Кутья, обманщик!.. Бога нет!» А бессонной ночью, вскочив с кровати, начинает класть перед иконою поклоны, умоляя бога даровать ему силы.
В таких противоречиях, в таких душевных судорогах текут его часы и дни.
Однажды под вечер помрачневший Прохор поехал на дрезине с инженером‑путейцем в край железнодорожной дистанции, где оканчивалась постройка моста. И там, чтоб облегчить заскучавшее сердце, напустился с разносом на инженера и техников:
– Вы затягиваете работы! Вы в бирюльки играете, а не дело делаете. Вы знаете, какие неустойки я должен заплатить? Ежели участок не будет закончен в срок, ей‑богу, я вас всех палкой изобью. А там судитесь со мной…
Инженер, пожилой человек в очках, докладывал хозяину, что при создавшихся условиях работать трудно.
– Какие это создавшиеся условия?
– Нет общего руководства. Задерживаются чертежи мостов и труб. Неаккуратная выплата рабочим. А главное – кадры опытных рабочих разбегаются.
– Куда? К черту на рога, что ли?
– Нет, к Нине Яковлевне, к вашей супруге, Прохор Петрович. – Глаза инженера обозлились, он хотел уязвить грубого хозяина, добавил:
– Там организация дела много лучше и условия труда неизмеримо человечнее.
Вертикальная складка резко врубилась меж бровями вскипевшего Прохора.
– Где, где это лучше? – заорал он, раздувая ноздри.
– Я кажется, ясно сказал: у вашей супруги!
Инженер круто повернулся и пошел прочь, показав хозяину спину.
Взбешенный смыслом ответа, Прохор тотчас – домой. Он ничего не видел, ни о чем не думал. И единственная мысль была – всерьез посчитаться с Ниной. «Ага!.. У тебя лучше, у тебя человечнее?!» Он боялся расплескать по дороге, ослабить эту мысль и, чтоб не остыть, покрикивал .кучеру:
– Погоняй!
Не снимая темно‑синей венгерки с черными шнурами и драпового белого картуза, он, громыхая сапогами, поспешно пересек анфиладу комнат и, не постучав в дверь, ворвался в будуар жены.
Нина Яковлевна в дымчатом фланелевом пенюаре с высоко подхваченными в греческой прическе темными густыми волосами, располневшая, красивая, сидела лицом к Прохору у маленького инкрустированного бюро маркетри. Пред нею, на коленях, дьякон Ферапонт с воздетыми, как перед иконой, руками:
– Внемли, госпожа‑государыня!.. Погибаю… Сними с меня сан… Сними сан.
Недостоин бо… Возьми, государыня в кузнецы к себе… А хрвяина твоего я вылечу…
Лучше всяких докторов.
Опечаленное лицо Нины, как только появился в дверях Прохор, заулыбалось ему навстречу, но вдруг улыбка лопнула, и глаза женщины испуганно расширились: на нее, стиснув зубы, грозно шагал Прохор. И не успела она ни удивиться, ни вскричать, как тяжелая ладонь Прохора ударила ее по щеке. Нина молча упала со стула.
– Стой! – заорал дьякон и, вскочив на ноги, облапил Прохора.
Прохор вырвался, шагнул, сжимая кулаки, к поднявшейся жене, но вновь был схвачен дьяконом.
– Опомнись, Прохоре!.. Что ты наделал?!
– Прочь, дурак… – и в спину уходящей Нине:
– Тварь!.. Змея!.. Разорительница!.. Сумасшедшая… Я тебя в монастырь, в желтый дом!
Нина удалялась с хриплыми рыданиями, запрокинув голову, обхватив затылок закинутыми нежными руками.
Прохор вновь рванулся из лап дьякона и с силой ударил его по виску наотмашь. У Ферапонта загудело в ушах.
– Бей, бей, варнак! Когда‑нибудь и я тебя ударю…
А уж ударю… – Дьякон сгреб хозяина за обе руки и так больно стиснул, что у Прохора затрещали кости. Враждебно глядя в глаза его, дьякон басил:
– Рук марать не хочу. А ежели ударю, так не по‑твоему ударю. И нос твой в затылок вылетит. Вот, друже Прохоре. Вот.
Дьякон разжал свои клещи‑руки и заслонил собой дорогу к Нине Яковлевне. Прохор стоял в той самой позе, в какой был схвачен, и пошевеливал согнутыми в локтях руками, как бы пробуя, целы ли кости. Дьякон Ферапонт достал из широких карманов три бутылки водки:
– Вот, врач Рецептус веселых капель тебе прислал.
– Идем, идем! – изменившимся, жадным голосом нервно воскликнул Прохор. – Черт, скандал какой!.. Что она со мной делает!..
И, обхватив друг друга за плечи, как два влюбленных, они направились в кабинет, пошатываясь от неостывшего возбуждения. Широкая спина дьякона резко передергивалась, точно ее грызли блохи, а глаза, недружелюбно косившие на
Прохора, горели какой‑то жестокой решимостью. «Я тебе покажу, как женщин бить. Я тебя в ум введу, дурак полоумный», – злобно думал дьякон.
До глубины обиженная Нина, вволю поплакав в своей уединенной спальне, решила призвать в свидетели своего несчастья священника и с еще пылающей щекой направилась в комнату отца Александра.
Оседлав нос очками, батюшка в согбенной позе дописывал тезисы очередной проповеди. В синей скуфейке с золотым крестом на груди он приподнялся навстречу Нине.
Зеленый абажур горящей лампы бросал загадочный, холодный свет на все.
Держась за щеку, Нина с настойчивостью в голосе сказала: . – Я не могу больше оставаться здесь. Если вы, отец, не благословите меня на это, я принуждена буду уехать без пастырского благословения. Я не могу, я не могу… Чаша моего терпения переполнилась…
Отец Александр подумал, понюхал табаку.
– Я затрудняюсь понять, – заговорил он сухо, с оттенком угрозы, – на кого же вы оставляете ваши работы, прекрасно начатые вами, вашу больницу, богадельню, школу, церковь наконец? – Он не спеша посморкался, приподнял руку с вытянутым указательным пальцем, с зажатым в горсти платком и смягчил до шепота свой драматически зазвучавший голос:
– Муж наконец?.. Ваш супруг, болящий Прохор Петрович, оскорбивший вас, дорогая дщерь моя, в припадке недуга? С ним как?
Нина всхлипнула, опустила руку со щеки, поднесла к глазам платок.
– Но я не могу! Но я не моту, – выкрикивала она, нервно пристукивая каблуком и дергаясь полными плечами. Встала. Изломанной походкой прошлась, прижалась спиной к теплой печке. Руки, как мертвые, плетями упали вниз, голова вздернулась в сторону, подбородок дрожал, веки часто мигали, крупные слезы текли по щекам, по пенюару.
Отец Александр, затрудненно дыша, в мыслях прикидывал назидательное слово набожной, но терявшей прямой путь женщине. Нина машинально крутила платок в веревочку. И вот она говорит:
– Я должна вам, отец Александр, признаться… Как мне ни больно это, а должна…
– Она остановилась, чтоб перевести дыхание. – Я люблю Андрея… Андрея Андреича Протасова.
– То есть, как любите? Простите, не понимаю.
– Люблю, как самого близкого друга своего. Вы удивляетесь? Странно. Что ж тут такого.., нехорошего? – Платок закрутился быстрей в ее руках. – И еще… И еще должна признаться вам, что я… – Нина опустила голову и, вздохнув, метнула взглядом по своему животу. – Я… беременна.
Отец Александр полуоткрыл рот, медленной рукой снял с глаз очки и с испугом прищурился на Нину:
– Вы?! Вы? Беременны?
– Но что ж в этом странного, отец? Рот священника открылся шире, в глазах блеснули искры гнева.
– Хорошо!.. Похвально! Оччень хорошо! – саркастически бросал он, весь дергаясь и потряхивая волосатой головой. – Сему греху наименование – блуд.
Брови Нины удивленно приподнялись, и она сама, стоя у печки, приподнялась на носках и попробовала скорбно улыбнуться:
– Что ж тут удивительного?.. Я замужняя, и отец моего будущего ребенка – муж мой.
Отец Александр хлопнул себя ладонью по лбу, быстро отвернулся от Нины и в замешательстве стал перестанавливать с места на место вещи на столе. Потом с треском отодвинул кресло, встал и подошел к Нине с протянутыми руками:
– Простите, родная моя, простите!.. Забвение главного… Что же это со мной?
Нина заплакала и бросилась ему на грудь.
3
В это время, около восьми часов вечера, начался чин соборования старца Назария.
Осиротевший старец, похоронив друга своего, утлого старичка Анания, почувствовал необоримую тоску, его потянуло из пустыни к людям. Он прошел тайгой много верст, шел долго, тяжко, шел звериными тропами и каким‑то чудом остался невредим; ни зверь не тронул, ни комар не выпил кровь»
Выбрался на вольный тракт, занемог, увядал село. В первой же большой избе нашел приют. Живет неделю. Большой и темный, лежит он на кровати, под пологом. Возле изголовья, на табуретке, стоит маленький игрушечный гробик; в нем можно схоронить лишь зайца.
– Куда же ты пробираешься, старец праведный? – спрашивали хозяева»
– А пробираюсь я, куда перст божий указует.
– А зачем же ты гробок с собой несешь?
– Так надо. Скоро большой человек умрет. Хозяева и приходившие крестьяне дивились словам Назария. Они давно и много слышали про старцев‑пустынников, считали их праведниками, и некоторые даже бывали у них в пустыне. Они с интересом, причмокивая языком и вздыхая, рассматривали белый, тесанный из досок гробик с черным, выжженным крестом на верхней крышке.
Послышался бряк бубенцов. Подкатил на тройке ямских большой человек, Андрей Андреевич Протасов. Он чувствовал себя скверно. Ему, не хотелось останавливаться на земской квартире, где всегда проезжающий народ; он сказал ямщику:
– Подверни‑ка к этой избе. Кажется, здесь почище.
Изба обширная, в три чистые горницы. Ему отвели светлую, выбеленную комнату рядом с помещением старца. Рассчитывая ямщика, он сказал ему:
– Подожди минутку. Дам тебе поручение. Достал из бумажника телеграмму Прохора Петровича, врученную ему на той ямской станции, откуда он только что приехал, подумал и написал ответ.
«Весьма польщен вашим предложением. Тяжко болен.
Принять не в силах.
Протасов».
И, составил вторую телеграмму Нине:
«Чувствую себя физически и душевно плохо. Живу воспоминаниями о вашей доброте. В дороге утомился. Дал себе дневку в попутной деревне. Отсутствие общения с вами лишает меня энергии. Шлю письмо. Телеграфируйте на железнодорожную станцию Сосна.
Всегда ваш
Протасов».
Ямщик с телеграммами уехал обратно. Хозяин, дед Клим с сивой бородой и лысый, внес Протасову ярко начищенный самовар, молока, масла, яиц.
– Не прикажете ль, барин, еще чего? Сейчас печку затопим вам. Прогрейтесь нито. Вишь, сиверко сегодня.
– Что за народ у вас там? Гости?
– Нет. Старец мается. Батюшка скоро прибудет с дьячком. Соборовать. Проходящий старец Назарий. Из пустыни он… С другим старцем в трещобе жили…
Поп. Соборование. Молитвы о тихой смерти. Ладан. Представив все это себе, Протасов вспомнил про свою болезнь и неприятно поморщился.
– Я слыхал про этих стариков, – сказал он. – Мой техник даже встречался с одним из них в тайге. А что, доктора у вас здесь не имеется?
– Нет! Что вы, шутите? Какой же может быть в нашем селе доктор? Мы у знахарей больше пользуемся да у бабушек… А ты что? Неможется, что ли?
– Нет. Я так спросил.
Дед Клим ушел. Протасов достал лечебник, достал лекарства, заварил сухой малины, откупорил полбутылки рома. Он чувствовал жестокий озноб и общую слабость.
Градусник показывал значительно повышенную температуру тела. Начал перелистывать лечебник, внимательно вчитываясь в текст. Но, судя по описанию, почти все болезни имели одни и те же признаки, и любой мнительный читатель, изучая лечебник, мог обнаружить в себе сорок сороков болезней. Протасов с раздражением на самого себя и на лечебник закрыл книгу и стал прислушиваться к тому, что за стеной.
Оттуда, через щель двери, доносились возгласы священника, вздохи толпы, тягучее, гнусавое пенье дьячка и всего народа. Протасов допил третий стакан малинового чаю с ромом и, разгоряченный, лег на кровать, впритык поставленную к топившейся печке. Закрыл глаза. Его сильно разжигало. Болезнь хозяйничала в нем. В голове гудело. Кровать покачивалась.
Протасов прислушался. Священник что‑то читал. Потом запел дьячок, ему заунывно подпевали мужики и бабы. И снова и снова возбужденное сознание Протасова заволокли грузные туманы. Ему представилось в бреду, что он тоже умер, что он лежит в гробу, что это его отпевают. Ему стало страшно, а потом – приятно: среди поющих голосов он услыхал голос Нины, и голос тот звучал большой скорбью. Вот дьякон Ферапонт стал возглашать «вечную память» и подавился слезами. Заплакали бабы, заплакал весь народ. «Мамынька, а там лягушка, в могиле‑то!» Это паренек сказал. Белоголовенький такой, с пухлой мордочкой. И резкий звук выстрелов. «Опять, – подумал Протасов и закричал:
– Не стреляйте, не стреляйте!» Но ротмистр фон Пфеффер, подрагивая бачками, постучал пальцем о печку и сказал: «Дорогой мой, сожгите эти глупости».
Протасов очнулся, провел по вспотевшему лбу рукой. Печка ярко топилась. За стеной слышались всхлипы, рыдания. Священник выразительным тенором певуче возглашал:
– Многомилостиво господи, услыши нас, молящихся о страждущем рабе твоем Петре…
«Почему – о Петре, ведь старца Назарием звать?» – подумал Протасов, встал из гроба своего и на цыпочках подошел к неплотно прикрытой двери. Поводил глазами во все стороны. Был трепетный свет и волны голубого ладана. Народ стоял на коленях со свечами. Желтела риза, звякала кадильница. Дымки ладана, взмахи кадила, взоры толпы летели к ложу болящего. Смуглый, черноволосый, большебородый старец полулежал на кровати, опершись спиною и локтями о подушки. Он в белой рубахе, в руке зажженная свеча. Большие бровастые глаза широко открыты в пространство, навстречу дымкам, кланяющимся огонькам и вздохам; по втянутым желтым щекам – слезы.
Пред священником на маленьком в белой скатерти столе большая глиняная чаша, до краев набитая зерном, горящая свеча и два стакашка с вином и елеем. А по бокам чаши воткнуты в зерно семь маленьких палочек, концы их обмотаны ватой. Священник взял одну палочку, обмакнул в елей, помазал болящему чело, взял другую, помазал ему грудь.
Протасов тихонько отошел от двери с каким‑то горьким чувством. Все это показалось ему ненужной комедией, дешевым театром.
– Чепуха, чепуха, чепуха! – стал он бегать по комнате, то затыкая уши пальцами, то встряхивая горячими руками, как курица крыльями.
Озноб не прекращался. Ныли кости. В ушах гул, звон.
В тяжелом душевном раздвоении, которое началось вот здесь, у ложа умирающего старца, болезненное сознание Протасова то цеплялось за ускользающую почву видимой реальности, за веру в себя, в стойкий свой рационализм, то, усомнившись во всем этом, по уши погрязало в противной ему мистике, в нелепом сентиментализме. И вдруг он остро, словно ножом по сердцу, ощутил в себе смертельную болезнь; не досадную простуду, подхваченную им в дороге, а удостоверенный врачами неизлечимый рак, который в полгода свалит его, как падаль, в яму.
– А я думал, что только начинаю жить… Нина, Нина!.. Первая, настоящая любовь моя… Ни бог, ни сатана, ни даже ты, Нина, теперь не в силах спасти меня…
И снова, с отчаяньем:
– Чепуха, чепуха! Никакого рака. Чушь! Этот Апперцепциус ничего не смыслит.
Зеркало. Остановился. Поднес к згицу карманный электрический фонарик. Из полумрака глянул на него умными черными глазами скуластый, монгольского типа, человек. Глянул, напыжился и – вдруг загрустил глазами.
– Ну что, брат Протасов, болен?
– «Болен», – жалостно ответило зеркало.
– Рак, кажется?
– «Рак», – ответило зеркало.
– Что ж, умрем, Протасов?
– «Умрем», – дрогнув бровью, ответил в зеркале монгольского типа человек.
Протасов горестно покивал зеркалу и подавленным шепотом продекламировал пришедшую ему на память песню Беранже:
Ты отцветешь, подруга дорогая,
Ты отцветешь – твой верный друг умрет…
Ноги его, омертвев, задрожали. Он присел на кровать, уткнулся лицом в подушку и, сухо перхая, заплакал.
За стеной, вторя ему, как эхо, шумели вздохи, всхлипы.
Около полуночи в кабинете Прохора Петровича началась перебранка и стук переставляемой мебели.
Без подрясника, в штанах и беспоясой черной рубахе, огромный дьякон, подбоченившись, стоял среди кабинета, захмелевшим взором глядел на Прохора. В кабинете жарко, как в бане, дьякон взмок, косматые волосы растрепались, прилипли ко лбу.
– Хоть ты и благодетель мой, а дурак, дурак, дурак, – как петух на зерно, потряхивал головой дьякон. – Кто женщину избил, барыню? Ты, дурак. Кто духовную особу заушил‑? Ты, дурак.
– Молчи, осел святой, бегемот дьяволов! – шершавым, в зазубринах, голосом говорит Прохор, сидя по‑турецки у камина на ковре, и тянется к бутылке.
– А кто меня святым ослом‑то сделал? Ты, дурак. Я для кузнецкого цеха рожден!.. И батька мой кузнец! А ты прохвоетина… Ирод, царь иудейский! Вот ты кто.
– Молчи, молчи, – пьет водку Прохор. – Ты, орясина, забыл, что я буйный‑? Вот вскочу, искусаю всего, уши отгрызу тебе.
– Попробуй… Я тебя научу, как сумасшедшим быть. Я не Рецептов твой. Я сразу вылечу. ‑Сразу в ум войдешь, – пальцы дьякона играют, а страшные, как у черкеса, глаза, поблескивая белками, угрожающе вращаются. – Притворщик, черт. Насильник!
Прохор в бешенстве вскакивает, замахивается на дьякона бутылкой, но вдруг, исказившись в лице, валится на колени, опрокидывается на спину, грудью вверх и, опираясь локтями в пол, шипит:
– Ибрагим… Ибрагим…
– Ax, я Ибрагим, по‑твоему?! – И дьякон, скакнув к нему, хватает его за шиворот и, как собаку, бросает в угол. – Говори, кто я? Ибрагим или дьякон? Говори, паршивый черт! – медвежьей ступью лезет к нему пьяный Ферапонт, сжимая кулаки. – Будешь заговариваться, сукин ты сын? Будешь?!
Вобрав голову в плечи и не спуская с верзилы остановившихся глаз, онемевший Прохор, крадучись, бежит по стенке к телефону, опрокидывает по пути тумбу с канделябром, снимает трубку телефона, орет:
– Люди! Исправник!! Ибрагим‑Оглы здесь!! – распахивает окно, кричит:
– Казаки, стражники!
И от затрещины дьякона кубарем летит к камину. Дьякон – за ним.
– Убью! Не сумасшествуй!.. – гремит дьякон, хватая Прохора за бороду и с силой дергая ее вправо‑влево. – Я те без микстуры вылечу… Узнавай скорей, сукин сын, кто я? Черкесец?! – и еще крепче крутит его бороду.
– Брось, Ферапошка! Больно! – вырывается Прохор и, вскочив, взмахивает над его головой грузным дубовым стулом.
– Ага! Узнал, пьяный дурак, узнал? – И дьякон, обороняясь, выкинул вперед обе руки. Но стул с силой опустился, и два пальца левой руки дьякона, хрустнув, вылетели из суставов. Не чувствуя боли, он вышиб из рук Прохора стул. Прохор, с налету ударив дьякона головой в грудь, как мельница, заработал кулаками. Дьякон, покряхтывая от крепких тумаков, сгреб Прохора в охапку. Прохор рванулся. Дьякон завопил:
– Руку! Рученьку повредил ты мне!.. – поджав левую руку с уродливо вывернутыми пальцами, он правой рукой схватил Прохора за грудь и опрокинул его навзничь.
Чрез момент – красные, потные, рычащие от ярости, оба катались по ковру, перекидываясь друг через друга.
– А ну… Который которого?!
Падали с треском стулья, тумбы, этажерки, сорвалось с гвоздей и грохнулось тяжелое зеркало.
– Будешь с ума сходить? Будешь?! – грозил дьякон; он грузно оседлал верхом Прохора и вцепился в его плечо железной лапой. – Будешь жену заушать? Будешь меня оплеухами кормить?.. Умри, сукин сын!
Прохор, вырываясь, увидал углами глаз в двух шагах от себя выпавшие из штанов дьякона револьвер и трубку.
Хрипя от натуги, елозя спиной и задом, притиснутый к полу, Прохор тянулся к револьверу. Заметив это, дьякон вскочил и нагнулся, чтоб схватить смертоносное оружие. Но Прохор, изловчившись, все так же лежа, со всей силы двинул обеими пятками в зад Ферапонта. Дьякон мешком кувыркнулся чрез голову.
В запертую дверь кабинета ломилась прислуга.
Первая пуля жихнула мимо. Обезумевший дьякон шарахнулся к запертой двери. И один за другим в голову, в спину: три выстрела. Дьякон с грохотом выломал дверь и, сшибая лакеев, повара, дворника, побежал через залу с поднятыми руками, навстречу спешившему врачу‑психиатру, орал вне себя:
– Вылечил!.. Вылечил!..
Из его рассеченных губ, из разбитого носа, заливая паркет, обильно струилась кровь.
Потом дьякон упал.
Протасов спал крепко. Ночью дважды сменял мокрое от пота белье. Утром просунулась в дверь голова хозяина – деда Клима.
– Ну как, господин барин? Сегодня поедешь али погостишь? Я бы свез… У меня кони, как вихрь.
– Входи, дедушка. Дай‑ко вон ту штучку, стеклянную трубочку.
Протасов поставил градусник. Клим сел, зевнул, закрестил рот, чрез позевок сказал:
– А про тебя, слышь, старец спрашивал… Старец Назарий… Он, он. Гляди, маленько полегчало ему после соборования‑то. Чайку испил с молочком. Говорит: кто гость‑то? Я говорю – самоглавный анжинер громовский, управитель. Он говорит: покличь‑ка его сюда.
Протасов неопределенно усмехнулся и, помедля, вынул из подмышки градусник. Температура довольно высокая – 38,4. Чувствовалась общая слабость, все еще позванивало в ушах. «Ничего, ничего… Надо ехать», – подумал он. Напился чаю, стал писать Нине. Не ладилось. Настроение продолжало быть подавленным.
Тут снова появился Клим.
– Прости, сударик‑барин… Я все мешаю тебе. Требовает старец‑то. Опять прислал.
Протасов раскинул руки, истомно потянулся, подумал:
«Может, что интересное сообщит старик о Прохоре Петровиче. Напишу Нине». И, приказав запрягать лошадей, решил пойти к Назарию.
Старец, повел большими запавшими глазами на входившего Протасова и гулко кашлянул в ладонь.
– Садись, проезжающий, ко мне поближе, – сказал он. – Мы все на сем свете – проезжающие. Траектория полета нашего – из нуля во все, или, обратно, в нуль. Садись, Андрей.
Протасов в заботливо накинутом на плечи хозяйском полушубке удивленно взглянул в глаза Назария и сел возле столика с маленьким гробом.
– Откуда вы знаете такие мудреные слова: «нуль, траектория»?
– А чем же они мудреные? Это мудрость мира сего, – сказал тихим басом старец. ‑
Я в младости своей пушкарем был, учился и сам учил, как убивать людей. И убивал, и убивал, – взмигнул старец и подергал носом. – На войне был, оружие золотое за храбрость дали. Так бы и погибнуть мне, да бог отвел. Обожрался, как пес, жизнью и, как пес же, блевать от жизни начал. Свежинки захотелось, воздуху. Из Петербурга в тайгу ушел. Правда, тосковал, сильно вначале тосковал. Смотрел на уединенную жизнь, как на одиночную камеру. А теперь, и уже давно, знаю и чувствую, что настоящую свободу может дать только уединение, только пустыня безмолвия.
– Странно, – внутренне удивляясь и представляя себе весь ужас жизни в одиночестве, раздумчиво проговорил Протасов. – По мне, жить обок лишь со зверями и деревьями – большое несчастье.
– А ты видел радугу над озером? Из воды воду пьет и в воду же обратно возвращает.
Так и мое счастье, – во «мне зарождается и в меня же у ходит…Никому не ведомое, ни с кем не разделенное. Отсюда: духовное насыщение, неописуемая радость. Вот, сын мой, вот…
Слушая внимательно, Протасов все больше и больше изумлялся речам старика. Кто же он, этот высокий, широкоплечий, с обликом бродяги‑монаха, изможденный человек? Протасов не знал, о чем говорить с ним. А замолкший старец, нетерпеливо пошевеливаясь и сурово взглядывая на гостя, видимо, ждал от него любопытствующих вопросов. Протасов подумал и спросил:
– Что ж заставило вас бросить свет, столицу и уйти в тайгу? Какая идея?
– Какая идея? Я ж говорил тебе: обожрался. Вот и идея. Да, я обожрался всем, как пес. – Старец отмахнул со лба волосы и положил сверх одеяла свою жилистую с опухшими суставами кисть руки. – По‑моему, друг мой Андрей, самая высокая идея в жизни: от всего отречься, всех любить, никого не обижать, за всех молиться и умереть с посохом и с торбой за плечами где‑нибудь в пути.
Протасову не хотелось спорить, но он все‑таки сказал, нервно кусая губы:
– Да, еотласеа. Это идея большая. Но она велика. Если б люди уверовали в нее и все стали бы шляться по белому свету с посохами да с торбой, то кто ж стал бы работать, устраивать жизнь? Все бы перемерли тогда с голоду, весь мир обратился бы в стадо диких зверей.
– Ты прав. Но известно ли тебе, друг Андрей, что взрослый дуб бросает в землю пятьдесят тысяч желудей? И лишь один желудь произрастает? Остальные лишь удобряют почву или идут на корм свиньям. Много званых, да мало избранных.
– Ага, понимаю, – и глаза Протасова загорелись. – Значит, вы считаете таких вот… – он хотел сказать «таких бродяг‑бездельников, как вы сами», – но сдержал язык.
– Вы таких божьих людей, значит, считаете солью земли? Вы их представляете себе самыми лучшими, самыми полезными членами общества? Верно я вас понял?
Волосатые губы Назария дрогнули, он закрыл глаза, что‑то зашептал и завозился под одеялом. Потом быстро повернулся к Протасову и поднял на него дряблые, в синих жилках веки:
– Не спрашивай так… Не спрашивай! Не возжигай во мне гордыни, – почти прокричал он; голос его дрожал болью и страданием. Кидая большую кисть руки к голове, плечам и животу, он торопливо перекрестился, вытер со лба выступивший пот и – «тихим голосом:
– Ты не веруешь в бога?
– Нет.
– В науку веришь?
– Да, в науку. В прогресс человечества. В идею добра чрез изжитие зла: тьмы, суеверий, социального неравенства, – ответил Протасов.
– Ты революционер?
– Да.
Назарий шевельнул бровями; в его бороде, в усах пробежала, как серая мышь, усмешка.
– Ну что ж, – сказал он. – Я тоже революционер…
– Вы?!
– Да, я… Только революционер духа, а ты – брюха.
И только Протасов открыл рот, чтоб возразить, старец, сдвинув брови, погрозил ему перстом:
– Молчи… Наперед знаю, что ответишь. Молчи. – Он поднялся на локтях и, укорчиво поматывая головой, заговорил с жаром:
– И как же ты, неразумный, считаешь себя революционером, а в пути вечной правды не веришь? Ведь ты рад душу свою положить за друга своя и положишь. Ведь ты же не для себя счастья ищешь, а для других. Нет, ты от света рожден, милый мой, а не от обезьяны.
– Но позвольте.., позвольте мне сказать!.. Никаких богов, никаких религий я не…
– Молчи, молчи! Наперед знаю. И вот старец Назарий, сорок лет проведший в думах с глазу на глаз с самим собой, этот самый Назарий, грешник великий, говорит тебе. Мы не знаем и не можем знать что такое человек, а наипаче, что есть бог. Молчи, молчи. Наука? Ты хочешь сказать: наука? И наука не знает ничего. Наука есть шум мысленный, мелькание сновидений. И запомни: знание всегда порождает собою – незнание… Вникни в это, запомни это: ты умный.
Протасов встал. Приподнялся и старец; он отбросил цветистое лоскутное одеяло и свесил с кровати босые, в белых портках ноги.
– Стой, слушай! Ну, ладно. Кончено. Слепого грамоте трудно учить.
– Я и не собираюсь у вас учиться… Я не старуха.
– А ты поучись, не вредно, – сверкнул глазами старец. – Моя мудрость течет от созерцания пустыни, от раскрытия души навстречу вечности. Вот она!.. – Старец рывком сунул под подушку руку и выхватил увесистую пачку прокопченных дымом и временем бумаг, – Тут все, вся мудрость духа… Ни в одной книге не найдешь. Когда я был грешником, писал жизнь свою по‑грешному, когда стал праведником, писал, как праведник, житие свое. А когда почувствовал себя святым, стал благовествовать, как новый пророк – избранник бога: «Царство духа грядет, и все любящие бога возрадуются!» Сии листы начертаны для спасения всего человечества. Прочтут люди, увидят не правду мира сего, уверуют в слова мои и через них спасутся. Вот видишь, как я, святой человек, возгордился. Так не бывать тому! Я – червь! Я червь! Анафема! – загромыхал старец каменным голосом, и лицо его стало серьезным и грозным.
У Протасова раскрылся рот и пенсне упало с носа. Старец, в длинной беспоясой рубахе, поднялся во весь свой рост и, потрясая мелко исписанными полуистлевшими листами, кричал:
– Вижу, вижу! Все, что написал я здесь, подсказано мне соблазнителем, лукавым сатаной! Возгордился, возмечтал, ха‑ха!.. Только я один свят, а все люди – гробы повапленные, стены подбеленные… Я чрез это тленное мечтание свое низринулся с вершин духа в тартар. И весь сорокалетний подвиг мой насмарку. Ой, господи! Почто оставил меня?! Я червь, я такой же грешник, как и все. Нет: хуже, хуже! И не мне спасать мир погибающий… Господи! – Старец повалился перед иконой. ‑
Побори борящие мя. Сожги, сожги огнем невещественным гордыню сердца моего! Унизь меня до травы худой, или я сам себя унижу! – Он встал, взглянул по‑злому на Протасова, шагнул к печке и, с момент поколебавшись, швырнул и жизнь, и житие и пророческие мысли свои в пламя. Потом задрожал весь, мгновенно почернел лицом, схватился за голову, взглянул грозно и строптиво на икону и, пошатываясь, весь ослабевший, с трудом добрался до кровати. В груди его гудливо рычало, как в гортани льва. Старец задыхался.
Протасову вдруг стало очень жаль этого помешанного человека, когда‑то, видимо, обладавшего душевной силой. Ему казалось, что этот недюжинный и умный самодур‑старик, лишившийся в тайге рассудка, нуждается во врачебной помощи гораздо больше, чем недоброй памяти Прохор Петрович Громов. Протасов колебался в мыслях: не взять ли ему жалкого старика с собой, чтоб довезти его до уездного города и там пристроить хотя бы в богадельню. Старик лежал с закрытыми глазами на кровати. Его грудь все еще шумно вздымалась от дыхания и всхлипов.
– Лошадки готовы, барин! – весело прокричал вошедший в избу дедка Клим в дорожном армяке, в высокой шапке и с кнутом.
Старец открыл глаза, гулко, с надрывом в голосе сказал:
– Лошади готовы… Вот так живешь, живешь… Вдруг войдет смерть, крикнет: «Лошади готовы!» И – прямым трактом на кладбище. – Он опять сел, свесил ноги с кровати и, стараясь смягчить свой взволнованный голос, сказал Протасову ласково:
– Милый, дорогой!.. Ну, до чего рад я, что повстречался с тобой здесь. Сорок лет ждал такого человека… Слушай, милый, родной, – и лицо старика исказилось странной улыбкой. – Будешь в Питере, может, случится тебе встретить уланского полковника, а может быть и генерала Андрея Петровича Козырева. Я с ним сорок лет в разлуке. Он, ежели жив, поди, стариком становится. Я его мальчонкой бросил. Он родной мой сын и брат Анфисы.
– Какой Анфисы?
– Постой. Подожди. Скажи ты ему про меня, что бог тебе в сердце вложит. Скажи, что скоро собираюсь умирать: дряхл, бесприютен. Запиши, дружок, в книжку:
Андрей Петрович Козырев, лейб‑улан.
Протасов стал записывать. Назарий торопливо говорил:
– Был у нас со старцем Ананием гулящий Прохор. Я испытание ему давал и в словесном испытании том нагородил напраслину на Данилу Громова, деда его. Не Данила, а я – отец Анфисы. Я из России нестарый пришел сюда, – мне восемьдесят лет теперь, – и деньги со мной были большие. Ходил я по скитам, высматривал, куда приткнуть себя, да вместо спасения загубил свою душу: прелюбы сотворил с красавицей Агнией, в раскольничьем скиту спасалась она. От этого содомского греха родилась Анфиса. Я опамятовался, навсегда ушел в тайгу. Вот об этом обо всем надо бы сказать теперь гулящему Прохору. Ты удивлен, ты думал – только в старину такие истории случались? Нет, дружок, в мире все повторяется…
– Что ж, едем, барин? – напомнил о себе хозяин Клим.
– Сейчас, сейчас, – сказал Протасов и к старцу:
– Значит, вас не Назариеи, а…
– Пред миром Петром был, пред богом – Назарий.
Со смешанным чувством жалости к брошенному старику, какой‑то личной обиды от него и упрека самому себе Протасов поклонился Назарию, сунул ему в головы двести рублей и пошел укладывать вещи.
Протасов почти всю дорогу был в мрачном замкнутом молчании.
Ему ни о чем не хотелось размышлять, душа просила полного отдохновения, но думы светлые и темные, обгоняя одна другую, навязчиво лезли в голову.
Он не мог предчувствовать – в смерть иль в жизнь он едет, но он твердо верил, что если он лично и умрет, то делу освобождения народа никак, никак не суждено погибнуть.
Хотя он, и не знал, что не за горами время, когда весь мир встряхнется от грома пушек и это великое побоище родит его родине свободу, но в глубине его сердца горел неугасимый огонь ожидания этой свободы, этого преображения всей жизни русской, когда не будет ни Прохоров Громовых, ни жандармских ротмистров, ни удалых шаек, поднимающих бунт против не правды, ни этих трогательно жалких старцев‑пустынников, бежавших к лесным зверям от людей‑рабов, людей‑гонителей.
Протасов верил в народ, верил в пытливую душу народа, в мощь его воли к добру. Думы текли, тройка неслась, пространство отшвыривалось назад копытами коней.
4
В пышный дом Громовых вдвинулся страх. Как холодный угар, зеленоватый, струящийся, он разместился по углам, пронзил всю атмосферу жизни.
Страх лег в сердце каждого.
Никто в доме не знал, как вести себя, что в данную минуту делать. Общая растерянность. Все ждали каких‑то трагических событий.
Волк часто задирал башку и выл. Волка запирали в сарай, велка драли, волка задабривали котлетами, сахаром. Все равно – волк выл жутко, отчаянно. Из кухни стаями поползли во двор черные тараканы, из кладовки пропали мыши и крысы, как пред пожаром. Сбесился бык, запорол трех коров, ранил двух пьяных стражников и кучера. Днем, когда проветривался кабинет Прохора Петровича, вплыл в окно белый филин, пролетел анфиладу комнат, впорхнул в детскую и сел на кровать Верочки. Игравший на ковре ребенок пронзительно от перепуга завизжал, сбежались лакеи, филина загнали на печку и там убили. Люди толковали, что это – ожившее чучело, прилетевшее из кабинета на башне. По ночам раздавались в саду выстрелы и разбойничьи посвисты. Кухарка жаловалась, что третью ночь ее душит домовой, на четвертую – она легла спать с кучером.
|
The script ran 0.023 seconds.