1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
– Что это значит, отец… покончить? Что вы этим хотите сказать?! – воскликнул Флорестан, которого все больше и больше пугало грозное выражение лица графа и его все возраставшая бледность.
Внезапно в дверь кабинета громко постучали; Флорестан направился было в кабинет, чтобы отпереть дверь и тем самым положить конец разговору с отцом, который приводил его в ужас, но граф железной рукой схватил его за плечо и удержал на месте.
– Кто там стучит? – спросил граф.
– Именем закона, отворите!.. Отворите!.. – раздался в ответ чей-то голос.
– Стало быть, это был еще не последний подложный вексель? – негромко спросил г-н де Сен-Реми, грозно взглянув на сына.
– Это был последний… клянусь вам, отец, – ответил Флорестан, тщетно стараясь освободиться от мощной руки графа.
– Именем закона… Отворите!.. – снова послышался голос.
– Что вам угодно? – спросил граф.
– Я комиссар полиции; я пришел произвести обыск в доме виконта де Сен-Реми, которого обвиняют в краже бриллиантов… У господина Бодуэна, ювелира, есть веские доказательства. Если вы не отопрете добром, сударь… я вынужден буду распорядиться взломать дверь.
– Уже вор! Значит, я не ошибся, – едва слышно проговорил граф. – Я пришел, чтобы убить вас… но слишком поздно.
– Убить меня?! – вскричал виконт.
– Вы достаточно позорили мое имя; пора с этим покончить; у меня с собой два пистолета… либо вы сами пустите себе пулю в лоб… либо я сам вас застрелю и скажу, что вы покончили с собой в отчаянии, дабы спастись от позора.
И граф с пугающим хладнокровием достал свободной рукою пистолет из своего кармана и протянул сыну, сказав:
– Довольно! Если вы не трус, пора покончить счеты с жизнью!
После новых и столь же тщетных попыток вырваться из рук графа, его сын в ужасе отпрянул и смертельно побледнел.
По ужасному и неумолимому взгляду отца он понял, что рассчитывать на его жалость не приходится.
– Отец! – в отчаянии воскликнул он.
– Вам надо умереть!
– Я глубоко раскаиваюсь в содеянном!
– Слишком поздно!.. Вы слышите?! Они уже ломятся в дверь!
– Я искуплю все свои поступки!
– Они сейчас войдут! Стало быть, мне придется самому вас убить?
– Пощадите меня!
– Дверь уже поддается!.. Ты сам этого хотел!..
И граф приставил дуло своего пистолета к груди Флорестана.
Шум, доносившийся в гостиную, и в самом деле говорил о том, что дверь в кабинет продержится недолго.
Виконт понял, что погиб.
Но внезапно отчаянное решение промелькнуло у него в голове; он больше не вырывался из рук отца и сказал ему с показной твердостью и решимостью:
– Вы правы, отец… дайте мне ваш пистолет. Я достаточно обесчестил свое имя, жизнь, которая ждет меня впереди, действительно ужасна, нет смысла бороться за нее. Давайте пистолет. И вы увидите, трус ли я или нет. – Он протянул руку за пистолетом. – Но скажите, по крайней мере, хоть одно слово, одно слово утешения, жалости, скажите мне его на прощанье, – прибавил Флорестан.
Дрожащие губы, бледность, искаженное отчаянием лицо – все выдавало ужасное волнение, владевшее в эту минуту виконтом.
«А что, если он все-таки мой сын?! – со страхом подумал граф, не решаясь передать пистолет Флорестану. – Но, если это мой сын, я тем меньше должен колебаться перед тем, как принести его в жертву».
Дверь в кабинет теперь непрерывно трещала, не оставалось сомнений, что она вот-вот будет взломана.
– Отец… они сейчас войдут… О, теперь я наконец понимаю, что смерть для меня – благодеяние… Спасибо… спасибо… но протяните мне хотя бы руку и простите меня.
Несмотря на всю свою твердость, граф невольно содрогнулся и сказал взволнованным голосом:
– Я вас прощаю.
– Отец… дверь сейчас распахнется… ступайте к ним навстречу… пусть, по крайней мере, на вас не падет подозрение… А потом если они войдут сюда, то помешают мне покончить с собой… Прощайте…
В соседней комнате послышались шаги нескольких человек.
Флорестан приставил к груди дуло пистолета.
Выстрел раздался в то самое мгновение, когда граф, стремясь избежать ужасного зрелища, отвернулся и бросился вон из гостиной; обе половины портьеры сошлись за ним.
При звуке выстрела, при виде смертельно бледного и совершенно потерянного графа, полицейский комиссар замер на месте и жестом запретил своим помощникам переступать порог гостиной.
Предупрежденный Буайе о том, что виконт заперся в кабинете с отцом, полицейский чиновник все понял и с уважение отнесся к огромному горю старика.
– Умер!!! – с болью воскликнул граф, закрывая лицо руками – Умер!!! – повторил он в изнеможении. – Но это было необходимо, лучше смерть чем позор… И все-таки это ужасно!
– Милостивый государь, – печально произнес полицейский комиссар после короткого молчания, – избавьте самого себя от горестного зрелища, покиньте этот злополучный дом… Сейчас мне предстоит выполнить уже иной долг, еще более тягостный, чем тот, что привел меня сюда.
– Вы правы, сударь, – ответил граф де Сен-Реми. – Что касается человека, ставшего жертвой этого мошенничества, передайте ему, пожалуйста, чтобы он обратился к господину Дюпону, банкиру.
– Его контора на улице Ришелье?.. Он всем хорошо известен, – ответил полицейский комиссар.
– В какую сумму оцениваются похищенные бриллианты?
– Они стоили около тридцати тысяч франков, милостивый государь; человек, их купивший и обнаруживший, что они украдены, заплатил эту сумму… вашему сыну.
– Столько я могу еще заплатить. Пусть ювелир придет послезавтра к моему банкиру, и я с ним все улажу.
Полицейский комиссар поклонился.
Граф вышел из кабинета.
После его ухода полицейский чиновник, глубоко потрясенный этим неожиданным происшествием, медленно направился к гостиную, вход в которую был закрыт портьерой.
С волнением он приподнял ее.
– Никого!.. – воскликнул он, опешив; внимательно оглядев гостиную, он не нашел в ней ни малейших следов трагического происшествия, которое вроде бы только что случилось.
Затем, обнаружив небольшую дверь, искусно скрытую обоями, он кинулся к ней.
Дверь была заперта снаружи – со стороны потайной лестницы.
– Ну и хитрец!.. Именно через эту дверь он сбежал! – с досадой воскликнул полицейский.
Виконт в присутствии отца приставил пистолет прямо к сердцу, но затем весьма ловко чуть-чуть сдвинул его, и пуля пролетела под мышкой; после чего он, не теряя времени, исчез.
Полицейские старательно, самым тщательным образом обыскали весь дом, но Флорестана нигде не обнаружили.
Пока его отец и полицейский комиссар разговаривали друг с другом, виконт быстро сбежал по лестнице, прошел через будуар и теплицу, а затем по пустынной улице добежал до Елисейских полей.
Зрелище столь низкой развращенности человека, живущего среди роскоши, – зрелище весьма прискорбное.
Мы это знаем.
Однако из-за отсутствия разумных и прочных устоев богатым классам также роковым образом присущи свои беды, свои пороки и свои преступления.
На каждом шагу мы встречаемся с таким удручающим явлением, как безрассудная и бесплодная расточительность, какую мы только что описали, и она непременно ведет в конечном счете к разорению, утрате уважения окружающих, к низости и позору.
Да, повторяем, это жалкое и вместе с тем зловещее зрелище… его можно сравнить разве что со зрелищем цветущей нивы, которую бессмысленно опустошила стая хищных зверей…
Спору нет, наследство, частная собственность священны и неприкосновенны, и такими они должны оставаться.
Богатство, накопленное человеком или полученное им в наследство, должно невозбранно принадлежать ему, даже если оно своим блеском ослепляет глаза людей бедных и страждущих.
Еще долго будет существовать страшное несоответствие, которое существует ныне между положением миллионера Сен-Реми и ремесленника Мореля.
Но именно потому, что такое неизбежное несоответствие освящено и охраняется законом, те, кто обладает огромным богатством, обязаны пользоваться им, следуя правилам нравственности, как и те, кто обладает только честностью, смирением, мужеством, как и те, кто ревностно трудится.
С точки зрения здравого смысла, прав человека и, разумеется, в интересах всего общества крупное состояние должно стать неким полученным в наследство денежным вкладом, который доверен разумным, умелым, сильным и великодушным людям, и они должны одновременно приумножать и расходовать свое состояние таким образом, чтобы все то, что, по счастью окажется согрето его яркими и благотворными лучами, оживало, становилось лучше и плодоносило.
Порою так и бывает, но лишь в редких случаях.
Сколько молодых людей, подобно виконту де Сен-Реми, становятся в двадцать лет обладателями весьма внушительного состояния либо поместья, и они безрассудно растрачивают свое состояние, предаваясь безделью, становясь рабами скуки или порока (а порой и низости), только потому, что не знают, как лучше употребить свое богатство с пользой и для самих себя и для окружающих!
Другие богачи, напуганные непрочностью благ земных, самым отвратительным образом копят деньги.
Наконец, иные, зная, что деньги, не пущенные в оборот, постепенно тают, предаются безнравственным и азартным биржевым спекуляциям, которым власти споспешествуют и покровительствуют; при этом спекуляторы неизбежно становятся либо плутами, либо жертвами обмана.
А разве может быть иначе?
Кто наставляет неопытную молодежь? Кто учит ее хотя бы начаткам бережливости индивидуальной, которая в конечном счете оборачивается бережливостью всего общества?
Никто не учит.
Богач со своим богатством, как и бедняк со своей бедностью, живет в нашем обществе, он предоставлен самому себе.
Общество не заботит ни избыток средств у одного, ни нужда другого.
Никто не думает о том, что нравственность необходима богачу ничуть не меньше, чем бедняку.
Но разве не власть имущие должны выполнять великую и благородную задачу?
Проникшись, наконец, искренним сочувствием и жалостью к неимущим, ко все возрастающей нужде тружеников, которые пока еще сохраняют покорность, уничтожив гибельную конкуренцию между всеми и каждым, приступив, наконец, к решению неотложной проблемы упорядочения условий труда, власть имущие подадут тем самым благодетельный пример сочетания интересов труда и капитала.
Но этот союз труда и капитала должен быть честным, разумным и справедливым, он должен обеспечить благосостояние ремесленника, не нанося при этом ущерба имуществу богача… и тогда вновь созданные узы доброжелательства и благодарности скрепят этот союз и навсегда сохранят мир и спокойствие в государстве…
Какие грандиозные последствия ожидают нас, если все это воплотить в жизнь!
Кто же из богачей станет тогда колебаться в выборе между бесчестными и губительными возможностями биржевой спекуляции, мрачными утехами скопидомства, безрассудным тщеславием разорительного мотовства – и разумным использованием своего богатства, одновременно плодотворным и благодетельным, в результате чего распространится благосостояние, укрепится нравственность, воцарится счастье и радость во многих семьях.
Глава X
ПРОЩАНИЕ
… Поверил – увидал – и плачу…
Вордсворт
На следующий день после описанного нами вечера, когда граф де Сен-Реми был так низко обманут своим сыном, в тюрьме Сен-Лазар, в час отдыха заключенных, происходила трогательная сцена.
В тот день, когда узниц вывели на прогулку, Лилия-Мария сидела на скамейке возле водоема во внутреннем дворе тюрьмы: скамейка эта уже получила название Скамьи Певуньи, и по молчаливому уговору другие заключенные не занимали это место, где Певунья любила сидеть, ибо благотворное влияние молодой девушки за последние дни еще больше возросло.
Певунья любила эту скамью, стоявшую возле самого водоема, ибо невзрачный бархатистый мох, покрывавший закраины этого водоема, напоминал ей зелень полей, а прозрачная вода, наполнявшая его, напоминала ей небольшую речку, что протекала в Букевале.
Для печального взгляда заключенного пучок травы уже олицетворяет луг, а один цветок – целую клумбу…
Полностью поверив ласковым обещаниям г-жи д’Арвиль, Лилия-Мария вот уже два дня ожидала, что ее освободят из тюрьмы.
Хотя у нее не было никаких оснований для тревоги, но ее выход из тюрьмы почему-то задерживался, и молодая девушка, привыкшая к постоянным невзгодам, не решалась поверить, что она скоро будет на свободе…
После того как Лилия-Мария вновь оказалась в обществе этих падших созданий, чья речь ежеминутно оживляла в ее душе неискоренимое воспоминание о давнем позоре, свойственная ей грусть стала еще более тягостной.
Но дело было не только в этом.
Была еще одна причина, которая рождала в ней смятение и горькие размышления, почти пугала ее: то была страстная экзальтация, сопровождавшая ее признательность Родольфу.
Странная вещь! Молодая девушка как будто сознавала всю глубину своего падения именно потому, что сознание это напоминало ей о том, что отделяло ее от этого человека, чье величие казалось ей почти нечеловеческим, человека, обладавшего одновременно необычайной добротой… и могуществом, пугавшим злодеев…
Несмотря на то, что, боготворя Родольфа, Лилия-Мария вместе с тем питала к нему глубочайшее уважение, она иногда, увы, со страхом думала, не принимает ли ее обожание характер любви, столь же тайной, сколь и глубокой, столь же целомудренной, сколь и тайной, столь же безнадежной, сколь и целомудренной!
Бедная девочка с особенной силой почувствовала, что в ее сердце поселилось столь огорчавшее ее чувство во время разговора с г-жой д’Арвиль, которая сама питала к Родольфу сильную страсть, о чем он не подозревал.
После ухода маркизы, после ее столь обнадеживавших обещаний Лилия-Мария, казалось бы, должна предаваться радости, думая о скорой встрече со своими друзьями из Букеваля, о том, что ей предстоит увидеться вскоре и с Родольфом…
Но нет, она не испытывала радости.
Ее сердце болезненно сжималось. К ней все время возвращались воспоминания о резких словах, о высокомерных испытующих взглядах маркизы д’Арвиль, которыми она встретила восторг, охвативший несчастную узницу, когда та заговорила о своем благодетеле.
Словно по какому-то необъяснимому наитию Певунья частично проникла в тайну г-жи д’Арвиль.
«Моя восторженная благодарность г-ну Родольфу задела эту молодую даму, такую красивую и занимающую такое высокое положение в обществе, – говорила себе Певунья. – Теперь мне понятна горечь, прозвучавшая в ее словах: они говорили о ревности, смешанной с презрением ко мне…
Подумать только! Она ревнует ко мне! Стало быть, – она его любит… но, значит, и я тоже его люблю?.. Выходит, мое сердце невольно сыграло со мной предательскую шутку?..
Мне любить его… – мне… навеки опозоренной, неблагодарной и несчастной… о, если бы это и впрямь случилось… лучше смерть, во много раз лучше смерть…»
Поспешим сказать, что бедное дитя, всячески терзавшее себя, преувеличивало характер своего чувства, которое ей казалось любовью.
К ее глубочайшей признательности Родольфу присоединялось невольное восхищение его обаянием, его красотой, его силой, всеми теми качествами, что выделяли его среди остальных людей; и невозможно представить себе что-либо более чистое и возвышенное, чем ее восторженное преклонение перед Родольфом, но оно оборачивалось сильным и страстным чувством, ибо физическая красота всегда влечет к себе.
И, наконец, голос крови, чье значение столь часто отрицают, голос крови – немой, неведомый или нераспознанный – порою начинает властно звучать в душе человека; порывы страстной нежности, которая влекла Лилию-Марию к Родольфу и которая так пугала ее, ибо, не зная о том, что он ее отец, она неверно понимала ее причины, повторяем, эти порывы нежности были следствием таинственной симпатии родственных натур; порывы эти столь же необъяснимы, но и столь же явственны, как фамильное сходство…
Одним словом, если бы Лилия-Мария узнала, что Родольф ее отец, она легко объяснила бы самой себе то влечение к нему, которое она испытывала; и тогда бы, осведомленная обо всем, она без всяких угрызений совести любовалась бы красотой своего отца.
Вот чем следует объяснить угнетенное состояние бедной девочки, хотя она, казалось бы, должна была радоваться, ожидая, что вот-вот выйдет на свободу из тюрьмы, как ей пообещала г-жа д’Арвиль.
Итак, Лилия-Мария, печальная и задумчивая, сидела на скамье возле водоема, машинально наблюдая за веселой игрой нескольких бесстрашных птичек, которые то и дело садились на каменные закраины водоема. Она ненадолго прервала свою работу: юная девушка обшивала каймой детскую распашонку.
Надо ли говорить читателю, что распашонка эта составляла часть приданого для новорожденного, которое готовили Мон-Сен-Жан ее подруги по заключению: они сделали это после трогательного призыва Лилии-Марии.
Несчастная дурнушка, которой покровительствовала Певунья, сидела у ног юной девушки; трудясь над крошечным чепчиком, будущая мать время от времени бросала на свою покровительницу взгляд, исполненный одновременно благодарности, робости и преданности… так смотрит верный пес на своего хозяина.
Красота, прелесть и очаровательная мягкость Лилии-Марии не только вызывали глубокое уважение у этой униженной женщины, но и привлекали ее.
Всегда есть нечто святое в душевных порывах даже самого опустившегося человека, когда в сердце его впервые пробуждается признательность; а ведь до сих пор никто еще не вызывал у Мон-Сен-Жан столь благоговейного чувства пылкой благодарности; чувства, совершенно, не знакомого ей.
Прошло несколько минут, Лилия-Мария слегка вздрогнула, вытерла слезу и снова усердно принялась за работу.
– Стало быть, вы даже в час отдыха не хотите прекратить работу, мой добрый ангел-хранитель! – сказала Мон-Сен-Жан Певунье.
– Но ведь я не дала денег на покупку приданого для ребенка… потому я и должна внести свою долю трудом… – ответила молодая девушка.
– Вашу долю! Господи, твоя воля… Но без вас вместо этого доброго полотна, вместо этой теплой фланели мне пришлось бы закутывать моего малыша в грязные лохмотья, что валяются во дворе… Я очень благодарна моим товаркам, они были так добры ко мне… это правда… но вы! О, вы!.. Как мне все вам высказать? – прибавила несчастная женщина, подбирая слова и силясь получше выразить свою мысль. – Постойте, – вдруг сказала она, – видите, вон солнце… Не правда ли, вон солнце…
– Да, Мон-Сен-Жан, говорите, я вас слушаю, – ответила Лилия-Мария, наклоняя свою очаровательную головку к безобразному лицу своей собеседницы.
– Господи боже… Да вы станете смеяться надо мной, – с грустью продолжала Мон-Сен-Жан, – я хочу вам получше все сказать… и не знаю как…
– Все равно говорите, говорите.
– У вас такой добрый, такой ангельский взгляд! – проговорила несчастная узница в каком-то восторге. – Он придает мне смелости… Да, у вас такие добрые глаза… Знаете, я все же попробую сказать, что хотела; вон солнце, не так ли? Оно так славно светит и греет, от этого в тюрьме становится все веселее, на него так приятно смотреть и чувствовать его ласковые лучи, правда?
– Конечно…
– Но вот что я думаю… солнце… оно ведь не само появилось на небе, и если я благодарна ему, то я еще больше должна быть благодарна…
– Тому, кто его создал, не правда ли, Мон-Сен-Жан?.. Вы совершенно правы… Ему мы должны молиться, боготворить его… Он – это бог.
– Все так… об этом-то я и думаю! – с радостью воскликнула несчастная. – Все так: я должна благодарить своих товарок, но вам я должна молиться, вас я должна боготворить, Певунья, потому как вы сделали их добрыми ко мне, а ведь раньше-то они были злые.
– Нет, благодарить надо бога, а не меня, Мон-Сен-Жан.
– Нет, нет… вас, вас надо благодарить… я это вижу… Вы были ко мне добры, а уж потом, с вашей помощью, стали добры ко мне и другие.
– Но если я так добра, как вы говорите, Мон-Сен-Жан, то ведь такой меня сделал господь бог, стало быть, его-то и надо благодарить.
– Ах, да, конечно… может, и так… коли вы так говорите, – нерешительно произнесла несчастная узница, – Если вам это приятно… пусть так и будет… в добрый час…
– Да, милая моя Мон-Сен-Жан… молитесь ему почаще… Это будет самым лучшим доказательством, что вы меня хоть немного любите…
– Люблю ли я вас, Певунья! Боже мой! Боже мой!!! Но разве вы не помните, что вы говорили другим арестанткам, которые хотели меня избить? «Ведь вы не только ее бьете… вы бьете также и ее ребенка…» Так вот!.. То же самое и я скажу: я люблю вас не только за себя, я люблю вас также за моего ребенка…
– Спасибо, большое спасибо, Мон-Сен-Жан, мне доставляют радость ваши слова.
И Лилия-Мария взволнованно протянула руку своей собеседнице.
– Какая у вас красивая маленькая ручка, прямо как у феи!.. До чего она беленькая, до чего крошечная! – воскликнула Мон-Сен-Жан, попятившись; она как будто боялась прикоснуться своими красными и не слишком чистыми руками к этой прелестной руке.
Тем не менее, немного поколебавшись, она почтительно прикоснулась губами к тонким пальчикам Лилии-Марии; затем, внезапно опустившись на колени, она принялась пристально разглядывать ее с глубоким, сосредоточенным вниманием.
– Подойдите ближе и сядьте сюда… рядом со мною, – сказала ей Певунья.
– Ох нет, даже не просите… ни за что… никогда…
– Но почему?
– Дисциплина и уважение, как в свое время говаривал мой бравый Мон-Сен-Жан: солдаты сидят отдельно, и офицеры отдельно, каждый со своей ровней.
– Да вы с ума сошли… Между нами нет никакой разницы…
– Никакой разницы… Господи, твоя воля! И вы говорите такое, когда я своими глазами вижу, какая вы есть, вы ведь красивы, как королева; послушайте, ну что вам мешает?.. Позвольте уж мне остаться на коленях, мне так хочется насмотреться на вас, я буду смотреть на вас, как все это время… Конечно… как знать? Хоть я такая некрасивая, настоящее страшилище, может, мой ребеночек будет похож на вас… Говорят, иногда, когда долго смотришь на кого-нибудь… случается и такое.
Потом, повинуясь щепетильности и деликатности, которая могла показаться неправдоподобной в женщине подобного пошиба, видимо, боясь унизить или задеть Лилию-Марию своею странной просьбой, Мон-Сен-Жан печально прибавила:
– Нет, нет, я это в шутку сказала, не бойтесь, Певунья… Я не позволю себе больше глядеть на вас с такой тайной мыслью… если только вы сами мне не разрешите… Мой ребеночек будет таким же безобразным, как я… ну и что из того?.. Я его из-за этого меньше любить не стану: бедный, злосчастный мой малыш, он, как говорится, не просил рожать его… И если он выживет… что с ним будет? – прибавила она с сумрачным и подавленным видом. – Увы! Да… Что будет с ним, господи боже?
При этих, словах Певунья затрепетала.
В самом деле, что ожидало ребенка этой несчастной, униженной женщины, опустившейся, нищей, всеми презираемой?.. Какая судьба была уготована ему?.. Что ожидало его в будущем?!
– Не надо так думать, Мон-Сен-Жан, – возразила Лилия-Мария. – Вы должны уповать на то, что ваш ребенок встретит на своем пути людей добрых и милосердных.
– Ох, во второй-то раз так не повезет, вы уж мне поверьте, Певунья, – с горечью сказала Мон-Сен-Жан, качая головой, – я вот вас встретила… такую, как вы есть… и это такой счастливый случай… И, знаете, не в обиду будь вам сказано, я предпочла бы, чтоб такое счастье выпало не мне, а ему, моему ребеночку. Вот мое заветное желание… и это все, что я могу ему дать.
– Молитесь, усердно молитесь… И бог вас услышит.
– Ладно, я стану молиться, если вам это доставит удовольствие, Певунья, может, это и впрямь принесет мне счастье; правда, я бы никогда не поверила, коли мне сказали бы: вот Волчица тебя колотит, ты для всех, как говорится, козел отпущения, на тебе все зло срывают, а вот найдется такой ангелочек, он спасет тебя, его милый добрый голосок окажется сильнее всех, сильнее самой Волчицы, а кто не знает, до чего она сильная и злая!..
– Так-то оно так, но ведь Волчица стала очень добра к вам, когда она подумала о том, что вас надо жалеть вдвое больше всякой другой.
– Ох, и то правда… Но ведь это благодаря вам, и я этого никогда не забуду… Но скажите мне, Певунья, почему она, Волчица, на другой же день попросила, чтоб ее перевели в другое отделение тюрьмы… а ведь она, хоть у нее и бывают приступы ярости, вроде бы без вас уже обходиться не могла?
– Да, она немного норовиста…
– Чудно все это… Одна женщина из того отделения тюрьмы, где сейчас сидит Волчица, говорит, что Волчица-то совсем переменилась…
– В чем же она переменилась?
– Она теперь никого не задевает, никому не угрожает, а все сидит такая печальная-печальная… и все прячется по углам; а коли с ней заговаривают, поворачивается спиной и ничего не отвечает… Вот диво-то: она ведь все время орала, а теперь сидит как немая… А потом, та женщина сказала мне еще одну вещь… да только в это я не верю.
– Что ж она сказала?
– Она говорит, что видела, как Волчица плакала… Ну, чтоб Волчица плакала, того быть не может.
– Бедная Волчица! Это из-за меня она решила перейти в другое отделение тюрьмы… Я, сама того не желая, причинила ей горе, – со вздохом сказала Певунья.
– Да как вы могли хоть кому-нибудь причинить горе, вы, мой добрый ангел-хранитель…
В эту минуту надзирательница, г-жа Арман, вошла во внутренний двор тюрьмы.
Поискав глазами Лилию-Марию, она направилась к ней, улыбаясь с довольным видом.
– У меня добрые новости, дитя мое…
– О чем вы говорите, сударыня? – спросила Певунья, вставая.
– Ваши друзья о вас не забыли, они получили разрешение на то, чтобы выпустить вас на волю… Господин начальник тюрьмы только что получил об этом уведомление.
– Возможно ли это, сударыня? Ах, какое счастье! Боже мой!..
Волнение Лилии-Марии было столь сильным, что она побледнела, приложила руку к сильно бьющемуся сердцу и без сил вновь опустилась на скамью.
– Успокойтесь, дитя мое, – сказала ей г-жа Арман ласково, – к счастью, такие потрясения не опасны.
– Ах, сударыня, я так вам благодарна!..
– Без сомнения, это маркиза д’Арвиль добилась вашего освобождения… Там пришла какая-то пожилая дама, ей поручено отвезти вас к особам, которые проявляют к вам большой интерес… Подождите меня, я сейчас вернусь за вами, мне надо только зайти в мастерскую и сказать там несколько слов.
Трудно описать выражение уныния, которое появилось на лице Мон-Сен-Жан, когда та узнала, что ее добрый ангел-хранитель, как она называла Певунью, вот-вот покинет тюрьму.
Горе этой несчастной женщины было вызвано не столько боязнью, что ее опять превратят в козла отпущения другие арестантки, сколько болью от того, что ей придется расстаться с единственным существом, которое впервые проявило какой-то интерес к ее судьбе.
Мон-Сен-Жан, которая по-прежнему сидела возле скамьи, ухватилась обеими руками за космы своих всклокоченных волос, беспорядочно выбивавшихся из-под старого черного чепца, словно хотела их выдернуть с корнем; потом это неистовое проявление горя уступило место изнеможению, голова ее бессильно упала на грудь, и она замерла в неподвижности, не произнося ни слова, как и прежде, закрыв лицо руками и упершись локтями в колени.
Несмотря на ту радость, которую Лилия-Мария ощутила, узнав, что ее выпускают из тюрьмы, она невольно вздрогнула, вспомнив, что Сычиха и Грамотей заставили ее поклясться, что она не будет сообщать своим благодетелям о своей прискорбной судьбе.
Но эти зловещие мысли быстро оставили Лилию-Марию, уступив место радостной надежде вновь увидеть Букеваль, г-жу Жорж, Родольфа, которому она хотела рассказать о Волчице и Марсиале и попросить помочь им; теперь ей даже казалось, что восторженное чувство, которое она испытывала к своему благодетелю, чувство, за которое она корила себя, не будучи подогреваемо горем и одиночеством, уляжется, как только она вновь вернется к своим мирным сельским занятиям, которые ей так нравилось делить со славными и простыми обитателями фермы.
Удивленная молчанием своей соседки по заключению, молчанием, о причинах которого она и не подозревала, Певунья слегка притронулась к плечу несчастной арестантки и сказала:
– Мон-Сен-Жан, коль скоро я выхожу на волю… не могу ли я быть вам чем-нибудь полезна?
Почувствовав прикосновение руки Певуньи, несчастная арестантка вздрогнула всем телом, уронила руки на колени и повернула к молодой девушке свое лицо, залитое слезами.
Такое сильное горе выражало это лицо, что Мон-Сен-Жан даже перестала казаться дурнушкой.
– Боже мой… что с вами? – спросила Певунья. – Отчего вы так горько плачете?
– Ведь вы, вы уходите! – прошептала несчастная, и голос ее прервался от рыданий. – А я как-то и думать забыла, что раньше или позже наступит такой день, когда вы выйдете на свободу… и я вас больше никогда… никогда не увижу… ни разочка…
– Поверьте, я всегда буду помнить о вашей дружбе, Мон-Сен-Жан.
– Господи боже, господи боже!.. Подумать только, ведь я вас уже так полюбила… Когда я вот тут сидела, у ваших ног, прямо на земле… мне казалось, что я спасена… что мне больше нечего бояться. Я говорю все это совсем не потому, что другие арестантки, может, снова начнут награждать меня тумаками, я к этому привыкла, жизнь у меня всегда была нелегкая… Но мне под конец стало казаться, что мне повезло, когда я встретилась с вами, что вы принесете счастье моему ребеночку, уже потому только, что вы сжалились надо мной… Знаете, это сущая правда: когда ты привык к тому, что с тобой дурно обращаются, ты больше, чем другие, ценишь доброту… – Новый взрыв рыданий прервал ее речь, потом она воскликнула: – Ладно, все кончено… в самом деле… Ведь это должно было случиться не сегодня, так завтра… Я сама виновата, что думать об этом забыла… Все кончено… Ничего больше не осталось… ничего…
– Ну что вы! Мужайтесь, я буду вспоминать о вас так же, как и вы обо мне.
– Ох, тут уж нечего говорить: пусть меня режут на куски, но я от вас вовек не отступлюсь и никогда вас не забуду! Даже когда стану старой-престарой, все равно у меня перед глазами будет стоять ваше красивое ангельское личико. Первое, чему я научу своего ребеночка, – это произносить ваше имя, Певунья, потому как он только по вашей милости не помрет от холода…
– Послушайте, Мон-Сен-Жан, – сказала Лилия-Мария, глубоко тронутая привязанностью несчастной арестантки, – я не могу ничего обещать для вас самой… хоть я и знакома с очень милосердными людьми; но для вашего ребенка… Это дело другое… Он-то ведь ни в чем не виноват, и люди, о которых я вам только что сказала, быть может, захотят взять его на воспитание, если только вы согласитесь с ним разлучится…
– Мне с ним разлучиться?.. Никогда, нет, никогда! – воскликнула Мон-Сен-Жан с необыкновенным волнением. – Что же тогда со мной будет, ведь я уже так к нему привязалась.
– Но… как вы сумеете вырастить и воспитать его? Неважно, кто у вас родится – девочка или мальчик, надо, чтобы ваш ребенок вырос честным, а для этого…
– Надо, чтобы он ел честно заработанный хлеб, не так ли, Певунья? Я и сама об этом думаю, в том теперь вся моя гордость; я всякий день говорю себе: когда выйду отсюда на волю, ни за что больше не примусь за прежнее занятие, не стану под мостом стоять… Лучше уж стану тряпичницей, пойду улицы подметать, но зато буду честной; я должна так поступить если не для себя, то для моего ребеночка, коли уж мне выпала честь родить его… – прибавила Мон-Сен-Жан с гордым видом.
– А кто станет присматривать за ребенком, когда вы на работу уйдете? – спросила Певунья. – Не лучше ли будет, если, как я надеюсь, это окажется возможным, отдать его на воспитание добрым людям, живущим в деревне? Девочка вырастет хорошей работницей на ферме, а мальчик сделается хорошим землепашцем. А вы время от времени будете навещать своего ребенка, и в один прекрасный день вам, может, удастся забрать его к себе или поселиться с ним: в деревне ведь жизнь такая дешевая!
– Но как же мне с ним разлучиться, как мне с ним разлучиться?! Ведь он будет моей единственной радостью, больше-то меня никто на свете не любит!
– Надо больше думать о ребенке, а не о себе, бедная вы моя Мон-Сен-Жан; дня через два или три я напишу госпоже Арман, и, если моя просьба по поводу вашего ребенка увенчается успехом, вам не придется больше говорить, думая о нем, так, как вы недавно говорили, что меня очень опечалило: «Увы, господи боже, что станется с моим ребеночком?»
Надзирательница, г-жа Арман, прервала разговор двух узниц; она пришла за Лилией-Марией.
Мон-Сен-Жан снова разразилась рыданиями и оросила горючими слезами руки молодой девушки; потом она упала на скамью и застыла в тупом оцепенении, даже не думая о том, что Лилия-Мария только что пообещала ей позаботиться о ребенке.
– Бедное создание! – воскликнула г-жа Арман, выходя из внутреннего двора тюрьмы вместе с Лилией-Марией. – Ее глубокая признательность к вам заставила меня переменить к лучшему свое мнение о ней самой.
Узнав об освобождении Певуньи, другие арестантки не только не завидовали тому, что ей так повезло, но, напротив, радовались за нее; несколько женщин окружили Лилию-Марию и сердечно распрощались с нею, от чистого сердца поздравляя ее с тем, что она так скоро выходит на волю.
– Что ни говори, – заметила одна из арестанток, – а эта молоденькая блондиночка заставила нас пережить немного радости… когда мы раскошелились на приданое для ребеночка Мон-Сен-Жан. В тюрьме долго будут об этом вспоминать.
Когда Лилия-Мария в сопровождении надзирательницы покинула здание тюрьмы, г-жа Арман сказал ей:
– Теперь, дитя мое, ступайте на склад, сдайте там арестантскую одежду и опять наденьте ваше платье, платье крестьяночки, оно хоть и простенькое, но так вам к лицу; прощайте, я уверена, что вы будете счастливы, ведь вам покровительствуют люди почтенные, достойные всяческого уважения, и вы теперь покидаете наше заведение, с тем чтобы больше никогда сюда не вернуться… Но… смотрите-ка… кажется, я совсем расчувствовалась, – продолжала г-жа Арман, чьи глаза наполнились слезами, – я не в силах скрыть, до чего я к вам привязалась, милая вы моя девочка! – Заметив, что и у Лилии-Марии глаза увлажнились, надзирательница прибавила: – Надеюсь, вы на меня не сердитесь, что я невольно опечалила вас перед самым освобождением?
– Ах, сударыня… разве не благодаря вашему хорошему отзыву обо мне молодая знатная дама, которой я обязана своей свободой, проявила интерес к моей судьбе?!
– Да, и я просто счастлива, что я так поступила; предчувствие меня не обмануло…
В эту минуту зазвонил колокол.
– Работа в мастерских опять начинается, мне надо спешить туда… Прощайте, еще раз прощайте, милое мое дитя!..
И г-жа Арман, взволнованная не меньше, чем Певунья, нежно обняла молодую девушку; затем она приказала одному из тюремных служащих:
– Проводите барышню на вещевой склад.
Через четверть часа Лилия-Мария, одетая в то самое крестьянское платье, в котором мы видели ее на ферме в Букевале, входила в тюремную канцелярию, где ее ждала г-жа Серафен.
Экономка Жака Феррана приехала за несчастной девочкой, чтобы отвезти ее на остров Черпальщика.
Глава XI
ВОСПОМИНАНИЯ
Жак Ферран легко и быстро добился освобождения Лилии-Марии из тюрьмы, ибо для этого нужно было простое административное распоряжение.
Узнав от Сычихи, что Певунья находится в тюрьме Сен-Лазар, он немедля обратился к одному из своих постоянных клиентов, человеку весьма уважаемому и влиятельному, и сказал тому, что некая молодая девушка, поначалу сбившаяся с пути, но теперь искренне раскаявшаяся, заключена в тюрьму Сен-Лазар, и потому возникла опасность, что, общаясь с другими арестантками, она может поколебаться в принятом ею благоразумном решении. Об этой юной девице весьма похвально отзываются люди весьма респектабельные, которые хотят заняться ее судьбой, после того как она выйдет из тюрьмы, прибавил Жак Ферран. А потому он очень просит своего высокочтимого и влиятельного клиента, просит во имя нравственности и религии, а также для того, чтобы эта несчастная ступила на стезю добродетели, добиться ее освобождения.
Наконец, нотариус, стремясь обеспечить себе безопасность на случай последующих разысканий, настоятельно и убедительно просил своего клиента не упоминать, что именно он, Жак Ферран, умолял его совершить это благое дело; просьба эта, приписанная скромности нотариуса в вопросах благотворительности, ибо он был известен, как человек благочестивый и весьма почтенный, была строжайшим образом выполнена: с просьбой об освобождении Лилии-Марии упомянутый выше клиент нотариуса обратился от своего имени; добившись этого, он послал Жаку Феррану распоряжение выпустить на свободу Певунью, с тем чтобы тот переслал его покровителям молодой девушки.
Вручив бумагу начальнику тюрьмы, г-жа Серафен прибавила, что ей поручено проводить Певунью в дом тех людей, что принимают участие в ее судьбе.
После прекрасного отзыва о Лилии-Марии, который надзирательница дала маркизе д’Арвиль, в тюрьме никто не сомневался, что юная арестантка обязана своим освобождением именно вмешательству маркизы.
Так что домоправительница нотариуса не могла никоим образом вызвать недоверие у своей жертвы.
Госпожа Серафен, как и приличествовало обстоятельствам, изо всех сил старалась походить на добрую женщину; надо было быть очень опытным наблюдателем, чтобы разглядеть скрытое коварство, фальшь и жестокость, которые таились под ее лицемерной улыбкой и в ее вкрадчивом взгляде.
Несмотря на всю свою злодейскую сущность, которая сделала г-жу Серафен доверенным лицом и сообщницей во всех преступлениях ее хозяина, она против воли была поражена трогательной красотой и прелестью юной девушки, которую сама же, когда та была ребенком, предала в руки Сычихи… и которую теперь вела на верную гибель…
– Ну что ж, милая барышня, – сказала г-жа Серафен медоточивым голосом, – вы, должно быть, очень довольны, что выходите на волю из тюрьмы?
– О да, сударыня, и я, без сомнения, обязана этим покровительству госпожи д’Арвиль, которая была ко мне так добра…
– Вы не ошиблись… но идемте… мы и так уже задержались… а дорога у нас впереди не близкая.
– Мы ведь поедем на ферму в Букеваль, к госпоже Жорж, не так ли, сударыня? – спросила Певунья.
– Да… разумеется, мы поедем в деревню… к госпоже Жорж, – ответила экономка нотариуса, стремясь не допустить и тени сомнения у Лилии-Марии. Затем она прибавила, придав своему лицу выражение лукавого добродушия; – Но это еще не все… Прежде чем вы свидитесь с госпожой Жорж, вас ожидает небольшой сюрприз; идемте… там, внизу, нас ждет фиакр… Какой вздох облегчения вырвется из вашей груди, когда вы выйдете отсюда на волю… милая барышня!.. Ну, пошли, пошли… Ваша покорная слуга, господа.
И г-жа Серафен, поклонившись письмоводителю и его помощнику, вышла из канцелярии вместе с Певуньей.
Их сопровождал тюремный сторож, которому было поручено отворять ворота.
Когда последние ворота закрылись за обеими женщинами, они оказались в широком проходе, выходившем на улицу Фобур-Сен-Дени; и тут они столкнулись с молодой девушкой, которая, без сомнения, спешила на свидание с кем-то из заключенных.
Это была Хохотушка… Хохотушка, как всегда быстрая и проворная; простенький, хотя и кокетливый, свежевыглаженный чепец, украшенный лентами вишневого цвета; которые так чудесно подходили к ее гладко причесанным на пробор черным волосам, необыкновенно мило обрамлял ее красивую мордашку; белоснежный воротник ниспадал на длинное коричневое платье из шотландки. На руке у нее висела соломенная сумка; благодаря ее легкой и осторожной походке ботинки со шнуровкой на толстой подошве были совсем чистые, хотя она пришла, увы, издалека.
– Хохотушка! – воскликнула Лилия-Мария, узнав свою старинную подружку по заключению[125] и по загородным прогулкам.
– Певунья! – в свою очередь вскричала гризетка.
И обе юные девушки бросились в объятия друг к дружке.
Трудно было бы представить себе более очаровательное зрелище, чем нежная встреча этих двух столь непохожих внешне девушек, которым едва исполнилось шестнадцать лет: обе были прелестны, хотя и лица и красота у них были различные.
Одна – блондинка с огромными печальными глазами, с профилем редкой чистоты, с чуть побледневшим в тюрьме лицом, немного грустным, но ставшим за последнее время более одухотворенным; она походила на одну из тех очаровательных поселянок Грёза, которые отличаются удивительно свежим колоритом и почти прозрачным ликом… словом, то было невыразимое сочетание мечтательности, доброты и грации…
Другая – пикантная брюнетка, с круглыми румяными щечками, красивыми черными глазами, простодушным смехом, оживленной физиономией; она являла собою восхитительный образ юности, беззаботной и веселой, редкий и трогательный образец доброты и снисходительности, глубокой порядочности, сохраненной несмотря на трудную жизнь, и радости, не уничтоженной ежедневным нелегким трудом.
Обменявшись невинными ласками, обе подружки теперь не отрываясь смотрели одна на другую.
Хохотушка просто сияла, обрадованная этой встречей… Певунья была явно смущена.
При виде Хохотушки Певунья вспомнила о тех редких счастливых и покойных днях, которые предшествовали ее первому грехопадению.
– Так это ты… какая радость! – восклицала гризетка.
– Боже мой, ну конечно, какая приятная неожиданность!.. Мы так давно не виделись с тобой… – отвечала Певунья.
– Ах, теперь я больше не удивляюсь тому, что уже полгода не встречала тебя… – снова заговорила Хохотушка, заметив, что Певунья одета как крестьяночка. – Ты, стало быть, живешь в деревне?
– Да… с некоторых пор, – ответила Лилия-Мария, опуская глаза.
– И ты, как и я, навещала кого-то в тюрьме?
– Да… я приходила… я только что повидала кое-кого, – ответила Лилия-Мария, запинаясь и покраснев от стыда.
– А теперь возвращаешься к себе? Должно быть, это далеко от Парижа? Миленькая ты моя Певунья… ты все такая же добрая, я узнаю твой нрав… Помнишь ту бедную женщину, что рожала, а ты отдала ей свой тюфяк, белье и те деньги, что у тебя оставались, а ведь мы собирались потратить их в деревне… Ты уже тогда бредила деревней, дорогая моя поселяночка.
– А ты не больно-то любила деревню, Хохотушка; но по доброте сердечной ради меня ездила со мною за город.
– Нет, и для себя тоже… потому что ты всегда была такая серьезная, но стоило тебе попасть в лес или на лужок, и ты становилась такой счастливой, такой веселой, такой сумасбродной, что при одном взгляде на тебя я испытывала огромное удовольствие!.. Но позволь еще поглядеть на тебя. Как тебе идет этот красивый круглый чепец! Ты в нем просто прелесть! В самом деле тебе на роду написано ходить в чепчике поселянки, а мне – в чепчике гризетки. Значит, ты живешь теперь так, как тебе хотелось, и должна быть довольна своей судьбой… Впрочем, меня это не удивляет… Когда я перестала тебя встречать, я подумала: «Моя милая, славная Певунья не создана для жизни в столице, ведь она настоящий лесной цветок, как в песне поется, а такие цветы в Париже не приживаются, тамошний воздух для них вреден… Так что Певунья, должно быть, нашла себе приют у каких-нибудь добрых людей в деревне». Ведь так оно и получилось, не правда ли?
– Да… – ответила Лилия-Мария, вновь покраснев.
– Но только… я в одном должна тебя упрекнуть.
– Меня? А в чем?
– Ты должна была меня предупредить… ведь так, сразу, не расстаются… ты бы хоть весточку о себе подала.
– Я… я уехала из Парижа так поспешно, – ответила Певунья, смущаясь все больше и больше, – что просто не могла…
– О, я на тебя не сержусь, я слишком рада тому, что снова вижу тебя… В самом деле, ты правильно поступила, уехав из Парижа, знаешь, тут так трудно жить спокойно; я уж не говорю, что бедная и одинокая девушка, такая, как мы с тобой, может, сама того не желая, пойти по дурной дорожке… Когда тебе даже посоветоваться не с кем… и заступиться за тебя некому… а мужчины все время обещают тебе золотые горы; ну, и бедность, сама знаешь, иногда бывает так трудно сносить… Послушай, ты помнишь эту миленькую Жюли, она была такая хорошенькая? И Розину помнишь, блондинку с черными глазами?
– Да… я их обеих помню.
– Так вот, милая моя Певунья! Их обеих обманули, а потом бросили, и, переходя от одной беды к другой, они в конце концов опустились и стали такими дурными женщинами, каких держат в этой тюрьме…
– Ах, боже мой! – воскликнула Лилия-Мария; она густо покраснела и опустила голову.
Хохотушка, не поняв истиной причины этого возгласа своей подружки, продолжала:
– Они, конечно, виноваты и, если хочешь, достойны презрения, не спорю; но, видишь ли, добрая моя Певунья, нам с тобой выпало счастье остаться порядочными и честными: тебе – потому что ты поселилась в деревне в обществе славных крестьян, а мне – потому что у меня просто времени не было заниматься любовными интрижками… Обожателям я предпочитала моих птиц, и вся моя отрада состояла я том, что, прилежно трудясь, я могла, поселиться в очень миленькой квартирке… Нельзя быть слишком строгими к другим; господи боже, кто знает… может, несчастный случай, низкий обман или нищета во многом объясняют дурное поведение Розины и Жюли… и, окажись мы на их месте, мы ведь тоже могли бы поступить как они!..
– О, я их совсем не обвиняю… – с горечью сказала Лилия-Мария. – Мне их очень жаль…
– Ну ладно, ладно, мы ведь очень спешим, милая барышня, – сказала г-жа Серафен, нетерпеливо протягивая руку к своей жертве.
– Сударыня, позвольте нам побыть еще немного вместе, я ведь так давно не видела мою милую Певунью, – жалобно сказала Хохотушка.
– Так ведь уже поздно, девочки мои; уже три часа, а путь нам предстоит долгий, – ответила г-жа Серафен, весьма недовольная встречей двух подружек; потом она прибавила: – Ладно, я даю вам еще десять минут…
– Ну а ты, – сказала Лилия-Мария, беря руки Хохотушки в свои, – у тебя ведь такой легкий характер; ты по-прежнему весела? По-прежнему всем довольна?..
– Еще несколько дней назад я была и весела и довольна, но сейчас…
– У тебя какое-нибудь горе?
– У меня? Ах да, ты ведь меня хорошо знаешь… я всегда была беззаботна и весела… И нрав у меня не переменился, но, к несчастью, не все люди такие, как я… И коли у других горе, то я горюю вместе с ними.
– Ты все такая же добрая…
– А как же иначе!.. Представь себе, я прихожу сюда повидать одну бедную девушку, мою соседку… она кроткая, как овечка, а ее несправедливо обвиняют, и, знаешь, мне так ее жаль; зовут ее Луиза Морель, она дочка честного и порядочного работника, он даже помешался, так сильно горевал.
При имени Луизы Морель, одной из жертв нотариуса, г-жа Серафен вздрогнула и внимательно посмотрела на Хохотушку.
Лицо гризетки ей было совсем незнакомо; тем не менее экономка Жака Феррана стала внимательно прислушиваться к разговору обеих девушек.
– Бедняжка! – воскликнула Певунья. – Как она, должно быть, рада, что ты не позабыла ее в беде!
– Но это еще не все, просто какое-то злосчастное невезение; ведь сюда я пришла издалека… и была я в другой тюрьме… в мужской…
– Ты ходила в мужскую тюрьму?
– Ах господи, да, там у меня есть еще один подопечный, и он все время грустит… вот видишь мою соломенную сумку (и Хохотушка показала ее подруге), так я разделила ее на две половинки, и каждая половинка для одного из них: нынче я принесла Луизе немного чистого белья, а перед тем кое-что отнесла бедному Жермену… моего подопечного так зовут; послушай, как только я вспоминаю, что у меня сегодня там произошло, мне плакать хочется… Это глупо, я и сама понимаю, что плакать там нельзя, но я уж так устроена.
– А почему тебе плакать хочется?
– Понимаешь, Жермен до того убивается, что его посадили в тюрьму вместе со злоумышленниками, он до того подавлен, что ему все не мило, он совсем ничего не ест и тает прямо на глазах… Я это заметила и подумала: «У него вовсе нет аппетита, сделаю-ка я ему какое-нибудь лакомство из тех, что ему так нравились, когда мы еще были соседями, может, оно ему и тут по вкусу придется…» Когда я говорю «лакомство», ты не подумай, что это какая-нибудь диковинка, просто я купила спелые желтые яблоки, протерла их с сахаром и молока прибавила; все это я налила в очень хорошенькую чашку, чистую-пречистую, и отнесла ему в тюрьму, я сказала, что сама приготовила это кушанье, потому как то было его любимое блюдо, прежде, когда было все хорошо, понимаешь? Я думала, он хоть немного поест… Ну, так вот…
– Что же случилось?
– Есть ему все равно не захотелось, но он вдруг как расплачется, когда узнал эту чашку, я из нее часто пила при нем молоко, и у него ручьем полились слезы… а ко всему еще я и сама, как ни сдерживалась, под конец разревелась. Видишь, как мне не везет: хотела сделать как лучше… утешить его, а еще больше опечалила.
– Да, но знаешь, должно быть, эти слезы были ему приятны!
– Все равно, мне-то ведь хотелось его хоть немного утешить! Но я тебе рассказываю о нем, а толком не объяснила, кто он такой; это мой бывший сосед… он самый честный и порядочный человек на свете, такой мягкий, такой робкий, ну совсем как девушка; я всегда любила его как верного товарища, как брата.
– О, теперь я понимаю, почему его горе стало и твоим горем.
– Еще бы! Но сейчас ты поймешь, какое у него доброе сердце. Я уже собиралась уходить и, как всегда, спросила у него, какие будут поручения, а чтобы его немного развеселить, прибавила, что я ведь теперь веду его хозяйство и стараюсь быть прилежной и аккуратной, чтобы сохранить за собой это место. И тогда он, улыбнувшись через силу, попросил меня принести ему тот роман Вальтера Скотта, который он мне когда-то читал по вечерам, пока я работала; роман этот называется «Айвен…», «Айвенго», да, да, именно так. Я очень любила эту книгу, и он дважды прочел ее мне вслух… Бедный Жермен! Он ведь был такой внимательный и услужливый…
– Ему хотелось вспомнить о той счастливой поре его жизни…
– Конечно, потому он и попросил меня пойти в тот же самый кабинет для чтения, но не брать там на время, а купить для него те несколько томиков, которые он читал мне вслух… Да, именно купить… А ты сама посуди, какая это для него жертва, ведь он так же беден, как мы с тобой.
– Да, у него чудесное сердце! – с волнением воскликнула Певунья.
– Видишь, и тебя это растрогало, как и меня, когда он попросил меня об этом, миленькая моя Певунья. Но, понимаешь, чем больше мне хотелось расплакаться, тем старательнее я улыбалась, потому как разреветься во время посещения заключенного, которого ты хотела развеселить, – это уж слишком!.. И вот, чтобы скрыть подступавшие слезы, я стала вспоминать разные смешные положения, в какие попадал старик еврей, один из персонажей этого романа; в свое время они нас обоих очень забавляли… Но чем больше я говорила, тем печальнее он смотрел на меня, а в глазах у него стояли большие-пребольшие слезы. Ну и конечно же, сердце у меня просто разрывалось; я изо всех сил удерживала слезы, но через четверть часа и сама расплакалась; когда мы прощались, он разрыдался, а я мысленно твердила себе, сердясь на собственную глупость: «Если я так и дальше буду утешать и веселить его, то мне незачем к нему приходить, а ведь я все время обещаю самой себе, что заставлю его смеяться». И видишь, что получается на деле!
При имени Жермена, другой жертвы нотариуса, г-жа Серафен навострила уши.
– А что он такого натворил, этот молодой человек? Почему его упрятали в тюрьму? – спросила Лилия-Мария.
– Он! – воскликнула Хохотушка, мгновенно переходя от умиления к негодованию. – Он-то ничего дурного не сделал, но его преследует один старый изверг, нотариус… Тот самый, что засадил в тюрьму и Луизу.
– Ту самую Луизу, которую ты сегодня навещала?
– Вот именно; она была служанкой у нотариуса, а Жермен был у него кассиром… Слишком долго тебе рассказывать, в чем этот человек несправедливо обвиняет Жермена… Но одно я могу тебе твердо сказать: этот злодей точно взбесился и терзает несчастных Луизу и Жермена, а ведь они не сделали ему ничего дурного… Но немного терпения – и каждый еще получит по заслугам…
Хохотушка произнесла последние слова с таким выражением лица, что г-жа Серафен встревожилась. До сих пор она не вмешивалась в разговор девушек, но тут вдруг сказала Лилии-Марии вкрадчивым голосом:
– Милая барышная, уже поздно, нам пора идти… нас ведь ждут. Я понимаю, что рассказ вашей подружки вас сильно занимает, ибо я сама, хоть и не знаю ни юной девушки, ни молодого человека, о которых идет речь, сильно огорчена. Господи боже! Неужели возможно, что есть такие злобные люди! А как, кстати., зовут этого мерзкого нотариуса, о котором вы говорили, барышня?
У Хохотушки не было причин опасаться г-жи Серафен. Тем не менее, помня о настоятельных советах Родольфа, который велел ей соблюдать особую сдержанность и никому не говорить о том, что он тайно покровительствует Жермену и Луизе, девушка пожалела, что у нее вырвались слова: «Немного терпения – и каждый еще получит по заслугам».
– Этого злого человека зовут Жак Ферран, сударыня, – ответила Хохотушка и, чтобы поправить некоторую свою нескромность, весьма ловко прибавила: – И с его стороны особенно дурно мучить Луизу и Жермена, потому что никому до них дела нет… кроме меня… ну, а я – то что могу для них сделать?!
– Беда, да и только! – воскликнула г-жа Серафен. – А я было подумала, когда вы сказали: «Немного терпения…», что вы надеетесь на какого-нибудь покровителя, который пришел бы на помощь несчастным и защитил бы их от этого злодея-нотариуса.
– Увы, вовсе нет, сударыня, – прибавила Хохотушка, чтобы окончательно рассеять подозрения, возникшие у г-жи Серафен, – сами подумайте, кто будет настолько великодушен, чтобы встать на сторону этих злосчастных молодых людей и выступить против такого богатого и влиятельного человека, как этот господин Ферран?
– О, есть люди достаточно великодушные, чтобы встать на их защиту! – воскликнула Певунья после недолгого размышления, и в голосе ее прозвучала с трудом сдерживаемая восторженность. – Да, я знаю человека, который считает своим долгом защищать тех, кто страдает, и человек, о котором я говорю, надежный защитник людей честных и грозный противник злодеев.
Хохотушка с удивлением поглядела на Певунью; она уже собиралась сказать, подумав о Родольфе, что она тоже знает человека, который смело принимает сторону слабого против сильного; но, продолжая следовать советам своего соседа (она ведь так называла принца Родольфа), гризетка ответила своей подружке:
– Правда? Ты знаешь такого великодушного человека, который готов прийти на помощь бедным людям?
– Да, знаю… и хотя я уже прибегала к его жалости и к его благотворительности, умоляя помочь некоторым людям, я уверена, что, если бы он только знал о незаслуженном несчастье Луизы и господина Жермена… он бы спас их и покарал их преследователя… потому что его доброта и его справедливость так же неисчерпаемы, как у самого господа бога…
Госпожа Серафен с изумлением посмотрела на свою жертву.
– Эта девочка, видно, гораздо опаснее, чем мы думали! – прошептала она. – И если бы мне было позволено проявить к ней жалость, то ее слова делают неизбежным «несчастный случай», который должен нас от нее избавить.
– Миленькая Певунья, раз у тебя есть такой добрый знакомый, умоляю тебя, попроси его помочь моей славной Луизе и моему Жермену, потому как они не заслужили своего печального удела, – сказала Хохотушка, подумав, что ее друзья только выиграют, если вместо одного защитника у ник будет два.
– Будь спокойна, обещаю тебе сделать все, что смогу, для твоих подопечных; я расскажу о них господину Родольфу, – проговорила Лилия-Мария.
– Господину Родольфу?! – с нескрываемым удивлением воскликнула Хохотушка.
– Именно ему, – ответила Певунья.
– Какому господину Родольфу?.. Коммивояжеру?
– Я не знаю, чем он занимается… Но почему ты так удивилась?
– Потому что я тоже знаю одного господина Родольфа.
– Быть может, этот не тот, кого я знаю.
– Поглядим. Расскажи мне о своем: каков он на вид.
– Он молодой!..
– Мой тоже.
– Лицо у него такое благородное и доброе…
– И у моего тоже… Но, господи, твой совсем такой, как и мой! – вскричала Хохотушка, все больше и больше удивляясь.
Потом она прибавила:
– Он что, брюнет с маленькими усиками?
– Да.
– Скажи, наконец, он такой высокий и худощавый?.. И у него такая гибкая талия… и вид у него совсем такой, как нужно… для коммивояжера… Ну как, похож твой на моего?
– Нет сомнения, этот тот самый, – сказала Певунья. – Только одно вот меня удивляет: почему ты думаешь, что он коммивояжер?
– Ну, что до этого, то я уверена… он мне сам сказал.
– Так ты с ним знакома?
– Знакома ли я с ним? Да ведь он мой сосед.
– Кто? Господин Родольф?
– Его комната находится на пятом этаже, рядом с моей.
– Его комната?.. Его?..
– А что тут удивительного? Все очень просто; он ведь зарабатывает всего тысячу пятьсот или тысячу восемьсот франков в год; и поэтому может снимать только недорогое жилье… Правда, образцом бережливости его не назовешь, он даже толком не знает, во что обходится его платье… Вот каков мой любезный сосед…
– Нет, нет, это не тот… – сказала Лилия-Мария после некоторого раздумья.
– Ах так? А что твой – чудо какой бережливый?
– Видишь ли, Хохотушка, тот, о котором я тебе говорю, – сказала Лилия-Мария с восторгом, – такой всесильный… все произносят его имя с любовью и почтением… даже его внешность волнует и подавляет… Так и хочется опуститься перед ним на колени, до того он добр и величествен…
– Ну, тогда я не знаю, милая Певунья; пожалуй, я, как и ты, скажу: это не тот; мой господин Родольф и не всесилен, и вовсе не подавляет; он просто очень славный малый, всегда веселый, и на колени перед ним никто не становится; напротив, он совсем простой, потому что предложил даже помочь натереть пол у меня в комнате, я уж не говорю о том, что он собирался пригласить меня на воскресную прогулку… Так что, сама видишь, никакой он не знатный человек. Но о чем только я говорю! Как ты понимаешь, мне сейчас не до прогулок! И Луиза, и мой бедный Жермен в тюрьме, и, пока они не выйдут на волю, никаких развлечений у меня не будет.
Вот уже несколько мгновений Лилия-Мария о чем-то напряженно думала: она вдруг припомнила, что, когда впервые познакомилась с Родольфом в кабачке Людоедки, и вид его, и речь были совсем такие, как у завсегдатаев низкопробных кабаков. А может быть, он играл перед Хохотушкой роль коммивояжера?
Но для чего ему надо было так преображаться?
Видя, что Певунья задумалась, гризетка снова заговорила:
– Не ломай надо всем этим голову, милая моя Певунья: раньше или позже мы непременно узнаем, знакомы ли мы с одним и тем же господином Родольфом; когда ты увидишь своего, заговори с ним обо мне, а когда я увижу моего, расспрошу его о тебе; таким образом мы сразу же узнаем, один и тот же это человек или нет.
– А где ты живешь, Хохотушка?
– На улице Тампль, в доме номер семнадцать.
«Вот что весьма странно и что нужно непременно разузнать, – подумала г-жа Серафен, внимательно прислушивавшаяся к разговору подружек. – Этот таинственный и всесильный господин Родольф, который выдает себя за коммивояжера, живет по соседству с этой молоденькой работницей; кстати, она, как видно, знает гораздо больше, чем говорит; и этот защитник угнетенных живет также в одном доме с Морелем и Брадаманти… Ладно, ладно, если гризетка и мнимый коммивояжер будут впредь мешаться в дела, которые их не касаются, мы будем знать, где их найти».
– Как только я поговорю с господином Родольфом, я тебе напишу, – сказала Певунья, – и сообщу свой адрес, чтобы ты могла мне ответить; но повтори мне твой адрес, боюсь, что я его не запомнила.
– Постой-ка, а ведь у меня с собой как раз те карточки, которые я оставляю своим клиенткам, – сказала Хохотушка, протягивая Лилии-Марии маленькую карточку, на которой великолепным круглым почерком было написано: «Мадемуазель Хохотушка, модистка, улица Тампль, дом номер семнадцать». – Написано так, будто отпечатано в типографии, правда? – прибавила гризетка. – Это еще бедный Жермен написал их для меня, эти карточки, в лучшие времена. Господи, какой он был добрый, какой внимательный!.. Послушай, могут сказать, что я, как нарочно, заметила и оценила все его достоинства только теперь, когда он так несчастен… И сейчас я все время упрекаю себя, что так долго ждала, чтобы полюбить его…
– Стало быть, ты его любишь?
– Ах, бог мой, конечно, люблю!.. Должен же у меня быть повод для того, чтобы приходить к нему в тюрьму… Согласись, что я странное существо, – прибавила Хохотушка, подавляя вздох и смеясь сквозь слезы, как сказал поэт.
– Ты, как и прежде, добра и великодушна, – сказала Певунья, нежно пожимая руки своей подружки.
Госпожа Серафен, без сомнения, сочла, что уже достаточно много узнала из разговора двух девушек; поэтому она довольно резко сказала Лилии-Марии:
– Идемте, идемте, милая барышня, нам пора; уже поздно, а мы и так потеряли добрых четверть часа.
– Какая она брюзга, эта старуха!.. Не нравится мне ее лицо, – чуть слышно сказала Хохотушка Певунье. Затем, уже громко, она прибавила: – Когда ты опять попадешь в Париж, милая моя Певунья, не забудь обо мне: твой приход доставит мне такое удовольствие! Я буду просто счастлива провести с тобой целый день, покажу тебе мое гнездышко, мою комнату, моих пташек!.. Да, у меня есть певчие птички… это моя роскошь.
– Я постараюсь приехать и повидать тебя, но в любом случае напишу тебе; ну ладно, Хохотушка, прощай, прощай… Если б ты только знала, как я рада, что встретила тебя!
– Я тоже… но, надеюсь, видимся мы не в последний раз, а потом мне не терпится узнать, тот ли самый человек твой господин Родольф или другой… Напиши мне об этом поскорее, прошу тебя.
– Да, да, напишу… Прощай, Хохотушка.
– Прощай, моя миленькая, моя славная Певунья.
И юные девушки снова нежно обнялись, стараясь скрыть свое волнение.
Хохотушка направилась в тюрьму, чтобы проведать Луизу; она могла это сделать благодаря разрешению, которое получил для нее Родольф.
Лилия-Мария поднялась в фиакр вместе с г-жой Серафен, которая приказала кучеру ехать в Батиньоль и высадить их у заставы.
Короткая проселочная дорога вела от этого места почти прямо к берегу Сены, неподалеку от острова Черпальщика.
Лилия-Мария не знала Парижа и потому не могла заметить, что экипаж ехал по совсем другой дороге, чем та, что вела к заставе Сен-Дени. Только когда фиакр остановился в Батиньоле, она сказала г-жа Серафен, предложившей ей выйти из экипажа:
– Но мне кажется, сударыня, что это не та дорога, что ведет в Букеваль… А потом, как же мы дойдем пешком отсюда до фермы?
– Я только одно могу вам сказать, милая барышня, – с напускной сердечностью ответила экономка нотариуса. – Я выполняю распоряжения ваших благодетелей… и вы их очень огорчите, если не решитесь последовать за мною.
– О, сударыня, не думайте так, пожалуйста! – воскликнула Певунья. – Вы посланы ими, и я не вправе ни о чем спрашивать… Я слепо пойду вслед за вами; вы мне только скажите, хорошо ли себя чувствует госпожа Жорж?
– Как нельзя лучше!
– А господин Родольф?
– Он себя чувствует тоже превосходно.
– Значит, вы его знаете, сударыня? Но только что, когда я говорила о нем с Хохотушкой, вы не проронили об этом ни слова.
– Потому что я не должна была ничего говорить… Вам понятно? Мне даны строгие приказания…
– Это он вам их дал?
– До чего ж она любопытна, эта милая барышня, до чего любопытна! – сказала со смехом домоправительница нотариуса.
– Вы совершенно правы, сударыня; простите мне эти лишние вопросы. Раз мы идем пешком туда, куда вы меня ведете, – прибавила Лилия-Мария, чуть улыбнувшись, – значит, я скоро узнаю то, что мне так хочется узнать.
– В самом деле, милая барышня: через каких-нибудь четверть часа мы будем на месте.
Экономка Жака Феррана и Певунья, оставив позади последние дома Батиньоля, шли теперь по поросшей травой дороге, окаймленной кустами орешника.
День был ясный и теплый; правда, по небу медленно плыли облака, позлащенные закатом: солнце уже клонилось к западу и бросало теперь косые лучи на холмистый берег, по другую сторону Сены.
По мере того, как Певунья приближалась к реке, ее бледные щеки чуть порозовели; она с наслаждением вдыхала чистый живительный воздух полей.
Ее нежное личико выражало такое трогательное удовольствие, что г-жа Серафен сказала девушке:
– Вы, кажется, очень довольны, милая барышня?
– О да, сударыня… ведь я вот-вот увижу госпожу Жорж, а быть может, и господина Родольфа… Я хочу попросить его помочь нескольким очень несчастным беднякам… и, надеюсь, он облегчит их участь… Как же мне не радоваться?! Если даже мне и было грустно, то скоро моя грусть рассеется… А потом, вы только поглядите… какое веселое над нами небо с чуть розовеющими облаками! А до чего зеленая трава… просто не по сезону! А там, внизу, за ивами, видите реку… какая она широкая… Господи, в ней отражается солнце, и она так блестит, что просто ослепляет… вода, можно сказать, отливает золотом… совсем недавно так же блестела на солнце вода в маленьком водоеме во дворе тюрьмы… Бог не забывает о несчастных арестантах… Он посылает и им луч солнца, – прибавила Лилия-Мария, и на лице у нее появилось выражение благоговейной признательности.
Затем, ощутив чувство свободы, такое сильное у вышедших на волю узников, она воскликнула в порыве наивной радости:
– Ах, сударыня, видите… там, посреди реки, прелестный маленький остров, обсаженный ивами и тополями, а на нем – беленький домик у самой воды… как, должно быть, здесь чудесно летом, когда деревья покрыты зеленеющей листвой… какая, верно, тут царит тишина, какая свежесть и аромат!
– Право, – проговорила г-жа Серафен со странной улыбкой, – я просто в восторге, что вам так нравится этот островок.
– А почему, сударыня?
– Потому что мы туда и направляйся.
– На этот остров?
– Да. А почему вас это удивляет?
– Меня и вправду это немного удивляет…
– А если вы встретите там своих друзей?
– Что вы говорите!
– Ваших друзей, собравшихся вместе, чтобы отпраздновать ваше освобождение из тюрьмы? Разве не будет это для вас очень приятным сюрпризом?
– Возможно ли это?! И госпожу Жорж… и господина Родольфа?..
– Послушайте, милая барышня, с вами я чувствую себя как беззащитное дитя… у вас такой тихий, невинный вид, а на самом деле вы заставляете меня говорить то, что мне говорить не положено.
– Значит, я опять их увижу… О, сударыня, сердце у меня так колотится!
– Не спешите, пожалуйста, идите медленнее, мне понятно ваше нетерпение, но я с трудом поспеваю за вами… милая вы моя сумасбродка…
– Простите меня, сударыня, мне так не терпится скорее попасть туда.
– Это вполне понятно… Я вас за это не упрекаю, напротив…
– Теперь дорога круто пошла вниз, и очень она неровная, не хотите ли опереться на мою руку, сударыня?
– Отказываться не стану, милая барышня… вы ведь молоды и проворны, а я уже старенькая.
– Обопритесь же на мою руку сильнее, сударыня, не бойтесь, меня это не утомит…
– Спасибо милая барышня, ваша помощь мне вот как нужна! Здесь такой крутой спуск… Но вот мы и вышли на ровную дорогу.
– Ах, сударыня, неужели я и вправду увижу госпожу Жорж? Не могу в это поверить!
– Еще немного терпения. Через каких-нибудь четверть часа вы ее увидите и тогда в это поверите!
– Одного я только не могу понять, – прибавила Лилия-Мария, на мгновенье задумавшись, – почему это госпожа Жорж ждет меня тут, а не у нас на ферме?
– По прежнему она все такая же любопытная, эта милая барышня, все такая же любопытная…
– Как нескромно я себя веду, не правда ли, сударыня? – с улыбкой спросила Певунья.
– Признаться, меня так и подмывает рассказать, что за сюрприз готовят вам друзья…
– Сюрприз? Они готовят мне сюрприз, сударыня?
– Послушайте, оставьте же меня в покое, милая проказница, вы еще, чего доброго, принудите меня заговорить против воли…
Мы покинем теперь г-жу Серафен – и ее жертву на дороге, ведущей к реке.
А сами поспешим попасть на остров Черпальщика за несколько минут до того, как они перед ним появятся.
Глава XII
ЛОДКА
– Что это? Вы уже уезжаете?
– Уехать! И больше не слышать ваших благородных речей! Нет, клянусь небом! Я остаюсь здесь…
(Вольфганг, сц. вторая)
Ночью вид у острова, где жило семейство Марсиалей, был зловещий; но при ярком свете солнца это окаянное место казалось как нельзя более веселым.
Окаймленный ивами и тополями, почти целиком покрытый густою травой, среди которой змеились тропинки, сверкавшие желтым песком, остров этот был богат фруктовыми деревьями; имелся на нем и небольшой огород. Посреди фруктового сада можно было разглядеть лачугу, крытую соломенной кровлей, в ней-то и хотел поселиться Марсиаль вместе с Франсуа и Амандиной. В этой стороне остров заканчивался остроконечным выступом, превращенным в свайный мол и укрепленным толстыми столбами, с тем чтобы препятствовать оползням.
Перед домом, стоявшим неподалеку от пристани, помещалась беседка; летом она была увита хмелем и диким виноградом и служила достаточно уютным прибежищем, где стояли столики для посетителей кабачка.
К одной стороне дома, выкрашенного белой краской и покрытого черепичной крышей, примыкал дровяной сарай с чердаком – он как бы служил небольшим флигелем, гораздо более низким, чем сам дом. В верхней части этого флигеля можно было различить окно: сейчас оно было плотно прикрыто ставнями, обитыми листами железа; снаружи ставни эти были закреплены двумя поперечными железными перекладинами, плотно сидевшими в стенах благодаря прочным железным скобам.
На воде покачивались три ялика, привязанные к сваям небольшой пристани.
Присев на корточки в одном из яликов, Николя проверял, легко ли приподнимается люк, который он приладил на днище ялика.
Стоя на скамье перед беседкой, Тыква, приложив ко лбу руки козырьком, смотрела вдаль, в ту сторону, откуда должны были появиться г-жа Серафен и Лилия-Мария, направлявшиеся к берегу, откуда они должны были добраться до острова.
– Пока что никого не видать, ни старухи, ни девчонки, – сказала Тыква, слезая со скамьи и обращаясь к Николя. – Получится, как вчера! Только даром прождем. Если они не подойдут за полчаса, придется уехать, не дождавшись их; дело, затеянное у Краснорукого, куда важнее, а он нас ждет. Торговка драгоценностями должна прийти к нему на Елисейские поля к пяти часам вечера. А нам надо поспеть туда до нее. Нынче утром Сычиха снова нам об этом напомнила…
– Ты права, – ответил Николя, выбравшись из лодки. – Черт бы побрал эту старуху, заставляет столько времени ждать себя безо всякого толку! Люк ходит как по маслу. Но из-за нее мы можем оба дела упустить…
– К тому же Краснорукий в нас нуждается – вдвоем-то они не управятся.
– Это верно; ведь, пока все это будет происходить, надо, чтобы Краснорукий находился перед кабачком, на стреме, а Крючок не так силен, чтобы без посторонней помощи затолкать торговку в подвал… ведь она, тетка эта, брыкаться станет.
– А помнишь, Сычиха с усмешкой говорила нам, что она в этом подвале держит Грамотея… он там у нее вроде как на всем готовом живет!
– Нет, он в другом подвале. Тот, где он сидит, гораздо глубже, и когда вода в реке поднимается, она заливает подвал.
– Он там, должно, совсем одичал, Грамотей-то! Подумать только: сидит там один-одинешенек, да к тому же слепой!
– Ну, будь он зрячим, все равно он ничего бы не увидел: там темно, как в устье печи.
– Так или иначе, когда он, для развлечения, пропоет все романсы да песенки, какие знает, время для него потянется куда как долго.
– Сычиха говорит, что он там развлекается, охотясь на крыс, а их в подвале видимо-невидимо.
– Скажи, Николя, раз уж речь зашла о тех, кто дичает от скуки и тоски, – продолжала Тыква со злобной улыбкой, показав пальцем на забитое листами железа окно, – тот, кто там сидит, должно быть, желчью исходит!
– Ба!.. Дрыхнет, наверное… С утра он больше не стучит, да и пес его перестал лаять.
– Может, он придушил собаку, чтобы съесть ее. Ведь уже два дня они там, верно, подыхают от голода и от жажды.
– Это уж их забота… Если Марсиалю это нравится, пусть еще, сколько хочет, протянет. А когда он кончится… мы скажем, что умер он от болезни, так что все пройдет без сучка без задоринки.
– Ты так думаешь?
– Не думаю, а уверен. Этим утром мать по дороге в Аньер встретила папашу Феро, рыбака; он удивился, что уже два дня не встречает своего дружка Марсиаля, а мать ему и сказала, что Марсиаль в постели лежит, он так тяжело заболел, что нет надежды на выздоровление. Папаша Феро проглотил эту весть как миленький… он о том и другим расскажет, и, когда Марсиаль кончится, это никого не удивит.
– Да, но он ведь не сразу помрет, это еще долго протянется.
– Ничего не поделаешь! Другого-то способа от него избавиться у нас не было. Он, Марсиаль, коли его разозлить, до того свирепеет! А ко всему он зол как дьявол и силен как бык; и он ведь держался настороже, к нему и подойти-то было опасно; а теперь, когда дверь его крепко заколочена, что он может сделать? И окно, сама знаешь, зарешечено на славу.
– Видишь ли… он мог бы выломать брусья… выдолбив перед тем штукатурку своим ножом, он так бы и сделал, но я влезла на лестницу и все руки искромсала ему топориком, била его по пальцам всякий раз, когда он принимался за дело.
– Выходит, ты на своем посту не зевала! – сказал злодей, осклабившись. – Стало быть, ты знатно позабавилась!
– Надо же было дать тебе время заколотить ставни железом, которое ты привез от папаши Мику.
– То-то он, верно, бесился… наш милый братец!
– Он скрежетал зубами как одержимый; два или три раза он пробовал спихнуть меня с лестницы, просовывал сквозь прутья решетки свою дубинку и колотил ею изо всех сил; да только одна рука у него была занята, и выломать решетку он не мог. А нам того и надо было.
– Хорошо еще, что у него в комнате нет печной трубы!
– И что дверь там крепкая, а руки у него изранены! Не будь того, он, пожалуй, проделал бы дыру в полу.
– Ну, там ведь балки крепкие, как бы он сквозь них пролез? Нет, нет, нам нечего бояться, он оттуда не выберется: ставни снаружи обиты железом и закреплены двумя железными перекладинами, дверь снаружи заколочена трехдюймовыми гвоздями. Так что гроб его так же прочен, как дубовый или свинцовый!
– Скажи-ка, а что, как Волчица выйдет из тюрьмы и явится сюда разыскивать своего милого, как она его называет?..
– Ну и что ж! Мы ей скажем: ищи!
– Кстати, если бы мать не заперла этих скверных ребят, они бы способны были, как крысы, прогрызть дверь и вызволить Марсиаля! Этот негодник Франсуа зол как черт с тех пор, как мы – а он об этом догадывается – замуровали старшего брата.
– Вот оно что! Тогда нельзя оставлять их в комнате наверху, когда мы уйдем с острова! Ведь их окошко не зарешечено; достаточно им выйти наружу и…
В эту минуту крики и плач, доносившиеся из дома, привлекли внимане и Тыквы и Николя.
Они увидели, что дверь из кухни, до тех пор притворенная, с шумом захлопнулась; минуту спустя бледное и зловещее лицо вдовы показалось в зарешеченном окне.
Своей худой рукою тетка Марсиаль сделала знак Тыкве и Николя подойти ближе.
– Слышишь, какой там шум? Готов биться об заклад, что Франсуа опять буянит, – сказал Николя. – Ну и негодяй же наш братец Марсиаль! Не будь его, этот мальчишка недолго бы нам противился. Ну, я пошел, а ты гляди в оба! И коли увидишь, что две бабы подходят к берегу, сразу же кликни меня.
Тыква снова залезла на скамью и смотрела, не приближаются ли г-жа Серафен и Певунья; Николя вошел в дом.
Бедная Амандина стояла на коленях посреди кухни и, обливаясь слезами, просила мать сжалиться над Франсуа;
Не помня себя от ярости, мальчик отступил в угол и угрожающе размахивал топориком Николя; видимо, на сей раз он твердо решил отчаянно сопротивляться воле матери.
Как всегда невозмутимая, как всегда, храня молчание, вдова указала Николя на вход в погреб, находившийся под кухней; дверь в погреб была полуоткрыта, и мать знаком велела своему сыну запереть туда Франсуа.
– Нет, меня там не запрут! – закричал мальчик, чьи глаза сверкали, как у дикой кошки. – Нет, – решительно повторил он, – вы хотите уморить нас голодом, меня и Амандину, как и нашего брата Марсиаля.
– Мама… ради бога, позволь нам остаться в нашей комнатке, наверху, как вчера, – упрашивала девочка умоляющим тоном, молитвенно сложив ладони… – в этом мрачном и темном погребе нам будет слишком страшно.
Вдова посмотрела на Николя с нетерпеливым видом, она словно бы упрекала его в том, что он все еще не выполнил ее приказа; затем снова повелительным жестом указала на Франсуа.
Увидя, что брат подходит к нему, мальчик, с отчаянием размахивая топориком, крикнул:
– Если меня попробуют запереть в погребе, не важно кто – мать, брат или Тыква, – тем хуже для вас… Я ударю топориком, а он ведь острый!
Как и вдова, Николя понимал, что необходимо непременно помешать детям прийти на помощь Марсиалю в то время, когда никого другого в доме не будет; надо было также скрыть от них страшную сцену, которая должны была вскоре произойти, ибо из их окна наверху видна была река, в которой злодеи собирались утопить Лилию-Марию.
Но Николя был столь же труслив, сколь свиреп; боясь получить удар опасным топориком, которым размахивал его младший брат, он не решался приблизиться к Франсуа.
Вдова, которую выводила из себя нерешительность сына, схватила Николя за плечо и резко подтолкнула его к Франсуа.
Однако Николя снова попятился и крикнул:
– Если он меня поранит, что я тогда буду делать, мамаша? Вы ведь прекрасно знаете, что мне вскоре понадобятся обе руки, а я все еще чувствую боль после удара дубинкой, который мне нанес этот мерзавец Марсиаль.
Вдова только презрительно пожала плечами и шагнула к Франсуа.
– Не подходите ко мне, матушка! – вне себя от ярости завопил мальчишка. – А не то вы заплатите мне за все колотушки, на которые вы не скупились для меня и Амандины.
– Братец, позволь лучше им запереть нас. О господи, не смей бить нашу мать! – воскликнула в испуге Амандина.
Вдруг Николя увидел лежавшее на стуле большое шерстяное одеяло, которым пользовались, когда гладили белье; он схватил его, сложил вдвое и ловко накинул на голову Франсуа; мальчик, несмотря на свои судорожные усилия, не мог выпутаться из одеяла и воспользоваться топориком, который держал в руке.
Тогда-то Николя кинулся к нему и с помощью матери отнес брата в погреб.
Амандина все еще стояла на коленях посреди кухни; увидя, что брата тащат в погреб, она быстро поднялась с колен и, преодолевая владеющий ею страх, сама направилась в это мрачное убежище. Дверь за братом и сестрой захлопнулась, и ее заперли двойным поворотом ключа.
– Это по вине мерзавца Марсиаля дети теперь будто взбесились и так злятся на нас! – воскликнул Николя.
– С самого утра из его комнаты не слышно ни звука, – сказала с задумчивым видом вдова и вздрогнула, – ничего не слыхать…
– Это доказывает, мать, что ты хорошо поступила, когда намедни сказала папаше Феро, этому рыбаку из Аньера, что Марсиаль вот уже два дня не встает с постели, что он так тяжело болен, что вот-вот околеет. Так что, когда все будет кончено, это никого не удивит.
Наступило короткое молчание; казалось, вдова пытается отогнать от себя какую-то мучительную мысль; потом она вдруг спросила:
– Сычиха приходила сюда, пока я была в Аньере?
– Да, мать, приходила.
– А почему она не осталась, чтобы вместе с нами поехать к Краснорукому? Я ей не доверяю.
– Ну да вы никому не доверяете, мать: сегодня – Сычихе, вчера – Краснорукому.
– Краснорукий разгуливает на воле, а мой сын Амбруаз томится в Тулоне, а ведь кражу-то они совершили вместе.
– И что вы все время об этом твердите?.. Краснорукий выпутался потому, что он известный пройдоха, вот и все. Сычиха тут не осталась, потому что у нее на два часа дня была назначена встреча возле Обсерватории, она должна была свидеться с тем высоким господином в трауре, по просьбе которого она выкрала из деревни какую-то девчонку, а Грамотей и Хромуля ей помогали; чтобы обстряпать это дельце, высокий господин в трауре нанял фиакр, а на козлах сидел Крючок. Вот я вам что скажу, мать: бояться того, что Сычиха нас выдаст, нечего, потому как она рассказывает нам о своих ловких проделках, а мы про наши дела при ней ни гу-гу! Так что будьте спокойны, матушка, как говорится, ворон ворону глаз не выклюет. А денек сегодня должен быть удачный; подумать только: ведь у торговки драгоценностями часто бывает в сумке на двадцать, а то и на тридцать тысяч бриллиантов, не пройдет и двух часов, и мы посадим ее в подвал у Краснорукого!.. Вы только прикиньте: одних бриллиантов тысяч на тридцать!
– Ну а пока мы будем управляться с этой торговкой, где будет Краснорукий? На улице перед кабаком! – сказала вдова подозрительно.
– А где, по-вашему, он должен быть? А если кто пойдет к кабачку, разве не должен он его отвадить и помешать войти туда, где мы будем обделывать свое дело?..
– Николя! Николя! – вдруг закричала Тыква, остававшаяся на своем посту. – Появились две женщины…
– Скорее, скорее, мать, берите свою шаль; я отвезу вас на тот берег, по крайней мере, хоть это будет сделано.
Вдова сняла свою траурную косынку и надела чепец из черного тюля. Потом она завернулась в большую шаль из шотландки в серую и белую клетку, заперла дверь на кухню, а ключ положила за ставень на первом этаже; после чего последовала за сыном на пристань.
Почти против воли она, перед тем как покинуть остров, бросила долгий взгляд на окно комнаты Марсиаля, нахмурила брови и плотно сжала губы; при этом она снова сильно вздрогнула и чуть слышно прошептала:
– Это по его вине, по его собственной вине…
– Николя, ты их видишь?! Там, внизу, на склоне холма, одна одета как крестьянка, а другая как городская! – воскликнула Тыква, указывая рукой на берег реки.
Госпожа Серафен и Лилия-Мария спускались по узкой тропинке, огибавшей довольно крутой и высокий откос, откуда была видна печь для обжига гипса.
– Подождем условного знака, а то как бы не опростоволоситься, – ответил Николя.
– Ты что, слепой! Разве ты не признал толстуху, что позавчера к нам приходила! Гляди, она в той же оранжевой шали. А как торопится эта молоденькая крестьяночка! Вот дуреха-то, она, видно, не подозревает о том, что ее ждет.
– Да, теперь я признал толстуху. Пошли, дело идет на лад, дело идет на лад! Да, вот мы как с тобой уговоримся, Тыква, – прибавил Николя. – Я усажу старуху и девчонку в ялик с люком, а ты поплывешь за мной на другом ялике, след в след, и смотри – греби повнимательнее, чтоб я мог одним прыжком перескочить в твою лодку, как только я открою люк и мой ялик пойдет ко дну.
– Не бойся, я не впервой на веслах сижу, ведь так?
– Да я не боюсь потонуть, ты-то ведь знаешь, как я плаваю! Но, коли я вовремя не перескочу в твою лодку, бабы, барахтаясь в воде, чтобы не утонуть, еще, чего доброго, уцепятся за меня… А это уж спасибо! Не хочу я наглотаться воды вместе с ними.
|
The script ran 0.038 seconds.