1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
От резкого выстрела Прохор открыл глаза, проснулся:
– Что такое? Что?
Тройка напоролась на залом из сваленных разбойниками поперек дороги деревьев. Тьма.
– Ямщик! Что?
Хохот – и Прохор связан…
Разбойники, человек тридцать – сорок, сидели у двух костров в глухой, заросшей густым ельником балке. Кругом тьма. Неба не видно. Откуда‑то сверху, из мрака, слышались выкрики иволги, всхлипы сов, посвисты, свисты. То перекликались на хребтах балки дозорные. Кой‑кто спал, кой‑кто чинил одежду или дулся в карты. У ближнего к Прохору костра пятеро молодцев, прихлопывая в ладоши, пели вполголоса веселую:
Там за лесом, там за лесом
Разбойнички шалят!
Там за лесом, там за лесом
Убить меня хотят.
Нет, нет, не пойду,
Лучше дома я умру!
Лихой этой песни Прохор не слышал. Строй жизни в нем помрачился, ослаб. И жизненный тон восприятий стал тусклым, незвучным, завуалированным. Он сидел на пне, как в театре перед сценой. С дробным, идущим по многим путям вниманием, ждал, что будет дальше, небрежно готовился досматривать сон. А сам думал вразброд о чем‑то другом, о третьем, о пятом. Поэтому Прохор ничуть не испугался подскакавшего на коне Ибрагима‑разбойника. Но при свете костров успел рассмотреть его, как актера на сцене. И сразу узнал. «Да, он, он…»
За длинный срок разлуки с Прохором черкес мало изменился. Та же прямая, плечистая фигура, тот же горбатый нос, втянутые щеки, бородища с проседью. На голове красная, из кумача, чалма. Одет он в обыкновенный серенький пиджак, перетянут ремнем из сыромятины, за ремнем – два кинжала. Черкесу шестьдесят четыре года, но он принадлежит к тем людям, которым написано на роду гулять на свете по крайней мере сто двадцать лет.
В Прохоре два естества – разумное и умное, в Прохоре было два чувства. Одно естество бодрствовало, другое – воспринимало жизнь как сновиденье.
– Здравствуй, Прошка! Здравствуй, кунак! – И черкес соскочил с коня.
Прислушиваясь дремотным ухом, как дитя к любимой сказке матери, к родному, прозвучавшему из глубин далекой юности голосу черкеса, Прохор крикнул запальчиво:
– Развяжи мне руки, чертов сын! Разве забыл, кто я?! Черкес моргнул своим, – два бородача, с бельмом и криворотый, быстро освободили Прохора. Тупо озираясь, Прохор выхватил пузырек с кокаином и сильными дозами зарядил обе ноздри.
– Я не боюсь тебя. Я на тебя плюю. Ты будешь большой дурак, если убьешь меня. У меня с собой нет денег. И ты ничем не воспользуешься.
Ибрагим стоял у костра подбоченившись, пристально вглядывался в лицо Прохора, жутко молчал. Прохор пересел на валежину, подальше, в тень.
– У меня в кибитке походный телефон. Чрез полчаса здесь будут две сотни казаков.
– Твой казак, твой справник – худой ишаки… Ха‑ха!.. Адна пустяк, – потряхивая головой, поводя плечами, гортанно выкрикивал черкес. – Больно дешево ценишь мой башка… Ха ха!.. Тыща рублей… Клади больше, кунак…
– Отпусти меня по добру, получишь десять тысяч. Иди ко мне служить. Беру тебя со всей шайкой твоей. Будешь охранять предприятия.
– Служить? Цх… К тебе?!
– Да. Ко мне. Я тебя сделаю начальником…
– Ты? Меня? Цволочь… Малчишка… Рот черкеса взнуздался голозубой гримасой, глаза мстительно ожесточились.
– Ежели я есть убивец Анфис, убирайся к черту задаром! Твоя деньга не надо мне. Живи! Ежели твоя убил Анфис, я тебя разорву на двух частей, все равно как волк барана. Цх…
Прохор побагровел, хотел вцепиться в хрящеватое горло черкеса, но.., в его вялом сознании мелькнуло: «Ведь это ж сон». Он жалостно заморгал глазами, как в детстве, и смягчившимся голосом быстро, словно в бреду, заговорил:
– Ты мне худа не сделаешь, Ибрагим. Помнишь, Ибрагим, как мы плыли с тобой по Угрюм‑реке? Тогда ты любил меня, Ибрагим. И я тебя любил тогда. Ты был мне в то время родной. Я никого так сильно не любил, как тебя любил.
Прохор глубоко передохнул. В широко открытых глазах Ибрагима затеплился огонек. Казалось, еще момент – и черкес кинется на грудь когда‑то любимого им джигита Прошки, все простит ему.
Но вот голос Прохора зазвучал вызывающе, – и все в лице черкеса захолодело.
– Да, верно, я любил тебя, осла, больше всего на свете. И до самой смерти любил бы, но ты, варнак, Анфису убил… Ты, ты, больше некому! Я знал это и на суде так показал… За что ты, сатана, убил ее?
– Я? Анфис?! Адна пустяк… Ха‑ха!.. Слышь, ребята?!
– Ха‑ха! Ха‑ха! – загудели костры, и тайга, и мрак.
– Да, ты.
– Я?.. Слышь, кунаки?! Ха‑ха!
– Ха‑ха! Ха‑ха! – опять загудели костры, тайга и мрак. Лицо Ибрагима заалело, как кумач, а кумачная чалма стала черной. Из глаз черкеса брызнули снопы колючих искр, в руке сверкнул кинжал:
– Цх!
И черкес, яростно оскалив белые зубищи, было двинулся на Прохора.
«Смерть, – подумал Прохор, – надо скорей бежать, убегу, спрячусь, залезу на дерево». Но, не отрывая взора от искаженного лица черкеса, Прохор не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой: в его левую щеку кто‑то хрипло дышал. Прохор с трудом повернул голову и – глаза в глаза с врагом. – Ты! – Прохор откачнулся от лохматого лица, как от гадюки, и спину его скоробил холод. Он сразу почувствовал себя, как вор, схваченный на месте преступления…
Прокурор Стращалов ткнул ему пальцем в грудь и – на всю тайгу:
– Ты убил Анфису!
И снова – шумнула тайга большим шумом, и вырвался клубами дым, и вырвалось пламя. И где‑то стон стоит, тягучий, жалобный.
«Сон, – подумал Прохор, весь дрожа. – Надо скорей проснуться».
Но то не сон был, то была злая взаправдашняя явь.
…Суд произошел быстро. Подсудимые и прокурор те же: сын купца Прохор Петрович Громов, ссыльный поселенец Ибрагим‑Оглы и бывший коллежский советник, юрист Стращалов. Присяжные заседатели – тридцать разбойников. Зал суда – таежная, в черной ночи, балка.
Прохор судорожно раскрывал рот, чтоб вызвать лакея, дергал себя за нос, щипал свою ногу, чтоб проснуться. Но то была явь, не сон. Вот и Савоська‑ямщик, проклятый свидетель, торчит тут, как сыч.
Торжествующий Савоська действительно сидел у костра с разбойниками, слушал, что бормочет Прохор, курил трубку и вместе со всеми похохатывал.
«Мерзавцу всю шкуру спущу, – яро подумал про него Прохор Петрович. – Убью, мерзавца».
Прокурор Стращалов, – одна брючина загнулась выше голенища, в бороде хвоя, сор, зеленые, чуть раскосые, навыкате, глаза горят по‑безумному, длинные нечесаные волосищи, как поседевшая грива льва, – прокурор Стращалов, вытянувшись во весь рост, тряс пред Прохором кулаками, рубил ладонью воздух, говорил, кричал, топал ногами. Или медленно топтался взад‑вперед, рассказывал жуткую историю.
Разбойники слушали прокурора, разинув рты. Ибрагим и Прохор Петрович тоже ловили каждое его слово с возбужденным упоением. Пред черкесом и Прохором реяли, как туманные сны, былые проведенные вместе годы. Все люди, окружавшие их пятнадцать лет тому назад, в ярких речах прокурора теперь выплыли из хаоса времен, восстали из тлена, как живые. Анфиса, Петр Данилыч, пристав, Нина, Илья Сохатых, Шапошников, сам Прохор и сам Ибрагим – вот они здесь, вот столпились они вокруг костров и, как бы соединенные пуповиной с прокурором, внимают гулу его голоса.
13
– Я, кажется, довольно подробно изложил всю суть этого кровавого дела. Теперь я, прокурор Стращалов, спрашиваю: это вы пятнадцать лет тому назад убили Анфису?
Вонзив взгляд в землю, Прохор напряженнейше молчал. В его униженной душе зрел взрыв негодующей ненависти к прокурору. По‑турецки сидевший у костра Ибрагим‑Оглы пустил слюну любопытного внимания, как перед жирным куском мяса старый кот.
– Я жду от вас ответа, подсудимый. Здесь неподкупный суд…
– Не паясничай, фигляр! – крикнул Прохор и гневно встал. С надменным презрением он взглянул на прокурора, как на последнее ничтожество. Угнетенный разум его, подстегнутый горячею волною крови, резко вспыхнул. Мысль, как мяч от стены, перебросилась в прошлое. Он заговорил быстро, взахлеб, то спотыкаясь на словах, как на кочках, то вяло шевеля языком, как в грузных калошах параличными ногами. Голос его звучал угрожающе или вдруг сдавал, становился дряблым, слезливым.
– Я знаю, прокурор, для чего ты здесь, с этими висельниками. Знаю, знаю. Чтоб насладиться моей смертью? Бей, убивай! Ты этим каторжникам ловко рассказывал
басню о том, как и почему будто бы я убил Анфису… Ха‑ха!.. Занятно! Что ж, по‑твоему – я только уголовный преступник и больше ничего? Осел ты…
Сидевший на пне прокурор Стращалов сначала сердито улыбался, потом лицо его, заросшее бородой почти до глаз, стало холодным и мрачным, «как погреб.
– Молчите, убийца!.. Я лишаю вас слова…
– Врешь, прокурор! Тут тебе не зал суда. Слушай дальше. Допустим, что убил Анфису я. Но ты знаешь ли, господин прокурор…
– Довольно! – вскочив, взмахнул рукой прокурор и обернулся к разбойникам. – Слышите, ребята? Он сознался в убийстве.
– Нет, врешь! Не сознался еще, – встряхнул головой, ударил кулак в кулак Прохор Петрович.
– А нам наплевать! – закричали у костров воры‑рэзбойники. – Нам хоть десять Анфисов убей, мало горя… Мы и сами… А вот пошто он, гад ползучий, нашего черкесца под обух подвел? Вот это самое… Всю вину свалил на него, суд подкупил…
– Да, свалил… Да, подкупил, не спорю. Свалил потому, что предо мною были широкие возможности. Я чувствовал, что мне дано много свершить на земле. И я многое кой‑чего на своем веку сделал, настроил заводов, кормлю тысячи людей… А Ибрагиму, бывалому каторжнику, разве каторга страшна? Я знал, что он все равно сбежит. И он сбежал…
Прохор говорил долго, путано. Речь его стремилась, как поток в камнях. Струи мыслей без всякой связи перескакивали с предмета на предмет. Иногда он совершенно терялся и, в замешательстве, тер вспотевший, с набухшими жилами лоб.
Разбойники, поплевывая, курили, переглядывались.
– Значит, сознаешься в убийстве, преступник?
– Нет.
– Нет?
– Нет! Не зови меня преступником! – вскипел, озлобился Прохор. – Ты сам – преступник. Ты от рождения дурак и только по глупости своей считаешь себя умным…
– Темный ты человек! – продолжал выкрикивать Прохор, наступая на Стращалова. – Ты не подумал тогда, кого ты обвинял. Ведь я был мальчишкой тогда, мой характер еще только складывался. А ты не понял этого, ты отнесся ко мне по‑дураковски, как мясник к барану… И еще… Стой, стой, дай мне!.. Что же еще? Ты осудил меня, невинного, теперь я, преступник, сужу тебя, виновного. Меня убьют здесь, но я рад, что встретился с тобой. А ты разве знаешь, каким я был в молодости? Я не плохим был. Ибрагим мог бы тебе это подтвердить. Но… Я вижу, каким лютым зверем он смотрит на меня. Ну, что ж… Валяйте, сволочи! Да, я убил Анфису, я…
– Обессиленный Прохор Петрович задрожал и покачнулся.
– Смерть, смерть ему! – загудела взволнованная тьма, заорали во всю грудь разбойники.
– Смерть собаке… Пехтерь, валяй!..
Оглушительный раздался свист. То свистел, распялив губы пальцами, рыжебородый раскоряка. У него длинное туловище и короткие, дугою, ноги. На чумазом лице – белые огромные глаза. Это бежавший с Ибрагимом каторжник Пехтерь; он – правая рука черкеса. Он свиреп, он любит командовать. Его все боятся.
– Нагибай! – приказал он, взмахнув кривым ножом. Разбойники, хрустя буреломом, подбежали к двум молодым елкам, зачалили их вершины арканами и с песней «Эй, дубинушка, ухни!» нагнули обе вершины одна к другой.
– Чисти сучья!
Заработали топоры, оголяя стволы елей. Пряно запахло смолой. По восьми человек налегли внатуг на вершины согнутых в дугу дерез, кряхтели: в упругих елках много живой силы, елки вот‑вот вырвутся, подбросят оплошавшего к небу.
– Подводи! Готовь веревки! Прохора подволокли к елям.
– Мерзавцы, что вы делаете! Я знаю! Это сон… Илья! Разбуди меня! Ферапонт! Ибрагим! Нина! Нина! Нина!
Последний крик Прохора жуток, пронзителен: мрак от этого крика дрогнул, и сердца многих остановились.
Но мстящие руки крепко прикручивали ноги Прохора к вершинам двух елей. В кожу лакированного сапога въелся аркан, как мертвая волчья хватка: костям было больно. Над левой ногой трудился Пехтерь с кривым ножом в зубах. Его грубые лапищи работали быстро.
Поверженный на землю Прохор хрипел от униженья. Он ничего не говорил, он только мычал, плевался слюною и желчью. Жажда одолевала его.
В резком свете сознания он представил себе свое надвое разорванное, от паха до глотки, тело: половина бывшего Прохора с одной ногой, с одной рукой, без головы, болтается на вершине взмывшей в небо елки; другая половина с второй рукой, с второй ногой и с бородатой головой корчится на вершине соседнего дерева; пролетающий филин прожорно уцапал кишку и тянет, и тянет; сердце все еще бьется, мертвый язык дрожит…
– Крепче держи! Держи елки, не пущай! – командует Пехтерь, по зажатому в зубах кривому ножу течет слюна, капает на лакированный сапог Прохора.
Разбойные люди еще сильней наваливаются внатуг на кряхтящие ели:
– Держи, держи! Эй, Стращалка! Вычитывай приговор… Чтобы хворменно.
Но Стращалова нет. Стращалов, гонимый страхом, заткнул уши, чтоб ничего не слышать, ничего не видеть, поспешно бежит вдаль, в тьму.
– Стращалов! Стращалов!! Нет Стращалова.
– Я Стращал! – И пламенный Ибрагим быстро подходит с кинжалом к обреченному Прохору.
Униженный, распятый Прохор с раскинутыми к вершинам елок ногами, еще за минуту до этого хотел просить у черкеса пощады. Теперь он встретил его враждебным взглядом, плюнул в его сторону и сквозь прорвавшийся злобный свой всхлип прошипел: «Мерзавец, кончай!»
– Пущать, что ли? – с пыхтеньем нетерпеливо прокричали разбойники: им невмоготу больше сдерживать силу согнутых елок.
– Геть! Стой! – Черкес враз превратился в сталь. Зубы стиснуты, в сильной руке крепко зажат кинжал, взгляд неотрывно влип в глаза Прохора. Разбойники замерли. Замер и Прохор. Мгновенье – и Прохору до жути стало жаль жизни своей. «Пощади!» – хочет он крикнуть, но язык онемел, и только глаза вдруг захлебнулись слезами.
– Ребята, пущай, – прохрипел Пехтерь жутко. – Пу‑щ‑а‑ай!
И, за один лишь момент до погибели Прохора, резким взмахом кинжала черкес перерезал аркан:
– Цх!.. Теперича пущай.
Елки со свистом рассекли воздух.
Дрожь прошла по всему их освобожденному телу. Прохор Петрович, разминая затекшие ноги, едва встает. Он весь в нервном трясении. Пульс барабанит двести в минуту. Глаза широки, мокры, безумны.
Черкес говорит:
– Езжай, Прошка, домой… Гуляй! Теперича твоя еще рано убивать. Када‑нибудь будэм рэзать после. Адна пустяк. Цх!..
Ночь длилась. Разбойники недовольно гудели. Кто‑то зло всхохотал, кто‑то кольнул Ибрагима: «Вислоухий ишак, раззява!» Пехтерь, сунув за голенища кривой нож, тихомолком матерился.
Парень, ямщик Савоська, весь бледный, словно обсыпанный мукой, пробирался с Прохором к тройке. Их вел с фонарем бельмастый варнак. Варнаку дан строгий приказ: чтоб Прохор Петрович был цел‑невредим.
Лишь только возвратилось к Прохору сознание, он почувствовал себя с ног до головы как бы обгаженным мерзостью. Ярко, в самых глубинах души, он запомнил слова Ибрагима, запомнил внезапную великодушную милость его. И, вместо благодарности за дарованную жизнь, в его груди растеклась жажда неукротимой ненависти к черкесу. Месть, месть нечеловеческая, какой не знает свет! Прохор никем еще не был так ужасно унижен, он никогда в жизни не казался таким беспомощным, жалким, смешным, как час тому назад. Смешным!.. Смешным, жалким, над которым хохотало во все горло это человеческое отребье, эти сорвавшиеся с петли каторжники. Над кем издевались? Над ним, над Прохором Громовым, над властным владельцем богатств… Нет, это выше всяких сил!
Мрачный Прохор, не чувствуя пути, не видя свету, пер тайгою напролом.
– Пить… Вина.., стакан вина, – хрипло бормотал он, облизывая сухие, как вата, губы. Пошарил по карманам.. Пузырька с кокаином не было: обронил в тайге. Плюнул.
Бельмастый разбойник сказал:
– Счастливо оставаться… До приятного виданьица. – , И ушел.
Правая пристяжка, напоровшаяся ночью на разбойничий залом, издохла. Ямщик Савоська скосоротился, заплакал над павшей лошадью. Прохор порывисто вытащил бутылку водки, задрал бороду, залпом перелил вино в себя. Со всех сил ударил бутылкой в дерево, бутылка рассыпалась в соль.
Перепрягая лошадей, Савоська все еще поскуливал:
– Как я батьке‑то покажусь… Лошадь поколела. Ой, что я делать‑то буду?.. Ой, мамынька!
Только тут Прохор во второй раз заметил его.
– Молчи! – крикнул он, и судорога скрючила пальцы его рук. – Я помню, я помню, негодяй, как ты хохотал там.
Савоська выронил дугу и сказал, дергаясь всем горестным лицом:
– Я ржал от жути. Ведь тебя ж напополам разорвать ладили… – Лицо его вытянулось, будто парень вновь увидал разбойников, а подбородок опять запрыгал.
– Ой, что же я батьке‑то скажу?
– Ничего не скажешь. Я тебя в дороге кончу, – выпуская ноздрями воздух, чуть слышно буркнул в бороду Прохор. – Запрягай!
Мрак стал жиже; он синел, голубел, хоронился в ущельях. Полоса предутреннего неба тянулась над дорогою. Из разбойной балки сквознячком несло. Где‑то прокаркала охрипшая ворона. В ушах Прохора липкий звучал мотивчик:
Нет, нет, не пойду,
Лучше дома я умру…
Ехали назад, в обратную. Прохор скрючился и захрапел. Ехали все утро и весь день без остановки.
Поздно, темным вечером кой‑кто видел, как похожий на Прохора человек бежит поселком простоволосый, бормочет на бегу, оглядывается, размахивает руками.
– Это я. Открой скорей!.. – ломился Прохор в квартиру исправника.
– Б‑атюшки! Прохор Петрович… Что стряслось? Прохор засунул окровавленные руки в карманы (забыл их вымыть) и, запинаясь, пробубнил:
– Было нападение… ‑Ибрагим… Был в лапах у него. Семьдесят пять верст.
Вырвался. Лошадь убита там. А потом нас опять нагнали. Здесь. Под самым поселком… Савоська убит… Ямщик. Обухом по голове. В меня стреляли. Неужто не слыхал?
– Где?
– Здесь… В лесу. В трех верстах. Десять тысяч даю. Заработали телефоны. Чрез полчаса с полсотни всадников, под начальством исправника Амбреева, мчались за околицу ловить злодеев.
За Прохором приехал посланный Ниной кучер. Прохора уложили. Нина вся содрогалась. Прохор бормотал:
– Я не люблю свидетелей. Я не люблю свидетелей. Я их могу убить…
Нина приняла его бред на свой счет. Из глаз ее потекли слезы. К голове больного доктор прикладывал лед, ставил кровососные банки на спину.
В час ночи явился к Нине вызванный ею исправник. Рассказал про визит к нему Прохора.
– Прохор Петрович был тогда потрясен, – говорил исправник взволнованно, он весь пыльный, потный, прямо с дороги. – Ну‑с… Объехали мы на десять верст окрестность. Никого. Ни разбойников, ни убитого ямщика, ни тройки. Ну‑с…
Вернулись домой. Я – к ямщику. Глядь – убитый Савоська дрыхнет дома в холодке, в хомутецкой. Разбудил. Допросил… Ну‑с… И, представьте, что он мне поведал‑!..
Исправник стал подробно пересказывать показания Савоськи.
– Ну‑с. Прохора Петровича мучители подтащили к деревьям, чтоб разорвать его надвое… Вы понимаете, какая жуть?..
Исправник вдруг вскочил и едва успел подхватить падавшую с кресла Нину.
14
«Нет, слава богу, ничего… Все обошлось на этот раз будто бы благополучно: Прохор Петрович поправляется».
Так думала Нина, навсегда утратившая, как и большинство людей, звериный инстинкт правдоподобного предчувствия. Причиной психических срывов мужа она считала запойное его пьянство; ей и в голову не приходило, что здоровье Прохора в серьезнейшей опасности; она не знала, что ей грозят беды, что и она ходит во тьме по острию бритвы.
Федор Степаныч Амбреев, исправник, сбрил свои пышные вразлет усищи. Исправника почти невозможно теперь узнать. Если вы сегодня встретите в тайге спиртоноса в соответствующем костюме с седыми плюгавыми усишками и пегой бороденкой, будьте уверены, что это сам исправник. Если завтра вам повстречается гололобый татарин
Ахмет в тюбетейке, с серьгой в ухе, с тючком товаров за плечами – это исправник.
Послезавтра вы можете увидеть на каком‑нибудь постоялом дворе при большой дороге, среди всяческого сброда крупную фигуру беглого каторжника в черном лохматом парике – это все тот же исправник Федор Степаныч Амбреев.
О подобном маскараде никто не мог догадаться, об этом знал лишь Прохор Громов. Исправника на предприятиях больше нет – полицией заведует новый пристав Сшибутыкин. Исправник же, согласно официальным данным, уехал в отпуск, в Крым.
Всюду, по всем работам, в каждой деревушке, на перекрестках дорог, в любой человеческой берлоге пестреют объявления:
С согласия г, начальника губернии фирма «Прохор Громов» назначает за голову бежавшего разбойника Ибрагима‑Оглы 10000 (десять тысяч) рублей; приметы разбойника: возраст и т.д.
Подписал: Прохор Громов. Скрепил: Пристав Сшибутыкин.
По всем заводам и на приисках усилена стража. Дом Прохора Петровича тоже охранялся шестью вооруженными мужиками из бывших унтер‑офицеров. В качестве телохранителя иногда водворялся к Прохору Петровичу денька на два, на три воинственно настроенный дьякон Ферапонт. В придачу к неимоверной силе, он захватывал с собой пудовую железную палку с набалдашником: ударит – коня убьет.
На другой день после возвращения мужа Нина призвала ямщика Савоську, беседовала с ним взаперти, дала ему двести рублей и заклинала никому не говорить о ночных таежных страхах…
– Так точно… Спасибо, барыня… – сиял осчастливленный парень.
Доктор и домашние всячески старались оберегать Прохора Петровича от этих, по их мнению, вздорных слухов.
– Какая ж может быть вера вислоухому дураку парню? – старался доктор успокоить Нину Яковлевну. – Он же находился тогда в совершенно невменяемом состоянии. Что называется, – душа в пятках. Ему бог знает что могло прислышаться и показаться. Полнейшая нервная депрессия. Да до кого угодно доведись…
Нина охотно с этим соглашалась. Но вот на имя Прохора стали получаться (подметные и почтой) ругательные письма. В них неизвестные авторы называли его «разбойником и предателем своего верного слуги‑черкесца», «с большой дороги варнаком», «убийцей»; некоторые советовали ему «объявиться суду: убил, мол, безвинную Анфису, желаю пострадать», другие увещевали «уйти в строгий монастырь, чтоб постом, молитвой и смирением загладить свой грех перед богом».
Эти письма в руки Прохора не допускались. Нина и переселившийся в дом Громовых отец Александр лично прочитывали всю корреспонденцию. Домашний доктор Ипполит Ипполитович Терентьев тоже всячески старался «ввести Прохора Петровича в оглобли».
Но вся беда в том, что симпатичнейший, тихий и немудрый Ипполит Ипполитович никогда не интересовался душевными болезнями и давно забыл все то, что слышал о них в университете. Он, старый пятидесятилетний холостяк, сватался к трем девушкам – отказали, сватался к двум почтенным вдовам – тоже отказали. Он азартно любил играть в картишки, не дурак был выпить и, пожалуй, от запоя сам был не прочь в этой дыре сойти с ума. Поэтому, не доверяя себе, он рекомендовал Нине экстренно выписать из столицы для Прохора опытного врача‑психиатра.
Вскоре получилось известие из Петербурга, что врач выезжает.
Прошла неделя. Прохор Петрович никуда не выходил. Каждое утро, просыпаясь, он прежде всего спрашивал:
– Что, не поймали?
Все мысли его сосредоточились теперь на сумбуре той дикой ночи. Всякий раз, когда эти тяжкие воспоминания нахрапом, как палач с кнутом, врывались в его душу, он снова и снова переживал лютую смерть свою. С необычайной четкостью, превосходящей реальность самой жизни, он обостренным внутренним чувством видел повисшее в воздухе надвое разорванное свое тело. Он всеми силами тужился пресечь это видение, кричал: «Враки это, виденица! Я в кабинете… Я дома!,.» – вдавливал пальцами глаза, грохал по столу, бил себя по щекам, чтоб очнуться, перебегал с дивана к окну, на свет, – но мертвое тело продолжало корчиться и разбойники – хохотать над ним, над мертвым. Тогда кожу Прохора сводил мороз, и пальцы на ногах поражала судорога.
Но вот гортанный крик черкеса: «Смерть собаке!» – и черное видение вдруг исчезает. В душевной деятельности Прохора наступает тогда мгновенная смена ощущений: он выше головы захлебывается жесточайшей злобой к Ибрагиму‑Оглы; все лицо его наливается желчью, волосы шевелятся, и от приступа этой звериной ярости он уже не в силах ни кричать, ни ругаться, он до обморока, до холодной испарины лишь весь дрожит.
К концу недели, под влиянием брома, теплых ванн (а может быть, и тайной выпивки), эти мрачные галлюцинации значительно ослабли. Понюшки искусно припрятанного им кокаина давали некоторое успокоение его душе, а стакан уворованного коньяка бросал больного в мертвецкий сон.
Так шли часы и дни. Волосы Прохора Петровича наполовину побелели. Теперь не сразу можно было признать в нем недавнего богатыря‑красавца. Ну что ж… Все идет так, как надо.
Однажды, когда доктору сквозь дымчатые очки почудилось, что нервы Прохора Петровича окрепли, он пожелал испытать на больном старинный способ лечения по пословице: «Клин клином вышибай». Доктор сказал:
– С вами, Прохор Петрович, хочет повидаться ямщик Савоська.
– Какой вы вздор несете, Ипполит Ипполитыч. Савоська убит.
– Как убит? Это вам приснилось. Уверяю вас. В дверь просунулась глуповатая улыбающаяся физиономия Савоськи.
– Здравствуй, барин! Это я.
Прохор соскочил с кушетки и, поджав руки в рукава, внимательно прищурился на парня: у Прохора за эту неделю притупилось зрение.
– Это я, барин. Вот свеженьких грибков принес, вам, рыжички. Сам сбирал. А папашка мой кланяться приказал вам. И мамашка тоже. Вы не сумлевайтесь.
– Дурак… Ведь ты ж убит.
– Кем же это убит‑то я? – распустился в улыбку мордастый парень. – Что‑то не припомню…
– Кем, кем… Дурак… – стал бегать Прохор по комнате. Походка его была порывиста: то ускорялась, то замедлялась. Иногда его бросало вбок.
Доктор подошел к нему.
– Успокойтесь, сядьте. Савоська, садись и ты. Расскажи барину, как было дело. А то у барина приключилась горячка от простуды, и он все позабыл, все перепутал, – сказал доктор и подумал: «Притворяется Прохор Петрович или нет?» За последнее время доктору влетела в голову навязчивая мысль, что Прохор Петрович дурачит всех, «валяет ваньку».
Прохор грузно уселся за письменный стол, закурил сразу две трубки, стал закуривать сигару. Сел на краешек стула у дверей и Савоська. Он в красной рубахе, в жилетке, при часах. Льняные волосы смазаны коровьим маслом, расчесаны на прямой пробор. Ему девятнадцать лет, но выражение лица детское.
– Сказывать, что ли?
– Сказывай, – и на плечи Прохора доктор набросил халат.
– Ибрагим, конешно, ничего вам, барин, не говорил. И вы ничего ему, конешно, не говорили. И ни к каким елкам разбойнички не подводили вас. Это, барин, вам все, конешно, пригрезилось. А только что разбойничий пели песню «Там залесью, залесью». А вы дали Ибрагиму, конешно, денег. И разбойничий, никакого худа ни мне, ни вам не сделавши, отпустили нас в живом виде. – Парень запинался, двигая бровями, потел; то чесал за ухом, то потирал руки и все поглядывал на доктора, как бы спрашивая: верно ли он, Савоська, говорит, не сбился ли?
Прохор, казалось, слушал внимательно, поддакивал парню, кивал головой, все быстрей и быстрей, барабанил в стол пальцами, попыхивал то трубкой, то сигарой. Потом сдвинул брови и страшно глянул в упор на сразу испугавшегося парня.
– Ты лучше эти басни расскажи моей бабушке‑покойнице. Болван! Что ж, разве не слыхал, осел, слов Ибрагима: «Езжай, Прошка, домой, – сказал он. – Теперь рано тебя убивать. Когда‑нибудь зарежу после». Эти его речи огнем в моей башке горят. Дурак! Не слыхал их, не слыхал?
– Никак нет, не слышал.
– Пошел вон, дурак! (Савоська схватился за ручку двери.) Стоп! На три рубля. Спасибо за грибы.
Савоська, вывертывая пятки, подошел на цыпочках к столу, с опасением взял деньги из руки напугавшего его хозяина и стоял столбом, позабыв, что надо делать с трешкой.
– Клади в карман и – ступай, – сказал ему доктор. Савоська ушел. Прохор спрятал затылок в широкий воротник халата и зябко поежился.
– Нет, прямо‑таки вы с ума сведете меня, Ипполит Ипполитыч. Что за чепуха?.. Ну, разве это Савоська? Ведь я ж собственными глазами видел, как ямщика ударили по голове чем‑то тяжелым. И собственными глазами видел, как кровь из его затылка полилась.
Прохор вдруг ощутил во рту вкус крови. Он быстро сдернул руки с кресла, крадучись осмотрел кисти рук под столом и, подозрительно взглянув на доктора, засунул их в карманы брюк. Прохор тоже подумал про доктора: «Интересно бы знать, догадывается доктор, что я убил Савоську, или ему на самом деле про это неизвестно?»
Прошло несколько дней. Прохор Петрович поехал на работы. Проезжая мимо башни «Гляди в оба», он спросил сопровождавшего его доктора:
– Вы не находите, что башня покривилась?
Доктор обернулся, взглянул на башню, пытливо поглядел в глаза Прохора, опять подумал: «Притворяется», – и ответил:
– Да нет. Кажется, башня прямо стоит. Да, да, совершенно прямо.
– Ага. Ну, значит, я покривился.
Но действительно незримая башня гордых замыслов Прохора Петровича дала большой крен, как и сам себялюбивый Прохор: все дела его затормозились, а некоторые начали ползти раком, вспять. Над всеми его предприятиями отныне стала витать угроза внутреннего разрушения.
Инженер Протасов помаленьку распускал свои паруса: он не хотел больше играть с нелепой бурей, он теперь выискивал на компасе своей судьбы новый румб и новый азимут, чтоб навсегда покинуть этот берег. Он не так уж часто посещал теперь работы и не так уж сильно болел душой за ту или иную неудачу. Такой потускневший его интерес к работам удивлял подчиненных и вместе с тем тоже будил в них чувство внутреннего равнодушия к чужому делу. И, угадывая общее настроение начальства, впадали в расхлябанную леность и рабочие: хозяин обманщик, хозяин зверь, хозяин живорез, убийца, сам Ибрагимовой шайке признался в этом будто бы.., да поговаривают, что хозяин с ума сошел; ну, стоит ли для такого ирода пуп надрывать?
Меж тем Прохор Петрович в общем чувствовал себя не плохо: прекрасно ел, курил, украдкой выпивал и был уверен, что он совершенно здоров, нормален, но окружен сумасшедшими людьми, ханжами, злодеями, ожидающими его скорой смерти, давшими клятву убить его.
– Вы, Ипполит Ипполитыч, я вижу по всему, считаете меня помешанным. Не так ли? Напрасно.
– Помилуйте, Прохор Петрович, что вы! Прохор с утра до вечера объезжал мастерские и заводы. В присутствии доктора он делал разумные замечания, выговоры, детально осматривал работу станков и механизмов. «У тебя, Коркин, форсунка шалит. Слышишь – перебои? Подверни гайку! Эх ты, механик!» Проверял счета и книги. Быстро находил ошибки, фальшь, мошенничество. Распекал вразнос. Служащие и рабочие трепетали. А когда уезжал, крутили головами.
– Какая ерунда!.. – говорили они. – Надо идиотом быть, чтоб только подумать, что он сумасшедший. Дай бог каждому так с ума сойти.
Да. Прохор Петрович довольно ясно видел стоящие пред ним задачи, знал пути к их осуществлению. Ему казалось даже, что он имеет в себе силу все преодолеть, все покорить под свои ноги, стать властелином полной славы и полного могущества.
«Нет, врешь, врешь, – грозил он пространству пальцем и глазами. – Ни я, ни башня и не думали кривиться. Мы прямо стоим!»
Однако вся душевная деятельность Прохора, наполовину переключенная из деловой сферы труда в болезненный мир галлюцинаций, ослепляла его, как яркий прожектор, направленный из тьмы в глаза актера: он не видел, не чувствовал, что главные устои его коммерческих удач колеблются, сдают. Богатейший прииск «Новый» вот‑вот должен уплыть, вновь открытые инженером Образцовым богатые сокровища, на право владения которыми Прохор позабыл подать заявку, перехвачены врагами, на работах непорядки, промедления, и весть о болезни его перебросилась в столицы. Одним словом… У Прохора Петровича было до сорока торговых отделений по городам и богатым селам. Мануфактурная, колониальная, галантерейная торговля приносила ему большие выгоды.
Пред ним лежали полугодовые отчеты нескольких его торговых отделений. Внимательно просмотрел второй отчет доверенного Юрия Клоунова, мещанина. Проверил на счетах баланс, подсчитал прибыль – 5782 руб.31 1/2 коп.
– Вор, сукин сын! Клоунов… Дурацкая фамилия какая: Клоунов… Клоунов, а жулик. Он позвонил в бухгалтерию.
– Кто? Дежурный служащий? Справься в книгах, какой доход был за второе полугодие прошлого года по селу Встречные Воды.
Положил трубку, выпил микстуры два глотка – бром.
– Алло! Ну? Двенадцать тысяч? Спасибо. Написал резолюцию на отчете:
«Произвести ревизию. Доверенного Юрку Клоунова выгнать. Посадить на отчет Касьяна Пирогова, мельника, ежели пожелает».
Посидел несколько минут в спокойном состоянии. Подумал. Отложил отчеты.
Почувствовал истомную вялость. Передернул плечами, выбросил обе руки вверх‑вниз, вновь взбодрился. Вдруг, совершенно неожиданно, пришло желание проверить свой мыслительный аппарат, чтоб, вопреки микстурам, каплям, двусмысленным вздохам врача и Нины, лично убедиться в том, что он, Прохор Петрович Громов, как всегда, находится в полном уме и твердой памяти. Он отыскал давно заброшенный дневник, раскрыл на чистой странице. Затем, обмакнув перо, напряжением воли бросил поток крови в голову, чтоб освежить деятельность мозга, сдвинул брови и прислушался к ходу мысли, направленной им не на сухие цифры отчетности, а на иные, сложные пути. Мозг заработал вовсю. Мысль рождалась ясная, острая, тонкая. Но на человеческом языке имелись лишь грубые, примитивные слова. Прохор быстро водил пером по бумаге, однако получалось пресно, глупо, совсем не то. Прохор подмигнул кому‑то, улыбнулся, сказал себе:
– Ага! Ну, конечно же. Правильно говорится: «Мысль изреченная есть ложь». Помню, помню. И еще… Кажется, отец Александр, поп: «Мы не можем видеть солнца, мы видим лишь отблеск солнца». Помню, помню. Поп мудрый, но длинноволосый. Да, да… Волос долог. И мысли мы не можем изобразить, мы можем начертать лишь отблеск мысли.
Так рассуждал вслух в пустом своем кабинете Прохор, в то же время пробегая глазами записи дневника.
«Жить надо не для себя и не для других только, а со всеми и для всех».
– Это слова какого‑то философа Федорова. Ну и наплевать на них. Слова глупые.
Он опять обмакнул перо в красные чернила и дрожащей рукой неразборчиво написал в дневнике:
«Люди! Не живите для Фильки Шкворня, не живите для Ибрагима‑Оглы, ни для слякоти человеческой, ничтожных рабов труда. Люди! Не живите со всеми, не живите для всех. Пусть живет каждый лишь для самого себя».
Прохор поднял голову: в углу, резко темнея на белых изразцах камина, стоял черный человек. Прохор загрозил человеку взглядом. Черный человек исчез.
Вошел лакей с седыми бакенбардами.
– Не прикажете ли зажечь свет? У вас темно, барин.
– Зажги. Где доктор? Скажи ему, что я сплю. Чтоб не лез.
При свете огней Прохор внимательно стал перечитывать дневник. По другую сторону письменного стола сидел голубой клоун; лицо его напудрено, румяно, глаза черны.
– Если не ошибаюсь, я вас видел в прошлом году у Чинизелли.
– «Совершенно верно», – приятно улыбнулся клоун.
– Я немножко болен. По крайней мере так доктор говорит – Ипполит Ипполитыч. Знаете? Придурковатый такой. Но я чувствую, что сейчас наступила для меня минута прозрения. Я чувствую, какая‑то одухотворяющая сила осенила меня. И я сейчас могу умствовать в иной плоскости, чем та, в которой я привык.., вы понимаете?.. Привык работать.
Прохор потряс дневником, прищурился на клоуна и вновь заговорил, заглядывая в страницы.
– Вот я всю жизнь отмечал у себя в книжке, в сердце, в мозгу то или иное событие. «20 марта надо приступить к ремонту плотины», «В начале июля у Нины должен родиться ребенок», «1 августа учет векселя в 150000», «13 сентября 1908 года срок аренды золотоносного участка № 3». Вот‑с! И земля безошибочно, совершая кругооборот возле солнца, всякий раз подплывала к тому или иному событию, срок которого значился в памятке. Земля не могла не подплыть, потому что она плывет, и не могла обойти, не задеть этого события, потому что оно уже было во времени и пространстве.
– «Вернее, в пересечении координат времени и прос…»
– Да, да! Я маюматику знаю. Оно, это событие, родилось в тот момент, когда моя мысль родила его и поставила на определенное место во времени и пространстве. Но ведь все мои мысли, все мои поступки уже были в зародыше в том семени, из которого я стал человеком. А зародыш моего зародыша был в зародышах моих отцов, дедов, прадедов, всех предков, вплоть до того момента, когда появился на свет первый человек. Ведь так? Так. Значит, все то, что во мне – худое и хорошее, – все планы мои, которые рождены моей мыслью и осуществлены моей волей и которые еще будут осуществлены, были в мире всегда, от начал сроков. Ведь так?
– «Так», – поддакнул уже не клоун, а черный человек, вновь появившийся.
Прохор вскинул на него глаза, нажал кнопку. Вошел лакей. Черный человек пропал. Голубой клоун сказал лакею:
– «Можете идти». Лакей ушел.
– Так почему ж, почему ж за все мои дела меня так преследует Нина?! – воскликнул Прохор, схлестнув в замок кисти рук, и глаза его наполнились слезами. – Нет, я ее должен умертвить…
– «Вы не чувствуете привкуса крови во рту?»
– Чувствую, – облизнулся Прохор.
– «Я так и знал. Так вот слушайте, что однажды произошло в нашем цирке. – Голубой клоун снял голубой берет с своей головы и надел его на лампу. Вся комната вдруг поголубела, а черный человек у камина окрасился в цвет крови. – Мистер Вильяме, известный укротитель львов, вложил свою голову в пасть льва. Публика насторожилась. Чрез тридцать секунд мистер Вильямс должен вынуть свою голову обратно. Ровно чрез тридцать секунд. А надо заметить, что мистер Вильяме в тот день неосторожно порезал свою щеку бритвой. Лев ощутил привкус человечьей крови, лев издал едва слышный кровожадный хрип. И начал чуть‑чуть сжимать челюсти… Мистер Вильяме, весь позеленев, успокаивал льва, ласково похлопывал его по шее, что‑то говорил льву. Прошло времени вдвое больше, чем нужно для сеанса; прошла минута. Все артисты, усмотрев в этом катастрофу, сбежались к решетке. Жена укротителя с двумя малолетними детьми близка была к обмороку. Вся публика, видя смятение на сцене, замерла. Раздались отдельные истерические выкрики. Лев, рыча и сладко зажмуривая глаза, постепенно сводил челюсти. Мистер Вильяме крикнул: „Прощайте!“, вложил в ухо льва браунинг и выстрелил, и вместе с выстрелом послышался хруст раздробленной головы человека».
– Ага! – сказал Прохор возбужденно. – Я про этот эпизод слышал от вас в прошлом году… Помните, в ресторане Палкина? Но я совершенно забыл его… Мерси. Значит, выходит, что все дело в бритве?
– «Совершенно верно, в бритве. Побрился и.., показалась кровь. Вообще бритва вещь хорошая», – неизвестно откуда прозвучал голос собеседника.
Прохор приподнялся и заглянул через стол, в полумрак, отыскивая голубого клоуна.
– Слушайте, вы не прячьтесь, – сказал он. – Уверяю вас, я ни слова не скажу доктору о вашем ко мне визите. Алло! Где вы?
Из пространства поглянулась голубая рука, сняла с настольной лампы голубой берет и скрылась. Голубизна комнаты схлынула, у камина стоял черный человек. Прохор, не сводя с него глаз и загораясь злобой, стал ощупью искать – на столе, в ящиках стола, по карманам – браунинг. Прохор нашел завалившуюся среди бумаг бритву, раскрыл ее, крепко зажал в руке и двинулся медленным шагом к черному человеку у камина. Черный человек не шевелился, но три огня лампад – синий, красный, желтый – всколыхнулись, опахнув мягким блеском пышный киот. А свет люстры погас.
– Ах, это вы, отец Александр?
– «Я. Черный человек ушел. Он не придет больше. Не беспокойтесь. И голубой клоун не придет. Это – я. А почему у вас в руках бритва?»
Прохор вздрогнул и в отчаянии схватился за голову.
– Что за чушь?! Что за анафемская чепуха. Голубой клоун, черный человек, поп… Ха‑ха!.. Фу, черт! Мерзость какая грезится!
Он сильно несколько раз нажал мякотью большого пальца немного выше правого виска: там, под черепом, как раз против этого места, чувствовалась вместе с пульсацией крови то падающая, то нарастающая боль.
Прохор загасил люстру, раздвинул шторы и взялся за второй отчет магазина в городе Ветропыльске. В саду было еще светло. В начале восьмой час вечера. Закатывалось солнце. По паркету ложились длинные косые тени.
На пятом отчете, где доверенный Михрюков вывел в графу убытка 6495 рублей от покражи товаров неразысканными злоумышленниками – о чем свидетельствуют приложенные протоколы, – Прохор Петрович написал:
«Михрюкова предать суду. Я его знаю, подлеца. Он поделился с местной полицией.
Возбудить дело. Нового доверенного. На товары накинуть 25%, чтоб покрыть убыток».
На отдельном листке написал приказ в контору: «Во всех торговых отделениях повысить расценку товаров на 10%».
Вдруг сразу затренькали звонки в двух телефонных аппаратах. А за стенами послышались выстрелы, топот копыт, свист, гик. Сорвавшись с места, Прохор Петрович подбежал к окну и выставился из‑за портьеры. Мимо окон, топча клумбы сада, неслись всадники. Ибрагим, привстав на стременах, с гортанным хохотом хлестнул на всем скаку арапником по стеклам, крикнул:
– Здравства, Прошка! – и умчался.
Прохор отскочил от открытого окна, весь задрожал; волосы на голове встопорщились.
В саду и во дворе бегали люди, перебранивались, седлали коней, стреляли. Быстро вошли доктор и лакей. Пропылил пред окнами большой отряд стражников.
– Все в порядке, – сказал доктор. – Не волнуйтесь. Это пьяные стражники.
– Пожалуйста, не сводите меня с ума, – сказал Прохор Петрович. Лакей с доктором переглянулись. – Я не слепой и не полоумный. Это – шайка. Среди них – безносый спиртонос.., как его, черта, забыл – звать? Тузик, кажется. И черкес. Плетью в раму ударил черкес, Ибрагим. Но почему не заперты ворота сада? И где стража была?
– Чай пили‑с… Вот грех какой! Не ожидали‑с, – сокрушенно причмокивая, покрутил головой лакей и стал собирать с полу осколки стекол.
– Мерзавцы! Средь бела дня. Такой разбой! – вскричал Прохор Петрович.
– Да, да. Положим, не день, а вечер. Но они так… Пошутить, форс показать.
– Клумбы истоптали, – жаловался Прохор. – Работать мешают…
– Успокойтесь – один убит, двое ранено. От губернатора телеграмма: в спешном порядке едет сотня казаков. Будьте уверены… Скоро им конец.
– Сегодня утром я получил от исправника шифрованную телеграмму. Да вот она, – Прохор Петрович вытащил из‑под пресс‑папье бумажку и прочел ее доктору:
«Оглышкин устукан моими. Жду распоряжений. Миша».
– Я дал телеграмму, – привезти труп злодея ко мне. А сейчас этот самый труп злодея, этот проклятый Оглышкин, выхлестнул мне бемское стекло.
– Может быть, не он, – старался успокоить больного доктор. – Наверное, не он…
Лакей задернул портьеры, зажег люстру, ушел.
– А вы работали?
– Да. И очень хорошо. Спасибо, что не мешали мне. Вот проверил несколько отчетов. Всюду – мерзавцы, воры, подлецы. Ни одному из них я не верю. Я вообще не верю людям. И вам также.
Доктор, обиженно вздохнув, стал рассматривать резолюции, ряды подчеркнутых красным карандашом цифр, перечеркнутые, выверенные итоги, скользнул взглядом по бутылке с сигнатурками.
– Микстуру пили?
– Пил.
Доктор взял последнюю восьмую ведомость и, потряхивая бородой, стал читать размашисто написанную красными чернилами резолюцию. Брови доктора скакали вверх‑вниз, подпрыгивали и дымчатые очки на переносице. Прохор Петрович закуривал папиросу. Доктор читал:
«Синильга, я мертвый. Но я воскресну сам, и воскрешу тебя, и воскрешу Анфису, и весь мир воскрешу, чтоб все были наследниками моих богатств с конфискацией имущества, а на отчет посадить зверолова Якова Кожина; он человек честный, старик».
Доктор сложил ведомость с резолюцией вчетверо, спросил Прохора:
– Давно вам прислали эту акварель? Вон, вон, в углу, – и когда Прохор Петрович обернулся к картине, доктор незаметно сунул ведомость себе в карман. «Нет, он прав, как всегда, а это я ошибался: он действительно не притворщик, а больной», – раздумывал Ипполит Ипполитович Терентьев: его ассирийская, обрубленной лопатой борода уныло висла книзу, желтоватое со втянутыми щеками лицо нервно подергивалось; от доктора попахивало водочкой.
15
В этот вечер у Нины Яковлевны сидело с десяток гостей. Вошедший Андрей Андреевич Протасов сообщил, что Ибрагим‑Оглы действительно убит в перестрелке между приисками «Новый» и «Достань». Отец Александр облегченно перекрестился: «слава богу»; Нина же, опечаленная, быстро скрылась в спальню и там положила перед образом три земных поклона за упокоение души убитого: Нина чувствовала к черкесу неистребимую признательность. Когда она вышла вновь к гостям, коварный инженер Протасов, сметив, зачем выходила Нина, добавил:
– Но дело в том, что Ибрагим‑Оглы жив. По крайней мере час тому назад его видел Илья Сохатых, спешивший на почту отправить в столичные газеты какие‑то свои собственные тайные объявления. Будто бы Ибрагим с шайкой проскакал по улице.
– Ах, нет, – сказала Нина, отирая рот платком. – Это в наш сад ворвалась пьяная ватага спиртоносов. С ними – безносый Тузик. Они мстят нам за то, что стражники преследуют незаконную торговлю спиртом.
Священник сообщил о смерти в селе Медведеве отца Ипата:
– Второй удар, за ним третий и.., душа праведника отлетела в страны неизреченные.
Потом завязался словесный бой священника с Протасовым. Бой был в полном разгаре.
– Ничуть нет. Напротив… – кончал свои возражения Протасов. – Социализм стремится темные силы природы сделать, так сказать, сознательными, справедливыми, а борьбу за существование обратить в братство народов. Отсюда, при некоторой доле фантазии, нетрудно вообразить, Александр Кузьмич, будущее устройство социального государства…
– Мне совсем не улыбается быть в вашем будущем строе фортепианной клавишей, чтоб меня тыкали пальцем и разыгрывали на мне собачий вальс, – засунув руки в рукава рясы, возбужденно вышагивал взад‑вперед отец Александр. – Да я, может быть, вашего вальса не желаю, я, может быть, «Дубинушку» хочу петь. Я, может быть, молчать хочу.
– Да, да, – поддержала Нина священника.
– Вы и не будете клавишей, – спокойно возразил ему Протасов. – Вы будете колесом колоссального механизма, великого коллектива людей, может быть самым полезным колесом.
– Да, да, – поддержала Нина и Протасова.
– А если я не хочу быть никаким колесом, даже и полезным? – капризно повернулся к Протасову священник. – Отчего вы желаете засадить меня за какую‑то золотую решетку благоразумного благополучия? Но позвольте в самом деле мне остаться хоть птицей, хоть грачом и вить свое гнездо на том дереве, на котором я хочу, и в той местности, которую я облюбовал с высоты полета. Или вы и на природу, во всяких ее проявлениях, желаете посягнуть? Скажите, могу быть грачом, могу я хотеть?
– Вы начинаете говорить по Достоевскому, и притом в период его наивысшей реакционной настроенности, – раздражаясь, старался уколоть священника Протасов.
– Ваше возражение есть философский плагиат.
– Может быть, может быть. Но, раз я принял мысли Достоевского, они этим самым становятся моими мыслями. Ну да, по Достоевскому. Но ведь Достоевский – Монблан, мировая гора, которую не обойдешь. О ваши же кочки можно только спотыкаться. А к Монблану подойдешь, ахнешь и обязательно задерешь вверх голову… Обязательно – вверх! Хочешь – лезь на гору, чтоб увидать горизонты. Хочешь – обходи болотом, спотыкайся о кочки современности.
– Ну‑с, ну‑с? – сбросил пенсне Протасов и сломал три спички, закуривая папиросу.
– Но, имейте в виду, милостивый государь (священник поморщился), что во время геологических переворотов наш Монблан может кувырнуться вверх тормашками, и где он стоял, там будет озеро, болото. А вчерашнее болото может внезапно стать новым Монбланом (Нина, таясь от глаз священника, поощрительно улыбнулась Протасову). А мы как раз подходим к тому времени, когда должны наступить в пластах человечества грандиознейшие перевороты духа. Тогда все ценности будут переоценены и теперешняя ваша правда погрузится в трясину невозвратного. – Протасов поднялся и стал бегать, то и дело выкидывая вверх руку с поднятым пальцем. – Тогда встанут новые горы, откроются новые горизонты, широчайшие, невиданные!
– А если я не хочу этих ваших новых геологических переворотов? – сердитым голосом, но с деланой улыбкой в ожесточившихся глазах, воскликнул священник, остановился и, приподнявшись на цыпочках, крепко стукнул каблуками в пол. – Если я не желаю переворотов?
– Отойдите к сторонке, чтоб вас не задавило…
– А если я не хочу отходить? – И священник, еще больше укрепившись на полу, упрямо расставил ноги. – Могу я хотеть или нет? Вы мне не ответили…
– Если ваше хотенье не идет вразрез с интересами масс, оно законно. – Протасов быстро подошел к визе и бросил в рот шоколадку.
– Ха, масс!.. А что такое масса? – подошел к вазе и священник и тоже бросил в рот шоколадку, но она, застряв в усах, упала; – Масса всегда идет туда, куда ее ведут. – Отец Александр поднял шоколадку, дунул на нее и положил в рот. – У массы всегда вожди: сначала варяги – Рюрик, Трувор, – потом доморощенные Иваны.
(Протасов сердито сел, схватился за правый бок и болезненно скривил губы; новый, приехавший из столицы врач‑психиатр затягивался сигарой; Нину бросало то в жар, то в холод.) Думает гений – осуществляют муравьи. Я гения противопоставляю массе, личность – толпе. Меня интересует вопрос: куда бы человечество пришло, если б у него не было своих Колумбов?
Священник тоже сел и нервно стал набивать себе ноздри табаком.
– Человечество обязательно придет туда, куда его зовет инстинкт свободы, – усталым голосом ответил Протасов. – Оно родит своих кровных гениев, придет через упорную борьбу к раскрепощению – физическому и нравственному. Оно придет к своему собственному счастью.
– А что.., а.., а.., а что такое счастье? – весь сморщившись, чтобы чихнуть, и не чихнув, спросил священник. Протасов потер лоб, ответил:
– Пожалуй, счастье есть равновесие разумных желаний и возможности их удовлетворения.
– Так, согласен… – Священник опять выхватил платок, опять весь сморщился, но не чихнул. – Но, позвольте.., раз все желания…
– Разумные желания.
– Раз все разумные желания удовлетворены, значит я нравственно и физически покоен. Я – часть коллектива. И все остальные части коллектива, а стало быть и весь коллектив в целом нравственно и физически покоен. Ведь так? А где же борьба, где же ваш стимул движения человечества вперед? Все минусы удовлетворены плюсами. В результате – нуль, стоячее болото, стоп машина! – сытая свинячья жизнь. Так или не так? – Священник выудил из вазы две шоколадки, разинул рот, чтоб бросить их на язык, но вдруг, весь содрогнувшись, неожиданно чихнул. Шоколадки упали на пол. Все засмеялись. Фыркнул и Протасов.
– Нет, милостивый государь, – подавив вынужденную веселость, сказал он сухо, – вы совершенно не правы. Какая свинячья жизнь, какое болото? Вы забываете, что мысль, воображение, фантазия не удовлетворимы. Пытливый дух человека вечно жаждет новых горизонтов.
– Ага! Мысль, фантазия?.. А я все‑таки не могу признать вашего будущего социального устройства, – резко чеканя слова, сверкал глазами священник, – потому что в нем будет отнята у человека свободная воля.
– Но, батюшка! – воскликнул все время молчавший врач‑психиатр Апперцепциус. – Вы упускаете из виду, что свободной воли вообще в природе не существует.
– То есть как не существует?
– Свобода воли человека всегда условна, – поспешил вставить Протасов. – Она зависит, Александр Кузьмич, от борьбы страстей с рассудком и от тысячи иных причин… Но как же вы этого не знали? Еще Вольтер об этом говорил…
– Мы, батюшка, живем в мире причин и следствий, – подхватил Апперцепциус не терпящим возражений тоном.
– Удивляюсь… Но как же так? – смущенно развел священник руками. – Свобода воли – это корень всего, это кит, на котором зиждется весь смысл вселенной. Вы, молодой человек, не ошибаетесь ли?
– Во‑первых, я уж не так молод: мне сорок восьмой год, – улыбнулся, блестя крупным начисто выбритым черепом, чернобровый, с юными бледно‑розовыми щеками, доктор. – А во‑вторых, я как психиатр должен вам, простите, разъяснить, что так называемая свобода воли – это иллюзорность, это лишь субъективно‑психологическое понятие.
– Как так?
– Да уж поверьте! – И психиатр с многоумных высот специальных своих знаний глуповато посмотрел на священника, как на простофилю. – Во‑первых, представление о свободе воли ограничивается самой физиологией головного мозга, как субстрата душевной деятельности! Во‑вторых, от нашего сознания скрыты все истинные мотивы и весь механизм процесса, который…
Нина ничего не понимала. Ей становилось скучно от этой ученой болтовни.
– Да и вообще, – перебил психиатра инженер Протасов, – ваши мысли, Александр
Кузьмич, теперь чрезвычайно устарели. Они, может быть, когда‑нибудь и имели свой резон дэтр, а теперь они, поверьте, никому не нужны.
Разговор иссяк. Вогнанный в краску священник в раздражении поводил бровями и чуть улыбался.
Вошел домашний врач в дымчатых очках, показал психиатру ведомость со странной резолюцией Прохора Петровича.
– Можно больного посмотреть? – спросил психиатр, раскланялся с Ниной и направился вместе с доктором в кабинет хозяина.
Скрылся в свою комнату и священник. Гости тоже разошлись.
– Нина Яковлевна, дорогая моя, близкий друг мой, – тихо, как тень, подошел к ней взволнованный Протасов. – Чрез три дня, как вы знаете, я должен уехать. Мне это очень тяжело.
Нина низко опустила голову и, вытянув белые оголенные руки, обвила ими колени.
Стального цвета бархат ее платья лежал печальными складками. Грустно поник на ее плече цветок пахучего ириса.
– Я еще раз хочу позвать тебя с собой, Нина, – едва сдерживая гнетущее чувство тоски, произнес Протасов и взял Нину за руку. В ее глазах мелькнула радость, но тотчас же померкла. – Можешь ты быть моей женой?
Нина продолжала сидеть молча. Она чуть поводила плечами. Ее подбородок вплотную прижался к прерывисто дышащей груди. Пальцы подергивались. Усыпанный алмазами большой изумруд в кольце сиял под снопами электрического света. Ей было стыдно глядеть в глаза Протасову. Тот заметил это и тоже опустил глаза.
– Я жду ответа, – склонив голову, каким‑то обреченным, с трагической ноткой голосом проговорил Протасов.
Изумруд в кольце мигнул огнями и погас. Пространство пропало. Воздух отвердел.
– Нет, Андрей, – через силу сказала Нина.
После крепкого сна Прохор Петрович, подогнув под себя левую ногу, сидел в кабинете у стола, читал книгу, крутил на пальце чуб.
– А, здравствуйте! Вы – лечить меня? Вот и отлично. Вы пьете? Давайте выпьем. Этот не дает, мой‑то, Ипполит‑то… Как вас зовут?
– Доктор медицины Апперцепциус, Адольф Генрихович.
Широкоплечий, в белой фланелевой паре, психиатр заглянул в книгу:
– Ага! Гоголь? Вий? Бросьте эту ерунду. Лучше возьмите, ну, скажем, «Старосветских помещиков». Пить нельзя… Ерунда!.. Завтра исследую. Вы – здоровяк. А просто поддались. Нельзя быть женщиной. Надо душевный иммунитет… Морфий к черту, кокаин к черту. Пусть бродяги нюхают.
Прохор проглотил накатившуюся слюну, улыбнулся виновато.
– А я все‑таки, доктор, болен. Навязчивые идеи, что ли… Как это, по‑вашему? Черного человека сегодня видел. Вон там, возле камина, раза три.
– Чем занимались?
– Ведомости вот эти самые просматривал. Часов пять подряд.
– Ага, понятно. Закон контраста. Об этом законе еще Аристотель говорил. Если я буду пучить глаза не пять часов, а только пять минут на белую бумагу, а потом переведу взгляд на изразцы, на потолок, – обязательно черное увижу. Закон контраста. Ерунда.
– Значит, коньячку хлопнуть можно? Стаканчик… – опять сглотнул слюну Прохор.
– Нет, нельзя. – Психиатр внимательно перечитывал на ведомостях резолюции Прохора Петровича. Его взгляд споткнулся, как на зарубке, на подчеркнутой синим карандашом фамилии «Юрий Клоунов». Он спросил:
– Ну, а, скажем, клоуна вы не видели сегодня?
Прохор ткнул в психиатра пальцем и, радостно захохотав, крикнул:
– Видел! Ей‑богу, видел!.. Голубого… Да ведь я с ним знаком. От Чинизелли. Мы с ним в прошлом году в Питере у Палкина кутнули. Но как же вы… – Психиатр в упор, не улыбаясь, смотрел ему в глаза. Прохор смутился. Робко спросил:
– Откуда вы знаете про клоуна?
– Очень просто… Закон ассоциации. Негативчики. А вот – Синильга? Что это за птица?
– Да просто так… Чепуха, – опять смутился Прохор и почему‑то взглянул под стол.
– В юности еще… Шаманка. Гроб ее встретил.
– Так‑с, так‑с. Негативчики, позитивчики, – Какие негативчики?
Психиатр, глядя ему в глаза своими серыми глазами, поводил возле его носа вправо‑влево пальцем и строго сказал:
– Никаких иллюзий, никаких иллюзий. Это я – врач. Да, да! Перед вами врач, а не черт, а не дьявол, не Синильга. Возьмите себя в руки. Ну‑с!
Прохор сдвинул брови. Оба смотрели друг другу в глаза, пытались запугать один другого. У Прохора задрожал язык, и левое веко чуть закрылось.
– Я никого не боюсь. – Прохор крутнул усы и вновь заглянул под стол. – Но слушайте, Адольф Генрихович!.. – И глаза Прохора забегали с предмета на предмет.
– Меня крайне удивляет подобный метод исследования сумасшедшего. Простите, вы не коновал?
– Дорогой Прохор Петрович, – взял его за руку психиатр. – Какой же вы к черту сумасшедший? Вы ж совершенно нормально рассуждаете. Вы гениальнейший человек.
Прохор вырвал свою руку из руки психиатра, встал, распрямился, подбоченился:
– Очень жаль, доктор, что вы не были на моем юбилее. Очень жаль… – И важно сел.
– Ну, а зачем вы к пустынникам ходили?
– Да по глупости, – завилял глазами Прохор. – Хотел… Да я и сам не знаю, чего хотел. Тяжело было. С женой как‑то все, с рабочими. С финансами у меня плоховато. От меня скрывают, но я вижу сам… Ну, а что ж все‑таки означают эти ваши негативчики?
– Вы в естественных науках что‑нибудь маракуете?
– Да, кое‑что читал, – с запинкой ответил Прохор.
– Ну вот‑с, – затянулся психиатр папироской и уселся поудобнее. – Центральная нервная система, в том числе и, главным образом, серое корковое вещество головного мозга, содержит миллиард двести миллионов нервных клеток и пять миллиардов нервных волокон. Вот вам деятельные элементы, если хотите – негативы. В них отпечатки впечатлений, библиотека памяти. Понимаете меня?
– Конечно, понимаю. И очень внимательно слушаю вас.
– Великолепно. Весьма рад. – Психиатр сделал себе в книжечке отметку. – Они, эти отпечатки, эти негативчики, молчат до тех пор, пока связанный с ним психический процесс не поднялся выше порога сознания. Тогда начинается оживление памяти, разные Анфисы, Синильги. Вообще – мир ложных представлений. Это я приблизительно говорю, в грубой форме, для наглядности. Что же касается…
– А вот гнев, злоба?.. – неожиданно перебил Прохор Петрович, и меж сдвинутых его бровей врубилась продольная складка. – Вдруг ни с того ни с сего…
– Понимаю. Вдруг ни с того ни с сего разъяритесь? У меня есть прекрасное лекарство…
– Голубчик! Пропишите.
– Просчитайте до десяти в минуту гнева – и ваш гнев пройдет. Важно перебить настроение.
Вдруг Прохор вскрикнул: «Ай, и отдернул ногу. Психиатр засмеялся, сказал:
– Благодарю вас. Ничего не видите?
– Ничего, – и Прохор, поджимая отдавленную ногу, заглянул под стол. – Очень больно вы на мозоль наступили мне. Чтоб вас черт побрал!..
– Великолепно, – потирая руки, сказал психиатр. – Я наступил вам на мозоль, и вы только и всего, что вскрикнули. А сумасшедший обязательно увидал бы змею, которая ужалила его. Вы – здоровы.
– Ха‑ха, – рассмеялся Прохор. – Вы меня смаху ударите по зубам и опять скажете: я – здоров.
– Ну, нет, – засмеялся и психиатр. – К таким грубым методам исследования пусть прибегают пьяницы в кабаках. А вот с мозолью запомните: ежели увидите голубого клоуна или чертика с хвостом, топните каблуком себе в мозоль, и клоун пропадет.
– Да?! – обрадовался Прохор. – Спасибо. Обязательно…
– Попробуйте, попробуйте. А теперь разуйте правую ногу. Разуйтесь, доктор, и вы. И я разуюсь.
Все трое сидели босоногие. Запахло вонючим сыром.
– А ну‑ка вы первый, – психиатр крепко схватил ногу доктора повыше пятки и стал щекотать подошву.
Ипполит Ипполитыч закричал, задрыгал ногой, болезненно захохотал и в хохоте едва не упал со стула.
– Воля слабая, – сказал психиатр. – А ну – мне, – и вытянул ногу.
Доктор стал щекотать ему подошву. Психиатр стиснул зубы, надул розовые щеки, весь вспотел. – Щекочите, щекочите, – выдыхал он через ноздри.
– Тренировка, – сказал Ипполит Ипполитыч. – Совершенно притуплены нервы у вас.
– Ничего подобного. – И, тяжело дыша, психиатр опустил ногу. – У меня хорошо укреплена воля. А ну, Прохор Петрович, вы.
Прохор положил свою огромную, грязноватую, покрытую волосами ногу на колени психиатра. Психиатр нежно провел концами пальцев по голой, в мозолях, подошве Прохора.
– Ой, черт! – отдернул Прохор ногу. – Щекотно. А ну‑те еще… – он вцепился руками в кресло, выпучил глаза и сдвинул брови.
Психиатр с минуту на все лады изощрялся в щекотании, сказал:
– Обувайтесь. Все в порядке. Молодцом. А завтра исследуем вас разными финтифлюшками: хроноскопом, тахитоскопом, – словом, разными психометрическими штучками. А впрочем, все это ерунда. Вы почти здоровы.
Адольф Генрихович прошел к Нине.
– Ничего особенного, – сказал он ей. – Склонность к галлюцинациям благоприобретенная. От пьянства, от наркотиков. Так называемый запойный бред, делириум тременс… Яркость представления. Но это пройдет. Вашего мужа необходимо отправить…
– Куда? – трепетно замерла Нина.
– Не бойтесь. Не в дом сумасшедших. Его нужно отправить в длительное путешествие, обставленное с комфортом. Ну, скажем, в Италию, в Венецию, в Испанию. Надо его беречь от потрясений.
Прохор ужинал со всеми. Он разговорчив, неестественно весел. Нина же необычно мрачна.
Прохор никак не мог развеселить ее.
Предстоящая разлука с Протасовым покрыла непроносным туманом весь горизонт ее жизни. Предчувствие полного одиночества, болезнь мужа, нелады с рабочими, внутренний разлад с самой собой – все это ввергало ее в мир скорби и отчаянья.
Все чаще и настойчивей подступали обольщающие минуты – все бросить, отречься от богатства, взять Верочку и на всю жизнь протянуть Протасову руку.
Сердце ее качалось, разум горел. Бог, религия, отец Александр, богатство – уходили в туман, а на скале, над туманами светлым призраком маячил Протасов. И вот душа ее раздирается надвое: судьба вгоняет в душу клин, как бы силясь или убить Нину, или вывести ее на просторы вольных человеческих путей. Минутами ей становилось страшно.
– У тебя такое настроение, Ниночка, как будто ты решила сегодня ночью покончить с собой, – громко, подчеркнуто, чтоб все запомнили эти слова, произнес Прохор.
– Да, пожалуй, – глубоко передохнув, безразлично ответила Нина. – Адольф Генрихович, налейте мне коньяку…
…Поздно вечером из конторы сообщили Прохору Петровичу, что четыреста землекопов с лесорубами заявили об уходе с экстренных, не терпящих отлагательств работ: все они собираются к Нине. Яковлевне на ее новые графитные разработки.
– Не пускать, не пускать! – вне себя заорал в телефон Прохор. – Я собственноручно расстреляю из пушки всех их, мазуриков, вместе с Куком, вместе с графитным прииском!..
И Прохор Петрович, отшвырнув трубку аппарата, в изнеможении повалился в кресло.
– Нет, что она, проститутка, со мной делает?! Что она делает?! – стонал он, надавливая на левый глаз ладонью: ему казалось, что глазное яблоко выкатывается из орбиты, а хохлатая бровь неудержимо скачет вверх‑вниз, вверх‑вниз. Действительно, нервный тик передергивал мускулы его лица.
– «Итак, – бритва…»
Прохор Петрович вздрогнул, вытаращил глаза на узывчивый, такой неприятный голос. Возле камина темнел клоун в черном подряснике с наперсным крестом и в голубом берете.
– А‑а‑а, ты? – выдохнул Прохор, и видение рассеялось.
Прохор попробовал бритву на ноготь. Бритва острая. Сунул ее в карман. Вышел в сад, прошелся. Голубела ночь. Холодновато было. Лунные тени расплескались по песчаным дорожкам. Георгины в росе. Холодновато. Месяц желт. Небо бледное, звезды белые. Холодновато. Холодно… Брр… Дом спит, огней нет. Спит Нина. Вернулся в дом на цыпочках. Часовых на крыльце, по углам, у ворот не заметил. Вспомнил о них, когда входил в кабинет. Дверь чуть скрипнула. Ему показалось, что скрипит зубами черкес. Надо бы спросить караульных. Где же они? Надо бы осмотреть беседку в саду: не притаился ли там Ибрагим.
– Да нет же! Ибрагим убит, – облегченно сказал сам себе Прохор.
Он сел под окном, приоткрыл портьеру, глядел на месяц. Месяц желтел и подмигивал ему. Прохор пощупал карман. Бритва там, в кармане. Он мог бы задушить жену, но нет… Он лучше ей, сонной, перережет горло, а бритву вложит в руку. Очень естественно. Сама. Ее душевное состояние за ужином – мрачное, унылое, и его ловко, кстати произнесенная фраза, которую все слышали; и отец Александр и оба врача, – отводят всякие подозрения от Прохора. И ее ответ: «Да, пожалуй», – ответ тоже все слышали и каждый расшифровал: «Да, пожалуй, я этой ночью покончу с собой». Великолепно, очень естественно. Во всяком случае он, Прохор, не дурак, он не сумасшедший, он обдумал все здраво. Он делает это сознательно, трезво. Он готовился к этому целый год. Жаль Нину? Да, жаль, но не очень…
– Но я иначе не могу, не могу, – говорит он желтому месяцу. У месяца улыбка шире.
– Самый главный «Новый» прииск, знаю, скоро отберут. А может быть, и отобрали уж, только не говорят мне. Всюду убытки. Протасов уходит. Нина разоряет меня. Хочет развивать самостоятельное дело. Она спустит в прорву весь свой миллион. Почему она, дура, думает, что миллион принадлежит ей, а не мне с Верочкой? Когда мы женились, она, дура, стоила три копейки. Я мысленно взял тогда принадлежавший ее отцу миллион и ее, дуру, в придачу к миллиону. Вот и все. Миллион мой. Мне сейчас страшно нужны деньги… Нет оборотных средств… Дура, отдай миллион!
У желтолицего месяца обвисли концы губ, улыбка прокисла, свет стал жалким.
– Ха, Нина… Какая‑то Нина, проститутка, божья коровка. Я не верю ей. Я предупреждал несколько раз. Ну, что ж мне делать? Погибнуть самому?.. Но мне себя не жаль, жаль дела. И – быть по сему!..
Прохор шагнул к выходу, изо всех сил приподнял дверь за ручку, чтоб уничтожить скрип, и неслышно вышел в коридор. Прокрался пять шагов, сел на пол, разулся, пошел дальше. Стены коридора дышали на него сонным холодом. Каждое окно, выходящее в лунную ночь, билось, как сердце, ритмично подпрыгивало в такт шагов Прохора.
От стен шли какие‑то «чертовы» токи.
Прохор пощупал карман. Бритва – на месте. Враждебные токи, вибрации, плясы электронов кружились, плотнели возле входа в покои хозяйки. Потоки одуряющих волн опутали Прохора, влекли его к себе, за собою, в себя, манили в ту половину, где Нина. Он шел и не шел, он спал и не спал. Если внезапно топнуть на Прохора, если крикнуть «стой!» – он со страху упал бы, может быть умер бы от разрыва сердца. Он был вне воли, не свой, он – как лунатик…
Каждый мускул, каждый нерв Прохора подсознательно насторожен до предела. А в помраченную мысль вплеталась бессмыслица: «Врут, что Савоська жив, я Савоську убил ударом камня по башке». Прохор ощутил во рту пряный привкус крови: «Я привык… Убивать не страшно. Все зависит от цели. Если нужно – убью. Человек – животное. Мне не жаль ни одного человека в мире. И себя не жаль».
Прохор прошел столовую, прошел гостиную, миновал будуар, двигался, подобно слепцу, через тьму вечную. Он шел и не шел, он спал и не спал.
И вдруг ударило ему в душу, в густую тьму сознания великой силы пламя, очень похожее на стихийный пожар тайги. Прохор‑слепец, под ударом огня, мгновенно прозрел и мгновенно вновь ослеп: столь ярко показалось ему тихое сиянье – в мышиный глазок – хвостик лампады.
Кровать и кроватка. Дыханье ребенка спокойно. Нянька дышала в прихлюпку, с бредом. Прохор весь сразу расслаб. «Комната Верочки». Снял со стула какую‑то вещь, кажется туфельки дочки, и сел, вытянув вдоль колен руки.
«Боже мой! Комната Верочки. Но как же я мог перепутать?» Он пучил глаза, пробуждался. Руки дрожали. Николай чудотворец грозил ему с образа очень строго:
«Уходи, наглец, уходи!»
– Кто тут?
– Я, няня, – расслабленным шепотом ответил Прохор и почувствовал – по щекам ручейки. – Я, няня, сейчас уйду… Я к Верочке. Показалось, что она заплакала…
– Нет, барин… Она не плачет. Это попритчилось вам. Она, ангел божий, спит.
– Да, да… Мне показалось, что плачет она. – И, не утирая слез, а только поскуливая, Прохор тихо вышел.
Шел коридором. Озирался, как вор… Вложил руку в карман. Бритвы не было.
Прошел к себе, дал свет, отворил шкаф и отпрыгнул: из шкафа выскочил, бородатый Ибрагим и тоже отпрыгнул в ничто.
– Фу, черт побери!.. – плюнул Прохор. – Себя боюсь. – И плотно захлопнул дверцу зеркального шкафа. Вновь отразился в плоскости зеркала. – Да, такой же бородач, как и черкес. Надо сбрить бороду. Да, да.
Выпил микстуру и лег. Все дрожало в нем и куда‑то неслось.
Быстро вскочил, отыскал припечатанный сургучной печатью пакет, вынул записку. Строчки были, как кровь:
«Поступаю в полном сознании. Похоронить по‑православному. Мой гроб и гроб жены рядом. Гроб Верочки наверху».
Прохор Петрович взмотнул головой, весь сжался, весь сморщился и застонал, как заплакал:
– Нина… Жестокая Нина!.. Неужели не жаль тебе Прохора?
16
К знаменитому селу Разбой со всех сторон подъезжали на подводах, – подплывали на плотах, на саликах громовские, получившие расчет землекопы, лесорубы, приискатели.
На одной из отставших подвод ехали пятеро: Филька Шкворень, его дружок, недавно бежавший с каторги, – Ванька Ражий и другие. Вдруг высыпала из тайги ватага с ружьями.
– Ребята, стой! Дело есть! – крикнул бородатый из ватаги.
– Ибрагимова шайка, матушки! – испугался мужик, хозяин лошаденки. Он соскочил с телеги и, пригнувшись, словно спасаясь от пули, бросился в лесок. А Филька Шкворень схватил топор.
– Эй, дядя! Воротись! – кричали из ватаги. – Мы своих не забижаем…
Филька Шкворень бросил топор и, взмигивая вывороченными красными веками, во всю бородатую рожу улыбался разбойникам. Хозяин лошаденки остановился и, выглядывая из чащи леса, не знал, что делать.
– Деньги есть, молодцы? – спросил кривоногий коротыш Пехтерь в рысьей с наушниками шапке и строго повел белыми глазами по телеге. Филька Шкворень опять схватился за топор, устрашающе заорал:
– Есть, да не про вашу честь! – И обложил ватагу матом.
– Да нам и не надо ваших денег, – загалдели из ватаги в три голоса. – Мы вам сами хотели дать, ежели…
– Берегите полюбовницам своим, – Филька Шкворень спрыгнул с телеги, пощупал на груди под рубахой кисет с золотыми самородками и сильными движениями стал разминать уставшее в дороге тело.
– Нет ли табачку, папиросок, братцы? – спросил, ухмыляясь по‑медвежьи, страшный видом Пехтерь. – Давно не куривал хорошего табачку.
– Ха, папиросок!.. – с пренебрежительной гордостью буркнул Филька Шкворень. – Ванька, брось им из моего мешка коробку самолучших сигар со стеклышком.
Все уселись на луговину. Повалили из бородатых ртов ароматные дымочки. Облако кусучих комаров отлетело прочь.
– Богато живете, – сказал, затягиваясь сигарой, черноусый разбойник‑парень с черной челкой из‑под шляпы.
– Живем не скудно, – сплюнул сквозь зубы Филька и скомандовал:
– Ванька, самолучшего коньяку «три звездочки»! Ребята, у кого нож повострей? Кроши на закуску аглицкую колбасу.
Пехтерь вытащил кривой свой нож:
– Ну, в таком разе – со свиданьицем! – и бутылка заходила из рук в руки.
– А где ваш набольший атаман? – спросил Филька Шкворень, чавкая лошадиными зубами кусок сухой, как палка, колбасы.
– Далече, – нехотя и не сразу ответил Пехтерь, вздохнув. – А вот, ребята, до вас дело – возьмите с собой наших двоих, они бывшие громовские, только беспачпортные. Авось проскочат с вами.
– Которые? – пощупал волчьими глазами Филька Шкворень всю шайку.
– А вон с краешку двое: Евдокимов да… Стращалка‑прокурат.
– Отчего не взять? Возьмем.
– Что, коньячку больше нет? – с задором подмигнул Пехтерь белым глазом.
– Господского нет, трех звездочек, – проглотил слюни Филька. – А есть бутылочка заграничного, синенького. Эй, Ванька! Матросский коньяк «две косточки»!..
Ванька Ражий, ухмыляясь во все свое корявое лицо, вытащил из мешка бутылку денатурату с надписью «ЯД», с мертвой головой и двумя перекрещенными под нею костями. Все захохотали. Пехтерь первый отпил из бутылки глотка три, сгреб себя за бороду, судорожно затряс башкой и брезгливо сплюнул. Опять все захохотали и тоже сплюнули.
– Что, добер коньячок «две косточки»? – перхая лающим смехом, спросил Филька.
– Ничего, пить можно, – вытер слезы Пехтерь и, отвернувшись, поблевал.
Бутылка пошла вкруговую. Ватага одета чисто, в громовские похищенные в складах вещи; в серых фетровых шляпах, в богатых пиджачных парах, в дорогих пальто. Правда, костюмы в достаточной степени оборваны, замызганы, загажены.
Рабочие с улыбчивой завистью косились на ватагу, а Филька Шкворень, ковыряя в носу, сказал:
– Эх, стрель тя в пятку, нешто пойти, ребята, к вам в разбойнички: дело ваше легкое, доходное… Нет… Просить будете, и то не пойду.
– Пошто так?
– Милаха меня в Расее поджидает… Эх, пятнай тя черти! – причмокнул Филька и, отхлебнув денатурату, утерся бородой:
– Приеду в Тамбовскую губернию – женюсь. Я теперь.., вольный. Я богатый… Ох, и много у меня тут нахапано! – ударил он по груди ладонью, приятно ощупывая скользом золото. – Бороду долой, лохмы долой, оденусь, как пан, усы колечком – любую Катюху выбирай!.. Я, братцы‑разбойнички, сразу трех захоровожу. Богатства у меня хватит. Одну – толстомясую, большую, вроде ярославской телки чтоб; другую сухонькую, маленькую, ну, а третья – чтоб писаная краля была, в самую плепорцию. Ух ты, дуй не стой! – Филька рывком вскинул рукава и залихватски подбоченился.
Подошел с охапкой хворосту сбежавший хозяин лошаденки, покосился на ватагу, сказал, пугливо дергаясь лицом:
– Я за сушняком бегал. А вы думали, вас испугался?
Дерьма‑то…
И стал разжигать костер.
– А ну, ребятки! – прохрипел Пехтерь, свирепо уставился белыми глазами в заполощное лицо крестьянина и вынул из‑за голенища кривой свой нож. – А ну, давай зарежем мужика: лошадка его нам сгодится.
|
The script ran 0.023 seconds.