Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Грин - Рассказы [1908-1930]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Рассказ

Аннотация. Александр Грин создал в своих книгах чарующий мир недостижимой мечты. На страницах его романов и рассказов воспевается любовь к труду, природе и человеку. Здесь живут своей жизнью выдуманные писателем города; фрегаты и бригантины рассекают волны; а смелые мореплаватели и путешественники преодолевают все препятствия наперекор штормам. В первый том собрания сочинений вошли ранние произведения Грина — рассказы 1907–1912 годов, среди которых "Карантин", "Колония Ланфиер" и "Пролив бурь", характеризующие разные этапы творчества писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 

Дей Канет жил в Кипе около месяца. Никто не знал, откуда он пришел, и сам он никому не сказал об этом. И ничего никому не сказал о себе, – совсем. Услышав шаги, слепой повернул голову. Юс любил подразнить Дея, – слепой был ненавистен ему. Как-то раз у дяди Эноха сторож в присутствии Дея распространился о «разных проходимцах, желающих сесть на шею людям трудящимся и почтенным»; Энох покраснел, а Дей спокойно заметил: «Я рад, что совсем не вижу более злых людей». – Как же, – сказал Юс умильным тоном, присаживаясь на скамейку Дея, – вы вышли полюбоваться прекрасной погодой? – Да, – помолчав, мягко сказал Дей. – Погода удивительная. Как горы ясно видны! Кажется, рукой достанешь. – Да, – согласился Дей, – да. Юс помолчал. Глаза его весело блестели; он оживился, он чувствовал даже некоторую благодарность к Дею за бесплатное развлечение. – Как неприятно все-таки, я думаю, ослепнуть, – продолжал он, стараясь не рассмеяться и говоря деланно-соболезнующим тоном. – Большое, большое, я думаю, страданье: ничего не видеть. Я вот, например, газету могу читать в трех шагах от себя. Честное слово. Ах, какая кошечка хорошенькая пробежала! Как вы думаете, Канет, отчего на этих горах всегда лежит снег? – Там холодно, – сказал Дей. – Так, так… А почему он кажется синим? Дей не ответил. Ему начинала надоедать эта игра в «кошку и мышку». «Ладно, молчи, – подумал Юс, – я вот сейчас проколю тебя». – Вы видите что-нибудь? – спросил он. – Не думаю, – сказал, улыбнувшись, Дей, – да, едва ли я вижу что-нибудь теперь. – Ах, какая жалость! – вздохнул Юс. – Жаль, что через несколько лет вы не увидите моего прекрасного трактира. Да, да! Впрочем, едва ли вы видели вообще что-нибудь, даже пока не ослепли. От собственного своего раздражения, не получившего отпора, Юс впал в угрюмость и замолчал. Набив трубку и задымив, он покосился на Дея, сидевшего с лицом, подставленным солнцу. Прошла минута, другая, – вдруг Дей сказал: – Однажды я играл в столичном королевском театре. От неожиданности Юс уронил трубку, – Дей никогда не говорил о себе. – Как-с? Что-с? – растерянно спросил он. Дей, мягко улыбаясь, продолжал ровным, веселым голосом: –…Играл в театре. Я был знаменитым трагиком, часто бывал во дворце и очень любил свое искусство. Так вот, Юс, я выступал в пьесе, действие которой приблизительно отвечало событиям того времени. Дело в том, что висело на волоске быть или не быть некоему важному, государственного значения, мероприятию, от чего зависело благо народа. Король и министры колебались. Я должен был провести свою роль так, чтобы растрогать этих высокопоставленных лиц, – склонить, наконец, решиться на то, что было необходимо. А это трудно, – трудная задача предстояла мне, Юс. Весь двор присутствовал на спектакле. Когда после третьего действия упал занавес, а затем снова шумно взвился, чтобы показать меня, вызываемого такими аплодисментами, какие подобны буре, – я вышел и увидел, что весь театр плачет, и увидел слезы на глазах самого короля и понял, что я сделал свое дело хорошо. Действительно, Юс, я играл в тот вечер так, как если бы от этого зависела моя жизнь. Дей помолчал. В неподвижной руке Юса потухла трубка. – Решение было принято. Чувство победило осторожность. Затем, Юс, выйдя уже последний раз на сцену, чтобы проститься со зрителями, я увидел столько цветов, сколько было бы, если бы собрать все цветы Милетской долины и принести сюда. Цветы эти предназначались мне. Дей смолк и задумался. Он совершенно забыл о Юсе. Сторож, угрюмо встав, направился к своему шалашу, и хотя летний день, потеряв ослепительность зенита, еще горел над горами блеском дальних снегов, казалось Юсу, что вокруг глухого сельца Кипы, и в самом сельце, и над рекой, и везде стало совсем темно.  Лабиринт     I   – У вас крепкие нервы, – сказал Филлат Джису, – а вы очень лениво тратите их на безопасные путешествия, сомнительные интриги, дуэли и кутежи. Отчего вы никогда не спросите хотя бы у меня, не могу ли я показать вам что-нибудь незабываемое, нечто решающее для вас? – Разве есть что-нибудь в этом роде? – быстро подхватил Джис. Этот разговор происходил в единственной гостинице маленького городка К. – Очень много есть любопытного, свыше всяческих ожиданий, – сказал Филлат, – и мне хочется, чтобы вы посетили знаменитый Лабиринт Аспера. Я не заговорил бы об этом, если бы мы случайно не очутились в К. Аспер живет здесь. Это миллионер-ипохондрик, и мысль выстроить Лабиринт принадлежит мне. – Как? – сказал Джис, невольно посмотрев на вылинявший костюм приятеля, – В каких же отношениях к Асперу были вы? – Я исполнял обязанности «развлекателя», – печально пояснил Филлат. – Не дай бог, юноша, взяться вам когда-нибудь за такое дело. У миллионеров характер тяжелый, затеи их громоздки и вульгарны, и нет совершенно воображения. Мои грандиозные планы сразу понравились Асперу. Он изнывал от скуки, и я уговорил его выполнить следующее: поставить на островке пустынной реки статую прекрасной нагой женщины, из белого металла, в позе горделивого превосходства; на берегу же, лицом к ней, – чугунное изображение негра, стоящего на. коленях. Негр умоляюще протягивал руки к женщине, выражая фигурой и лицом смесь зверских инстинктов с вожделением. Это попало в цель; вам известно, мой друг, что чернокожие мечтают о белых женщинах. Несколько дней подряд три оскорбленных племени яростно танцевали вокруг чугунного негра, пуская стрелы в недоступную речную красавицу – она стояла среди бурунов, неодолимых для лодок. Затем они передрались и переселились подальше. – Вы раздумывали, прежде чем сообщить мне все это? – спросил Джис, холодея от нетерпения побыть в Лабиринте. – Дело не в доверии, – сказал Филлат. – Просто я вас люблю и хочу показать вам преинтересное зрелище. Конечно, я и раздумывал также, но только об Аспере. Думаю, что сейчас к нему поехать удобно. Аспер эксцентрик. Самый прием его удивит вас.   II   Загородная вилла Аспера подступала садами к окраине городка К., а другой стороной обширного участка граничила с береговыми лесами. Был вечер; Филлат и Джис подъехали к восьмиэтажному дому. Вызолоченная, огромная, как ворота, дверь открылась сама, едва ноги гостей коснулись верхней ступеньки. Сила света круглого вестибюля, проникающего через все этажи, мгновенно утомляла непривычное зрение. Источник царского озарения был, однако же, скрыт. Единственным украшением этого великолепия пустоты были достигшие полного возраста и красоты пальмы, смыкавшие свой чудесный, полный причудливых теней круг у входных дверей. Дверь лифта открылась тоже сама (так открывались все двери у Аспера, хотя множество невидимых глаз следили за посетителем), и Филлат с Джисом взлетели в прозрачной сияющей клетке к пятому этажу. Они прошли в помещение, где тотчас услышали бархатный звон гонга. Слуга сообщал хозяину о посетителях. Описывать это помещение значило бы ослабить впечатление от Лабиринта. Некий царственно-блестящий туман – вот подходящее краткое выражение увиденного вокруг себя Джисом. Он еще мысленно кланялся миллионам, воздвигшим подобное совершенство великолепия, как из глубины света выступили два трубача в красных полумасках и средневековых костюмах. Резко и оглушительно протрубив, они скрылись, и Джис увидел трех розовых от жира свиней, в лентах и колокольчиках, везущих небольшую платформу в виде золотой монеты, фута четыре диаметром, посредине ее красовался невысокий шест с вымпелом и на нем надпись: «Я сейчас появлюсь». Некто в черном костюме, серьезный, как доктор, увел странных лошадок, и тотчас, вслед за этим, выехал к посетителям на велосипеде, помахивая татарской шапочкой, человек лет пятидесяти, в домашнем фланелевом костюме; наголо выстриженный и выбритый, с пронзительными, озорными глазами, толстым, умным лицом, подвижной, с нервным и резким голосом. Это был Аспер. Он, спрыгнув с машины, тут же уронил ее и поспешил к Филлату, мельком взглянув на Джиса. – Какая же вы свинья, – не заговорил, а заголосил Аспер, – пять лет я не видел вас. А наши планы?.. А похищение турецкой принцессы? – У меня накопилось много своих дел, – сурово сказал Филлат. – Позвольте представить вам своего друга: Джис – Аспер. Джис хочет посмотреть Лабиринт. – Пусть смотрит. А как вы находите, Филлат, моих свинок, герольдов и колесницу и выезд на велосипеде? – Очень плоско, – печально сказал Филлат. – Очень грубо. Аспер надулся. Некоторое время самолюбие боролось в нем с признанием авторитетности Филлата. Наконец он выманил откуда-то пальцем человека с серьезным лицом доктора и коротко приказал: – Чтобы я не видел больше свиней. В жемчужную столовую подать струнный оркестр. В бассейн пустить морских львов. Открыть все фонтаны, весь свет, все двери. Джис и Филлат, пойдемте немножечко закусить.   III   Когда Джис, через три часа после этого разговора, донельзя ошеломленный уже воочию увиденной им сказкой затейливых миллиардов, подошел с Филлатом к низкой бронзовой двери Лабиринта, он, несмотря на усиленную работу воображения, не подозревал и десятой части могущества обдуманных впечатлений, скрытых переходами Лабиринта. Теперь Филлат снова повторил Джису некоторые необходимые пояснения: – Лабиринт очень извилист, но, как бы ни казался он вам замысловато безвыходным, вы должны помнить, что выход обнаружится сам собой, вы же идете все прямо… В случае, если вы почувствуете себя нехорошо, почувствуете тоску, страх, нервное потрясение или просто по каким бы то ни было причинам захотите оставить Лабиринт раньше, чем попадете к выходу, достаточно громко крикнуть. В стенах скрыты рупоры, передающие малейшие звуки наверх, специальной прислуге Аспера, и люк откроется там, где будете находиться в момент вскрика. Каждому, прошедшему через весь Лабиринт до естественного его конца (а это происходит не часто), Аспер подносит премию – ценный и красивый подарок. Итак, отправляйтесь, Джис. Он потянул тонкую стальную цепочку, и дверь плавно разверзлась внутрь ниши, обнаружив светлую пустоту. Джис, кивнув Филлату, улыбнулся и быстро шагнул вперед. Через мгновенье он обернулся, но не заметил никаких следов входа – гладкая, черная стенка выросла за его спиной, толкая вперед.   IV   И он почувствовал с глубоким замиранием сердца, что находится в исключительной, полнейшей тишине крытого хода, широкого и высокого. Свет впереди привлек Джиса, он быстро прошел вперед и в ярком сверкании окружающего стал удивляться и восхищаться, одолевать Лабиринт. В начале Лабиринта не было, строго говоря, ни стен, ни пола, ни потолка в принятом смысле слова. Волны матового, зеленого, розового, золотистого и радужного стекла обливали стены и потолок, вовсе скрываясь, подобно прозрачным драпировкам, собранным капризными арабесками. Идущему казалось, что он плывет в воздухе. Так продолжалось на расстоянии неопределенно долгом, пока резкий поворот влево не оборвал этой ослепительной лавы огней. За поворотом, в мягком рассеянном свете Джис увидел молящегося монаха, старичка с кротким лицом; все земное перегорело в его голубых глазах, детски смотрящих вверх. Немного далее молилась прелестная молодая женщина, – молилась, как выражало прекрасное ее лицо, от полноты жизни и сердца, в простом порыве. Она улыбалась так трогательно, что Джис улыбнулся тоже. Джис слушал звук своего сердца, шум в ушах, дыхание. Торопясь и волнуясь, вдруг увидел он, что перед ним комната, обставленная старинной мебелью. За роялем сидел человек с властным выражением большого морщинистого лица и, углубившись, играл. В комнате сидело много народа: молодые люди, девицы, дамы, старики, – и Джис чувствовал, что все они теперь вне земли, в ином мире, куда увлек их гений, властный хозяин музыки. Некто в поношенной одежде, сидя в тени лампы, слушал, согнувшись и закрыв руками лицо. Уходя в дальнюю дверь, Джис невольно обернулся, ожидая, что вот все эти люди его заметят и позовут. В неописуемом состоянии духа, как бы умерший, но помня все прежнее, начавший жить снова, в мире застывшего действия, шел он, возбужденный до крайности, из одного поворота в другой, не имея ни сил, ни времени сообразить устройство лабиринта. Джис проходил теперь гротами, цветущими аллеями, зелеными берегами ручьев. То тут, то там виднелись влюбленные, с растроганным сияющим взглядом, в интимных, но сдержанных позах гуляющие под ручку, наклоняясь, протягивая руки к цветам, сидевшие никли головами друг к другу; пальцы их сплетались, и блуждающая улыбка, знаменуя прелесть любовных грез, освещала лицо. Джис почти растрогался, озирая влюбленных. Любовь много говорила его молодой душе. Едва успев бросить взгляд на одну группу, спешил он далее, стараясь не раздроблять впечатлений. И вот Джис вышел на двор милых, как круг близких, родных лиц. В будке лежала важная цепная собака, с глазами умными и заботливыми, у желоба стоял смешной серый ослик; бродили куры и петушки в куче с воробьями и голубями. Мальчик, свеженький и румяный, сидя у перил террасы, читал книжку. Маленькая девочка, держась за чистый передник сморщенной доброй няни, бросала птицам хлебные крошки, а мать с отцом стояли на верхней ступеньке террасы, с улыбкой смотря на окружающее их мирное течение светлой и хорошей жизни. Джис, смеясь от души, как смеются иногда взрослые, читая незатейливую, детскую, но освежающую книжку, вышел из двора в низкую калитку и сразу опешил: перед ним тянулся настоящий переулок; тесный и грязный, но настоящий. «Так вот выход, – подумал Джис. – Но как же так это незаметно устроено и неужели я всю ночь одолевал Лабиринт? Светло, день». Он обернулся, но увидел сзади вместо оставленной калитки высокое, внезапно выросшее заграждение. Он выбежал в просвет крайних домов и понял ошибку: далеко еще не кончился Лабиринт. Он принял теперь от этого места и так уже до конца вид обыкновенного кирпичного коридора с асфальтовым полом, частыми поворотами и круглыми расширениями. Первое, на что наткнулся здесь Джис, был труп мужчины с размозженным черепом. Он лежал ничком, уткнувшись лицом в кровь. Джис вздрогнул, предательский холод медленно поднялся по его телу от ног до корней волос. Он быстро миновал мрачное зрелище, а на повороте отшатнулся в настоящем испуге: здесь, осторожно выглядывая из-за угла, как на охоте, стоял, прижавшись спиной к стенке, плохо одетый человек, зажимая в опущенной руке нож; маниакальный, болезненно возбужденный взгляд его встретился с глазами Джиса. Джис постоял немного, овладевая волнением. «Не пора ли мне закричать?» – спросил он себя, но, устыдившись Филлата, выпрямился, подтянул нервы и продолжал путь. На каждом шагу застывал он перед сценами диких убийств, воспроизведенных с мельчайшими подробностями поз, обстановки и ужаса положений. Удушение, выстрел, нож, гиря, яд… Вся обычная техника лишения жизни провела на его глазах хаос агонических судорог. Он видел целые коридоры, наполненные мятущейся в исступлении толпой, где убивали, зверея, друг друга; виселицы, унизанные скорченными повешенными, ландскнехтов, насилующих женщин и девочек, корзины, полные отрубленных голов, напоминавших уснувших рыб. Спасая готовый помутиться рассудок, Джис закрывал иногда глаза, отворачивался, топал ногой, чтобы одолеть звуком кровавое вдохновение тишины. Под конец он уже плохо различал, что делают вокруг него эти люди с поднятыми руками и бледными лицами; он слабел, шатался, вздрагивал и вдруг побежал с быстротой преследуемого. Горы трупов окружали его; они были сложены, как дрова, вдоль стен; стеклянные полузакрытые глаза их смотрели, не видя. Жалкий остаток самолюбия цеплялся, колеблясь, за висящий на волоске крик. С разбега Джис остановился, не понимая, куда он теперь двинется: перед ним вырос тупик, застланный светящейся выпуклостью. Это был глаз человека в полной живости его взора, но настолько большой, что занимал весь тупик, и Джис едва достигал головой верхнего края огромного, как колодец, зрачка, смотревшего на него в упор. Глаз был окровавлен и слезился. Нижнее веко распухло, верхнее судорожно приподнялось. Невозможно было двояко оценить взгляд. Он не выражал даже страдания, а кричал о такой дикой боли, от которой мутится сознание. Взгляд этот обнимал Джиса целиком, всего; топил и перемалывал в себе, подобно пропасти. Тогда вздрогнув, но пытаясь овладеть собой, сосредоточил он потрясенное внимание в глубине таинственного зрачка и там во весь рост увидел себя, с лицом, столь мучительно-напряженным и вредным, что едва удержался от крика, – крик был бы неистовым. Сломав оцепенение, кинулся он в боковой проход и вышел, содрогаясь, как избитый, к свету полуоткрытой двери. Он поднялся к свету, в знакомый уже ранее переулок с часами за окном, бельем на веревке и воробьями, копающимися в пыли. «Да неужели я заблудился?» – с отчаянием вскричал Джис. Он шумно дышал, осматриваясь, не веря глазам и слуху: за переулком громыхали телеги, женщина вышла из калитк с корзиной на голове, раздались неясные голоса. Дикий страх овладел Джисом. – Горе мне! – сказал он. – Теперь-то Лабиринт обрушится на меня тем же, но со звуками и движениями! И он захотел вернуться, но, обернувшись, увидел непроницаемую кладку кирпичной стены, из нее он вышел незаметной теперь дверью в начале настоящего переулка, точную копию которого ранее показал ему Лабиринт. Но Джис еще не знал этого. Пройдя немного вперед, он увидел сидящих перед уличным столиком трактира Филлата и переодетого рабочим Аспера; понял, что Лабиринт остался позади весь, и, судорожно улыбаясь, сел на свободный стул. – Что, здорово я встряхнул вас? – сказал Аспер. Джис молчал. Его знобило. Он выпил залпом стакан вина и расплакался. – Ну, ну, – сказал нежно Филлат. – Пейте лучше вино. Аспер подвинул к вздрагивающей руке Джиса золотой медальон, украшенный бриллиантами.  Черный алмаз   …Солнце тяготело к горам. Партия каторжан вернулась с лесных работ. Трумов умылся и в ожидании ужина лег на нары. Тоска душила его. Ему хотелось ничего не видеть, не слышать, не знать. Когда он шевелился, кандалы на его ногах гремели, как окрик. Социалист Лефтель подошел к Трумову и присел на краю нар. – Сплин или ностальгия? – спросил он, закуривая. А вы в «трынку» научитесь играть. – Свободы хочу, – тихо сказал Трумов. – Так тяжко, Лефтель, что и не высказать. – Тогда, – Лефтель понизил голос, – бегите в тайгу, живите лесной, дикой жизнью, пока сможете. Трумов промолчал. – Знаете, воли не хватает, – искренне заговорил он, садясь. Если бежать, то не в лес, а в Россию или за границу. Но воля уже отравлена. Препятствия, огромные расстояния, которые нужно преодолеть, длительное нервное напряжение… При мысли обо всем этом фантазия рисует затруднения гигантские… это ее болезнь, конечно. И каждый раз порыв заканчивается апатией. Трумова привела на каторгу любовь к жене скрипача Ягдина. Три года назад Ягдин давал концерты в европейских и американских городах. Трумов и жена Ягдина полюбили друг друга исключительной, не останавливающейся ни перед чем любовью. Когда выяснилось, что муж скоро вернется, Ольга Васильевна и Трумов порешили выехать из России. Необходимость достать для этого несколько тысяч рублей застигла его врасплох – денег у него не было и никто не давал. Вечером, когда служащие транспортной конторы (где служил Трумов) собрались уходить, он спрятался в помещении конторы и ночью взломал денежный шкаф. Курьер, страдавший бессонницей, прибежал на шум. Трумов в отчаяньи повалил его и ударом по голове бронзового пресс-папье, желая только оглушить, – убил. Его арестовали в Волочиске. После суда Ольга Васильевна отравилась. – А мне вот все равно, – сказал Лефтель, – философский склад ума помогает. Хотя… Вошел надзиратель, крича: – Всем выходить на двор, жива-а! – Окончив официальное приказание, исходившее от начальника тюрьмы, он прибавил обыкновенным голосом: – Музыкант играть вам будет, идиотам, приезжий, вишь, арестантскую концерту наладил. Трумов и Лефтель, приятно заинтересованные, живо направились в коридор; по коридору, разившему кислым спертым воздухом, шла шумная толпа каторжан, звон кандалов временами заглушал голоса. Арестанты шутили: – Нам в первом ряду креслу подавай! – А я ежели свистну… – Шпанку кадрель танцевать ведут… Кто-то пел петухом. – Однако не перевелись еще утописты, – сказал Трумов, завидую я их светлому помешательству. – Последний раз я слушал музыку… – начал Лефтель, но оборвал грустное воспоминание. На широком каменистом дворе, окруженном поредевшими полями, арестанты выстроились полукругом в два ряда; кое-где усмиренно позвякивали кандалы. Из гористых далей, затянутых волшебной нежно-цветной тканью вечера, солнце бросало низкие лучи. Дикие ароматные пустыни дразнили людей в цепях недоступной свободой. Из конторы вышел начальник тюрьмы. Человек мелкий и подозрительный, он не любил никакой музыки, затею Ягдина играть перед арестантами считал не только предосудительной и неловкой, но даже стыдной, как бы уничтожающей суровое значение тюрьмы, которую он вел без послаблений, точно придерживаясь устава. – Ну вот, – громко заговорил он, – вы так поете свои завывания, а настоящей музыки не слыхали. – Он так говорил, потому что боялся губернатора. – Ну, вот, сейчас услышите. Вот вам будет сейчас играть на скрипке знаменитый скрипач Ягдин, – он по тюрьмам ездит для вас, душегубов, поняли? Трумов помертвел. Лефтель, сильно изумленный (он знал эту историю), с сожалением посмотрел на него. – Это зачем же… – растерянно, криво улыбаясь, прошептал Трумов Лефтелю. Ноги его вдруг задрожали, он весь ослабел, затосковал. Сознание, что уйти нельзя, усиливало страдание. – Подержитесь, черт с вами, – сказал Лефтель. Трумов стоял в первом ряду, недалеко от крыльца конторы. Наконец, вышел Ягдин, задержался на нижней ступеньке, медленно обвел каторжан внимательным проходящим взглядом и, незаметно кивнув головой, улыбнулся измученному, застывшему лицу Трумова. Глаза Ягдина горели болезненным огнем сдержанного волнения. Он испытывал сладчайшее чувство утоляемой ненависти, почти переходящей в обожание врага, в благодарность к его мучениям. Трумов из гордости не отвел глаза, но душа его сжалась; прошлое, оплеванное появлением Ягдина, встало во весь рост. Арестантская одежда давила его. Ягдин учел и это. Вся месть вообще была тщательно, издалека обдумана музыкантом. Схема этой мести заключалась в таком положении: он, Ягдин, явится перед Трумовым, и Трумов увидит, что Ягдин свободен, изящен, богат, талантлив и знаменит по-прежнему, в то время как Трумов опозорен, закован в цепи, бледен, грязен и худ и сознает, что его жизнь сломана навсегда. Кроме всего этого, Трумов услышит от него прекрасную, волнующую музыку, которая ярко напомнит каторжнику счастливую жизнь человека любимого и свободного: такая музыка угнетет и отравит душу. Ягдин сознательно откладывал выполнение этого плана на третий год каторги Трумова, чтобы ненавистный ему человек успел за это время изныть под тяжестью страшной судьбы, и теперь он пришел добить Трумова. Каторжник это понял. Пока артист вынимал дорогую скрипку из блестящего золотыми надписями футляра, Трумов хорошо рассмотрел Ягдина. На скрипаче был щегольский белый костюм, желтые ботинки и дорогая панама. Его пышный бледно-серый галстук походил на букет. Устремив глаза вверх, Ягдин качнулся вперед, одновременно двинул смычком и заиграл. И так как желание его как можно больнее ранить Трумова своим искусством было огромно, то и играл он с высоким, даже для него не всегда доступным совершенством. Он играл небольшие, но сильные вещи классиков: Мендельсона, Бетховена, Шопена, Годара, Грига, Рубинштейна, Моцарта. Беспощадное очарование музыки потрясло Трумова, впечатлительность его была к тому же сильно обострена появлением мужа Ольги Васильевны. – Какая сволочь, все-таки, – тихо сказал Лефтель Трумову. Трумов не ответил. В нем глухо, но повелительно ворочалась новая сила. Совсем стемнело, он уже не видел лица Ягдина, а видел только сумеречное пятно белой фигуры. Вдруг звуки, такие знакомые и трогательные, как если бы умершая женщина ясно шептала на ухо: «Я здесь с тобой», заставили его вскочить (арестанты, получив разрешение держаться «вольно», сидели или полулежали). Сжав кулаки, он шагнул вперед; Лефтель схватил его за руку и удержал всем напряжением мускулов. – Ради бога, Трумов… – быстро сказал он, удержитесь; ведь за это повесят. Трумов, скрипнув зубами, сдался, но Ягдин продолжал играть любимый романс соперника: «Черный алмаз». Он с намерением заиграл его. Этот романс часто играла Трумову Ольга Васильевна, и Ягдин однажды поймал их встречный взгляд, которому тогда еще не придал значения. Теперь он усиливал живость воспоминаний каторжника этой простой, но богатой и грустной мелодией. Смычок медленно говорил:   Я в память твоих бесконечных страданий Принес тебе черный алмаз…   И эту пытку, окаменев, Трумов выдержал до конца. Когда скрипка умолкла и кто-то в углу двора выдохнул всей грудью: «Эхма!» – он нервно рассмеялся, пригнул к себе голову Лефтеля и твердо шепнул: – Теперь я знаю, что Ягдин сделал жестокую и непростительную ошибку. Он ничего не прибавил к этому, и слова его стали понятны Лефтелю только на другой день, часов в десять утра, когда, работая в лесу (рубили дрова), он услыхал выстрел, увидел многозначительно застывшие усмешки в лицах каторжников и надзирателя с разряженной винтовкой в руках. Надзиратель, выбегая из лесу на вырубленное место, имел вид растерянный и озабоченный. – Побег! – пронеслось в лесу. Действительно, рискуя жизнью, Трумов бежал в тайгу на глазах надзирателя, водившего его к другой партии, где был напильник, править пилу.   * * *   Прошло после этого полтора года. Вечером в кабинет Ягдина вошел лакей с подносом, на подносе лежали письма и сверток, запечатанный бандеролью. Музыкант стал рассматривать почту. Одно письмо с австралийской маркой он распечатал раньше других, узнал почерк и, потускнев, стал читать:   «Андрей Леонидович! Наступило время поблагодарить вас за ваш прекрасный концерт, который вы дали мне в прошлом году. Я очень люблю музыку. В вашем исполнении она сделала чудо: освободила меня. Да, я был потрясен, слушая вас; богатство мелодий, рассказанных вами на дворе Ядринского острога, заставило меня очень глубоко почувствовать всю утраченную мной музыку свободной и деятельной жизни; я сильно снова захотел всего и бежал. Такова сила искусства, Андрей Леонидович! Вы употребили его как орудие недостойной цели и обманулись. Искусство-творчество никогда не принесет зла. Оно не может казнить. Оно является идеальным выражением всякой свободы, мудрено ли, что мне, в тогдашнем моем положении, по контрасту, высокая, могущественная музыка стала пожаром, в котором сгорели и прошлые и будущие годы моего заключения. Особенно спасибо вам за „Черный алмаз“, вы ведь знаете, что любимая мелодия действует сильнее других. Прощайте, простите за прошлое. Никто не виноват в этой любви. В память странного узла жизни, разрубленного вашим смычком, посылаю „Черный алмаз“!»   Ягдин развернул сверток; в нем были ноты Бремеровского ненавистного романса. Скрипач встал и до утра ходил по кабинету, забрасывая ковер окурками папирос.  Пьер и Суринэ   Мы верим в чудесное, но до такой степени подозрительны сами к себе, что редко признаемся в этой вере. Тот второй «я», которому равно дороги сказки Шехеразады и таинственные опыты Юма, работа молнии, раздевающей человека догола, не расстегнув пуговиц, и сон «в руку», – этот второй «я» нам кажется посторонним, милым, но недалеким субъектом. Мы часто краснеем за него, когда распаленный видениями, имеющими мало общего с законами будней, он тихо соблазняет нас высказать в кругу старых, добрых материалистов что-либо явно революционное, например, веру в то, что душа бессмертна. Однако, думая, что таинственнее и чудеснее нас самих, т. е. – человека, людей, – на свете нет, что сами мы, и в скептицизме и в легковерии, одинаково непостижимы ни с какой точки зрения, я беру на себя смелость рассказать милым читателям одно из самых потрясающих происшествий, какие случались когда-либо на нашей планете. Это не сказка, не выдумка и не аллегория – это сама жизнь, голая правда жизни, действительное событие, – факт. В экипаже четырехмачтового парусника «Атлант» служил матросом некто Пьер, человек лет тридцати двух, разгульный, жестокий и злобный парень; большая мускульная сила и смелость создали ему репутацию опасного человека. Он пропивал обычно все жалованье, но был прекрасным, сметливым моряком и дело свое любил. Отрывистая, грубая речь, презрительное выражение лица и нескрываемое злорадство при виде чужих печалей не особенно располагали дружить с ним; друзей у него не было; а временные приятели, сподвижники кутежей, охладевали к обществу Пьера равномерно с отощанием его кошелька, Пьер не жалел денег, ни своих, ни чужих, вообще он ничего и никого не жалел, нося в душе ту тягостную пустоту, оторванность ото всего, кроме своей профессии, которая, при известных обстоятельствах, приводит к самоубийству, сумасшествию или преступлению. Да не покажется странным, что этот человек был в связи с девушкой, любившей его той самой совершенной любовью, которую вот уже множество столетий искусство пытается осилить звуками и словами. Девушку звали Суринэ. Она была корсажницей в заведении старухи Вийдук и самой красивой девушкой городка. Тысячи способов есть познакомиться, нарочно или случайно, и как познакомился Пьер с Суринэ, – мы не старались особенно разузнать. Пламенную любовь Суринэ едва ли можно объяснить качествами избранника, так как Пьер не был пригож, и обветренное лицо его, сильно попорченное оспой, не нравилось даже старым портовым шлюхам, лелеющим, по традиции, несбыточную мечту о жантильных «мальчиках». Однако, мы поймем Суринэ, если согласимся признать два типа души: одну – с ненасытной потребностью быть любимой, другую – с не менее сильной потребностью любить, давать и дарить самой. Суринэ своим темпераментом полно выражала вторую категорию. Пьер был очень неблагодарным материалом для сильного женского чувства, поэтому-то, так как любовь дающая идет по линии наибольшего сопротивления, Суринэ и полюбила его. Это слабое объяснение, не более, как шаткая и поспешная догадка, однако в подкрепление ее мы можем привести общеизвестный факт, именно тот, что у негодяев, большей частью, подруги и жены их – человеческие, хорошие женщины (или были такие в прошлом). Суринэ редко видела Пьера. Проходило иногда от двух до восьми месяцев, пока «Атлант» возвращался в родной порт, где стоял, в зависимости от погоды и груза, – месяц, полтора, – и редко более. Пьер мало оказывал внимания Суринэ. Он никогда не писал ей, не привозил даже безделушки в подарок и, встречаясь после разлуки, вел себя так, как если бы расстался с Суринэ только вчера. Любовь часто тяготила его. Иногда проблески настоящего чувства вспыхивали и в нем, но тогда ему непременно требовалось напиться, чтобы прийти в равновесие, нарушенное несвойственной его характеру неуклюжей любовной мягкостью. Случалось, что Суринэ покупала ему на свои деньги одежду, пропитую накануне, или часами простаивала в полицейском участке, умоляя выпустить Пьера, попавшего туда за скандал. И все-таки, если бы ей поставили выбор: смерть или жизнь без Пьера, она, не задумываясь, предпочла бы смерть. В конце февраля «Атлант» бросил якорь у Зурбагана, где должен был простоять несколько дней. Неподалеку от порта жила некая Пакута, женщина вольного поведения, вдова почтальона. Пьер всегда, попадая в Зурбаган, бывал у нее, и с ней, пьянствуя, проводил ночь; на этот раз он собрался сделать то же; когда вахта окончилась, он спустился в кубрик, побрился, захватил кошелек и нож и пришел на улицу Синдиката, к дому Пакуты. По дороге он выпил в попутном трактире два полных стакана водки и был поэтому нетерпелив, как игрок. Он постучал в наружную дверь; ему не ответили. Подождав немного, он возобновил стук и услышал шаги человека, осторожно сходившего по лестнице. – Кто это ломится так поздно? – раздался голос вдовы. – Второй час ночи, и я лежу. – Это я, Пьер, – сказал матрос, – отвори же. Женщина рассмеялась. – Ну, голубчик, ты опоздал, – решительно заявила она, – во-первых, я тебя не пущу, а во-вторых, у меня сейчас гости. Кстати – больше не приходи. И она удалилась. Пьер в полном бешенстве, не слыша больше звуков шагов и голоса, стал бить в дверь ногами и кулаками с такой силой, что все его тело стонало от сотрясения. Но дверь, заложенная железными засовами, не поддавалась. Пьер впал в исступление: то присаживаясь на тумбу в яростном, кипящем раздумьи, то вскакивая и ломясь снова, он, наконец, постепенно ослабел. С ним происходило нечто страшное: ноги отяжелели, голова кружилась, сердце глухо возилось в груди, как раздавленная птица, и непреодолимая сонливость владела Пьером. Вскочив через силу, чтобы поднять камень и разбить им окно Пакуты, Пьер зашатался, почувствовал, что теряет сознание, и упал навзничь. Когда рассвело, матроса подобрал полицейский и отвез в больницу. Врач установил смерть от паралича сердца. Матроса похоронили на кладбище Северного Ручья, и один из его бывших товарищей мелом написал на деревянном кресте: «Пьер, с „Атланта“, умер 28 марта 1892 года». Никто не заплакал на похоронах, и недели через три корабль вернулся в свой порт, где, как всегда, принарядившись, застенчиво и трепеща, Суринэ ждала Пьера. Она сильно удивилась, когда вечером, развязно постучав в дверь, вошел неизвестный ей, легкомысленного вида и навеселе матрос. Вздохнув из приличия, повертев в руках шапку и высморкавшись, посланец, торопившийся к собутыльникам, решил не маять ни себя, ни девушку и дело покончить разом. – Только не ревите! – сказал он. – Этим ведь не поможешь. Пьер приказал долго жить. Похоронили мы его в Зурбагане, на кладбище Северного Ручья. Суринэ, выслушав это, слушала еще, машинально, как матрос приводит подробности и, не устояв, села. Стены, потолок, мебель – все прыгало и ломалось в ее глазах. Сознание покинуло ее. Очнувшись, она уже не видела матроса, но слова его, болезненно громко, гремели в комнате, означая, что Пьер умер. Одна мысль, бесповоротно и сразу, вошла в душу Суринэ: ее место там, где лежит он; взглянуть на его могилу и умереть. Через несколько дней после этого почтовый пароход «Блеск» бросил якорь у Зурбаганского мола, и с парохода поспешно сошла девушка в черном платье, расспрашивая прохожих, как пройти на кладбище Северного Ручья. Ей указали, и к тому времени, когда солнце садилось, несчастная, в последнем его свете, отыскала свежий, с надписью мелом крест; он стоял невдалеке от ограды, в дальнем, самом глухом, зеленом и цветущем углу кладбища. Суринэ стала на колени, тоскуя и плача, как перед казнью. Ей хотелось молиться, но мысль о молитве настойчиво перебивалась воспоминаниями прошлого, где самые мрачные страницы ее любви казались теперь светлыми праздниками. Она вспомнила, как Пьер подолгу смотрел на нее своим рассеянным, немного косящим взглядом, словно спрашивал у судьбы: «В чем же собственно, дело?», как он дышал, спящий, как неуклюже целовал ее, как, крепко нахмурясь, молчал часами, думая о своем. Небольшой бугор рыхлой земли с плохо отесанным крестом стоял перед ней мучительной преградой к милому мертвому. Она знала, что может биться головой о крест, и кричать, и звать таинственные силы на помощь – без конца, но и без утешения, что непоправимо страшное свершилось, – знала это умом, но собственное ее сердце билось так живо и больно, что, бессознательно, ощущение своей жизни она переносила и на Пьера, не в силах будучи ясно вообразить, как же это его сердце молчит, когда ее, полное молодого горя, взывает о милосердии? Тихая ярость обезумевшей любви толкала Суринэ к действию; душа ее возмутилась, и мысли, сраженные смертельным несчастьем, перестали быть мыслями человеческими, – грозная тень исступления легла в них, смешав и сокрушив страдающее сознание. Весь мир стал могилой для Суринэ. С лицом, мокрым от слез, как от проливного дождя, с глазами, потемневшими от любви, как бы вростая похолодевшими коленями в ненавистную землю, она громко и безумно сказала: – Прости же меня, отец! Я умираю! Или он встанет из могилы прежде, чем взойдет солнце, или я не оторвусь от этой земли, пока меня не оставит жизнь. Она встала, с головой, кружившейся от изнурения и печали, расстегнула верхние пуговицы мрачного своего платья, чтобы хотя телом быть ближе к тому, кто не слышал и не мог слышать ее, и, склонясь к насыпи, крепко, нежно приникла к ней нагой грудью, – так крепко, что губы и лицо ее прижались к земле. Так, неподвижно обнимая могилу, распростерлась девушка Суринэ в третьем часу утра, на кладбище Северного Ручья. Какое напряжение воли можем мы представить себе в ее слабом теле? Перо наше отступает перед ее душой в эти минуты, – мы не совершим святотатства, пытаясь заковать в жалкие, неверные слова величайшее роковое усилие любви – все в муках и трепете… И вот, жизненное тепло молодого тела стало покидать Суринэ. Как лицо, подставленное ледяному ветру, стыла, коченея от земляной сырости, ее белая грудь, посерели недавно еще красные от рыданий щеки; неодолимая слабость постепенно сокращала дыхание, в нервной неровности которого еще слышались могильной траве, осенявшей ее виски, отголоски слез. Измученное тело Суринэ приближалось к обмороку, к бессознательному состоянию, предсмертному упадку превысивших себя сил. Все глуше, все тягостнее сокращалось сердце. Суринэ не могла бы уже понять, если б и захотела, – жива она, бодрствует и что с Пьером, – но, застывая в скорби, тайно чувствовала его под собой – не мертвым. Тем временем ясное утро весны подбиралось, минуя далекие леса и горы, к кладбищу Северного Ручья, так же тихо и ласково, как нежные пальцы любимой, коснувшись виска друга, пробираются в глубь покорных волос, грея голову, заставляя глаза смеяться, а голове приказывая быть неподвижной, пока длится безмолвный привет. Еще не взошло солнце, но листья затрепетали уже в ровном и ясном свете, и токи воздушных струй, играя с пространством, были теплы по-утреннему. Шиповник и белена, крапива и анютины глазки, маргаритки и колючий волчец показались, наконец, из предрассветных сумерек во всей нехитрости своей жизни, бесцельной и радостной. Проснулись, мелькая в воздухе, зеленые мухи, любительницы сидеть на солнце, утираясь лапками, умные бисерные глаза ящерицы показались на углу могильной плиты, и невидимые в кустах птицы начали робкую перекличку. Суринэ лежала, замирая в тяжком бессилии. И вот когда показалось ей, что каждый ее вздох мгновенно может оказаться последним, – сорваться и улететь, как пух, оставив грудь бездыханной, – судорожный толчок земли вверх, короткий, но подступивший к сердцу, рассеял ее предсмертное томление… – Это твое сердце разорвалось, Суринэ, – сказала она, но тут же почувствовала, как мертвое уже – в мыслях ее – сердце стучит в невыразимом волнении, в жутком и страшном трепете. Она приподнялась, движимая как бы чужой волей, приникла ухом к земле, и там, из таинственной глубины праха, услышала темные звуки жизни, шорох и неясное трение, и глухой отзвук голоса, который, может быть, оглашал тесноту гроба воплем, близким к безумию. Не думая о том, слышно ее или нет, Суринэ крикнула всей всколыхнувшейся грудью: – Пьер! Мой Пьер! Я здесь, и ты сейчас будешь со мной! Она быстро обежала вокруг могилы, ища какого-нибудь орудия, заступа, кирки, палки, куска доски, чтобы отрыть Пьера. Судьба помогла ей. Накануне гробокопатель оставил неподалеку от Суринэ, у недорытой могилы, железный заступ. Суринэ схватила его и, тяжкая даже для мужчин, земляная работа показалась ей легкой строчкой батиста. По мере того, как она пробивалась к гробу, стук снизу становился все явственнее и настойчивее. Еще верхнюю крышку гроба закрывала, по углам ее, земля, как Суринэ, с силой, какая никогда, ни ранее, ни потом, не вспыхивала в ней, откинула крышку, и Пьер, поднявшись на дрожащих руках, увидел яркие глаза Суринэ, блестевшие потрясением. Не медля, как бы боясь, что могила вновь сомкнется над ним, она помогла полубесчувственному ожившему взобраться наверх и здесь, прижав его большое тело к себе маленькими руками, дала утреннему воздуху обновить легкие и кровь Пьера. Наконец, истощенный, но способный уже говорить и двигаться, он сказал: – Суринэ, меня хотели похоронить? – Ты умер и воскрес, Пьер, – прошептала девушка, – молчи же, приди в себя. Мы никому не скажем об этом, для людей это будет страшно подозрительно. К Пьеру возвращалась память. Он вспомнил ночь перед домом вдовы, но другим воспоминаниям помешало внезапно овладевшее им отвращение к себе – в прошлом, – как к трупу, к могиле, на краю которой он сидел со свешенными в нее ногами, и разбросанной повсюду земле. Они встали, удалившись от печального места, и тогда, наконец, взаимные слова, приведенные в некоторый порядок силой возбужденных душ, объяснили каждому то, что оставалось неясным в их положении. Пьер понял все, понял Суринэ и заплакал. Когда они уходили с кладбища и Пьер, шатаясь, опирался о плечо девушки, над кладбищем ярко горело солнце. Нам остается сказать немного о их дальнейшей судьбе. Пьер переменил имя и поселился с Суринэ на берегу моря, недалеко от Кассета. Через два или три месяца он получил место смотрителя маяка, и Суринэ больше не обижал, чем мы весьма и весьма довольны. Случаи каталепсии, подобные описанному нами в этом рассказе, как известно, не редки. Но, – спрашиваем мы себя с стесненным от стыда сердцем, – возможно ли, допустимо ли, чтобы действительно, по-настоящему умерший человек ожил таким образом? Мы не сомневаемся, что многие признают самое возникновение такого вопроса симптомом безнадежного слабоумия. Пусть так. Но нам так сильно хочется верить, что это – возможно и, может быть, мы так верим уже в это, что, продолжая краснеть, съежившись и прося пощады, упорно говорим: – «Да…» Июнь 1918 г.  Отшельник Виноградного Пика     I   Я превратился из полного, цветущего человека в растерянное, нервное и желчное существо, которому, чтобы оставить по себе коренную память, следовало бы немедленно и прочно повеситься. Виной этому был, конечно, я сам. Желая найти некий философический уклон, по которому в пуховиках абсолютной истины мог бы мягко с просветленной душой, скатиться в лоно могилы, я окружил себя десяткам идейных друзей – проклятием моей жизни. По ярости взаимной непримиримости убеждений друзья мои напоминали свору собак, составленную из разных пород – от дога до фокстерьера. Чистота и искренность их взглядов не подлежала сомнению. Однако выдерживая в течение десяти лет каждый шаг своей жизни под анализом и контролем приверженцев разнообразнейших философских мировоззрений, я пришел к такому удрученно-жалкому состоянию что без слез не могу вспомнить об этом. Конечным результатом таких дружеских истязаний явилось то, что каждый день с воплем в истерике вопрошал себя: – «Какой смысл твоей жизни? Какой смысл всей вообще жизни? Есть рок или его никогда не было? Зачем жизнь, когда каждого ждет совершеннейшее, немилосердное уничтожение?»   Посвистывая в эту старую дудку, я залез в такие религиозно-метафизические дебри, что извлечь меня оттуда мог бы лишь разве Геркулес, да и то плотно поевший. – Прекрасно! – сказал я, обдумывая свое некрасивое положение. – Мне нужно пожить с месяц-другой бродячей жизнью. Покинув друзей, я купил очаровательного, кроткого как заяц, осла, нагрузил его самым необходимым и в продолжение трех недель странствовал в поисках душевного равновесия. Увы, я не находил его. Звездное небо вызывало у меня мысли о загадке пространства; рабочие в поле – вечность социальных контрастов; птицы, деревья, цветы – скорбь о равнодушной природе, которая, когда меня не станет, «будет играть»… В попутных кабачках я, пользуясь случаем, напивался. Осел, которого звали Машей, был, к чести его рода, умнее меня; скоро раскусив мой характер, огорчительное животное стало злоупотреблять моим пристрастием к кабачкам и, завидя вывеску, украшенную плющом, останавливалось само, как пораженное громом. Ни красноречие, ни удары не действовали на него в таких случаях. Волей-неволей я забирался в прохладу уютного кабачка, а Маша, счастливая бездельем, слонялась поблизости. Раз, проклиная судьбу и осла, выпил я у подножия Виноградного Пика немножко более восьми бутылок холодненького барабонского, и мне захотелось плакаться. Подозвав трактирщика, я горячо и пространно стал объяснять ему, что, будучи человеком, заблудился в поисках истины. Я спросил, – нет ли у него на примете человека праведной и мудрой жизни, к которому я мог бы обратиться за поучением. Я прибавил, что книги мне надоели и что огромное количество страстно убежденных друзей не позволяет мне оставаться на одном месте. – Видите ли, – сказал трактирщик, из вежливости сплевывая мимо моего сапога, – на ваше счастье такой человек есть в наших местах; зовут его просто Сноп, потому что волосы и борода его совсем рыжие, и живет он полторы версты выше, отшельником; сущий медведь. Страшен, упаси господи! Когда он ко мне приходит, первые его слова: «Я – твой закон и природа! – а затем, погрозит этак пальцем да как рявкнет: – Я тебя насквозь вижу, мошенник!» – так у меня руки и опускаются. Однако же профессор из Зурбагана, собирая бабочек, столкнулся с ним у меня, – заспорили они, черт их знает о чем… – так профессор в конце концов сказал: «Извините!» Я вздрогнул от радости. Быть может, полудикая эта личность и есть искомый мудрец? Выходило, как будто – да: живет на горе, переспорил профессора, отшельник не осиян ли он свыше? И я, подробно расспросив о дороге, решительно понудил Машу взбираться по зеленым склонам Виноградного Пика.   II   Опасная была эта горная крутая тропинка, уверяю вас! Не будь полупьян, я не отважился бы, пожалуй, продолжать путь. Местами приходилось ползти по узкому неровному карнизу, висящему над пропастью, и я в таких случаях слезал с Маши, пуская ее вперед. С большими трудностями, донельзя усталый и трезвый подобрался я, наконец, к отвесной скале, загородившей дорогу. Ни справа, ни слева пути не было. Тем времена вечерняя прохлада и наползающая темнота нагнали на меня страх, так как ночевать в этом месте, рискуя свалиться в пропасть, я не хотел. Трактирщик ничего не сказал мне об этой скале; он, видимо, не бывал здесь он сказал только, что, следуя по тропинке, я попаду к хижине Снопа. – Эй, есть ли жив человек?! – закричал я, задрав голову. Ужасное горное эхо оглушило меня. Вдруг над скалой показалась косматая рыжая голова, рявкнув густым басом: – Кто тут бродит, говори! – Не вы ли господин Сноп? – сказал я, невольно сочувствуя трактирщику при виде мохнатых бровей и огненных глаз кирпично-багровой головы. – Сноп – это я. – Как же я попаду к вам? – Зачем? – Зачем?!.. Гм… Душа болит, господин Сноп. – А именно? – Растерянность… Уныние… страх жизни… – О господи! – вздохнул Сноп. – Потом: «Куда мы идем?» – О господи! – вздохнул Сноп. – Есть ли что за гробом и какое оно? – О господи! – вздохнул Сноп. – Зачем жить, если рок? – О господи! – вздохнул Сноп. – Зачем жить, если смерть? – Довольно! – сказал Сноп. – Бедный умалишенный! Полезай сюда, я брошу тебе веревочную лестницу. Голова скрылась, показалась снова, и к ногам моим упал конец лестницы. – Осла я втяну потом, – сказал Сноп. – Иди сюда, уродливый сын природы, я тебя насквозь вижу! Поднявшись, я очутился на лесистом плоскогорье, лицом к лицу со Снопом. Это был мужчина внушительно-высокого роста, босой, массивный, в голубой шерстяной блузе и таких же штанах. Я поклонился. – Любишь ли ты пироги с мясом? – спросил он. – Ода. – А кофе? – Весьма. – А холодненькое барабонское? – Отчасти. – Врешь! Очень любишь. Получишь ты и то, и другое, и третье, но сперва сядь, выслушай меня, затем поступай, как знаешь. Мы сели. – Во-первых, ты заметил, конечно, что у меня веселый характер. Это оттого, что я рассуждаю с точки зрения гордости. Гордость не позволяет мне ломиться в раз навсегда запертые для меня двери, ломиться только потому, что они заперты. Ты скажешь, что думать так значит расписаться в бессилии гордого человеческого ума. Друг мой! Мне тридцать пять лет; тебе тоже не меньше; поняли мы что-нибудь до сих пор в тайнах мироздания? Ничего, Будем ли мы настолько наглы, уверены, что именно за оставшиеся нам пятнадцать – двадцать лет уясним все? Ты, не краснея, скажешь, что попасть на луну не можешь, если в таких пустяках ты не чувствуешь себя униженным, то можешь, также не краснея, сказать, что всякие бесконечности тебе не по силам. «Когда-нибудь» – «Когда-нибудь»… – это другое дело; будем говорить о себе: ведь живем мы?! Ты умрешь. Это неизбежно. Есть ли смысл бояться неизбежного? Наоборот, – в виду неизбежности естественного для всех конца, следует жить густо и смело, как свойственно человеческой природе. Время – жизнь. Ешь много и вкусно, спи крепко, люби горячо и нежно, в дружбе и любви иди до конца; на удар отвечай ударом, на привет – приветом, и все, что не оскорбляет и не обижает других, разрешай себе полной рукой. Поверь мне, – только в том и есть смысл жизни, что окружает тебя. Бесчисленное множество комбинаций представлено тебе: явлений, красок, предметов, людей, работ; найди свою комбинацию. Пустота ли за гробом, жизнь ли – ты и в том и в другом случае ничего не теряешь. В первом потому, что терять некому, во втором – ясно, почему. Но представь, что ты бессмертен, – не ломал бы ты себе голову над этой загадкой. Так или иначе – ты живешь. Так или иначе – умрешь Так или иначе – ты не знаешь и не узнаешь, что ждет тебя за последним вздохом. Гордо повернись спиной к этой штуке. Зачем унижаться, – бессмысленно, бесплодно; будь горд; смело живи и бестрепетно умирай. Он встал, скрылся и, пока я переваривал новую для меня точку зрения гордости, вернулся с дымящимся пирогом и – о, боже! – с дюжиной холодненького барабонского. Затем он развел костер, мы сидели под кедром, на краю пропасти, ели, пили и говорили о медвежьих охотах. Взошла луна. Голубые призраки снеговых вершин дымились мутным сиянием. Мне было весело Осел, втащенный Снопом на плоскогорье, дремал стоя, и уши его смешно дергались, когда громкое восклицание касалось их сонного мира. Сноп принес из хижины еще дюжину барабонского и гитару. Низким грудным голосом запел он старую итальянскую песенку:   Море чуть зыблется. Здесь на просторе, Как рыбаки, – вы все сбросите горе; И да покинут вас скорби земные! Санта Лючия! Санта Лючия!!!    Тайна дома № 41     Петроградский рассказ   I. Краткое вступление. Шкипер Мустаняйнен и Григорий Хибаж   Велик город Петроград, господа, и много творится в нем диковинных и непонятных вещей. Часть из них становится, рано или поздно достоянием полиции, получая, так сказать, разъяснение и свое место в этом мире; но до многого и полиция не доберется. Только мы, люди пишущие, искушенные опытом и гуляющие по улице без формы, можем иногда безвредно для обывателей, проникнуть в секретные дела многочисленных петроградских семейств и вывести оттуда на свет божий и страшное и поучительное. Рано утром, против 10-й линии Васильевского острова у парохода «Юкола», только что прибывшего из Гельсингфорса с дорогим, по нашему времени, грузом, – бумаги для издательства «Скальпированный футурист», стоял добренький, старенький шкипер Мустаняйнен. Он стоял на солнечной набережной, сдвинув несколько на затылок блинообразную кожаную фуражку, курил трубочку-носогрейку и все его румяное, обрамленное седой щетиной лицо выражало чрезвычайное благодушие. За скорость он получил с издательства хороший куртаж, вчера выпил шесть бутылочек «калия», разбавив пиво для крепости сахарным песком, и выиграл в карты у боцмана Кананяйнена полторы марки. Утро занялось тихое и теплое. Мустаняйнен курил и пел:   Ветер бил, и я не пуст, Когда плил я в Таваст густ, Ветер бил и лайба плил, И я очень рада бил.   Набережная представляла обычную картину неторопливого уличного движения; катились подводы с бочками, трусили извозчики, пешеходы, с опасностью для жизни, устремлялись наперерез трамваю, на углу дремал газетчик. Посмотрев в сторону Николаевского моста, шкипер увидел человека, который являл собой странную и значительную, по военному времени, картину, буйно размахивая руками, мотая головой, шел он, шатаясь, как под градом ударов, в определенном, но в то же время и в неопределенном направлении ходом коня, постепенно приближаясь к Мустаняйнену, смотревшему на него с чувством благоговейной зависти. «Перкеле!» – сказал шкипер, вспоминая старые времена, когда по снежной финской дорожке летел он, пьяный как дым, на сытой лошадке, и рвал вожжи, и пел сколько хотелось. В силу этих воспоминаний Мустаняйнен проникся симпатией к неизвестному, издалека рассматривая счастливца зоркими морщинистыми глазами. «Счастливец» был в поношенной чиновничьей форме, невысок, сутуловат и небрит, а физиономией напоминал бабу, которой приклеили бачки и щетинистые усы. Было ему лет сорок – сорок пять. Подойдя к Мустаняйнену, чиновник утвердил расползающиеся ноги на мостовой, сделал рукой неопределенное заверение в неких невраждебных, однако, чувствах и спросил: – Друг мой!.. Брат мой! Несчастный!.. Страдающий брат!.. – Ити постелька домой! – ласково сказал Мустаняйнен. – Постелька! – презрительно сказал чиновник, насупившись. – Эх ты… Свердруп маринованный! По-лу-ев-ро-па! А я, братец мой, жалование пропиваю, и пропитой сей нисколько, понимаешь, не жалко. Зачем двадцатое? Почему двадцатое? Число звериное! Я благ-а-род-ный человек, вейка! Хочешь выпить? – Пирта нет, – недоверчиво сказал Мустаняйнен, косясь на неоттопыренные борты чиновничьего пиджака. Но чиновник погрузился в раздумье. Похмельная борьба терзала его. С одной стороны – давали себя чувствовать угрызения совести; пропил жалованье, семья ждет и тому подобное; с другой – острое возбуждение двух суток требовало продолжения, то есть опять напиться и, шатаясь по городу, попадая из одного места в другое, жить фантастикой пьяных нелепостей. Запустив руку в задний карман брюк, вытащил он зажатые меж скрюченных пальцев – одну красненькую и две трешки, из складок которых, подобно бабочкам, запорхали синие и желтые марки. – Хибаж, – сказал чиновник, тупо смотря на запестревшую мостовую, – Григорий Авенантович Хибаж. Это я. Видишь, тут есть еще на… на… п… политуру! Выпьем?! – Нисего, – сказал Мустаняйнен, аккуратно поднимая марки и вручая их стоявшему под углом Пизанской башни Хибажу, – берите лосадка: ридцать копеек, и я вас домой провожу. Будь Хибаж менее пьян, Мустаняйнен не отказался бы, разумеется, от дарового угощения. Однако чиновник мог дико заорать на Невском или выкинуть что-нибудь вообще, косвенное полиции. Поэтому, настроившись сострадательно к Хибажу, шкипер, благо день был свободный, решил доставить Хибажа домой. – А те сивете? – спросил он, махая рукой порожнему извозчику, свернувшему, благодаря таксе, не совсем охотно, но почин дороже денег. Раскаяние взяло верх. Спрятав деньги, Хибаж, смазав себя пальцами по лицу, чем как бы стряхивал прошлое, довольно внятно объяснил адрес. Он жил в собственном деревянном домике, в глухом углу Гавани; номер дома был 41. Хибаж и Мустаняйнен уселись. Известно, что такое пьяный разговор и каково его слушать трезвому. Мустаняйнен терпеливо курил трубку и завистливо, льстиво улыбался, слушая перечисление фунтов политуры, бутылок спирта и вина, о которых Хибаж рассказывал ему безо всякого злого умысла, терзая сердце Мустаняйнена неутомимой алчбой. Подробно описывал он все встречи, разговоры, обиды и услаждения. Завидев на Большом проспекте знакомую кофейню, которую держал Симаняйнен, шкипер вспомнил, что нужно завернуть к земляку и сообщить ему о скоропостижной и неблагочестивой смерти Ивайнена, деверя хозяина заведения. Сделав соответствующее заявление Хибажу, Мустаняйнен воскликнул: «Иси-восцик, ти стой немноско!» – и развалистой походкой моряка скрылся в кофейне. Немного он пробыл там, – минут десять, пятнадцать, – но когда вышел, увидел, к своему удивлению, пустую пролетку. Хибаж исчез. «Исивосцик! – закричал шкипер. – А те сетевал каспа-дин? Сорт!» Извозчик посмотрел через плечо на пустое сиденье, дерзко пожал ватными плечами и буркнул: – Сам черт! Я не караулить его поставлен. Сбежал, надыть, как полагается! Куда ни смотрел шкипер, – нигде не было видно Хибажа.  II. № 41. Марья Лукьяновна и Мустаняйнен за ангела   Скажем откровенно, тайная надежда заполучить в конце концов огненный стакан спирта не покидала шкипера до этой минуты. Близкое соседство нагруженного напитками человека смущало шкипера, заставив его даже пожалеть, что он везет Хибажа домой, а не в другое, более теплое место. Хибаж исчез, Мустаняйнен безнадежно развел руками. Однако, предусмотрительно заставив чиновника заплатить извозчику вперед, шкипер считал своим долгом попасть в дом 41 и оповестить семейство, если таковое окажется, о неудачной опеке над Григорием Авенантовичем. «Посол!» – сказал он, куколкой усаживаясь в пролетку. Через полчаса лошадь остановилась перед желтым одноэтажным домиком, с крошечным мезонином и узкой калиткой, Мустаняйнен дернул ручку проволочного звонка. Было слышно, как со всех ног бросились отпирать, и на пороге стремительно появилась еще молодая, довольно миловидная женщина, простоволосая, в затрапезном платье, с тряпкой в руках; сбоку по косякам двери мгновенно прилипли, как часовые, два шустрых, босоногих мальчика. Все трое выстрелили глазами в шкипера, и на лицо женщины, согнав краску оживления, легла тень горькой усталости. – Что скажете? – спросила она. – Эт-та… сивет каспадин Кибаж? – заговорил шкипер и, получив утвердительный вздох-кивок, продолжал, широко улыбаясь: – Я бил резвый, а он посол водку пить. Я сказал каспадин, идить спать. Я возил, я посол копейня, немного ходил, приходил улица, – каспадин земля ровалился (В землю провалился). Риехал вам. – Ах, ах, погубитель, злодей! – закричала Марья Лукьяновна. – Так вы тоже с ним путались?! Стыдно, господин старичок! У меня дети, бьюсь, как рыба об лед. Пьяница мой, почитай, каждое двадцатое половину, а то и больше, пропьет! Эх вы! Пожалели бы вы бедных людей! Она громко заплакала. Разговор происходил в крошечной, полутемной передней. Мустаняйнен растерялся. Кое-как втолковал он наконец Марье Лукьяновне, что, встретив пьяного Хибажа, пожелал избавить его от сторублевого штрафа за появление в пьяном виде, – но что тот скрылся. Марья Лукьяновна, слушая, утирала слезы и наконец утерла их совсем, в то время как два отпрыска рода Хибажей, награждая друг друга щипками, мстительно шептались о чем-то. Заревев, оба убежали. – Ради бога, сделайте милость, – взмолилась женщина, – разыщите вы мне моего Гришу. Вы его видели, знаете, а он, наверное, к «Повилику» пошел, на биллиардах проклятых последние гроши заколачивать. Мне – женщина я – нельзя по трактирам ходить, неудобно. Сделайте милость. Скажите, что я слезами вся изошла. Ей-богу, не сплю. Я вам и денег на извозчика дам. Поверите ли, до того дошло, что мезонинчик наш субъекту какому-то сдала, одноштаннику; все хоть пятнадцать рублей в месяц на хлеб. Вон он запел, басистый! Сквозь ветхий потолок действительно раздавалось глухое, ворчливое пенье и явственно разбиралось:   «Воскресни ж, Озирис, явися к нам вновь В сердцах наших править и мир и любовь!»   – Второй день живет, все про мир да любовь поет, – продолжала женщина, – а денег только пять целковых уплатил, остальные, говорит, из Самары телеграфом вышлют. Ах, господин… уж согласитесь доброе дело с концом сделать! Представьте разбойника! Отчасти плененный некоторыми прелестями Марьи Лукьяновны, отчасти вновь воспылав тайной надеждой, в связи с приключением, где-то как-то заполучить наконец оседлавший воображение огненный стакан «пир-та», Мустаняйнен, потоптавшись, сказал: – Та. Се телано, а вы, мамуска, не упиватесь. Я поехала. Взяв рубль мелочи, выслушав пылкие благодарности и благословения, Мустаняйнен вышел на улицу, направляясь к трамваю. Адрес «Повилика» Марья Лукьяновна записала ему на бумажке. Случайно подняв взгляд, шкипер увидел в открытом окне мезонинчика скуластое, курносое, большеротое, с ввалившимися глазами, лицо взлохмаченного, длинноволосого брюнета; субъект этот, нахмурившись, смотрел на финна тоскливым пронзительным взглядом. – Какой сусело (чучело), – вполголоса пробормотал шкипер, сворачивая за угол.  III. Хибаж кинулся в пространство   Должно быть, за двадцать лет жизни с мужем Марья Лукьяновна хорошо изучила привычки своего повелителя, так как Хибаж действительно отправился в «Повилик». Произошло это так. Сидя на извозчике в ожидании Мустаняйнена, Хибаж заметил, что правая его нога свесилась с пролетки и, находясь без точки опоры, то выпрямляется, то сгибается. Такая необеспеченность ноги перевела мысли Хибажа на все свое развинченное запутанное положение, неизбежную встречу с женой, растрату жалованья, выговор по службе и покаянное, на целую неделю, настроение. Слабые натуры охотнее бросаются назад, в тину порока, чем вперед, к мужественной расплате за совершенное – единственно из трусости, а не из молодечества. Оттянуть страшный момент объяснений и покаянной тоски, хотя бы ценой новых проступков, – было единственным желанием Хибажа, когда, вспомнив пропитые восемьдесят рублей решил он, с легкомыслием негра, пытающегося потереться носом с собственным отражением в зеркале – выиграть эти восемьдесят рублей на биллиарде, – игра, которую он знал достаточно плохо для того, чтобы быть всегда в проигрыше. Зная, что пьяного, по крайней мере – наружно, его в ресторан не пустят, Хибаж, послав Мустаняйнена мысленно в самые глубины Финляндии, осторожно вылез из пролетки и с проворством, какого трудно было ожидать от пожилого грузного человека, шмыгнув за угол, нанял нового ваньку, которому повелел ехать в баню. Там он посидел минут десять в холодной ванне, выпил шесть полбутылок содовой и, совершенно перестав шататься, но с красными глазами, и, по существу, пьяный, как кот, нализавшийся валерьяновых капель, поехал в ресторан «Повилик», вспоминая добродушного шкипера с жестокостью лошадиной щетки. Он был возбужден до крайности и мысленно швырял казенные дела в голову трезвых прохожих. «Повилик»! Кто из петроградцев не знает этого желтого двухэтажного зданья, приютившегося с незапамятных времен в центре города?! Когда-то здесь сиживали Некрасов и Белинский, Достоевский и Герцен. Буйная жизнь 20-го века похитила его лавры, поместив их в суповых судках ресторанной периферии во всевозможных «Шато», «Ярах», и «Москвах», и «Белградах». Но еще до войны, утром и после четырех дня, можно было видеть у стойки плотную массу вспотевших от жевания, затылков, кокард и форменных петлиц служащих всевозможных ведомств, утолявших до- и послеслужебный аппетит горячими готовыми закусками. И пирожками, и рюмками, и кружками пива. Все это, выпитое когда-то, образовало бы теперь новую Лету, реку забвения, в которой без труда погибла бы память десяти поколений. Теперь «Повилик» дорог, невкусен и избегаем. Знаменитые пирожки ссохлись до величины американского ореха. Однако, внизу, в биллиардной, как раньше, так и теперь, жизнь всецело подчинена законам столкновения упругих тел и тому набившему оскомину правилу, что «угол падения равен углу отражения». По широкому тротуару, отрезавшему мир от подвальных окошек биллиардной, переливается, сверкая всеми оттенками жизни, толпа наших дней: идут когорты бледных, гулящих, с сестрицей сбоку, постукивающих костылями раненых; звенят шпоры; кружечники, высматривая лицо подобрее, держат наготове значок, газетчики суют товар, не смотря в лицо покупателю, – сами желают знать – как под Верденом; а в тесных двух комнатах со сводчатым потолком и каторжным воздухом сорок – пятьдесят человек фанатически катают шары, волнуясь, раздражаясь и радуясь, как дети, если «с выходом под пятнадцатого» десятка летит под лузу. Однако подробно описывать нравы и постоянных посетителей (а это очень любопытный сюжет) мы здесь не будем, из уважения к Хибажу, спускающемуся в этом момент по крутой железной лестнице вниз. Хибаж, на его несчастье, сразу увидел свободный биллиард, на котором, по плохости его, настоящие игроки упражнялись не очень охотно. Не успел Хибаж остановиться у биллиарда, как, по томительному выражению лица, трое профессионалов сразу учуяли «пижона», воспылавшего несбыточной надеждой выиграть в «Повилике». Хибаж часто ходил сюда, вечно проигрывал и всегда объяснял это чистой случайностью. – Сыграем партийку! – сказал, потирая руки, сладенько улыбаясь и кривя набок голову, маленький прилизанный человечек, напоминающий мышь в сюртуке. Сзади его, тоже «готовые к услугам», стояли двое: ловкий бритый человек с пустыми быстрыми глазами и выражением лица, как бы говорящим: «А мне все равно». Этот, играя левой рукой, был лучшим игроком в «Повилике»: третий, неуклюжий, развинченный молодой студент, готовившийся в «чемпионы» и игравший тоже неплохо, сильнее всех рвался к Хибажу, обещая самую приличную «фору». Хибаж остановился на левше. Здесь он мог получить тридцать очков вперед и выиграть «фуксом». Левша действительно, поторговавшись, дал, с видом жертвы, Хибажу тридцать очков и, условившись играть по пяти рублей партию, принялся за работу. Изящно поджимая губы, пошучивая и как бы шаля, повел он Хибажа на прочной веревочке различных «ловушек», суть которых состояла в том, чтобы партнер, играя какого-нибудь шара, не сыграл его, а левше подставлял бы в разных местах биллиарда удобно и ловко играемые шары. Хибаж буйно двигал кием, промахивался и плевался и на глазах толпы хихикающих зрителей проигрывал партию за партией. Он пробовал вырваться из цепких рук игрока, пробовал вести игру «на отыгрыш», «накатывать», «кидаться», но ничего не помогало. Левша играл, как коваль: шар за шаром летел от бойкого его кия в лузу, и не успевал Хибаж сделать 40–50 очков, как у артиста было 70 с хвостиком. Злоба, досада и усталость возвели похмельное состояние чиновника в степень адской пытки, и оставшиеся у него теперь восемь – десять рублей охотно отдал бы он за сотку спирта. Вдруг кто-то легонько хлопнул его по плечу, он обернулся и увидел сияющее лицо Мустаняйнена, старик радовался, что нашел своего случайного знакомого.  IV. Балмушах, политуре и других гадостях   Прежде чем рассказать о действительно страшных явлениях, перевернувших всю жизнь Хибажа, мы должны вместе с героем посетить одно место – место злачное. Нам нельзя обойти его. Целый год место это срасталось с Хибажем; показав место, мы тем самым покажем, от чего спасся Хибаж. Рассказ наш не веселый по существу, нет. – Вейка! – удивился Хибаж, тоже немного радуясь, что хоть нечто похожее на товарища здесь с ним. – Как это вы меня нашли, позвольте узнать? Мустаняйнен, таинственно улыбаясь, шептал: – Вася сена росила риехать, осень плакает. – Ах, так?! – Хибаж рассеянно смотрел, как левша, сколачивая шар за шаром, оканчивал партию. Страх напал на чиновника. Он ведь проиграл еще двадцать рублей, почти все. «Вернусь пьяный как дым, легче брань снести, – подумал Хибаж, – а на жизнь возьму жалованье вперед». Просветлев, бросил он кий, уплатил проигрыш, взял покорно лукаво улыбающегося Мустаняйнена за рукав, вышел на Невский и сказал извозчику такой сложный адрес из двух улиц и номеров, что извозчик, почесав за ухом, не сразу, но догадался: – Это в Балмуши, што ль? – В они самые. – Опять вотка пить? – сказал вслух укоризненно Мустаняйнен в то время как болтавшаяся между добродетелью и спиртом душа его утвердительно повторила: «Та, опять». – Я тебя угощаю, – мрачно сказал Хибаж шкиперу. – Ты меня не оставишь? – Мой – никокта! – кротко ворчнул старик, и глазки его замаслились. «Балмуши» – красный кирпичный дом, грязный и мрачный, с извилистым проходным двором, помещается поперек двух захолустных рабочих улиц. Каменные ворота аркой с одной улицы вечно животрепешут разнокалиберным, входящим и выходящим народом, картуз, косоворотка, сборные голенища и пирамидальная шапка татарина-старьевщика постоянно мелькают здесь, редко разнообразясь скошенными набок галстуком и «монополем», с трудом застегнутым красными мозолистыми руками. Внутри двора сушилось белье и мрачно, придерживаясь за стенку, сосредоточенно передвигались «ханжисты». Когда Хибаж и Мустаняйнен подъехали к «Балмушам», у ворот, грызя семечки, стояло человек шесть парней; два татарина с пустыми мешками и несколько зоркоглазых, окладисто-бородатых типов картузной складки. Из этой толпы вышли двое; один таинственно зашептал Хибажу: – Спиртику? А то, может, английской горькой? – А почем? – хмуро спросил Хибаж, зная, что все равно денег не хватит. – Горькая – тринадцать, господин. – А спирт? – Этот шестнадцать. – Да, поди, «балованный»? – Упаси господи! Никогда водой не разводил. Может, какие другие «балуют», а мы нет! – Четырнадцать, полбутылки беру, – сказал Хибаж. Бородач хладнокровно сплюнул и вышел из ворот на улицу. Второй тип предложил то же самое и по той же цене. – Идем! – сказал Хибаж шкиперу. – Я знаю тут «такую» квартиру. На одной из площадок грязной, полутемной лестницы Хибаж, не звоня, так как входы в этом доме почти никогда не запирались, потянул затхлую дверь, и компаньоны оказались в крошечной квартире полурабочего, полумещанского типа. Ситцевый полог, пестрое лоскутное одеяло, иконы с бумажными цветами, табуреты, самовар и на желтом полу – дорожка – все отдавало семейственностью. Появление старухи цыганского типа, утвердительно закивавшей, бормоча: «Есть, есть!» – оживило шкипера и буквально осчастливило чиновника, трясшегося, как в лихорадке. – Почем? – Да уж для вас, барин, берегла. «Баловенева» в ем и курице не испить. Четырнадцать бумаг кладите – и ваша. – Слушай, Боковица, – сказал Хибаж, – полбутылки дашь? – Отолью способно. – И фунт политуры, это в кредит. Идет? Некуда идти, Боковица. – Ну, ну, отвернитесь! Приятели, смекнув, что баба не хочет показывать, откуда вынет драгоценные соки, уставились в окно. – Теловой папуска! – сказал, глотая слюну, Мустаняйнен. Сзади их зазвякало стекло. Оба повернулись, как на шарнире. В одной руке Боковица держала белую пол-бутылку, в другой – темно-зеленую с политурой. Закуску подала она обычную в «Балмушах»: щепоть клюквы на грязном блюдечке и соль. Хибаж попробовал спирт и обжег горло. Волнуясь, то проливая, то недоливая, разводил он в стаканах водой спирт. Дал Мустаняйнену и выпил блаженно сам. Дух его поднялся. Мустаняйнен выпил, как вздохнул, и, смакуя момент, даже зажмурился. Пока они, теперь уже не торопясь, выпивали, разговаривая с азартом все о том же, то есть где, и как, и за сколько изловчиться добыть напитки, причем Хибаж не уставал делать трагические отступления в сторону символа жизни и высоких материй, Боковица, на их глазах и с помощью вошедшей дочери, молодой, иконописного типа женщины с пустыми темными глазами и загаром во всю щеку, «очищала» густую желтую политуру, сильно вонявшую крепким смолистым запахом. Бутылку с политурой женщины, подсыпав в нее соли и разведя водой, долго трясли на коленях, отчего «шерлак» свернулся по стенкам бутылки в виде лохматого маслянистого студня, а спирт, отдельно от него, принял вид мутной, как сыворотка, жидкости. Три раза пропускали его сквозь вату, в результате чего получилась противно-соленая, с смолистым запахом и привкусом жидкость; она, несмотря на очистку, преисправно склеивала пальцы и просилась «в Ригу». Мустаняйнен рассчитывал, выпив сам и дав опохмелиться Хибажу, доставить чиновника домой, но, после политуры и спирта, все изменилось перед его глазами, хотелось «кулять». У него было с собой около полсотни рублей, и показались они ему, обыкновенно скупому, такими маленькими, не нужными ни на что, кроме «тевоська» и «пирта», и он был уже пьян. Хибаж твердил: – Я чиновник, но у меня есть душа! Безумно скорбит она!.. Вижу бессилие свое и трепещу!.. Доколе, о господи? Где-то есть… Испания… меморандум… глетчеры… а я?! Какая ж это жизнь? Мустаняйнен же, пытаясь петь по-русски, выводил заунывно одну-единственную памятную строку: – «А-во поле пыль, стоял…» – И нараспев тем же мотивом заканчивал: – А-а, тут мой песенка – и сконсялся.  V. Жалобы Ариадны   Оставим их… Наступил вечер. Марья Лукьяновна в бессильной тоске о загулявшем муже своем изныла. Было около десяти часов. Мальчики спали. Марья Лукьяновна сидела у раскрытого окна и плакала. Наверху, в мезонинчике, окно было тоже открыто. По комнате, совершенно пустой, если не считать скудной мебели и жильцовского сундука, шагал из угла в угол описанный нами выше волосатый мужчина в грязном светлом костюме, оживленном огромным радужно-ярким галстуком. Задерживаясь у окна, он каждый раз слышал монотонный вздыхающий плач и энергично плевался. Если бы читатель знал, чем был занят в это время мозг мужчины, он весьма удивился бы. Об этом мы сообщим в конце правдивого нашего повествования, а пока заметим, что плач весьма раздражал мужчину. Он сошел по лестнице вниз, усмотрел в сумерках сидящую перед окном хозяйку, закурил и оглушительно крякнул. – Кто тут? – встрепенулась Марья Лукьяновна, прижимая к носу платок. – Я. Искандер-Амурский! – Вы уж меня извините, голова разболелась, растрепалась. – Обреветесь! – грозно сказал Искандеров, приближаясь аршинными шагами к окну. Женщина вздрогнула и, чувствуя, что ее жалеют, разразилась рыданиями. – Чего плачете? – тоном волостного писаря спросил Искандеров. – Чего?! – Она махнула рукой. – Да… в петлю от такой жизни… загубитель мой… злодей, двадцатник несчастный… дети… обуть, одеть… пьяница… трое суток!.. Она жаловалась долго и основательно. Хибаж затрепетал бы, услышав ее грозную речь. Искандеров, воздевая бороду траурными пальцами вверх, задумчиво посасывал ее, сочувствуя той и другой стороне. – Угум! – сказал он. – Положение не из красивых. Ну, я пойду. Одначе все поправлю. Женщина безнадежно фыркнула. – Это как же? – А само собой. – Ну вот еще! – Совесть-то у него есть, я думаю. – Ни на вот эстолько. – Интуиция – враг рекламы, – важно сказал Искандеров, – убедительно рафинирует мой мозг в смысле благополучия. – Дай-то бог! – Спокойной вам ночи и приятного сна, – заключил Искандеров, отправляясь наверх. Через полчаса он услышал сначала бурный звонок и затем, после короткой паузы, – звонок тихий, виноватый. Хибаж долго стоял в передней, придерживаясь за вешалку и пытаясь острить, даже петь, но гневное заплаканное лицо жены, сразу сбило его искусственно легкомысленное настроение. Быстрым, тяжелым шепотом, чтобы не разбудить детей, Марья Лукьяновна «отвела душу» с помощью таких уязвляющих, изничтожающих выражений, что чиновник упал духом и залепетал нечто бессмысленное. Особенно мучили его ссылки на керосин, ситный, белье, мясо и тому подобные вещи, приобретающие в бедных семействах значение талисманов. Нападение кончилось. Разбитый упреками, хмелем и раскаянием, Хибаж лег наконец в постель, поставленную ему в крошечной гостиной в углу у окна. Жена не захотела, чтобы спальня «воняла» денатуратом, по ее выражению. Хибаж лежал, курил и тяжко вздыхал. Обостренный пьянством слух его ловил каждый шорох, малейшее потрескивание обоев, и звуки эти, в тьме, в связи с хаосом нелепых обрывков трехсуточной кутерьмы, выплывавших в воспоминании, казались нестерпимо жуткими. Закрыв глаза, он мгновенно увидел бурых лошадей с мальчиками, повисшими на косматых гривах, голых женщин, медведей, штыковой бой, страшные, гримасничающие рожи, и все это так ясно, как муху на пальце. Не стерпев, Хибаж закурил новую папиросу, лежа с открытыми глазами. Болели почки, спина, ломило кости рук, в висках стучал пульс и мучительное ощущение отравленности заставляло тоскливо ворочаться с боку на бок. Вдруг он услышал шорох – шорох длительный и сухой, как если бы кто-то шел по газетным листам. Сердце его застучало, подобно швейной машине. Он уронил спички, но побоялся нагнуться за ними.  VI. Таинственные явления   Все окна в доме были закрыты. Закрыты были также обе двери гостиной. Раздался мелкий, быстрый стук, закончившийся громким резким ударом в не уловимое испуганным слухом место одной из стен. Только сознательное существо могло стучать так… Хибаж замер. Шорох и стук не возобновились, но, весь еще под впечатлением странных и страшных звуков, чиновник, мгновенно взвинтив свое без того расстроенное воображение разбойниками, мертвецами и привидениями, сел на кровати, трясясь в ознобе. Мурашки забегали у него в спине, когда тот же стук, но глуше и удаленнее раздался три раза по три: «Кок-кок-кок!» – «Кок-кок-кок!» – «Кок-кок-кок!» – и, смолкнув, уступил место тихому мелодическому позваниванию. Удерживаясь от крика, Хибаж чиркнул спичкой по коробке, плясавшей вместе с рукой. Огонь осветил знакомую обстановку, в которой, в общем, не было ничего страшного, но каждый отдельный предмет выглядел настороженно и грозно. Нельзя было определить, откуда раздается это глухое, жалобное «глон-глон!» – то перебиваясь, в стонущем, унылом слиянии, то отдельно, с мучительно долгими и потому еще более страшными паузами. Все смолкло, спичка, четвертая уже по счету, сгорела в пальцах, и Хибаж снова очутился впотьмах. В это время под окном раздались твердые, редкие, густые шаги, такие тяжелые, как будто при каждом опускании нога идущего пробивала землю: «Топ! Топ! Топ!» Собрав все мужество, Хибаж распахнул окно. Ничто не двигалось в темноте; дул умеренный ветер, шелестела черемуха, но очень близко по-прежнему раздавалось страшное «топ-топ!», и Хибаж вскрикнул. Ничего не понимая, даже не пытаясь понять, он притворил окно и бросился в спальню. Здесь слышалось ровное дыхание женщины детей. Хибаж осветил кровать, растолкал жену. – Маша, – воскликнул он, стараясь не смотреть в ее заплаканные злые глаза, – ради господа бога, я не усну! У нас в доме неблагополучно. – Она встревожилась, села. – Кто-то ходит под окном, – задыхаясь, шептал Хибаж, – где-то звонят, шуршит везде, стуки раздаются… честное слово. Ты не слыхала? – Спала я как убитая… повозись с тобой! – Марья Лукьяновна, надев туфли и накинув на голые плечи платок, зажгла свечу. – Ну, пойдем смотреть. Если только ты не с пьяных глаз это… канительщик… на мою голову… Они обошли комнаты, кухню, вышли за дверь и, наконец, ободренные тишиной, обошли дом, но таинственные звуки больше не раздавались. Несколько раз, удивленный и даже слегка раздраженный этим, потому что его страх оказался бездоказательным, Хибаж шептал, принимая шорох деревьев за начало таинственных явлений: – Вот, вот! Слышишь? – Но в ответ получал «дурака» и успокаивался. Наконец они вернулись в гостиную. – Вот что, – сурово заговорила Марья Лукьяновна, – допился ты до чертиков. Ложись и спи. Хибаж, вздохнув, лег. Но упросил жену оставить ему свечу. – Свечи полтинник фунт, – сказала женщина и ушла. Хибаж лежал, безостановочно куря, и думал о таинственных звуках. «Стало быть, галлюцинация, – грустно заключил он, – допился, стало быть». Наконец он, почти успокоенный тишиной, начал дремать. Свеча догорела. Остаток фитиля, свернувшись набок, лег в растопленный стеарин, зашипел и погас. Хибаж дремал. Вдруг он вскочил с выпученными глазами и упавшим от страха сердцем. Совершенно отчетливо в тишине раздался полувздох, полушепот, и шепот этот сказал мрачно: «Погибнешь! Погибнешь!» Готовый заплакать, чиновник, не смея ни закричать, ни пойти снова к жене, повалился ничком на кровать, с ужасом ожидая повторения страшных слов. Но больше ничего не было. – Неужели от духов? Знамение!? – трясся Хибаж, крестясь и ежась под одеялом. – Господи боже мой! А вдруг это дедушка?.. Капли в рот спиртного не брал… Или мамаша!.. Восемнадцать лет было ведь мне, а из пивной за уши таскала… Охо-хо-о!.. Значит, пропал я… «Погибнешь, говорит, ты!» Нет, надо бросить, к дьяволу!.. Сорок мне, рано еще помирать, ведь… мальчики учиться хотят… Людей сделаю!.. Брошу, – повторил он с настоящим облегчением, чувствуя, что принял веское, твердое решение. Но ему показалось, что об этом нужно довести до сведения таинственных сил, дабы укротить и смягчить их. Весь мир представился ему теперь наполненным бестелесными, всезнающими, мрачными и безжалостными существами, от которых не скроешься? – Я не буду, – шепотом заявил из-под одеяла Хибаж, – духи!.. Дедушка, Петр Семенович… а может, Наполеон… обещаюсь и клянусь спасением грешной души Господи, прости и помилуй! Он казался себе существом отвратительно скотским и грязным и, не замечая слез, плакал. Прошел час. Утомленный, разбитый и потрясенный, Хибаж наконец уснул. Утром, за самоваром, Хибаж сидел как в воду опущенный. Прежде, чем проснулись жена и дети, он походил по двору, тщательно осматривая дом, но ничего не заметил. Внутри комнат тоже не оказалось ничего подозрительного. – Я жильца пустила, – сказала Марья Лукьяновна. – Хорошо, – покорно ответил Хибаж. – Вот и хорошо, хоть с голоду не помрем. Пятнадцать рублей, на черный хлеб хватит. – Манечка, я больше не буду, – вздохнул Хибаж. – Бесстыжий ты лжец, вот что. «Положим, словам она не поверит, – думал Хибаж, – десять лет обещаюсь. Однако что за птица этот жилец?» Обратиться к жене с вопросом он боялся, ожидая раздражительных реплик, и, торопливо покончив второй стакан чаю, встал. В садике сидел Искандеров. Хибаж сообразил, что перед ним его жилец. Искандеров познакомился басом. Хибаж – сдавленным тенорком. Клетчатые брюки и длинные волосы жильца внушили ему и подозрение и почтительность. Несло от волосатого, мрачного Искандерова чем-то ученым. – Где служите? – спросил Хибаж. – Нигде. Пока отдыхаю. – Умственные занятия предпочитаете? – Отчасти. Я – свободный художник. – Это как же? – Вывески пишу. Как спали сегодня? – Почти не спал, – неохотно ответил Хибаж и ушел.  VII. Раскрытие тайн   Месяц прошел как всегда. Хибаж, получив от начальства очередной нагоняй за прогул, аккуратно ходил на службу, по вечерам читал газету или копался в огороде, а Марья Лукьяновна терпеливо считала копейки, выгадывая на пирог к празднику, и ругалась с лавочником, который, невзирая на штрафы, всегда нарушал таксу. Иногда вечером спускался вниз к хозяевам Искандеров. Он получил несколько заказов на вывески и заменил клетчатые брюки диагоналевыми. В жильце Хибаж открыл необычайную любовь к страшному и таинственному. Все разговоры Искандерова вертелись около привидений, мертвецов, ужасных историй с трупами и вампирами, покинутых домов и тому подобное. – Да, что-то будет за гробом?! – вздохнул однажды Хибаж, припоминая памятную ночь страхов, когда голос сказал: «Погибнешь!» – Оккультическое течение установило, – сказал Искандеров, – что после смерти у развратной души все страсти останутся ненасытными и вечно алчущими, как-то: пьяница будет томиться о вине, блудник – о женщинах, чревоугодник – о пищевом снабжении… И в этом есть ад! – А если кто перед обедом выпивал по одной рюмке? – кротко осведомился Хибаж. – М-м… гм… надо полагать, что… в соответствии. Так сказал ученый профессор Заратустра. – Персидский волшебник, надо быть, – заметил Хибаж. – Ах, как я рада, Гриша, – сказала Марья Лукьяновна, – запоешь ты там, заскулишь, так тебе и надо. – Я же бросил, – мрачно ответил Хибаж, – да еще все это гадательно. Восемнадцатого июня, то есть за два дня до получения жалованья, Хибаж стал мысленно раскладывать его по долгам и нужным покупкам. Оставались гроши. – Черт знает, что! – сказал он. – Прошлое двадцатое было куда веселее! Он вспомнил, как пил, как безудержно и напряженно хмелел, погружаясь в веселый, дикий туман восторженной бесшабашности, и выпивка показалась опять раем. Хибаж попробовал отогнать соблазн, вспоминая предостерегающий таинственный голос, и бедность, и домашние сцены, и утреннюю прогулку у реки, когда свежесть трезвых минут была пленительной, как купанье. Однако проклятый червяк продолжал свое сосущее дело, и Хибаж если еще не решил напиться, то, во всяком случае, думал об этом упорно и грустно. С этой ночи, когда голос сказал: «Погибнешь!» – Хибаж в наказание до двадцать второго числа, когда должно было обнаружиться, исправился он или нет, спал от жены отдельно, на диване в гостиной. Неоднократно он испрашивал пощады, но Марья Лукьяновна не сдавалась. Девятнадцатого, потрясенный внутренней борьбой, происходившей в нем. Хибаж занял у сослуживца три рубля и обошел с ними все аптеки по Невскому, покупая в каждой на 20–30 копеек калганных, померанцевых и коричневых капель, то есть спирта, настоянного на корице. Таким образом набрал он десять маленьких пузырьков, намереваясь по принятии их внутрь себя прийти к какому-нибудь решению. В одиннадцать вечера Хибаж притворился спящим, потушил лампу и, полежав минут десять, подкрался к дверям спальни, прислушиваясь. Мирное дыхание жены говорило о безопасности. Хибаж пробрался в кухню, вылил содержимое пузырьков в квасную полубутылку, развел слегка напиток водой, очистил луковицу, отрезал кусочек, хлеба, посолил, съел перед рюмкой, налил, подумал: «Как в ресторане!» – вздохнул и выпил. После четвертой рюмки, повеселев и разговаривая сам с собою начистоту, грубо и прямолинейно, Хибаж думал: «А ну, сообрази же, Григорий, напиться завтра тебе или нет?!» – Напьюсь, ей-богу, напьюсь, – сказал он, повеселев даже от такого решения. Таинственные страхи казались ему теперь просто похмельным бредом. Уничтожив всякие следы развратного поведения, Хибаж ушел в гостиную и начал дремать. «Тук-так… тук-тук… тук-тук…» – раздалось неизвестно где. Хибаж открыл глаза, сел и замер. Мгновенно хмель покинул его, оставив одно, нестерпимо жуткое, ожидание сверхъестественного. Он боялся встать, зажечь огонь, даже пошевелиться… Вверху, где-то над чердаком, звякнуло загремело и стихло. И вот все ужасы, казалось соединились вокруг несчастного чиновника: звон наверху усилился, прикрытое окно внезапно распахнулось, и на леденящей кровь черноте его показалось огромное, огненное лицо, с светящимися, почти пылающими волосами, лицо это, более похожее на раскаленный череп, чем на что-либо благопристойное, раскрыло страшный рот и глухо сказало: – Погибнешь! Погибнешь! Умрешь! Хибаж вскрикнул и повалился без чувств. Его крик разбудил Марью Лукьяновну. Встревожилась она, зажгла свечку, вышла и увидела, что Хибаж, без кровинки в лице, лежит на полу. – Господи! Или помер? Гриша, очнись. Хибаж слабо хрипел. Женщина всполошилась. Ни вода, ни тряска не помогли. Не зная, что делать, она бросилась за помощью к Искандерову. Поднимаясь по лесенке, она обратила внимание на странный лязг, доносившийся с чердака, и вспомнила, как месяц назад Хибаж испугался чего-то. Марья Лукьяновна была храбрая женщина. Свернув на чердак, она стала осматривать его со свечой и увидала жалобно мяукавшую, тощую кошку, тщетно пытавшуюся избавиться от привязанной к хвосту пустой жестянки. При каждом прыжке животного жестянка истерично гремела. – Это все мальчики, озорники, – рассердилась она. – Выдеру. Освободив и выбросив на двор из чердачного окна кошку, Марья Лукьяновна постучала к Искандерову. Он не спал и сразу открыл. – Что такое? – Ох, не знаю, помогите мужа очхнуть! Грохнулся, как померший, не дышит и не встает, доктора позвать, что ли? – Перехватил я – мрачно сказал Искандеров. – Видите ли-с, это я вашего супруга пугаю. Не сердитесь? – Что это вы говорите? Да нашатырного спирту ему… – Успокойтесь. Они в обмороке, и здоровью ихнему это не повредит, а даже напротив. Должен и вам сказать, что мой папаша скончался от чрезмерного алкоголизма, а также братец, и шурин попал на одиннадцатую версту, и все через это, и я сам от той же болезни с помощью гипнотизма вылечился. Так что, увидев вас однажды расстроенною и в слезах и в недостатках хозяйства, смекнул я вашего супруга излечить помощью душеспасительных страхов. На прошлый раз я провертел дыру в потолке и шуршал бумагой и угрожал голосом, а ныне, изволите видеть, вымазавшись кольдкремом с примесью английского фосфора, сделал себе пылающее лицо и в окне появился. Я сказал: «Погибнешь!», то есть ежели продолжать пьянствовать. А они упали от страху без чувств. Я этим штукам от одного фокусника научился. Простите, если не угодил! – А вы зачем в моем доме дыру вертите? – Так для вашей же пользы. – Ну-н… поможет ли только? – Да, надо полагать, что с перепугу такого более не рискнут выпивать. Только меня не выдавайте. – Вот кошку еще мучаете, тоже вы? – Я-с; уподобление звону цепей, которые на привидениях. – Господи! – заплакала Марья Лукьяновна. – Неужели зарок даст? – А вот увидите. Они говорили еще на эту тему, и она отправилась приводить в чувство супруга. Хибаж наконец очнулся. Он хныкал, трясся, жался к жене и бормотал о страшных призраках, на что Марья Лукьяновна притворно ахала, вздыхала и твердила, что это – знамение. – Истинно знамение, – прошептал Хибаж и перекрестился.   Издательство «Скальпированный футурист» успело за месяц распродать пятнадцать тысяч книжек «Мечты в сапоге», и ему снова потребовалась бумага, и Мустаняйнен снова прибыл на «Юколе» в Петроград. В виде благодарности за прошлый кутеж привез он Хибажу бутылку шведского коньяку. Хибаж посмотрел на бутылку и отвернулся. – Не пью, – хмуро сказал он, страшно огорчив этим веселого шкипера. – А… посему се? Нисево, тавай рюмоску! – Нет, нет, – и Хибаж печально, но твердо помешал ложечкой в огромном именинном стакане, где налицо было не что иное, как чай, и не с чем иным, как с молоком. Шкипер истребил коньяк сам. Возвращался он на пароход от какой-то «тевоски», сильно покачиваясь, курил и мурлыкал:   «А во поле пыль стоял!.. А тут мой песенка и сконсялся».      Тяжелый воздух     I   Авиатор, напрягая окостеневшие от усилий руки, повернул к перелеску, промчался над зеленым мехом хвойных вершин, белой змеей шоссейной дороги, маленьким, как карандаш, бревном шлагбаума, увидел двойную черту рельс и понесся над ней, на высоте тридцати – сорока сажен с самой большей, какую мог развить аппарат, скоростью. Слева, уходя к пурпурному, гаснущему в облаках солнцу, расстилался сизый ржаной туман хлебных полей. Впереди, белея маленькой, как яйцо, церковью, открывалась даль. Справа теплился в низких лучах зари мохнатый, полный теней, лес. Внизу, под ногами летуна, время от времени шумел игрушечный поезд, а стрелочник с флагом в руках, задирал голову вверх, что-то крича стремительно летящему аэроплану, затем все пропадало, и опять в пустынной тишине вечера на высоте соборной колокольни несся над пролинованной рельсами насыпью, трескуче гудя, крылатый аэроплан. Бешеная струя воздуха била авиатору прямо в лицо. Перед вылетом авиатор выпил бутылку коньяку, но не опьянел, а только начал особенно резко и отчетливо сознавать все: свое положение состязающегося на крупный приз русского летчика, высоту, на которой, параллельно земле, несся вдаль, воздушную пустоту кругом аппарата, стоголосый рев мотора и время. Часы, укрепленные перед ним, показывали сорок минут девятого; полет начался утром. Вместе с этими, имеющими прямое отношение к успеху или неуспеху, мыслями также ярко представлялось другое: шумный вчерашний ужин, музыка, присутствие высокопоставленных лиц, лестное в глубине души для детей воздуха, вчера еще никому не известных заводских механиков и электротехников; вызывающее оживление женских лиц, шампанское… Лезли также в голову разные пустяки, как, например, то, что машину Фармана кто-то назвал шарманкой, а летчик Палицын хлопочет о казенной службе. Солнце село, ореол его, пронизывая светом сказочные страны зоревых облаков, сиял еще некоторое время пышными колоннами красного и золотого блеска, побледнел, осел ниже, загородился волнистой темнотой туч, вырвался из-под них пепельно-светлой щелью и погас. Аэроплан несся в прохладной мгле; снизу изредка доносились неразборчивые восклицания, крики; звуки эти, подымаясь на высоту, словно водяные пузырьки к поверхности озера, казались призрачными голосами пространства, потревоженного в своем величии. С наступлением темноты авиатор стал волноваться. Рой маленьких и больших страхов летел рядом с ним, заглядывая в воспаленные ветром глаза. Сначала явилось опасение, что он собьется с дороги, затем, стараясь представить, в каком положении находятся летящие сзади соперники, авиатор видел их то нагоняющими его, то отстающими все больше и больше; невозможность определить действительное расстояние между собой и ими приводила его в состояние мучительного беспокойства и раздражения. Конечный пункт бешеной гонки находился теперь не далее сорока верст, а призовые деньги, казавшиеся в начале полета чем-то очень еще сомнительным, рисовались теперь авиатору во всей силе почти взятого крупного капитала, были близки, принадлежали ему, он думал о них, как о своей собственности. Эти деньги ему были нужны чрезвычайно; в течение последних месяцев Киршину не удалось взять ни одного, существенного по сумме, приза, он жил неаккуратно получаемым от фирмы жалованьем, и для зимы нужно было сорвать этот, по-видимому, дающийся приз, так как маленькая, но обладающая здоровым аппетитом семья авиатора начинала уже залезать в долги. Сын учился в дорогом специальном учебном заведении, а дочь перешла в пятый класс гимназии, стремительно вырастая из всех своих чулков, платьев, пальто, как разбухающая весенняя почка рвет тонкие растительные покровы. А для того, чтобы жизнь семьи не текла мучительно, в постоянных заботах и ухищрениях, нужны были деньги. Стремительный гул мотора кружил голову. Еще быстрее, чем мчался над невидимой землей аппарат, быстрее винта, делающего сотни оборотов в минуту, летела тревожная мысль, опережая аэроплан. Авиатор вспомнил, что между шестью и семью часами обогнал его барон Эйквист; барон мчался наперерез; со стороны было похоже, что плавно взмывает к небу огромный белый конверт с головой Эйквиста на переднем обрезе; конверт взял большую высоту; в голубом небе были еще видны тонкие очертания машины, как вдруг, совершенно отчетливо, глядя снизу вверх, авиатор увидел, что винт баронова аппарата из мелькающего прозрачного круга, потемнев, превратился в ясно обрисованные неподвижные лопасти. «Падает», – с тупым равнодушием гладиатора подумал летчик; не вздрогнул и не обрадовался, но что-то вроде веселого страха овладело его душой; конверт же, плавно описывая круги, невредимо опустился на пашню, голова барона по-прежнему чернела в белизне аппарата, полная, вероятно, немого ужаса. Авиатор пролетел над ней, стиснув зубы и думая, что вот одним конкурентом меньше. Но, вспомнив, что с ним может случиться то же или еще хуже, пожалел Эйквиста. Теперь, когда никто больше не летел впереди него и, следовательно, от прочности аппарата, состояния погоды и выносливости самого летчика зависел окончательный успех в состязании, авиатор, пугаясь назойливых представлений, отталкивая их, но этим еще более подчиняясь их власти, увидел себя падающим стремглав, головой вниз. Он и его товарищи постоянно думали о катастрофе. Слово это, соединенное с опасениями, печальной тенью неотступно царило в их душе, укрепляясь частыми газетными сообщениями и слухами; именно так спит и ходит с мыслью о неурожае крестьянин, отряхивая вечером сошник, а утром выходя во двор смотреть из-под руки небо. Чем больше делал авиатор полетов, чем успешнее, эффективнее и благополучнее совершал он самые рискованные предприятия, тем прочнее сживалась его душа с неотступной печальной тенью. Когда, совершив полный круг, мысль о катастрофе заставила авиатора пережить воображением все мелочи безобразной смерти, а аппарат, деловито ревя мотором, неистово рвался в темноту – вдруг обманчиво-близко в дрожащем, светлом тумане заискрились огни города. Авиатор нервно, по-детски рассмеялся, морщась от набегающих слез. Через двадцать, тридцать минут он, первый из пяти, грянет, встревожив воздушным гулом темные улицы, на гигантский аэродром, и звонки телефона дадут знать всем об его прибытии. Авиатор, привстав, повернул руль и затосковал, почти больной от желания сейчас, не бензином, а взрывом мысли очутиться на месте. Тогда, застучав особенно громкими, неправильными ударами, мотор сделал перебой, остановился, зашипел и стих. Неистовый стук похолодевшего человеческого сердца сменил его. Аппарат умер… С перекошенным внезапной болью страха лицом, летчик, еще не сознавая вполне силы удара, потянул руль, сделав небольшой угол к земле, понял, что падает, и сказал: «Боже мой, что за шутки! Антуанет, Тонечка, ради бога!..» Аэроплан быстро, удерживая равновесие, скользил вниз. В этот момент, подымаясь на кривую спирали опускающегося аппарата, небольшой шар из разноцветной бумаги, теплясь и просвечивая изнутри огоньком восковой свечки, поравнялся с лицом авиатора. Трагическое усилие человеческой воли, созданное из пота, крови и слез, – огромный аппарат – бессильно никнул к земле, игрушка продолжала лететь. Авиатор, подняв руку, ударил с разлета кулаком шар, шар тихо порвался, вспыхнул, сверкнул огненными клочьями и исчез, аппарат же, ломая сучья, шумно упал вниз, среди деревьев, покачнулся и затрепетал.   II   Толчок был не силен, но резок. Колени авиатора подскочили вверх, на плечи словно упала тяжесть, зазвенело в ушах; он сидел не шевелясь, с душой, смятой неожиданным ударом судьбы, потом, сутулясь от острой боли в спине, вылез в кусты, шатаясь, подобно животному, оглушенному палицей лесника; зажег дрожащими пальцами электрический дорожный фонарь, увидел среди стволов в белом свете плавники аппарата, сел на землю, обхватил руками колени и застонал. Переход от бешеного движения к полной неподвижности страшно походил на смерть, на испуг падающего с обрыва жизни в пропасть молчания. Еще минуту назад живой, терзающий лицо воздух, в котором аппарат летел всей тяжестью человека, дерева и железа – стал чужд летчику, недоступен и далек, как ускользнувшая с надменной улыбкой из грубых объятий женщина. Тот воздух, что окружал его на высоте трех аршин от земли, был другим воздухом, папертью, прихожей атмосферы, преддверием голубого бога. Авиатор мог видеть сквозь него, хватать его руками, дышать им; мог подпрыгивать в припадке ярости на высоту аршина, двух, взлезть на дерево и вытянуть руки вверх – он все равно принадлежал теперь неподатливой, крепкой земле; живая связь меж ним и пространством исчезла. Из одного мира он перешел в другой. Авиатор встал, поднял фонарь над головой, осветил место падения и закрыл глаза. В тот же момент он почувствовал, что отделяется от земли и мчится – это была иллюзия, инерция впечатлений. Понемногу удар, нарушивший связную душевную жизнь авиатора, стал для него фактом. Удвоив внимание, авиатор приступил к тщательному осмотру машины. Повреждение бросилось ему в глаза не сразу, – он заметил его лишь после нескольких минут торопливой работы. Оно было серьезнее всяких предположений; о починке на месте нечего было и думать. Летчик стоял с опущенной головой, без шапки. Земля и воздух были одинаково противны ему. Поднеся к губам флягу, висевшую на поясе, Киршин сделал несколько крупных глотков, вспомнил летящих, быть может, близко уже, соперников, и ревнивая, яростная тоска вырвалась из его груди глухим стоном. Он знал, что надо как можно скорее бежать с прогалины, искать людей и попытаться, если возможно, привести аппарат в годное состояние, но тоска и усталость делали авиатора неподвижным. Он обдумывал положение остальных участников состязания. «Барон может упасть еще раз, – сказал Киршин, – ведь упал же я. И остальные…» Он представлял ряд катастроф, без малейшего сожаления; один за другим, в гневной работе его мысли, подлетая к невидимой запрещающей черте, аппараты, резко шарахаясь, перевертывались и падали. Ночная сырость проникала в разгоряченную спиртом и движением грудь Киршина; мысли, постепенно возвращаясь к действительности момента, утратили болезненную остроту, сменяясь тем настроением равнодушия, когда сознание безучастно отмечает трепет и боль. Еще раз осмотрев и тщательно заметив лесную прогалину, в центре которой, как бы сливая с тишиной леса свою внезапную горестную тишину прерванного полета, жался поврежденный аэроплан, летчик, спотыкаясь минут пять в ямах и заросших травой корнях, вышел к безлюдному повороту шоссе. Пахло улегшейся свежей пылью, болотными цветами и хвоей. Ряд деревянных тумб шеренгой выходил из мрака; по обеим сторонам дороги шли ровные канавки, и летчик видел, что предположения его, пожалуй, верны, – он находился в дачном поселке. Летчик шел развалистой походкой человека, отсидевшего ноги; растрепанный, грязный, он произвел бы днем впечатление бездомного шатуна, пропойцы. Навстречу ему шел господин с дамой, куря сигару; дама, эффектно подхватив платье, казалась стройной и молодой, но авиатор остановил их усталым, безразличным движением руки и, заговорив, услышал, как хрипл и слаб его собственный, обыкновенно звонкий голос. – Будьте добры… – сказал он почти в затылок не сразу остановившемуся господину, – я – авиатор Киршин, я опустился с машиной тут, в лесу… Куда мне, то есть, где бы мне отыскать урядника или кто тут?.. полицию!.. – Ах, ах! – воскликнула дама, и летчик в темноте различил ее вдруг заблестевшие под шляпой глаза, а господин, выпустив руку дамы, от удивления потерял осанку. – Ах, ведь мы слышали! – чрезвычайно громко и радостно сказала дама. – Костя, помнишь над головой – как автомобиль… даже страшно! Очень приятно… – Первый раз в жизни… – ненатуральным, фальшиво взволнованным голосом подхватил господин, – я вижу человека-птицу… извините… так неожиданно… – Где полиция? – хмуро спросил Киршин. Дама подошла ближе, он увидел ее красивое, недалекое, простодушное лицо; она чем-то напоминала ему жену, плакавшую вчера от страха. – Отчего вы упали? Вы ранены? – торопливо спросила дама. – Передача остановилась, – каменно проговорил летчик, махнул злобно рукой и быстро пошел дальше, оставив позади застывшую от волнения и неловкости пару. Через десять шагов он разразился, дав себе волю, ругательствами и проклятиями. Брань звонко неслась в тишине, будя лес. Освещенные окна дач блеснули слева и справа, в это время глухой шум, неопределенное гудение воздуха остановило его. – Что это? – сказал авиатор. Неясное подозрение сжало сердце. С упрямым выражением лица, склонив, как бык, голову, расставив ноги, авиатор стоял, прислушиваясь. Гул рос и определялся, его можно было сравнить с быстрыми, дробными, сливающимися в одно, глухими выстрелами. Летчик, стиснув зубы, заткнул уши пальцами, – он не хотел слышать; стремительный рев мотора бросил его в пот; нагибаясь, как будто летящий над ним аппарат мог разбить ему голову, авиатор побежал изо всех сил к светящимся окнам дач; через мгновение длительный, резкий гул раздался в вышине прямо над головой Киршина, заставил пережить пытку отчаяния, горя, бешенства и, отдалившись, затих. Это летел молодой, совершающий четвертый полет, Савельев. Подходя к улицам, авиатор внутренно смолк. Теперь, когда не могло быть никакой надежды оказаться первым, возбуждение исчезло, уступив место покойному желанию идти, не думая ни о чем. Особенное, незлобное воспоминание воскресило Киршину цветной шар-игрушку, светившийся изнутри светом детской елки, – маленький, плывущий вверх, повинуясь несложному физическому закону. В воспоминании этом был смутный оттенок далекого от дел и борьбы спокойствия. А жюри все-таки должно уделить Киршину часть общих призовых сумм… Подумав это, летчик заметил городового, спокойно подошел к нему и, улыбаясь привычно-рассеянной улыбкой человека, стоящего на виду, объяснил положение…  Таинственная пластинка     I   Крепко сжав губы, наклонясь и упираясь руками в валики кресла, на котором сидел, Бевенер следил решительным, недрогнувшим взором агонию отравленного Гонаседа. Не прошло и пяти минут, как Гонасед выпил смертельное вино, налитое веселым приятелем. В тот вечер ничто в наружности Бевенера не указывало на его черный замысел. Как всегда, он непомерно хихикал, бегающие глаза его меняли тысячу раз выражение, а когда человека видишь таким постоянно, то эта нервная суетливость способна убить подозрение даже в том случае, если бы дело шло о гибели всего мира. Бевенер убил Гонаседа за то, что он был счастливым возлюбленным певицы Ласурс. Банальность мотива не помешала Бевенеру проявить некоторую оригинальность в исполнении преступления. Он пригласил жертву в номер гостиницы, предложив Гонаседу обсудить вместе, как предупредить убийство, подготовленное одним человеком, известным и Гонаседу и Бевенеру, – убийство человека, также хорошо известного Гонаседу и Бевенеру. Гонасед потребовал, чтобы ему назвали имена.

The script ran 0.037 seconds.