1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
В четыре часа пополудни наемная карета везла Ара по набережной. В кармане его лежало одно из писем. Его он должен был предъявить в доказательство похищения.
По дороге он узнавал, – не механически, как в весь долгий период темного, унизительного падения, – а по-старому – некоторые дома, углы улиц, скверы и церкви. Здесь он расстался с Гинером, убитым на дуэли, в том магазине покупал жемчуг для невесты – сестры; в этом доме познакомился с Риверсами, там флиртовал с цыганкой, увезенной затем на автомобиле к южному морю.
Как быстро, как ужасно быстро прошло все. Ему показалось, что всадник, обогнавший его, – старый друг Тилли, и вся кровь бросилась ему в лицо от неожиданности. Дело, которое ехал он выполнить, Тилли не мог одобрить. Он дал бы ему пощечину и отвернулся, если б узнал об этом.
– Я, – сказал Ар, – я, Леаль Ар, шантажист. – Но слово это ничего не говорило ему. Сознание его дремало. Он не мог представить, как произойдет все. Он относился к этому как к необходимой, тяжкой и болезненной операции и старался не думать.
Карета остановилась. Леаль расплатился и нащупал письмо. Для большей верности он вынул его; это было точно – письмо, данное Зитнером. Теперь Леаль сильно и тягостно волновался. Желая успокоиться, он остановился у входа, развлекаясь чтением похищенного письма. Это было старое, выцветшее письмо, полное нежных, горячих слов и ласки; письмо, писанное его рукой, его почерком, на его любимой, зеленоватой бумаге, – адресованное Марии Клер.
Карета давно отъехала. Над палисадом, в солнечной пыли переулка носились синие стрекозы и пчелы. Сады пышно дремали. У каменного косяка двери бился головой и рыдал Леаль Ар.
– Здесь нет свежих устриц! – насмешливо пробормотал газетчик, увидев входящего в рыночный подвальчик с крепкими напитками изящного господина навеселе. Вошедший, по-видимому, не нуждался в устрицах: он попросил водки и повторил это три раза. Трактир закрывался.
– «Идите домой, господин!» – крикнул слуга, толкая заснувшего за столом Ара.
– Разве я не дома? – сказал Ар. – Я дома, но вы не видите этого. Я дома, откуда сейчас гоните вы меня, но скоро – да, скоро – приду к вам.
Возвращенный ад
I
Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своем единстве, подобно куску горного льна, дающего миллионы нитей, держали меня, журналиста Галиена Марка, последние десять лет в тисках пытки сознания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: все, что я видел, чувствовал или обсуждал, – состояло в тесной, кропотливой связи с бесчисленностью мировых явлений, брошенных сознанию по рельсам ассоциации. Короче говоря, я был непрерывно в состоянии мучительного философского размышления, что свойственно вообще людям нашего времени, в разной, конечно, лишь силе и степени.
По мере исчезновения пространства, уничтожаемого согласным действием бесчисленных технических измышлений, мир терял перспективу, становясь похожим на китайский рисунок, где близкое и далекое, незначительное и колоссальное являются в одной плоскости. Все приблизилось, все задавило сознание, измученное непосильной работой. Наука, искусство, преступность, промышленность, любовь, общественность, крайне утончив и изощрив формы своих явлений, ринулись неисчислимой армией фактов на осаду рассудка, обложив духовный горизонт тучами строжайших проблем, и я, против воли, должен был держать в жалком и неверном порядке, в относительном равновесии – весь этот хаос умозрительных и чувствительных впечатлений.
Я устал наконец. Я очень хотел бы поглупеть, сделаться бестолковым, придурковатым, этаким смешливым субъектом со скудным диапазоном мысли и ликующими животными стремлениями. Проходя мимо сумасшедшего дома, я подолгу засматривался на его вымазанные белилами окна, подчеркивающие слепоту душ людей, живущих за устрашающими решетками. «Возможно, что хорошо лишиться рассудка», – говорил я себе, стараясь представить загадочное состояние больного духа, выраженное блаженно-идиотской улыбкой и хитрым подмигиванием. Иногда я прилипчиво торчал в обществе пошляков, стараясь заразиться настроением холостяцких анекдотов и самодовольной грубости, но это не спасало меня, так как спустя недолгое время я с ужасом видел, что и пошленькое пристегнуто к дьявольскому колесу размышлений. Но этого мало. Кто задумался хоть раз над происхождением неясного беспокойства, достигающего истерической остроты, и кто, минуя соблазнительные гавани доктрин физиологических, искал причин этого в гипертрофии реальности, в многоформенности ее электризующих прикосновений, – тот, конечно, не моргнув глазом, вынесет оправдательный вердикт невинному дурному пищеварению и признает, что, кроме чувств, воспринимающих мир в виде, так сказать, взаимных рукопожатий с ним и его абстракциями, существует впечатление на расстоянии, особая восприимчивость душевного аппарата, ставшая в силу условий века явлением заурядным. – Некто болен, о чем вы не подозреваете, но вас беспричинно тянет пойти к нему. Случается и обратное, – некто испытывает сильную радость; вы же, находясь до этого в состоянии хронической мрачности, становитесь необъяснимо веселым, соответственно настроению данного «некто». Такие совпадения встречаются по преимуществу меж близкими или много думающими друг о друге людьми; примеры эти я привожу потому, что они элементарно просты, известны почти каждому из личного опыта и поэтому – достоверны, а достоверное убедительно. Разумеется, проверенность указанных совпадений не может простираться на человечество в совокупности, однако это еще не значит, что мы хорошо изолированы; раз впечатление на расстоянии установлено вообще, размеры расстояния как такового отпадают по существу вопроса; иначе говоря, в таком порядке явлений, где действуют (пора бы признать) агенты малоисследованные – расстояние исчезает. И я заключаю, что мы ежесекундно подвергаемся тайному психическому давлению миллиардов живых сознаний, так же как пчела в улье слышит гул роя, но это – вне свидетельских показаний и я, например, не мог спросить у населения Тонкина, – не его ли религиозному празднику и хорошей погоде обязан одной-единственной непохожей на остальные минутой яркого возбуждения, полного оттенков нездешнего? Установить такую зависимость было бы величайшим торжеством нашего времени, когда, как я сказал и как продолжаю думать, изощренность нервного аппарата нашего граничит с чтением мыслей.
Моему изнурению, происходившему от чрезвычайной нервности и надоедливо тревожной сложности жизни, могло помочь, как я надеялся, глубокое одиночество, и я сел на пароход, плывущий в Херам. Окрестности Херама дики, но не величественны. Грандиозное в природе и людях по плечу только сильной душе, а я, человек усталый, искал дикости буколической.
Мы пересекали стоверстное озеро Гош в начале золотой осени Лилианы, когда ветры свежи и печальны, а попутные острова горят в отдалении пышными кострами багряной листвы. Со мной была Визи, девушка странной и прекрасной природы; я встретил ее в Кассете, ее родине, – в день скорби. Она знала меня лучше, чем я ее, хотя я думал об ее сердце больше, чем обо всем остальном в мире, и, узнавая, все же оставался в неведении. Не думаю, чтобы это происходило от глупости или недостатка воображения, но ее прелесть являлась для меня гармонией такой силы и нежности, которая уничтожала силу моего постижения. Я не назову чувство к ней словом уже негодным и узким – любовью, нет – радостное, жадное внимание – вот настоящее имя свету, зажженному Визи. Свет этот в красном аду сознания блистал подобно алмазу, упавшему перед бушующей топкой котла; так нежно и ярко было его сияние, что, будучи, предположительно, свободным от мира, я пожелал бы бессмертия.
Поздно вечером, когда я сидел на палубе, ко мне подошел человек с тройным подбородком, черными, начесанными на низкий лоб волосами, одетый мешковато и грубо, но с претензией на щегольство, выраженное огромным пунцовым галстуком, и спросил – не я ли Галиен Марк. Голос его звучал сухо и подозрительно. Я сказал: «Да».
– А я – Гуктас! – громко сказал он, выпрямляясь и опуская руки. Я видел, что этот человек хочет ссоры и знал почему. В последнем номере «Метеора» была напечатана моя статья, изобличающая деятельность партии Осеннего Месяца. Гуктас был душой партии, ее скверным ароматом. Ему влетело в этой статье.
– Теперь я вас накажу. – Он как бы не говорил, а медленно дышал злыми словами. – Вы клеветник и змея. Вот что вам следует получить!
Он замахнулся, но я схватил его мясницкую руку и погнул ее вниз, смотря прямо в прыгающие глаза противника. Гуктас, задыхаясь, вырвался и отскочил, пошатнувшись.
– Ну, – сказал он: – так как?
– Да так.
– Где и когда?
– По прибытии в Херам.
– Я буду вас караулить. – заявил Гуктас.
– Караульте, я ни при чем. – И я повернулся к нему спиной, только теперь заметив, что мы окружены пассажирами. Дикое ярмарочное любопытство прочел я во многих холеных и тонких лицах: пахло убийством.
Я спустился в каюту к Визи, от которой никогда и ничего не скрывал, но в этом случае не хотел откровенности, опасной ее спокойствию. Я не был возбужден, но, по крайней мере наружно, не суетился и владел голосом как безупречный артист; я сидел против Визи, рассказывая ей о древних памятниках Луксора. И все-таки, немного спустя, я услышал ее глухой, сердечный голос:
– Что случилось с гобой?
Не знаю, чем я выдал себя. Может быть, неверный оттенок взгляда, рассеянное движение рук, напряженные паузы или еще что, видимое только любви, но мне не оставалось теперь ничего иного, как твердо лгать. – Не понимаю, – сказал я, – почему «случилось»? И что? – Затем я продолжал разговор, спрашивая себя, не последний ли раз вижу я это прекрасное, нежно нахмуренное лицо, эти ресницы, длинные, как вечерние тени на воде синих озер, и рот, улыбающийся проникновенно, и нервную, живую белизну рук, – но думал: – «нет, не в последний», – и простота этого утешения закрывала будущее.
– Завтра утром мы будем в Хераме, – сказал я перед сном Визи, – а я, не знаю почему, в тревоге: все кажется мне неверным и шатким. – Она рассмеялась.
– Я иногда думаю, что для тебя хорошей подругой была бы жизнерадостная, простая девушка, хлопотливая и веселая, а не я.
– Я не хочу жизнерадостной, простой девушки, – сказал я, – поэтому ты усни. Скоро и я лягу, как только придумаю заглавие статьи о процессиях, которые ненавижу.
Когда Визи уснула, я сел, чтобы написать письмо к ней, спящей, от меня, сидящего здесь же, рядом, и начал его словом «Прощай». Кандидат в мертвецы должен оставлять такое письмо. Написав, я положил конверт в карман, где ему предназначалось найтись в случае печального для меня конца этой истории, и стал думать о смерти.
Но – о благодетельная сила вековой аллегории! – смерть явилась переде мной в картинно нестрашном виде – скелетом, танцующим с длинной косой в руках и с такой старой, знакомой гримасой черепа, что я громко зевнул. Мое пробуждение, несмотря на это, было тревожно-резким. Я вскочил с полным сознанием предстоявшего, как бы не спав совсем. Наверху зычно стихал гудок – в иллюминаторе мелькал берег Херама; солнце билось в стекле, и я тихо поцеловал спящие глаза Визи.
Она не проснулась. Оставив на столе записку «Скоро приду, а ты пока собери вещи и поезжай в гостиницу», – поднялся на яркую палубу, где у сходни встретил окаменевшего в ненависти Гуктаса. Его секунданты сухо раскланялись со мной, я же попросил двух, наиболее понравившихся мне лицом пассажиров, – быть моими свидетелями. Они, поговорив между собой, согласились. Я сел с ними в фаэтон, и мы направились к роще Заката, по ту сторону города. Противник мой ехал впереди, изредка оборачиваясь; глаза его сверкали под белой шляпой, как выстрелы. Утро явилось в тот день отменно красивым; стянув к небу от многоцветных осенних лесов все силы блеска и ликования, оно соединило их вдали, над воздушной синевой гор, в пламенном яд ре солнца, драгоценным аграфом, скрепляющим одежды земли. От белых камней в желтой пыли дороги лежали темно-синие тени, палый лист всех оттенков, от лимонного до ярко-вишневого, устилал блистающую росой траву. Черные стволы, упавшие над зеркалом луж, давали отражение удивительной чистоты; пышно грусти ли сверкающие, подобно иконостасам, рощи, и голубой взлет ясного неба казался мирным навек.
Мои секунданты говорили исключительно о дуэли. Траурный тон их голосов, не скрывавший однако жадности зрительского любопытства, был так противен, что я молчал, предоставив им советоваться. Разумеется, я не был спокоен. Целый ливень мыслей угнетал и глушил меня, порождая тоску. Контраст между убийством и голубым небом повергал меня в жестокое средостение меж этих двух берегов, где все принципы, образы, волнения и предчувствия стремились хаотическим водопадом, не знающим никаких преград. Напрасно я уничтожал различные точки зрения, из гибели одной вырастали десятки новых, и я был бессилен, как всегда остановить их борьбу, как всегда не мог направить сознание к какой бы то ни было несложной величине; против воли я думал о тысячах явлений, давших человечеству слова: «Убийство» и «Небо». В несчастной голове моей воистину заседал призрачный безликий парламент, истязая сердце страстной запальчивостью суждений. Вздохнув так глубоко, что кольнуло под ребрами, я спросил себя: «Отвратительна ли тебе смерть? Ты очень, очень устал…», но не почувствовал возмущения. Затем мы подъехали к обширной лужайке и разошлись по местам, намеченным секундантами. Не без ехидства поднял я в уровень с глазом дорогой тяжелый пистолет Гуктаса, предвидя, что его собственная пуля может попасть в лоб своему хозяину, и целился, не желая изображать барашка, наверняка. «Раз, два, три!» – крикнул мой секундант, вытянув шею. Я выстрелил, тотчас же в руке Гуктаса вспыхнул встречный дымок, на глаза мои упал козырек тьмы, и я надолго исчез. Впоследствии мне сказали, что Гуктас умер от раны в грудь, тогда как я целился ему в голову; из этого я вижу, что чужое оружие всегда требует тщательной и всесторонней пристрелки. Итак, я временно лишился сознания.
II
Когда я пришел в себя, была ночь. Я увидел в полусвете прикрученной лампы (Визи не любила электричества) придвинутое к постели кресло, а в нем заснувшую, полураздетую женщину; ее лицо показалось мне знакомым и, застонав от резкой головной боли, я приподнялся на локте, чтоб лучше рассмотреть ту, в которой с некоторым усилием узнал Визи. Она изменилась. Я принял это как факт, без всяких, пока что, соображений, о причинах метаморфозы, и стал внимательно рассматривать лицо спящей. Я встал, качаясь и придерживаясь за мебель, неслышно увеличил огонь и сел против Визи, обводя взглядом тонкие очертания похудевшего, сосредоточенного лица. Меня продолжало занимать само по себе – то, к чему первому обратилось внимание.
Само по себе – я, следовательно, думал о пустяках, о внешности, и так пристально, что мысль не двигалась дальше. Тень жизни усиливалась в лице Визи, горькая складка усталости таилась в углах губ, потерявших мягкую алость, а рука, лежавшая на колене, стала тонкой по-детски. Столик, уставленный лекарствами, открыл мне, что я был тяжко и, может быть, долго болен. «Да, долго», – подтвердил снег, белевший сквозь черноту стекла, в тишине ночной улицы. Голове было непривычно тепло, подняв руку, я коснулся повязок и, напрягая затрепетавшую память, вспомнил дуэль.
– Прелестно! – сказал я с некоторым совершенно необъяснимым удовольствием по этому поводу и щелкнул слабыми пальцами. Визи «выходила» меня, я видел это по изнуренности ее лица и в особенности по стрелке будильника, стоявшей на трех часах. Будильники – эти палачи счастья – не покупались никогда ни мной, ни Визи, и нынешняя опрокинутость правила говорила о многом. Неподвижная стрелка на трех часах разумеется означала часы ночи. Ясно, что Визи, разбуженная ночью звонком, должна была что-то для меня сделать, но это не настроило меня к благодарности: наоборот, я поморщился от мысли, что Визи покушалась обеспокоить мою особу, – больную, подстреленную, жалкую; я покачал головой.
Прошло очень немного времени, пока я обдумывал, по странному уклону мысли, способности Илии пророка вызывать гром, как очень короткий нежный звон механизма мгновенно разбудил Визи. Она протерла глаза, вскочила и бросилась ко мне с испуганным лицом ребенка, убегающего из темной комнаты, и ее тихие руки обвились вокруг моей шеи. Я сказал: – «Визи, ты видишь, что я здоров», – и она выпрямилась с радостным криком, путая и теряя движения; уже не испуг, а крупные горячие слезы блестели в ее ярких глазах. Первый раз за время болезни она слышала мои слова, сказанные сознательно.
– Милый Галь, ложись, – просила она, слабо, но очень настойчиво подталкивая меня к кровати. – Теперь я вижу, что ты спасен, но еще нужно лежать до завтра, до доктора. Он скажет…
Я лег, нисколько не потревоженный ее радостью и волнением. Я лежал важно, настроенный снисходительно к опеке и горизонтальному своему положению. Визи села у изголовья, рассказывая обо мне, и я увидел в ее рассказе человека с желтым лицом, с красными от жара глазами, срывающего с простреленной головы повязку и болтающего различный вздор, на который присутствующие отвечают льдом и пилюлями. Так продолжалось месяц. Сложное механическое кормление я представил себе дождем падающих в рот пирожков и ложек бульона. Визи, между прочим, сказала:
– У меня было одно утешение в том случае, если бы все кончилось печально: что я умру тоже. Но ты теперь не думай об этом. Как долго я не говорила с тобой! Спокойной ночи, милый, спасенный друг! Я тоже хочу спать.
– Ах, так!.. – сказал я, немного обиженный тем, что меня оставляют, но в общем непривычно довольный. Великолепное, ни с чем не сравнимое ощущение законченности и порядка в происходящем теплой волной охватило меня. – «Муж зарабатывает деньги, кормит жену, которая платит ему за это любовью и уходом во время болезни, а так как мужчина значительнее, вообще, женщины, то все обстоит благополучно и правильно. – Так я подумал и дал тут же следующую оценку себе: – Я снисходительно-справедливый мужчина». В еще больший восторг привели меня некоторые предметы, попавшиеся мне на глаза: стенной календарь, корзинка для бумаги и лампа, покрытая ласковым зеленым абажуром. Они бесповоротно укрепили счастливое настроение порядка, господствующего во мне и вокруг меня. Так хорошо, так покойно мне не было еще никогда.
– Чудесно, милая Визи! – сказал я, – я решительно ничего не имею против того, чтобы ты заснула. Отправляйся. Надеюсь, что твоя бдительность проснется в нужную минуту, если это мне понадобится.
Она рассеянно улыбнулась, не понимая сказанного, – как я теперь думаю. Скоро я остался один. Великолепное настроение решительно изнежило, истомило меня. Я уснул, дрыгнув ногой от радости. «Мальчишество», – скажете вы. – О, если бы так!
III
Через восемь дней Визи отпустила меня гулять. Ей очень хотелось идти со мной, но я не желал этого. Я находил ее слишком серьезной и нервной для той благодати чувств, которую отметил в прошлой главе. Переполненный беспричинной радостью, а также непривычной простотой и ясностью впечатлений, я опасался, что Визи, утомленная моей долгой болезнью, не подымется во время прогулки до уровня моего настроения и, следовательно, нехотя разрушит его. Я вышел один, оставив Визи в недоумении и тревоге.
Херам – очень небольшой город, и я быстро обошел его весь, по круговой улице, наслаждаясь белизной снега и тишиной. Проходящих было немного; я с удовольствием рассматривал их крепкие, спокойные лица провинциалов. У базара, где в плетеных корзинах блестели груды скользких, голубоватых рыб, овощи рдели зеленым, красным, лиловым и розовым бордюром, а развороченные мясные туши добродушно рассказывали о вкусных, ворчащих маслом, бифштексах, я глубокомысленно постоял минут пять в гастрономическом настроении, а затем отправился дальше, думая, как весело жить в этом прекрасном мире. С чувством пылкой признательности вспомнил я некогда ненавистного мне Гуктаса. Не будь Гуктаса, не было бы дуэли, не будь дуэли, я не пролежал бы месяц в беспамятстве. Месяц болезни дал отдохнуть душе. Так думал я, не подозревая истинных причин нынешнего своего состояния.
Необходимо сказать, чтобы не возвращаться к этому, что, в силу поражения мозга, моя мысль отныне удерживалась только на тех явлениях и предметах, какие я вбирал непосредственно пятью чувствами. В равной степени относится это и к моей памяти. Я вспоминал лишь то, что видел и слышал, мог даже припомнить запах чего-либо, слабее – прикосновение, еще слабее – вкус кушанья или напитка. Вспомнить настроение, мысль было не в моей власти; вернее, мысли и настроения прошлого скрылись из памяти совершенно бесследно, без намека на тревогу о них.
Итак, я двигался ровным, быстрым шагом, в веселом возбуждении, когда вдруг заметил на другой стороне улицы вывеску с золотыми буквами. «Редакция Маленького Херама» – прочел я и тотчас же завернул туда, желая немедленно написать статью, за что, как хорошо помнил, мне всегда охотно платили деньги. В комнате, претендующей на стильный, но деловой уют, сидели три человека; один из них, почтительно кланяясь, назвался редактором и в кратких приятных фразах выразил удовольствие по поводу моего выздоровления. Остальные беспрерывно улыбались, чем все общество окончательно восхитило меня, и я, хлопнув редактора по плечу, сказал:
– Ничего, ничего, милейший; как видите, все в порядке. Мы чувствуем себя отлично. Однако позвольте мне чернил и бумаги. Я напишу вам маленькую статью.
– Какая честь! – воскликнул редактор, суетясь около стола и делая остальным сотрудникам знак удалиться. Они вышли. Я сел в кресло и взял перо.
– Я не буду мешать вам, – сказал редактор вопросительным тоном. – Я тоже уйду.
– Прекрасно, – согласился я. – Ведь писать статью… вы знаете? Хе-хе-хе!..
– Хе-хе-хе!.. – осклабившись, повторил он и скрылся. Я посмотрел на чистый листок бумаги, не имея ни малейшего понятия о том, что буду писать, однако не испытывая при этом никакого мыслительного напряжения. Мне было по-прежнему весело и покойно. Подумав о своих прежних статьях, я нашел их очень тяжелыми, безрассудными и запутанными – некими старинными хартиями, на мрачном фоне которых появлялись и пропадали тусклые буквы. Душа требовала минимальных усилий. Посмотрев в окно, я увидел снег и тотчас же написал:
СНЕГ
Статья Г. Марка.
За время писания, продолжавшегося минут десять, я время от времени, посматривал в окно, и у меня получилось следующее:
«За окном лежит белый снег. За ним тянутся желтые, серые и коричневые дома. По снегу прошла дама, молодая и красиво одетая, оставив на белизне снега маленькие частые следы, вытянутые по прямой линии. Несколько времени снег был пустой. Затем пробежала собака, обнюхивая следы, оставленные дамой, и оставляя сбоку первых следов – свои, очень маленькие собачьи следы. Собака скрылась. Затем показался крупно шагающий мужчина в меховой шапке; он шел по собачьим и дамским следам и спутал их в одну тропинку своими широкими галошами. Синяя тень треугольником лежит на снегу, пересекая тропинку.
Г. Марк».
Совершенно довольный, я откинулся на спинку кресла и позвонил. Редактор, войдя стремительно, впился глазами в листок.
– Вот и все, – сказал я. – «Снег». Довольны ли вы такой штукой?
– Очень оригинально, – заявил он унылым голосом, читая написанное. – Здесь есть нечто.
– Прекрасно, – сказал я. – Тогда заплатите мне столько-то.
Молча, не глядя на меня, он подал деньги, а я, спрятав их в карман, встал.
– Мне хотелось бы, – тихо заговорил редактор, смотря на меня непроницаемыми, далеко ушедшими за очки глазами, – взять у вас статью на политическую или военную тему. Наши сотрудники бездарны. Тираж падает.
– Конечно, он падает, – вежливо согласился я. – Сотрудники бездарны. А зачем вам военная или политическая статья?
– Очень нужно, – жалобно процедил он сквозь зубы.
– А я не могу! – Я припомнил, что такое «политическая» статья, но вдруг ужасная лень говорить и думать заявила о себе нетерпеливым желанием уйти. – Прощайте, – сказал я, – прощайте! Всего хорошего!
Я вышел, не обернувшись, почти в ту же минуту забыв и о редакции и о «Снеге». Мне сильно хотелось есть. Немедленно я сел на извозчика, сказал адрес и покатил домой, вспоминая некоторые из ранее съеденных кушаний. Особенно казались мне вкусными мясные колобки с фаршем из овощей. Я забыл их название. Тем временем экипаж подкатил к подъезду, я постучал, и мне открыла не прислуга, а Визи. Она нервно, радостно улыбаясь, сказала:
– Куда ты исчез, бродяжка? Иди кормиться. Очень ли ты устал?
– Как же не устал? – сказал я, внимательно смотря на нее. Я не поцеловал ее, как обычно. Что-то в ней стесняло меня, а ее делало если не чужой, то трудной, – непередаваемое ощущение, сравнимое лишь с обязательной и трудно исполнимой задачей. Я уже не видел ее души, – надолго, как стальная дверь, хранящая прекрасные сокровища, закрылись для меня редкой игрой судьбы необъяснимые прикосновения духа, явственные даже в молчании. Нечто от прошлого однако силилось расправить крылья в пораженном мозгу, но почти в ту же минуту умерло. Такой крошечный диссонанс не испортил моего блаженного состояния; муха, севшая на лоб сотрясаемого хохотом человека, годится сюда в сравнение.
Я видел только, что Визи приятна для зрения, а ее большие дружеские глаза смотрят пытливо. Я разделся. Мы сели за стол, и я бросился на еду, но вдруг вспомнил о мясных шариках.
– Визи, как называются мясные шарики с фаршем?
– «Тележки». Их сейчас подадут. Я знаю, что ты их любишь.
От удовольствия я сердечно и громко расхохотался, – так сильно подействовала на меня эта неожиданная радость, серьезная радость настоящей минуты.
Вдруг слезы брызнули из глаз Визи, – без стона, без резких движений она закрыла лицо салфеткой и отошла, повернувшись спиною ко мне, – к окну. Я очень удивился этому. Ничего не понимая и не чувствуя ничего, кроме непонятности от перерыва в обеде, я спросил:
– Визи, это зачем?
Может быть, случайно тон моего голоса обманул ее. Она быстро подошла ко мне, перестав плакать, но вздрагивая, как озябшая, придвинула стул рядом с моим стулом и бережно, но крепко обняла меня, прильнув щекою к моей щеке. Теперь я не мог продолжать есть суп, но стеснялся пошевелиться. Терпеливо и злобно слушал я быстрые слова Визи:
– Галь, я плачу оттого, что ты так долго, так тяжко страдал; ты был без сознания, на волоске от смерти, и я вспомнила весь свой страх, долгий страх целого месяца. Я вспомнила, как ты рассказывал мне про маленького лунного жителя. Ты мне доказывал, что есть такой… и описал подробно: толстенький, на голове пух, дна вершка ростом… и кашляет… О Галь, я думала, что никогда больше ты не расскажешь мне ничего такого! Зачем ты сердишься на меня? Ты хочешь вернуться? Но ведь в Хераме тихо и хорошо. Галь! Что с тобой?
Я тихо освободился от рук Визи. Положительно женщина эта держала меня в странном и злостном недоумении.
– Лунный житель – сказка, – внушительно пояснил я. Затем думал, думал и наконец догадался: – «Визи думает, что я себя плохо чувствую». – Эх, Визи, – сказал я, – мне теперь так славно живется, как никогда! Я написал статейку, деньги получил! Вот деньги!
– О чем статью и куда?
Я сказал – куда и прибавил: – «О снеге».
Визи доверчиво кивнула. Вероятно, она ждала, что я заговорю как раньше, – серьезно и дружески. Но здесь прислуга внесла «тележки», и я ревностно принялся за них. Мы молчали. Визи не ела; подымая глаза, я встречался с ее нервно-спокойным взглядом, от которого мне, как от допроса, хотелось скрыться. Я был совершенно равнодушен к ее присутствию. Казалось, ничто было не в силах нарушить мое безграничное счастливое равновесие. Слезы и тоска Визи лишь на мгновение коснулись его и только затем, чтобы сделать более нерушимым – силой контраста – то непередаваемое довольство, в какое погруженный по уши сидел я за сверкающим белым столом перед ароматически-дымящимися кушаньями, в комнате высокой, светлой и теплой, как нагретая у отмели солнцем вода. Кончив есть, я посмотрел на Визи, снова нашел ее приятной для зрения, затем встал и поцеловал в губы так, как целует нетерпеливый муж. Она просияла (я видел каким светом блеснули ее глаза), но, встав, подошла к столику и, шутливо подняв над головой склянку с лекарством (которое я изредка еще принимал), лукаво произнесла:
– Две ложки после обеда. Мы в разводе, Галь, еще на полтора месяца.
– Ах, так? – сказал я. – Но я не хочу лекарства.
– А для меня?
– Чего там! Я ведь здоров! – Вдруг, посмотрев в окно, я увидел быстро бегущего мальчика с румяным, задорным лицом и тотчас же загорелся неодолимым желанием ходить, смотреть, слушать и нюхать. – Я пойду, – сказал я, – до свидания пока, Визи!
– О, нет! – решительно сказала она, беря меня за руку. – Тем более, что ты так непривычно желаешь этого!
Я вырвался, надел шубу и шапку. Мое веселое, резкое сопротивление поразило Визи, но она не плакала более. Ее лицо выражало скорбь и растерянность. Глядя на нее, я подумал, что она просто упряма. Я подарил ей один из тех коротких пустых взглядов, каким говорят без слов о нудности текущей минуты, повернулся и увидел себя в зеркале. Какое лицо! В третий раз смотрел я на него после болезни и в третий раз радостно удивлялся, – мирное выражение глаз, добродушная складка в углах губ, ни полное, ни худое, ни белое, ни серое – лицо, – как взбитая, приглаженная подушка. Итак, по-видимому, я перенес представление о своем воображенном лице на отражение в зеркале, видя не то, что есть. Над левой бровью, несколько стянув кожу, пылал красный, формой в виде боба, шрам, – этот знак пули я рассмотрел тщательно, найдя его очень пикантным. Затем я вышел, сильно хлопнув в знак власти дверью, и очутился на улице.
IV
Не знаю, сколько времени и по каким местам я бродил, где останавливался и что делал; этого я не помню. Стемнело. Как бы проснувшись, услышал я тяжелый, из глубины души, трудный и долгий вздох; на углу, прислонясь к темной под ярким окном стене, стоял человек без шапки, одетый скудно и грязно. Он вздыхал, посылая пространству тяжкие, полные бесконечной скорби, вздохи-стоны-рыдания. Лица его я не видел. Наконец он сказал с мрачной и трогательной силой отчаяния: – «Боже мой! Боже мой!» Я никогда не забуду тона, каким произнеслись эти слова. Мне стало не по себе. Я чувствовал, что – еще вздох, еще мгновение – и мое благостное равновесие духа перейдет в пронзительный нервный крик.
Поспешно я отошел, оставив вздыхающего человека наедине с его тайным горем, и тронулся к центру города. «Боже мой! Боже мой!» – машинально повторил я, этот маленький инцидент оставил скверный осадок – тень раздражения или тревоги. Но совсем спокойно чувствовал я себя. Меж тем темнота сплотнилась полной силой глухой зимней ночи, прохожие попадались реже и шли быстрее. В редких фонарях монотонно шипел газ, и я невольно прибавил шагу, стремясь к блистающим площадям центра. Один фасад, слабо озаренный стоящим в отдалении фонарем, заставил меня остановиться и внимательно осмотреть его. Меня поразило обилие сухих виноградных стеблей, поднимавшихся от земли по белому фону простенков к балконам и окнам первого этажа; сеть черных кривых линий зловеще обсасывала фасад, словно тысячи трещин. Одно из окон второго этажа было полуосвещено, свет мелькал в его глубине, и в светлых неясных отблесках за стеклом рамы виднелся едва различимый, бледный под изгибом черных волос женский профиль. Я не мог рассмотреть его благодаря, как сказано, неверному и слабому освещению, но почему-то упорно всматривался. Профиль намечался попеременно прекрасным и отвратительным, уродливым и божественным, злым и весенне-ясным, энергичным и мягким. Придушенные стеклом, слышались ленивые звуки скрипки. Смычок выводил неизвестную, но плавную и красивую мелодию. Вдруг окно осветилось полным блеском невидимого огня, и я, при низких, нежно и горделиво стихающих аккордах, увидел голову пожилой женщины, с крепкой, сильно выдающейся нижней челюстью; черные глаза под нахмуренным низким лбом смотрели на какое-то проворно перебираемое руками шитье. Весь этот странный узел зрительных и слуховых впечатлений вызвал у меня в то же мгновение такой острый, черный прилив тоски, стеснившей сердце до боли, что я, с глазами полными слез, машинально отошел в сторону. Звуки скрипки казались самыми дорогими и печальными в мире. Я длил тоску в смутном ожидании чуда, как будто ради нее некий мертвенно мрачный занавес должен был распахнуться широким кругом, обнажив зрелище повелительной и несравненной гармонии… Это был первый припадок тоски. Наконец она стала невыносимо резкой. Увидев пылающий фонарями трактир, я вошел, выпил залпом у стойки несколько стаканов вина и сел в углу, повеселев и став опять грубее и проще, как час назад.
Рассматривая присутствующих, покуривая и внутренно веселясь в ожидании целого ряда каких-то прелестей, освеженный и согретый вином, я обратил внимание на вертлявоглазое, хитрое лицо старика, сидевшего неподалеку в обществе плохо одетой, смуглой и полной женщины. Ее напудренное лицо с влажными черными глазами и ртом ненормально красным было совсем некрасиво, однако ее упорный взгляд, обращенный ко мне, был взглядом уверенной в себе женщины, и я кивнул ей, рассчитывая поболтать за бутылкой. Старик, драный как облезшая кошка, тотчас же встал и пересел к моему столику.
– Вино-то… – сказал он так льстиво, словно поцеловал руку, – вино какое пьете? Дорогое винцо, хорошее, ха-ха-ха! Старичку бы дать! – И он потер руки.
– Пейте, – сказал я, наливая ему в стакан, поданный слугой с бешеной торопливостью, не иначе, как из уважения ко мне, барину. – Как вас зовут, старик, и кто вы такой?
Он жадно выпил, перемигнувшись через плечо со своей дамой.
– Я, должен вам сказать, – питаюсь услугами, – сказал старик, подмигивая мне весьма фамильярно и плутовато. – Прислуживаю я каждому, кто платит, и прислуживаю охотнее всего по веселеньким таким, остро-пикантным делам. Понимаете?
– Все понимаю, – сказал я, пьянея и наваливаясь на стол. – Служите мне.
– А вы чего хотите?
Я посмотрел на неопределенно улыбающуюся за соседним столом женщину. Спутница старика, в синем с желтыми отворотами платье и красной накидке, была самым ярким пятном трактирной толпы, и мне захотелось сидеть с ней.
– Пригласите вашу даму пересесть к нам.
– Дама замечательная! Первый сорт! – радостно закричал старик и, обернувшись, взвизгнул на весь зал: – Полина! Переваливайтесь сюда к нам, да живо!
Она подошла, села, и я, пока не пришла кошка, не сводил более с нее глаз. От ее круглой статной шеи, полных с маленькими кистями рук, груди и пухлых висков разило чувственностью. Я жадно смотрел на нее, она присматривалась ко мне, молчала и улыбалась особенной улыбкой. Старик, воодушевляясь время от времени, по мере того как слуга ставил нам свежие винные бутылки, держал короткие, но жаркие речи о необыкновенных достоинствах Полины или о своем прошлом богатстве, которого, смею думать, у него никогда не было. Я охмелел. Грязный, горластый сброд, шумевший за столиками, казался мне обществом живописных гигантов, празднующих великолепие жизни. Море разноцветного света заполняло трактир. Я взял руки Полина, крепко сжал их и заявил о своей страсти, получив в ответ взгляд более, чем многообещающий. Старик уже встал, застегиваясь и обматывая шею цветным шарфом. Я знал, что поеду куда-то с ним, и стал громко стучать, требуя счет.
В эту минуту маленькая, больная и худая как щепка, серенькая трактирная кошка нерешительно подошла ко мне, робко осмотрела мои колена и, тихо прыгнув, уселась на них, подняв торчком жалкий, облезлый хвост. Она терлась о мой рукав и подобострастно громко мурлыкала, требуя, видимо, внимания к своей жизни, заинтересованной в моих развлечениях. Я смотрел на нее со страхом и внезапной слабостью сердца, чувствуя, что уступаю новой волне тоски, отхлынувшей временно благодаря бутылке и женщине. Все кончилось. Потух пьяный огонь, – горькое, необъяснимое отчаяние сразило меня, и я, опять силясь, но тщетно, припомнить что-то неподвластное памяти, бросил деньги на стол, ударил старика по его испуганно цепляющимся за меня рукам вышел и поехал домой.
Холод, плавный бег саней и тишина улиц постепенно истребили тоску. В весьма благосклонном, ровном и мирном настроении я позвонил у занесенных снегом дверей; мне открыла снова Визи, но, открыв, тотчас же ушла в комнаты. Я разыскал ее у камина в маленьком мягком кресле с книгой в руках и сел рядом. Я очень хорошо знал, что я нетрезв и взъерошен, однако совсем не хотел скрывать этого. Визи внимательно, без улыбки смотрела на меня, сказала тихо:
– Сегодня заходил доктор и очень тепло справлялся о тебе. Он хочет бывать у нас, – он просил разрешить ему это. – Как ты думаешь? Тебе, кажется, скучно, а такой собеседник, как доктор, незаменим.
– Доктора – ученые люди, – пробормотал я, – а мне. Визи, очень надоели сложные разговоры. Превыспренные! Аналитические! Ну их, в самом деле! Я человек простой и добродушный. Чего там рассуждать? Живется – и живи себе на здоровье.
Визи не отвечала. Она задумчиво смотрела на раскаленные угли и, встрепенувшись, ласково улыбнулась мне.
– Я не скрою… Меня несколько пугает резкая перемена в тебе после болезни!
– Вот глупости! – сказал я. – Ты говоришь самые неподходящие глупости! Изменился! Да, очень вероятно!.. Боже мои! Неужели ты, Визи, завидуешь мне?
– Галь, что ты? – испуганно воскликнула Визи. – Зачем это?
– Нет, – продолжал я, усматривая в словах Визи завистливую и ревнивую придирчивость, – когда человек чувствует себя хорошо, другим это всегда мешает. Да пусть бы все так изменились, как я! Хоть и смутно, но понимаю же я наконец, каким я был до болезни, до этой замечательной раны, нанесенной Гуктасом. Все меня волновало, тревожило, заставляло гореть, спешить, писать тысячи статей, страдая и проклиная, – что за ужасное время! Фу! Каким можно быть дураком! Все очень просто, Визи, не над чем тут раздумывать.
– Объясни, – спокойно сказала Визи, – может быть, я тоже пойму. Что просто и – в чем?
– Да все. Все, что видишь, такое и есть. – Помолчав, я с некоторым трудом подыскал пример, по-моему убедительный: – Вот ты, Визи, сидишь передо мной и смотришь на меня, а я смотрю на тебя.
Она закрыла лицо руками, видимо, обдумывая мои слова. С торжеством, с безжалостной самоуверенностью я ждал возражений, но Визи, открыв лицо, вдруг спросила:
– Что думаешь ты об этом месте, Галь? Это твой любимец. Конфор. Слушай, слушай! «День проходит в горьких заботах о хлебе, ночь в прекрасных золотых сновидениях. Зато днем ярко горит солнце, а ночью, проснувшись, я побежден тьмой и ужасом тишины. Блажен тот, кто думает только о солнце и сновидениях».
– Очень плохо, – решительно сказал я. – Каждому разрешается помнить все что угодно. Автор положительно невежлив к читателю. А во-вторых, я несколько пьян и хочу спать. Прощай, Визи, спокойной ночи.
– Спокойной ночи, милый, – рассеянно сказала она, – завтра ты будешь работать?
– Бу-ду, – нерешительно сказал я. – Хотя, знаешь, о чем писать? Все ведь избито. Спокойной ночи!
– Спокойной ночи! – медленно повторила Визи.
Уходя, я обернулся на особый оттенок голоса и поймал выражение нескрываемого, тоскливого страха в ее возбужденном лице. Мы встретились взглядами, Визи поторопилась улыбнуться, как всегда, нежно кивнув. Я ушел в спальню, разделся и лег с стесненной душой, но с задней лукавой мыслью о том, что Визи из простого упрямства не хочет понять меня.
V
Так повторилось раз, два, три – десять; причинами внезапной тоски служили, как я заметил, такие разнообразные обстоятельства, настолько иной раз противоречащие самому понятию «тоска», что я не мог избежать их. Чаще всего это была музыка, безразлично какая и где услышанная, – торжественная или бравурная, веселая или грустная – безразлично. В дни, предназначенные тоске, один отдельный аккорд сжимал и волновал душу скорбью о невспоминаемом, о некоем другом времени. Так я объясняю это теперь, но тогда, изумляясь тягостному своему состоянию, я, минуя всякие объяснения, спешил к вину и разгулу – истребителю меланхолии, возвращая часами ночного возбуждения прежнюю безмятежность.
Я стал определенно и нескрываемо равнодушен к Визи. Ее все более редкие попытки вернуть прежние отношения оканчивались ничем. Я стал бессознательно говорить с ней, как посторонний, чужой, нетерпеливый, но вежливый человек. Холодом взаимного напряжения полны были наши разговоры и встречи, – именно встречи, так как я не бывал дома по два и по три дня, ночуя у случайных знакомых, которых развелось изобилие. То были конюхи, фонарщики, газетчики, прачки, кузнецы, воры, солдаты, лавочники… Казалось, все профессии участвовали в моих скитаниях по Хераму в дни описанного выше, безысходного, тоскливого состояния. Мне нравился разговор этих людей: простой, грубо-толковый, лишенный двусмысленности и надрыва, он предлагал вниманию факты в безусловном, так сказать, арифметическом их значении: – «раз, два… четыре, одиннадцать, – случилось столько-то случаев таких-то, так и должно быть». Я радостно перевел бы нить своего разговора в описание поступков моих, но поступков, характернее и значительнее приведенных выше, не было и не могло быть. Удивительное чувство порядка, законченности всего, стало, за исключением дней тоски, нормальным для меня состоянием, отрицающим в силу этого всякий позыв к деятельности.
Доктор, противу ожидания моего, появился-таки в нашей квартире, он был расторопен и вежлив, весел и оживлен. Он сделал мне множество предложений, как хитрый медик – замаскированно-медицинского свойства: прогулку на раскопки, охоту, лыжный спорт, участие в музыкальном кружке, в астрономическом кружке, наконец, предложил заняться авиацией, токарным ремеслом, шахматами и собеседованиями на религиозные темы, я слушал его внимательно, промолчал на все это и попрощался так сухо, что он не приходил более. После этого я сказал Визи:
– От чего хочешь ты меня лечить?
– Я хочу только, чтобы ты не скучал, – глухо произнесла она таким усталым, невольно сказавшим более, чем хотела, голосом, что я внутренно потускнел. Но это продолжалось мгновение. Я звонко расхохотался.
– Ты, ты не скучай, Визи! – сказал я. – А мне скучно не может быть – слышишь?! Я, право, не узнаю себя. Какое веселье, какая скука? Нет у меня ни этого, ни другого. Ну, и просто – я всем доволен! Чего же еще? Я мог бы быть доктором этому доктору, если уж так говорить, Визи.
– Мы не понимаем друг друга, Галь. Ты смотришь на меня чужими глазами. Давно уж я не видела того выражения, от которого – знаешь? – хочется тихо петь или, улыбаясь, молчать… Наш разговор оборвался… мы вели его словами и сердцем…
– Мне странно слышать это, – сказал я, – быть может, ранее чрезмерная возбудимость…
Но я не докончил. Я хотел добавить… «нравилась тебе», – и вдруг, как прихлопнутый глухой крышкой, резко почувствовал себя настолько чужим самому себе, что проникся величайшим отвращением к этой попытке завернуть в прошлое.
– Как-нибудь мы поговорим об этом в другой раз, – трусливо сказал я, – меня расстраивают эти разговоры. – Мне нестерпимо хотелось уйти. Слова Визи безнадежно и безрезультатно напрягали мою душу, она начинала терзаться, как немой, которому необходимо сказать что-то сложное и решающее. Я молчал.
– Уходи, если хочешь, – печально сказала Визи, – я лягу спать.
– Вот именно, я хотел прогуляться, – заявил я, быстро беря шляпу и целуя ее руку с тайной благодарностью, – но я скоро вернусь.
– Скоро?.. А «Метеор» снова просит статью.
Я улыбнулся и вышел. Давно уже когда-то нежно любимая работа отталкивала меня сложностью второй жизни, переживаемой в ней. Покойно, отойдя в сторону от всего, чувствовал я себя теперь, погрузившись в тишину теплого, сытого вечера, как будто вечер, подобно живому существу, плотно поев чего-то, благодушно задремал. Но, конечно, это я шел с сытой душой, и шел в таком состоянии долго, пока, взглянув вверх, не увидел среди других яркую, торжественно высящуюся звезду. Что было в ней скорбного? Каким голосом и на чей призыв ответило тонким лучам звезды все мое существо, тронутое глубоким волнением при виде необъятной пустыни мира? Я не знаю… Знакомая причудливая тоска сразила меня. Я ускорил шаги и через некоторое время сидел уже в дымном воздухе «Веселенького гусара», слушая успокоительную беседу о трех мерах дров, проданных с барышом.
VI
Зима умерла. Весна столкнула ее голой, розовой и дерзкой ногой в сырые овраги, где, лежа ничком в виде мертвенно-белых обтаявших пластов снега, старуха дышала еще в последней агонии холодным паром, но слабо и безнадежно. Солнце окуривало землю запахом древесных почек и первых цветов. Я жил двойной жизнью. Спокойное мое состояние ничем не отличалось от зимних дней, но приступы тоски стали повторяться чаще, иногда по самому ничтожному поводу. По окончании их я становился вновь удивительно уравновешенным человеком, спокойным, недалеким, ни на что не жалующимся и ничего не желающим. Иногда, сидя с Визи, я видел ее как бы вдали, настолько вдали, что ожидал, если она заговорит, не услышать ее голоса. Мы разговаривали мало, редко и всегда только о том, о чем хотел говорить я, т. е. о незамысловатых и маловажных вещах.
Был поздний вечер, когда в трактир «Веселенького гусара» посыльный доставил мне письмо с надписью на свежезаклеенном конверте: «Г. Марку от Визи». Пьяный, но не настолько, чтобы утратить способность читать, я раскрыл конверт с сильным любопытством зрителя, как если бы присутствовал при чтении письма человеком посторонним мне – другому, тоже постороннему. Некоторое время строки письма шевелились, как живые, под моим неверным и возбужденным взглядом; преодолев это неудобство, я прочитал:
«Милый, мне очень тяжело писать тебе последнее, совсем последнее письмо, но я больше не в силах жить так, как живу теперь. Несчастье изменило тебя. Ты, может быть, и не замечаешь, как резко переменился, какими чужими и далекими стали мы друг другу. Всю зиму я ждала, что наше хорошее, чудесное прошлое вернется, но этого не случилось. У меня нет сознания, что я поступаю жестоко, оставляя тебя. Ты не тот, прежний, внимательный, осторожный, большой и чуткий Галь, какого я знала. Господь с тобой! Я не знаю, что произошло с твоей бедной душой. Но жить так дальше, прости меня, – не могу! Я подробно написала о всем издателю „Метеора“, он обещал назначить тебе жалованье, которое ты и будешь получать, пока не сможешь снова начать работать. Прощай. Я уезжаю; прощай и не ищи меня. Мы больше не увидимся никогда.
Визи».
– «Визи», – повторил я вслух, складывая письмо. В этот момент, роняя прыгающий мотив среди обильно политых вином столиков, взвизгнула скрипка наемного музыканта, обслуживавшего компанию кочегаров, и я заметил, что музыка подчеркивает письмо, делая трактир и его посетителей своими, отдельными от меня и письма; – я стал одинок и, как бы не вставая еще с места, вышел уже из этого помещения.
Встревоженный неожиданностью, самым фактом неожиданности, безотносительно к его содержанию, осилить которое было мне еще не дано, я поехал домой с ясным предчувствием тишины, ожидающей меня там – тишины и отсутствия Визи. Я ехал, думая только об этом. Неизвестно почему, я ожидал, что встречу дома вещи более значительные, чем письмо, что произойдут некие разъяснения случившегося. Содержание письма, логически вполне ясное, – внутренно отвергалось мной, в силу того, что я не мог представить себя на месте Визи. Вообще же, помимо глухой тревоги, вызванной впечатлением резкого обрыва привычных и ожидаемых положений, я не испытывал ничего ярко горестного, такого, что сразу потрясло бы меня, однако сердце билось сильнее и путь к дому показался не близким.
Я позвонил. Открыла прислуга, меланхолическая, пожилая женщина; глаза ее остановились на мне с каменной осторожностью.
– Барыня дома? – спросил я, хотя слышал тишину комнат и задумчивый стук часов и видел, что шляпы и пальто Визи нет.
– Они уехали, – тихо сказала женщина, – уехали в восемь часов. Вам подать ужин?
– Нет, – сказал я, направляясь к темному кабинету, и, постояв там во тьме у блестящего уличным фонарем окна, зажег свечу, затем перечитал письмо и сел, думая о Визи. Она представилась мне едущей в вагоне, в пароходной каюте, в карете – удаляющейся от меня по прямой линии; она сидела, я видел только ее затылок и спину и даже, хотя слабо, линию щеки, но не мог увидеть лица. Мысленно, но со всей яркостью действительного прикосновения я взял ее голову, пытаясь повернуть к себе; воображение отказывалось закончить этот поступок, и я по-прежнему не видел ее лица. Тоскливое желание заглянуть в ее лицо некоторое время не давало мне покоя, затем, устав, я склонился над столом в неопределенной печальной скуке, лишенной каких бы то ни было размышлений.
Не знаю, долго ли просидел я так, пока звук чего-то упавшего к ногам, не заставил меня нагнуться. Это был ключ от письменного стола, упавший из-под моего локтя. Я нагнулся, поднял ключ, подумал и открыл средний ящик, рассчитывая найти что-то, имеющее, быть может, отношение к Визи, – неопределенный поступок, вытекающий скорее из потребности действия, чем из оснований разумных.
В ящике я нашел много писем, к которым в эти минуты не чувствовал никакого интереса, различные мелкие предметы: сломанные карандаши, палочки сургуча, несколько разрозненных запонок, резинку и пачку газетных вырезок, перевязанную шнурком. То были статьи из «Вестника» и «Метеора» за прошлый год. Я развязал пачку, повинуясь окрепшему за последний час стремлению держать сознание в связи со всем, имеющим отношение к Визи. Статьи эти вырезывала и собирала она, на случай, если бы я захотел издать их отдельной книгой.
Я развязал пачку, просматривая заглавия, вспоминая обстоятельства, при которых была написана та или иная вещь и даже, приблизительно, скелетное содержание статей, но далекий от восстановления, так сказать, атмосферы сознания, характера настроения, облекавших работу. От заглавий я перешел к тексту, пробегая его с равнодушным недоумением, – все написанное казалось отражением чуждого ума и отражением бесцельным, так как вопросы, трактованные здесь, как-то: война, религия, критика, театр и т. д., – трогали меня не больше, чем снег, выпавший, примерно, в Австралии.
Так, просматривая и перебирая пачку, я натолкнулся на статью, озаглавленную: «Ценность страдания» статью, написанную приемом сильных контрастов и в свое время наделавшую немало шума. В противность прежде прочтенному, некоторые выражения этой статьи остановили мое внимание, в особенности одно: «Люди с так называемой „душой нараспашку“ лишены острой и блаженной сосредоточенности молчания: не задерживаясь, без тонкой силы внутреннего напряжения, врываются в их душу и без остатка покидают ее те чувства, которые, будучи задержаны в выражении, могли бы стать ценным и глубоким переживанием». Я прочитал это два раза, томясь вспомнить, какое, в связи с Визи, обстоятельство родило эту фразу и, с неожиданной, внутренно толкнувшей отчетливостью, вспомнил! – так ясно, так проникновенно и жадно, что встал в волнении чрезвычайном, почти болезненном. Это сопровождалось заметным ощущением простора, галлюцинаторным представлением того, что стены и потолок как бы приобрели большую высоту. Я вспомнил, что в прошлом году, летом, подошел к Визи с невыразимо ярким приливом нежности, могущественно требовавшим выхода, но, подойдя, сел и не сказал ничего, ясно представив, что чувство, исхищенное словами, в неверности и условности нашего языка, оставит терпкое сознание недосказанности и конечно никак уже не выразимого словами, приниженного экстаза. Мы долго молчали, но я, глядя в улыбающиеся глаза Визи, вполне понимавшей меня, был очень, бескрайно полон ею и своим сжатым волнением. После того я написал вышеприведенное рассуждение.
Я вспомнил это живо и сердцем, а не механически, – мне не сиделось, я прошелся по кабинету, в углу лежал скомканный лист бумаги, я поднял его, развернул и, с изумлением, чуждым еще догадкам, увидел, что лист, не вполне дописанный красивым, мелким почерком Визи, был не чем иным, как неоконченной, но разработанной уже в значительной степени моей статьей, с заголовком: «„Ртутные рудники Херама“, статья Г. Марка». Я никогда не писал этой статьи и не диктовал ее никому, я ничего не писал. Я прочел написанное со вниманием преступника, читающего копию приговора. Живое, интересное и оригинальное изложение, способность охватить ряд явлений в немногих словах, выделение главного из массы несущественного и, как аромат цветка, свойственные только женщинам, свои, никогда не приходящие нам в голову слова, очень простые и всем известные, с несколько интимным оттенком, например: «совсем просто», «замечательно хорошие», «как взглянуть» – делали написанное прекрасной работой. «Статья Г. Марка» снова прочел я… и стало мне в невольных неудержимых тяжких слезах спасительно резкой скорби – ясным все.
Я сидел неподвижно, пытаясь овладеть положением. «Я никогда больше не увижу ее», – сказал я, проникаясь, под впечатлением тревоги и растерянности, особым вниманием к слову «никогда». Оно выражало запрет, тайну, насилие, и тысячу причин своего появления. Весь «я» был собран в этом одном слове. Я сам, своей жизнью вызвал его, тщательно обеспечив ему живучесть, силу и неотразимость, а Визи оставалось только произнести его письменно, чтобы, вспыхнув черным огнем, стало оно моим законом, и законом неумолимым. Я представил себя прожившим миллионы столетии, механически обыскивающим земной шар в поисках Визи, уже зная на нем каждый вершок воды и материка, – механически, как рука шарит в пустом кармане потерянную монету, вспоминая скорее ее прикосновение, чем надеясь произвести чудо, и видел, что «никогда» смеется даже над бесконечностью.
Я думал теперь упорно, как раненый, пытающийся с замиранием сердца предугадать глубину ранения, сгоряча еще не очень чувствительного, но отраженного в инстинкте страхом и возмущением. Я хотел видеть Визи и видеть возможно скорее, чтобы ее присутствием ощупать свою рану, но это черное «никогда» поистине захватывало дыхание, и я бездействовал, пока взгляд мой не упал снова на неоконченную Визи статью. Мучительное представление об ее тайной, тихой работе, об ее стараниях путем длительного и возвышенного подлога скрыть от других мое духовное омертвение было ярким до нестерпимости. Я вспомнил ее улыбку, походку, голос, движения, наклон головы, ее фигуру в свете и в сумерках, – во всем этом, так драгоценном теперь, не сквозило никогда даже намека на то, что она делала для меня. Долго молчаливая любовь возвращалась ко мне, но как! И с какими надеждами! – с меньшими, чем у смертельного больного, еще дышащего, но думающего только о смерти.
Я встал, прислушиваясь к себе и размышляя как прежде: отчетливо собирая вокруг каждой мысли толпу созвучных ей представлений, со всем ее оглушительным эхом в далях сознания. Я видел, что встряхиваюсь и освобождаюсь от сна. Я встал с единственным, неотложным решением отыскать Визи, спокойно зная, что отныне, с этого мгновения увидеть ее становится единственной целью жизни. Насколько вообще всякое решение приносит спокойствие, настолько я получил его, приняв такое решение, но спокойствие подобного рода охотно променял бы на любую унизительнейшую из пыток.
Белое, еще бессолнечное утро открыло за бледно-голубым окном пустую, тихую улицу. Я вышел, направляясь к озерной пристани. Я хотел верить, что Визи предварительно поехала в Зурбаган. По моим расчетам, она не могла миновать этот город, так как в нем жили ее родственники. На тот случай, если бы я уже не застал ее в Зурбагане и лица, посвященные в ее тайну, отказались указать мне адрес, – я с чрезвычайным, но полным любви ожесточением решил достичь цели непрерывным упорством, хотя бы пришлось пустить для этого в ход все средства, возможные на земле.
Подойдя к пристани, я увидел низкое над обширной водой солнце, далекие туманные берега и небольшой пароход «Приз», тот самый, который увозил нас в прошлом году в Херам. Со стесненным сердцем смотрел я на его корпус, трубу в белых кольцах, мачты и рубку, – он был для меня живым третьим, помнившим присутствие Визи и как бы навек связанным со мной этим общим воспоминанием.
На пристани почти никого не было, – бродила спокойная худая собака, обнюхивая различный сор, да в дальнем конце мола медленно переходил с места на место ранний удильщик, высматривая неизвестное мне удобство. У конторы я взглянул в прибитое к стене расписание: – «Приз» отходил в десять часов утра, а перед этим, вчера, вышел тем же рейсом «Бабун», в одиннадцать сорок минут вечера. Только «Бабун» мог увезти Визи. Это немного развеселило меня: нас разделяло часов двенадцать пути, – срок, за который Визи едва ли смогла уехать из Зурбагана далее, если даже она и опасалась, что я стану ее разыскивать. Я тщательно разобрал этот вопрос и с горестью заключил, что она могла не бояться встретить меня, все поведение мое должно было убедить ее в том, что я вздохну облегченно, оставшись один. Несмотря на стыд, это прибавило мне надежды застигнуть Визи врасплох, хотя в хорошем исходе свидания я далеко не был уверен. Предупреждая события, я вызывал болезненно напряженной душой призраки и голоса встречи, варьируя их в множестве оттенков и положений, и мысленно волнуясь, говорил с Визи, рассказывал все мелочи своего потрясения.
Когда солнце поднялось выше и гул ранней работы огласил гавань, я засел в ближайшей кофейне, где просидел до первого свистка. Когда пароход двинулся, вспахав прозрачную воду озера прямой линией кипящей у кормы пены, я долго смотрел на собранные теперь в одну длинную кучу крыши Херама с чувством неудовлетворенного любопытства. Характер и дух города остались мне неизвестными, как если бы я никогда в нем не жил; так произошло потому, что я временно ослеп для многих вещей, понятных изощренной душе и неуловимых ограниченным, скользящим вниманием. Но скоро я спустился в каюту, где, против воли, совершенно измученный событиями прошедшей ночи, я заснул. Проснулся я в темноте, тревоге и ропоте монотонно шумливых волн, поплескивающих о борт. Тоска, страх за будущее, одиночество, тьма – делали неподвижность невыносимой. Я закурил и вышел на палубу.
По-видимому, был глухой, поздний час ночи, так как в пустоте неверного света мачтовых фонарей я увидел только один, почти слившийся с бортом и мраком озера, силуэт женщины. Она стояла спиной ко мне, облокотившись на планшир. Мне хотелось поговорить, рассеяться; я подошел и сказал негромко, в тон глухой ночи: – «Если вам тоже, как и мне, не спится, сударыня, поговорим о чем-нибудь полчаса. Обычное право путешественников»…
Но я не договорил. Женщина выпрямилась, повернулась ко мне, и в полусвете падающих сверху лучей я узнал Визи… Ни верить этому, ни отрицать этого я не смел в первое мгновенье, показавшееся концом всего, полным обрывом жизни. Но тут же, отстраняя гнетущую силу потрясения, вспыхнул такой радостью, что как бы закричал, хотя не мог еще произнести ни слова, ни звука и стоял молча, совершенно расколотый неожиданностью. Милое, нестерпимо милое лицо Визи смотрело на меня с грустным испугом. Я сказал только:
– Это ты, Визи?
– Я, милый, – устало произнесла она.
– О, Визи… – начал я, было, но слезы и безвыходное смятение мешали сказать что-нибудь в нескольких исчерпывающих словах. – Я ведь опять тот, – выговорил я наконец с чрезвычайным усилием, – тот, и искал тебя! Посмотри на меня ближе, побудь со мной хоть месяц, неделю, один день.
Она молчала, и я, взяв ее руку, тоже молчал, не зная, что делать и говорить дальше. Потом я услышал:
– Я очень жалею, что опоздала на вечерний пароход и что мы здесь встретились… Галь, не будет из этого ничего хорошего, поверь мне! Уйдем друг от друга.
– Хорошо, – сказал я, холодея от ее слов, – но выслушай меня раньше. Только это!
– Говори… если можешь…
В одном этом слове «можешь» я почувствовал всю глубину недоверия Визи. Мы сели.
Светало, когда я кончил рассказывать то, что написано здесь о странных месяцах моей, и в то же время не похожей на меня, жизни, и тогда Визи сделала какое-то не схваченное мною движение, и я почувствовал, что ее маленькая рука продвинулась в мой рукав. Эта немая ласка довела мое волнение до зенита, предела, едва выносимого сердцем, когда наплыв нервной силы, подобно свистящему в бешеных руках мечу, разрушает все оковы сознания. Последние тени сна оставили мозг, и я вернулся к старому аду – до конца дней.
Львиный удар
I
Трайян только что вернулся с большого собрания Зурбаганской ложи всемирного теософического союза. Блестящее выступление Трайяна против Ордовы, сильнейшего оратора ложи, его могучий дар убеждения, основанного на точных данных современного материализма, его отточенная ирония и невероятная память, бросающая в связи с общим, стройным, как пламя свечи в безветрии, мировоззрением, – тысячи непоколебимых фактов, – лишили Ордову, под конец диспута, самообладания и твердости духа. Материализм, в лице Трайяна, получил, кроме шумных оваций, несколько десятков новообращенных, а Трайян, приехав домой, надел халат, сел поудобнее к железному, художественной работы камину, и красный трепет огня отразился в зрачках его веселых глаз, накрытых черными, крутыми и тонкими, как у красивых женщин, бровями.
Хотя Ордова не появлялся еще в нашем рассказе видимым и говорящим лицом, интересно все-таки отметить разницу в наружности противников, а наружность – в контрасте с их убеждениями. Знаменитый ученый-материалист Трайян обладал внешностью модного, балованного художника, в ее, так сказать, банальной транскрипции: пышный галстук, волосы черные и длинные, пышные, как и холеная борода; безукоризненной чистоты профиль, белая кожа; синий бархатный пиджак – впечатление одухотворенной изысканности; идеалист Ордова коротко стригся, лицом был некрасив и невзрачен и одевался в скверном магазине скверного готового платья. Странное заключение можно было бы сделать отсюда! Однако рассказ наш лежит не в шутке, и сравнение упомянутых лиц с ошибочно перепутанными масками – все, что мы можем себе позволить по этому поводу.
В кабинете, кроме Трайяна, сидел приехавший с ним генерал Лей, живой, ловкий и любезный старик, настоящий боевой человек, знающий смерть и раны… Леи был поклонником сражений, драки и состязаний вообще, неизменно оставаясь, когда это не касалось патриотизма, сторонником победителя; бой петухов, тарантулов, быков, бой – диспут ученых – серьезно, увлекательно волновали Лея; он принимал жизнь только в борьбе и лакомством считал поединки.
– Мне кажется, Ордова чувствует себя плохо, – сказал Лей, – и я менее всего хотел бы быть на его месте.
– Он все-таки убежденный человек, – заметил Трайян, – и я, если хотите, заставил его только молчать. Не он побежден сегодня, а его идейный авторитет.
– Ордова обезоружен.
– Да, я обезоружил его, но не покорил, что, впрочем, мне совершенно не нужно.
– Ордова крупный противник, – сказал Лей, – так как стоит на приятной, практически, для масс, точке зрения. «Я умираю, но я же и остаюсь», – какие великолепные перспективы!
– Он слабый противник, – возразил Трайян, – его заключения произвольны, аргументация беспорядочна и, так сказать, экзотична; эрудиция, обнимающая небольшое количество старинных, более поэтических чем научных книг, достойна всякого сожаления. «Организм умирает, дух остается!» – вот все: вера, выраженная восклицанием; соответственно настроенные умы, конечно, предпочтут этот выкрик данным науки. Однако, таких меньшинство, в чем я и убедил вас сегодняшним выступлением.
– Господин Ордова просит разрешения видеть вас! – сказал, появляясь в дверях, лакей.
Собеседники переглянулись; Трайян усмехнулся, пожав плечами. Лей просиял от любопытства и нетерпения. Несколько мгновений Трайян молчал, обдумывая тон встречи, пока ему не показалось более уместным, как победителю, почтительное и серьезное отношение.
– Просите! – мягко сказал он и продолжал, подымаясь навстречу входившему Ордове: – Очень, очень мило с вашей стороны, что вы навестили человека, искренне расположенного к вам, помимо всяких теорий. Садитесь, прошу вас. Ордова – генерал Лей.
Невзрачное, грустное лицо Ордовы выразило легкое замешательство.
– В этот поздний час, господин Трайян, – сказал он таким же грустным, как и его лицо, но решительным и свободным голосом, – я пришел по немаловажному делу к вам лично.
Генерал поклонился и разочарованно протянул руку Трайяну.
– Как лишний, я удаляюсь…
Но Трайян знаком остановил его.
– Не уходите, Лей, я не хотел бы секретов и, вообще, никакой таинственности.
– Извините, – сказал Ордова, – я пришел с коротким, практическим предложением, но такого рода, что намек на третье лицо был нелишним. Если генерал Лей находится в курсе вопросов, рассмотренных в сегодняшнем заседании и не состоит членом общества покровительства животным, – я без задержек перейду к делу.
– Вопрос идет о животном? – спросил Трайян, рассматривая Ордову в упор. – Однако я хотел бы избегнуть мистификации.
– Зачем? – искренно возразил Ордова, – когда можно обойтись без всякой мистификации!
– Я и генерал Лей слушаем вас, – коротко заявил Трайян.
Гость поклонился, и все сели; тогда Ордова заговорил:
– Для скептиков, людей предвзятого мнения, людей легкомысленных и людей искренне убежденных существует неотразимо повергающее их оружие – сила факта. Обстановка факта, внешняя и внутренняя его сторона должны быть наглядными и бесспорными. Могли ли бы вы, Трайян, быв очевидцем, даже действующим лицом факта бесспорного, опровергающего нечто весьма существенное в вашем мировоззрении, – явить мужество признанием власти факта?
Трайян подумал и, не найдя в словах Ордовы ловушки, сказал:
– Приняв бесспорность факта существеннейшим и главнейшим условием – да, мог бы, как ученый и человек.
– Хорошо, – продолжал Ордова, – то, что я изложу далее, не требует с вашей стороны возражений. Вы можете просто, в худшем случае, пропустить это мимо ушей. Внимательное изучение древних восточных авторов, подтвержденное собственными моими опытами, привело меня к убеждению в действительном существовании Духа живой Жизни, духовной основы всякого организма. Естественная смерть существа никогда не бывает достаточно быстрой для того, чтобы освобождение, или исход Духа, произвело резкое впечатление на присутствующих; какими путями совершается это, доныне нам неизвестно, во всяком случае, постепенное освобождение духовной энергии в сравнении с мгновенным исхищением ее путем идеально быстрого уничтожения тела, почти неведомого природе, – относится одно к одному так же, как взрыв пороха – к медленному его сгоранию. Под идеально быстрым уничтожением подразумеваю я не только предшествующий окончательной смерти полный паралич организма, как в случаях разрыла сердца или апоплексии, а полное сокрушение, обращение в бесформенную материю. Вам, Трайян, и вам, генерал, предлагаю я завтра в 12 часов дня быть свидетелями такой смерти, смерти сильного, здорового льва; мой выбор я остановил на этом звере ради его сравнительно небольших размеров, отвечающих условиям опыта, но, главным образом, в силу огромного количества невесомой таинственной энергии или Духа, заключенного в льве, как в носителе силы.
– Насколько я понял вас, – сказал Трайян, улыбаясь безобидно, как если бы речь шла о сложной и умной шалости, – освобожденный дух льва будет доступен моим физическим чувствам?! Но как и в какой мере?
– Как – не знаю, – серьезно сказал Ордова, – но, ручаюсь, в достаточно убедительной степени. Завод Трикатура отдал в мое распоряжение восьмисотпудовый паровой молот; молот убьет льва. Я не требую у вас участия в расходах по опыту, так как это моя затея; прошу лишь, после составления письменного акта о происшедшем, присоединить свою подпись.
– Согласен, – высокомерно сказал Трайян. – Лей, что вы думаете об этой истории?
Глаза Лея блестели одушевлением и азартом.
– Я думаю… я думаю, – вскричал он, – что время до двенадцати часов полудня покажется мне тысячелетней пыткой!
– Я жду вас, – сказал Ордова, прощаясь, затем, помолчав, прибавил: – Довольно трудно было найти льва, и я, кажется, немного переплатил за своего Регента. Я ухожу. Не думайте о моих словах, как о шутке или безумстве.
Он вышел; когда дверь закрылась, Трайян сел за стол, уронил голову на руки и разразился истерическим, неудержимым, широким, страшным, гомерическим хохотом.
– Лев!.. – бросал он в редкие секунды затишья, – под паровым молотом!.. в лепешку!.. с хвостом и гривой!.. ведь этого не выдумаешь под страхом казни!.. О, Лей, Лей, как ни самоуверен Ордова, – все же я не ожидал одержать победу сегодня над таким жалким, таким позорно – для меня – жалким противником.
II
Лев, купленный Ордовой в зверинце Тоде, пятилетний светло-желтый самец крупных размеров, отправился в тесной и прочной клетке к месту уничтожения около одиннадцати часов утра. Льва звали Регент. Его сопровождал опытный укротитель Витрам, человек, в силу профессии, привычки и вдумчивости, любивший животных более, чем людей. Витрам ничего не знал о роковом будущем Регента. Он провожал его за плату, по приглашению, на загородный завод Трикатура; сидя на краю фуры автомобиля, он обращался время от времени к Регенту с ласковыми, одобрительными словами, на что лев отвечал раскатами короткого рева, подобного грому. Фура двигалась окольными улицами; во тьме плотно укутанной брезентовым чехлом клетки лев раздраженно переносил надоедливую оскорбительную тряску долгой езды, неловко прижавшись в угол, ударяя хвостом о прутья и мгновенно воспламеняясь гневом, когда более резкие толчки мостовой принуждали его менять положение. В таких случаях он ревел грозно и долго, с явным намерением устрашить таинственную силу движения, приводящую его, огненной силы, непокорное, мускулистое тело в состояние тягостной неустойчивости. Пойманный уже взрослым, он тосковал в неволе ровной, глухой тоской, лишенной всякого унижения, иногда отказываясь от пищи, если случайный оттенок ее запаха терзал сердце неясными, как забытый, но яркий сон, чувствами свободного прошлого.
– Еще немного потерпи, рыжий, – сказал Витрам, завидев через далекие крыши построек черные башенные трубы завода, изливающие густой дым, – хотя, разорви меня на куски, я не сумею сказать тебе, зачем твое дикое величество переезжает в новое помещение.
Регент, зная по тону голоса, что Витрам обращается к нему, взревел на всю улицу.
– Сбрендил, надо быть, какой-то состоятельный человек, – продолжал Витрам, – потянуло его к зоологии, вообразил он себя римским вельможей, из тех, что разгуливали в сопровождении гепардов и барсов, и купил нашего Регента. Тебя, старик, посадят в саду, на видном месте, среди так знакомой тебе тропической зелени. Вечером над фонтаном вспыхнет голубая электрическая луна; толпа близоруких щеголей, взяв под ручку молодых женщин со старческой душой и косметическим телом, займется снисходительной критикой твоей внешности, хвоста, движений, лап, мускулов, гривы…
Витрам умолк; лев рявкнул.
– А чем кормят львов? – осведомился шофер.
– Твоими ближними, – сказал Витрам, и шофер, думая, что услышал очень забавную вещь, громко захохотал. Минуту спустя, фургон проезжал мимо рынка; запах сырого мяса заставил Регента круто метнуться в клетке, и все его большое, тяжелое тело заныло от голода. Не зная, где мясо, так как тьма была полной, а запах, проникая в нее, властно щекотал обоняние, – лев несколько раз ударил лапами вниз и над головой, разыскивая обманчиво близкую пищу; но когти его встретили пустоту, и внезапная ярость зверя развернулась таким ревом, что на протяжении двух кварталов остановились прохожие, а Витрам хлопнул бичом по клетке, приглашая к терпению.
Наконец, въехав в ворота, фургон остановился у закопченного кирпичного здания, и Витрам, спрыгнув, подошел к слегка бледному, но спокойному Ордове. Тут же стояли Трайян и генерал Лей.
– Регент приехал, – сказал Витрам, – и так как вы, кроме этого, рассчитывали на мое искусство, – то я к вашим услугам.
Трайян, находя свое положение несколько глупым, молчал, решив ни во что не вмешиваться, но генерал выказал живое участие к хлопотам по сниманию и установке клетки вблизи парового молота.
Это гигантское сооружение терялось верхними частями в мраке неосвещенного купола; из труб, слабо шипя, просачивался пахнувший железом и нефтью пар; молот был поднят, саженная площадь наковальни тускло блестела, подобно черной вечерней луже, огнем спущенных ламп.
Витрам еще не догадывался, в чем дело; он проворно развязывал веревки, снимал с клетки брезент; завод пустовал, так как был праздник, и привести молот в действие должен был сам Ордова.
– Как же, Трайян, – сказал Лей, – отнесетесь вы к антрепренеру Ордове, если его постигнет фиаско?
– Очень просто, – хмуро заявил Трайян, смотревший на молот с нетерпением и брезгливостью, – я ударю его по лицу за жестокость и дерзость. Неужели вы, умный человек, ждете успеха?
– А… как сказать?! – возразил генерал с бесстыдством любопытного и жадного к зрелищам человека. – Пожалуй, жду и хочу всем сердцем необыкновенных вещей. Скажу вам откровенно, Трайян: хочется иногда явлений диких, странных, редких, – случаев необъяснимых; и я буду очень разочарован, если ничего не случится.
– Ренегат! – шутливо сказал Трайян. – Вчера вы аплодировали мне, кажется, искренне.
– Вполне, подтверждаю это, но вчера в высоте мгновения стояли вы, теперь же, пока что – лев.
– Посмотрите на льва, – сказал подходя Ордова, – как нравится вам это животное?
Брезент спал. Регент стоял в клетке, устремив на людей яркие неподвижные глаза. Его хвост двигался волнообразно и резко; могучая отчетливая мускулатура бедер и спины казалась высеченной из рыжего камня; он шевельнулся, и под шерстистой кожей плавно перелились мышцы; в страшной гриве за ухом робко белела приставшая к волосам бумажка.
– Хорош, и жалко его, – серьезно сказал Трайян.
Лей молчал. Витрам хмуро смотрел на льва. Ордова подошел к молоту, двинув рычаг для пробы двумя неполными поворотами; массивная стальная громада, легко порхнув книзу и вверх, не коснувшись наковальни, снова остановилась вверху, темнея в глубине купола.
– Ну, Витрам, – сказал, ласково улыбаясь, Ордова, – вы, дорогой мой, должны, как сказано, нам помочь. Регент вас слушается?
– Бывали ослушания, сударь, но небольшие, детские, так сказать, вообще он послушный зверь.
– Хорошо. Откройте в таком случае клетку и пригласите Регента взойти на эту наковальню.
– Зачем? – растерянно спросил Витрам, оглядываясь вокруг с улыбкой добродушного непонимания. – Льва на наковальню!?.
– Вот именно! Однако не теряйтесь в догадках. Здесь происходит научный опыт. Лев будет убит молотом.
Витрам молчал. Глаза его со страхом и изумлением смотрели в глаза Ордовы, блестевшие тихим, влажным светом непоколебимой уверенности.
– Слышишь, Регент, – сказал укротитель, – что приготовили для тебя в этом месте?
Не понимая его, но обеспокоенный нервным тоном, лев, с мордой, превращенной вдруг в сплошной оскал пасти, с висящими вниз клыками верхней, грозной сморщенной челюсти, заревел глухо и злобно. Трайян отвернулся. Витрам, дав утихнуть зверю, сказал:
– Я отказываюсь.
– Тысяча рублей, – раздельно произнес Ордова, – за исполнение сказанного.
– Я даже не слышал, что вы сказали, – ответил Витрам, – я думал сейчас о льве… Такого льва трудно, господа, встретить, более способного и умного льва…
– Три тысячи, – сказал Ордова, повышая голос, – это нужно мне, Витрам, очень, необходимо нужно.
Витрам в волнении обошел кругом клетки и закурил.
– Господа! Я человек бедный, – сказал он с мукой на лице, – но нет ли другого способа произвести опыт? Этот слишком тяжел.
– Пять тысяч! – Ордова взял вялую руку Витрама и крепко пожал ее. – Решайтесь, милый. Пять тысяч очень хорошие деньги.
– Соблазн велик, – пробормотал укротитель, неподдельно презирая себя, когда, после короткого раздумья, остановился перед дверцей клетки с револьвером и хлыстом. – Регент, на эшафот! Прости старого друга!
Ордова, прикрепив к рычагу веревку, чтобы не очутиться в опасной близости к льву, и, обмотав конец привязи о кисть правой руки, поместился саженях в двух от молота. Трайян, желая избегнуть всякой возможности шарлатанства, тщательно осмотрелся. Он стал вдали от всяких предметов, машин и нагромождений железа под электрической лампой, ровно озарявшей вокруг него пустой, в радиусе не менее двадцати футов, усыпанный песком, каменный пол; Лей стоял рядом с Трайяном; оба осмотрели револьверы, предупредительно выставив их, на худой случай, дулом вперед.
Витрам, звякнув в полной тишине ожидания запорами и задвижками, открыл клетку.
– Регент! – повелительно сказал он. – Вперед, ближе сюда, марш! – Лев вышел решительными крутыми шагами, потягиваясь и подозрительно щурясь; Витрам взмахнул хлыстом, отбежав к наковальне. – Сюда, сюда! – закричал он, стуча рукояткой хлыста по отполированному железу. Регент, опустив голову, неподвижно стоял, ленясь повторить знакомое и скучное упражнение. Приказания укротителя становились все резче и повелительнее, он повторял их, бешено щелкая хлыстом, тоном холодного гнева, расталкивая сопротивление льва взглядом и угрожающими жестами; и вот, решив отделаться, наконец, от докучного человека, Регент мягким усилием бросил свое стремительное тело на наковальню и выпрямился, зарычав вверх, откуда смотрела на него черная плоскость восьмисотпудовой тяжести, связанной с слабой рукой Ордовы крепкой веревкой.
Ордова качнул рычаг в тот момент, когда Витрам отскочил, закрыв лицо руками, чтобы не видеть разможжения Регента, и молот мигнул вниз так быстро, что глаза зрителей едва уловили его падение. Глухой тяжкий удар огласил здание; в тот же момент толчок шумного, полного жалобных, стонущих голосов вихря опрокинул всех четырех людей, и, падая, каждый из них увидел высоко мечущийся огненный образ льва, с лапами, вытянутыми для удара.
Все, кроме Ордовы, встали; затем подошли к Ордове. Кровь льва, подтекая с наковальни, мешалась с его кровью, хлещущей из разодранного смертельно горла; жилет был сорван, и на посинелой груди, вспахав ее дымящимися рубцами, тянулся глубокий след львиных когтей, расплющенных секунду назад в бесформенное ничто.
Огонь и вода
I
Леон Штрих, в надежде, что его история с оппозицией диктатору области кончится благополучно, – поселился у самой границы, однако вне пределов досягаемости. Теперь он находился всего лишь в тридцати верстах от города и дома, где проживала его семья. Значительные и властные лица хлопотали о разрешении Штриху вернуться на родину. Это тугое и обременительное для многих дело шаг за шагом подвигалось, как можно было уже надеяться, к благополучному концу. Штрих, бесконечно влюбленный в семью, скрашивал свое нетерпеливое тягостное уединение тем, что в ясные дни, когда даль сбрасывала туманы окрестных болот, взбирался на холмы Железного Клина и подолгу смотрел через бухту на рой туманных блесток далекого Зурбагана. Мысленно определив место, где стоял дом, Штрих вскрывал воображением все его этажи и, мысленно же побыв с детьми и женой, согревшись их обществом, возвращался к своему убежищу, маленькому деревянному домику рыбака, стоявшему на краю деревни, в конце Железного Клина, неподалеку от линии моря.
Он жил здесь около года, утешаясь предельной близостью к городу. Жена и дети часто писали ему. Он вскрывал письма, опустив оконные занавески, чтобы не рассеиваться ничем, и читал их по нескольку раз, до утомления, стараясь определить мысли, проносившиеся в уме писавшего, меж фразами и знаками препинания. Иногда он рассматривал отдельные буквы, ломая голову при поспешном или старательном начертании их; также над запятыми, точками, особенно в письмах жены. «Не знала, что писать дальше, ей скучно», – воображал он иногда, и его сердце при виде отчетливо вкрапленной где-нибудь в середине письма точки – сжималось. Зато он ликовал, получая мелко исписанные страницы с приписками на полях и поперек текста. Его жене было двадцать четыре года, мальчику – восемь и пять – девочке. Он жил только семьей; жалел, что приходится спать, отнимая время у дум о близких; часто в минуты глубокой рассеянности он почти видел их перед собой, говоря в полузабытьи с ними как с присутствующими. Временами он принимался бранить себя за то, что ввязался в политику, – с яростью, превышающей, вероятно, ярость его противника.
Он ничего не делал и жил, слоняясь целыми днями по береговым скалам, на солнечном ветре, избегая людей, чувствуя больную ревность к самому себе при встрече с ними, так как невольно вникал в чужие интересы, страдания, надежды, обманы. Рыбаки начали дичиться его. Он неохотно отвечал на вопросы, улыбался, когда жаловались на что-либо; морщился, когда с ним делились радостью; часто говорил невпопад, резко прощался.
Кузнец, хозяин дома, где он жил, человек несловоохотливый, но любивший выпить и покурить вдвоем, был единственный человек, которого терпел Штрих. Кузнец являлся по вечерам. Штрих ставил на стол бутылку, папиросы и принимался рассказывать о своих. У него мальчик и девочка. Его мучает иногда то, что которого-то из них он, кажется, любит больше, но не может уяснить, кого именно. Мальчика зовут, как и его, Леон, но прозвище у него «Брандахлыстик». Он начал читать четырех лет. Он делает очень хорошо маленькие лодки и обожает музыку. Девочку, которую зовут, как мать, – Зелла, прозвали «Муму». Она складывала, когда была очень маленькой, губки в трубку, и выходило у нее поэтому не «мама», а «муму». Оба черноволосы, оба очень добры. Оба страшные шалуны. Оба прекрасны. Жалко, что кузнец их не видел. Муму ездит на волкодаве верхом и всегда хохочет. Однажды она засунула палец в пустой пузырек от лекарства и не могла вытащить (ей было тогда три года), но она догадалась его разбить и притом не обрезалась.
Кузнец добродушно слушал, кивая головой и помаргивая огромными бровями. Веки его слипались. Постоянно, не торопясь, выпивал он вино, вытирал рот кистью руки, благодарил за угощенье и уходил, дымя папиросой, весь в пепле. Оставшись один, Штрих, возбужденный разговором, долго ходил по комнате. В стенном зеркале мелькало, как бы пролетая, его иссохшее от тоски лицо с блестящими напряженными глазами. Синий туман, наконец, ослаблял его и вгонял в постель.
Каждый день, утром, с головой, полной одних и тех же мыслей, в нервном и тоскливом ожидании писал он длинные письма жене, бесконечно уснащая их ласковыми словами, интимными обращениями и теми маленькими вольностями, какие у цельных натур выказывают не испорченность, а острое всепроникающее обожание. В конце письма следовали длинные обращения к детям. Он писал о своих настроениях, мечтах, планах, надеждах, описывал окрестности, прогулки, раковины, деревья, закаты солнца, морские шквалы, подробно исчислял однообразное течение дня, давал советы, спрашивал о положении своего дела; просил читать те или другие книги. Затем он совершал упомянутую прогулку к холмам с видом на Зурбаган.
Тем временем друзья стали извещать его – все в более и более определенных выражениях – о том, что вокруг его дела создалась благоприятная атмосфера. Оставалось посетить двух-трех лиц, завершить некоторые формальности (просить в одном месте, дать взятку в другом). Штрих чувствовал приближение свободы. Он спал меньше, дольше оставался на холмах, иногда заговаривал сам с туземцами, угощая их табаком. Огромная тяжесть, давившая его, покачнулась, и под дальним краем ее блеснул свет.
II
В четвертом часу ночи на воскресенье Штрих внезапно проснулся, мгновенно взвинченный необъяснимой тревогой. Она была так сильна, что руки Штриха плясали, долго не попадая спичкой в фитиль свечи. Штрих кое-как надел брюки, жилет. По лужам (днем прошел сильный ливень) торопливо ударяли копыта верховой лошади. Шум приближался; подковы звякнули перед окном о камни, и на мгновенье стало тихо. Штрих ждал.
За дверью раздались голоса; один был голосом кузнеца, снимавшего дверные засовы, другой голос, тоже мужской, показался Штриху знакомым. Три громких удара в дверь слились с его криком:
– Да, да, я здесь; идите, в чем дело?!
Вошел, задыхаясь, Морт, – учитель, друг Штриха. Они не виделись больше года. Морт был в грязи, бледен, странен в движениях; нестерпимо-тоскливое выражение его лица душило Штриха. Морт остановился у двери, смотря на друга взглядом, полным таинственного значения. Штрих подступил к нему, не здороваясь, сжав кулаки, видя, что визит грозен, как разрушение.
– Я взял отпуск, лошадь и помчался к тебе. – говорил Морт, торопясь высказать все, пока руки Штриха не вцепились в его горло. – Ты чувствуешь? Ты угадал? Я просил, молил о разрешении тебе ехать немедленно в Зурбаган, но скоты уперлись лбом… Телеграмма убила бы тебя. Признаюсь, я хотел начать издалека, но когда увидел, что ужас уже с тобой – говорю сразу. Слушай, возьми в зубы одеяло и крепче закуси или же сразу оглушись водкой как можно больше. Дом сгорел, Штрих; пожар начался в нижнем этаже, дерево занялось сразу, дети… Понял? Твоя жена в больнице; сутки, может быть, но не более…
Когда он договаривал, Штрих уже рвал изо всех сил дверь, удерживаемую тоже с бешеным упорством Мортом; тот кричал нечто, чего Штрих не понимал и не хотел знать. Он плакал навзрыд, цеплялся за его руки, с смутной надеждой найти слова повелительной и разумной силы. Но таких слов не могло быть. Штрих ударами кулака отбил Морту руки, державшие закраину двери, и выбежал в тьму.
Он был босой, без шапки, как застал его Морт. Дождливый мрак грудью навалился на землю, временами колыхая в лицо душным сырым ветром. Свернув за угол дома, Штрих с точностью лунатика устремился по прямой линии к развалинам зурбаганского дома, как голубь, брошенный с аэростата, сквозь блеклый туман бездны, падая стремглав, берет сразу нужное направление. Штрих пересекал полуостров. Полного сознания окружающего у него не было. Весьма неровная местность, покрытая перелесками, оврагами, скалистыми рубцами почвенных гранитных прослоек, местами смытая водой, местами песчаная, – одолевалась им как бы во сне. Он спотыкался, падал, вставал, снова бросался вперед, не помня и не ощущая ничего. Общее смутное впечатление пробега, когда оно являлось мгновениями, напоминало бешеную пляску в наглухо закрытой карете. Потрясение, сильнейшее, чем можем мы представить себе, держало его на границе мгновенной смерти. Ни боли окровавленных ног, ни тяжести, ни дыхания не чувствовал, пока бежал, Штрих, увлекаемый нервным вихрем в неизменно безошибочном направлении. Он знал только, что неизвестно как, через некоторый чудовищный промежуток времени – очутится там, где надо, где – поздно и где что-то можно поправить.
Тьма была полная; однако блеск образов, сопутствующих ему, неотступно плывущих вокруг, в близком расстоянии от лица, превращал мрак, световым напряжением мозга, в подобие сумеречных провалов, где, дымясь фосфорически, сплотились облака уродливых контуров. Дым окружал Штриха. Он слышал его угарный запах, видел колебание волнистых серых завес, пронизанных багровым отсветом, и тихо передвигающихся, красных струек огня. Часть оконного переплета мелькала вдали. Временами Штрих громко произносил:
– И вот они задыхались!..
Оба, мальчик и девочка, беспрерывно перемещались в сгущении дыма; они то бежали по направлению к нему, протирая кулачками глаза, то удалялись в таинственные углы мрака, откуда слышался их затихающий крик; то, лежа на полу в конвульсивной дрожи, тыкались головами, как слепые щенки, в извивы бурно мятущегося везде дыма. Или лицо жены, закинутое назад, как у обморочной, с пылающими волосами, проносилось так близко от него, что он протягивал руки, вскрикивая, как подстреленный.
– Так вот, – повторял он вслух, стараясь осознать произносимое, – они задыхались. Но не сразу же задохлись. Я бы не перенес этого.
Моментами яркое представление об ужасе, испытанном теми, почти пронизывало его, тогда ему хотелось вдохнуть весь воздух, всю атмосферу земли, чтобы разразиться, наконец, безобразным, неслыханным воплем. Но вместо этого он только тихо мычал, покусывая губы, и скорость его движения возрастала.
Тем временем занялся рассвет; мрак, утратив могущество, слабо и постепенно редел. Дождь оборвался. Штрих сквозь негустой туман, расстилавшийся на высоте его груди, видел за тонкой, как травинка, вершиной далекого дерева – бледный край солнца, теснившего призраки, и под ногами равнину странного вида. Ее цвет, один и тот же повсюду, – в кругу одолеваемого зрением тумана, – был тускло-зеленый, прозрачности мутного стекла, и переливчат. Мягкий удар ветра заклубил туман впереди Штриха, погнал к солнцу, и в образовавшемся воздушном пространстве Штрих заметил изменение зеленоватого цвета почвы – в голубоватый и синий, – чем далее, тем синее. Начав видеть, он овладел тон частью сознания, которая оценивает и следит окружающее.
Зелень, вздрагивая, колебалась под ним, по ней пробегала рябь; складки и борозды, ритмически следуя друг за другом, напоминали волнение воды.
– Это землетрясение, – сказал Штрих, страстно надеясь, что земля разверзнется и избавит его от страданий. С легкостью, которая бывает только во сне, скользил он неудержимо и быстро, подобно струе тумана, к недалекому берегу. Вдруг нагнетание теплого ветра, длительное и ровное, истребило туман, и залив, во всей юной красоте тихого утра, заблистал перед его воспаленными глазами. Под ногами Штриха покачивалась вода. Он не изумился и не испугался.
– Теперь я вижу, что сплю, – сказал он, но уверенность в этом не простиралась на происшедшее в Зурбагане. Каждое было само по себе, и он не думал о странности совмещения действительности с тем, что считал сновидением.
Яркая лучезарность неба после тьмы ночных часов опять воскресила воображению огонь в дикой его беспощадности. Штрих посмотрел в сторону. Там, шагах в ста от него, огромный и бодрый, шел на всех парусах барк; купеческая солидность его тяжело нагруженного корпуса венчалась белизной парусов; их тонкие воздушные очертания поднимались от палубы к стеньгам стаями белых птиц. Звонкие голоса матросов достигли ушей Штриха. Он послал им проклятие, стиснув руками грудь. Ему было невыносимо наблюдать это воплощение бодрой и целесообразной работы, радостное движение барка к далекой цели, когда он сам, Штрих, потерял все. Не помня как, увидел он затем вокруг себя – лес, бабочек и цветы; трава дымилась в косых лучах солнца, и неясная фигура бледного человека выросла перед ним. То был таможенный солдат; он не закричал, не выстрелил и не остановил бегущего – он видел Штриха, и этого оказалось довольно для того, чтобы окаменеть в испуге.
За перелеском открылась широкая с шоссейной дорогой равнина, и на крутом обрыве реки – амфитеатр Зурбагана.
Штрих бросился по дороге…
III
В восемь часов утра в палату городской больницы ввели вырывающегося из рук служителей человека, – грязного, окровавленного и полунагого. Он подошел к кровати, шатаясь от изнурения. На кровати лежала плотно укрытая, с сплошь обвязанной головой, женщина; из марлевых повязок видны были только опухшие глаза без ресниц; последние искры жизни, угасая, блестели в них; она тихо стонала.
Штрих молча смотрел на нее веселым диким взглядом.
– Зелла! – сказал он.
Чуть заметное движение света опухших глаз ответило ему – сознанием ли происходящего или вспышкой предсмертного бреда? – никто не мог сказать с точностью.
– Раньше я умел просыпаться вовремя, если видел тяжелый сон, – заговорил Штрих, обращаясь к взволнованному доктору. – Сны бывают очень отчетливы, заметьте это. Конечно, это не моя жена. Потом, здесь были бы дети. Ну, теперь я спокоен; я думаю, что скоро проснусь.
Но он проснулся только через полтора года в лечебнице для таких же, как и он, неуверенных в реальности происходящего людей. Смерть наступила от паралича сердца.
Морт впоследствии утверждал, что Штрих, в силу извилистости полуострова, образующего формой серп, свободным концом обращенный к материку, не мог от четырех до восьми часов утра явиться в город пешком. Дороги здесь настолько плохи, прихотливы и неустроены, что он сам, торопясь к Штриху, одолел расстояние – и то верхом – в пять с половиной часов. Но доктор (и другие) настаивали именно на восьми часах утра. Однако, как утверждают многие, часовщики в Зурбагане не пользуются дурной славой. По нашему мнению, в каждом споре истина – все-таки не в руках спорщиков, иначе бы они не горячились.
Мебелированный дом
I
Это была самая обыкновенная молодая девушка из провинции, каких сотни. Она, кажется, мечтала поступить в какое-то высшее учебное заведение, а пока, в ожидании экзаменов, получала от родителей деньги, знакомилась с молодыми людьми и посещала театры.
Жила она в третьем этаже меблированных комнат, против моей комнаты, и часто, уходя, оставляла дверь непритворенной. Это позволило мне мельком, в разное время, по частям, рассмотреть ее помещение. Убранство его состояло из двух мягких кресел, высокого зеркала, письменного стола и чистенькой девичьей постели. Рисунок обоев пестрел кое-где небольшими картинками, изображавшими цветы, женские лица и летний степной пейзаж. Из-под кровати виднелись желтые ремешки чемодана, а перед зеркалом стояла коробка с пудрой, духи и свечка.
Иногда, встречаясь с ней в коридоре, я видел свеженькое лицо, дугообразные брови, искристые карие глаза, темные волосы и обыкновенный невыразительный рот. Чуть-чуть ниже среднего роста, она ходила быстро, уверенными движениями, и было ей, на мой взгляд, не больше двадцати лет.
Равнодушный к женщинам вообще, я стал сильно интересоваться ею с того дня, когда горничная, открыв утром дверь комнаты, нашла молодую девушку убитой; в спине ее торчал книжный разрезной нож. Труп лежал на боку, головой к зеркалу, и в сильно побледневшем лице еще сохранились отзвуки стыда, ужаса и мольбы.
II
Через минуту после того как коридор наполнился шумевшей и кричавшей толпой, я завязал знакомство с тремя взволнованными людьми. В таких случаях люди знакомятся быстро, общее возбуждение требует выхода и взаимно разряжается друг на друге. Один из моих новых знакомцев был генерал в отставке, приехавший хлопотать о пенсии. Второй отрекомендовался управляющим табачной фабрикой, третий был, кажется, питомец архитектурной школы.
Мы быстро перекинулись короткими замечаниями, вроде того, что такое убийство – возмутительная дерзость со стороны преступника и что, как надо думать, он скоро попадет за решетку. Затем генерал овладел нами и говорил много и авторитетно, как человек, не привыкший задумываться над сколько-нибудь сложными вопросами. Насколько я мог понять, он громил современное воспитание.
Что бы он ни болтал – он негодовал. Его вспыльчивая генеральская душа протестовала и корчилась, воображая себя павшей жертвой. Табачник закуривал дрожащими пальцами папиросу за папиросой и упорно отказывался взглянуть на труп. Воспитанник архитектурной школы задумчиво рассматривал публику. Он ранее всех побывал в комнате убитой и теперь, по-видимому, находился под сложным впечатлением насильственной смерти.
Постепенно мы образовали ядро, к которому присоединились другие, так же, как и мы, не на шутку встревоженные люди. Дымя и ораторствуя в узком коридоре, компания наша явно мешала двигаться служащим и полиции, хлопотавшей вокруг запертых теперь следователем дверей. Поэтому я предложил пойти ко мне в комнату и там без помехи наговориться досыта.
Кое-кто последовал этому приглашению, кое-кто отстал, но, во всяком случае, нас было теперь не менее десяти. Здесь были и дамы, взволнованные до того, что роняли шпильки на каждом шагу. Большинство из них трагически и воодушевленно стонало, будучи не в силах подобрать слов, кроме общеизвестных и невыразительных междометий.
III
Когда последний из моих гостей сел на стул или нашел место у притолоки, откуда остальным были видны его блестящие выпученные глаза, все заговорили вдруг, замахали руками и так же неожиданно смолкли, чувствуя, по врожденной человеку привычке, потребность оглядеться и сообразить, с кем имеешь дело. И так как общее впечатление было, по-видимому, благоприятно для всех, снова начался разговор. Маленькая дама с усиками трепетно заявила:
– Представьте, всю ночь я каким-то роковым образом не могла уснуть! На дворе выла собака! О, это было ужасно! До того, что я разбудила мужа. И он охотно посидел бы со мной, но ему, видите ли, доктор запретил беспокоиться. Я сидела одна в кровати и слушала. Это была какая-то гиена, а не собака! Как она выла, как она выла!
Дама откинулась на спинку кресла и погрузилась в торжественное оцепенение, сжимая виски ладонями.
В углу трое или четверо, склонившись друг к другу, наскоро обсуждали казнь, которой, по их мнению, следовало предать убийцу. Пылкий, взлохмаченный юноша, обиженно жестикулируя, предлагал содрать с преступника кожу и посолить тело. Эта крайняя мера возмутила некоторых, но все без исключения, и я в том числе, стояли по крайней мере за каторжные работы.
Отрывочные фразы летели со всех концов и напоминали чтение вслух газеты, разорванной на клочки:
– Скажите мне, кто убийца, и я…
– Такие вещи! Ужасные вещи!
– Не жизнь, а кошмар, сударыня!
– Психопат какой-то, дегенерат!..
– Джек-потрошитель!
– А я скажу, что озверение…
– Конечно, это был не грабеж…
– Циник-преступник, не пощадивший невинности, подобен сладострастной горилле, и потому…
– Не нашли – так найдут.
– Ни улик, ни следов. Напротив…
– Я привык к этим вещам, потому у меня притуплены нервы…
– Да слышали уже, слышали!
– Господа! – вскричал генерал. – Ну как вы себе там хотите, а я содрогаюсь до глубины души. Молоденькую девочку, а? Такую милую, безвредную, а? Где мы, куда мы идем? Да я бы его, мерзавца!.. А? Не так ли? Заслуживает ли пощады такой изверг? Петля, а? Петля, милостивые государи! На наших глазах, а?
И все присутствующие, немедленно, с азартом возмущенного чувства, дружно согласились с его превосходительством.
IV
Случайно посмотрев в сторону, я увидел воспитанника архитектурной школы. Он, по-видимому, готовился сказать что-то, так как несколько раз открывал рот и, не встретив молчания, снова закрывал его. У него был отвесный ассирийский профиль, длинная курчавая борода темного цвета и черные, навыкате, с восточным разрезом глаза. Наконец он сказал:
– Конечно, господа, убийца не заслуживает снисхождения и понесет должную кару. Я первый бросаю в него камень. У меня есть желание создать остов, скелет психологии ускользнувшего, разумеется временно, преступника. При встречах в коридоре мне удавалось иногда вести с убитой незначительный разговор. Впечатление, вынесенное мною из ее некоторых замечаний и фраз, таково: ограниченная, легкомысленная девушка, довольно кокетливая, с легкой хищной закваской; пустой, поверхностный ум, любовь к блеску, удовольствиям и развлечениям. Мои наблюдения (мне кажется) подтвердились, когда, прибежав одним из первых на крик прислуги, я разглядел лицо мертвой. Оно было слегка искажено смертью, но в общем не прибавило ничего нового к портрету, набросанному мною минуту назад. Да, здесь все говорило в мою пользу: слегка вздернутый нос, короткая верхняя губа, в противоположность слегка выдававшейся вперед нижней; несомненно, чувственное выражение рта, слабо очерченный подбородок, указывающий на изменчивость и подвижность характера; наконец, пухлые маленькие руки, капризный, своеобразный изгиб бровей, – все говорило за то, что передо мной лежит женщина, любившая кружить головы. При самом беглом осмотре, ее комната выдавала неуравновешенный, страстный характер. Так, на столе между учебниками я заметил роман Жюля Верна, Библию в русском переводе, книгу де Баролля «Тайны руки» и несколько цинических книг современной беллетристики. Она также заботилась о своей наружности: на это указывают духи разных сортов, машинка для массажа лица, всевозможные щеточки, нессесеры и прочее. Естественным теперь является предположение, что у такой девушки должен быть обширный круг мужских знакомств, и действительно, как говорит швейцар, к ней приходили студенты, корнеты и штатская молодежь, знакомящаяся между собой в театрах, танцклассах, на сходках и в других подобных местах.
Оратор говорил плавно, слегка жестикулируя и вовремя останавливаясь, когда ему угрожала опасность запнуться о неловко подобранное слово. Общее внимание было напряжено до крайности; я почти с удовольствием слушал этого человека. Он продолжал:
– Теперь я позволю себе припомнить те обстоятельства, при которых было обнаружено преступление. Горничная постучала в дверь, чтобы передать жилице письмо, принесенное почтальоном; не получив ответа и зная, что барышня дома, горничная усилила стук, обратив этим на себя внимание коридорного. Они вдвоем принялись трясти дверь и наконец послали за слесарем.
Как вам известно, грабежа не было обнаружено; естественно остановиться на любовном сюжете. Меблированный дом, в котором живем мы, очень велик и снабжен малым штатом прислуги, так что не всегда известно горничным, дома кто из жильцов или нет, не говоря уже о невозможности сказать с точностью были ли посетители у данного жильца или не были. Полицейский врач установил сегодня, что смерть произошла вчера вечером не позднее одиннадцати; между тем швейцар говорит, что вечером никто не приходил к барышне. Горничная не может с точностью ответить на этот вопрос, но ей казалось, что в комнате разговаривают.
Допустим, что и швейцар и горничная ошиблись или что они ровно ничего не знают. Это доказывает только то, что убийца попал в удачный момент, когда швейцар удалился и не видел входящего – то же самое и относительно горничной, – или что преступник первый раз приходил к своей жертве сюда в общей массе входящих и выходящих и, естественно, был для видавших его лицом безразличным. Перейдем к самой трагедии.
Я понимаю, господа, ваше возмущение и вполне ему сочувствую. Но в то же время ум рисует мне следующую картину: где-нибудь случайно происходит знакомство. Она именно тот тип, что уже обрисован мной; он – натура сдержанная, с сильными, глубокими страстями, человек, способный быть ужасным в гневе и безграничным в нежности. Все это – мое предположение. Он нравится ей, но не настолько, чтобы решиться на последний шаг. С другой стороны, ей нравится его восхищение ее телесными качествами, его постоянное напряженное желание овладеть ею, его страстная преданность. Она чувствует над ним власть своего расцветшего тела. Она не говорит ему ни «да», ни «нет», его муки возбуждают в ней любопытное сожаление, ей приятно играть с огнем, она чувствует себя вполне женщиной, живет всем своим существом, отдаваясь словами, намеками, мыслями, прикосновениями, постоянно сдерживая в критические моменты его возбуждение. Неизвестно, почему она это делает. Быть может, она, как еще не испытавшая страсти, бессознательно ждет решительного, даже пагубного натиска с его стороны; может быть, ждет в себе самой взрыва желаний, появления настоящей влюбленности. Вернее – все это вместе. И несомненно, несомненно, ей сладка эта бесконечная власть женщины над сильным, созревшим мужчиной, рыдающим у ее ног.
И я вижу отдельные картинки этой истории: дразнящие, как бы случайные, поцелуи, порывистые объятия его рук, медленно, полуохотно ускользающее тело девушки, постоянно обрывающей разговор, нервное напряжение, разбивающее обоих, как физическая работа, неудовлетворенность и раздражение. Он живет как бы во сне, считает часы и дни, все, кроме его любви, вызывает у него слепой взрыв ярости; его дела запущены, интересы нарушены, он переживает нравственную и телесную пытку, которая еще усиливается голосом инстинкта, подсказывающего, что с ее стороны нет настоящей любви, даже настоящего увлечения. Она назначает свидания, дает обещания принадлежать ему, назначает дни, он ждет, она не решается. Так день за днем, неделя за неделей.
И вот буквально истерзанный человек приходит, скажем, в последний раз – проститься. Он не верит больше в ее любовь и принял твердое решение забыть эту девушку. Они встречаются, голос его неровен, дрожит; она полуиспугана, полуобрадована; кажется, она чувствует облегчение при мысли, что все кончится. Она говорит коротко, высоким срывающимся голосом, ее сожаления звучат деланно, ее просьбы неубедительны. Он чувствует это, колеблется, ему легче было бы перенести резкое мертвящее равнодушие. «Останьтесь!» – из приличия говорит она. Его душе, жаждущей хоть тени любви, слово это кажется настоящим. «Я остаюсь», – говорит он. Она не выдерживает, снова испуг овладевает ею, она думала, что все уже кончено. «Вы останетесь, но я не люблю вас», – говорит она и смеется. Ей хочется вызвать его на гнев, оскорбление, чтобы оскорбиться самой и выгнать его, хотя бы только на одну неделю, отдохнуть, собраться с мыслями.
Тогда любовь его достигает силы ненависти. Он бросается к ней, полузадохшийся от горя и страсти, мнет ее; она, чувствуя настоящий взрыв, молча, со стиснутыми зубами, вырывается, бьется в его руках… Дальше… дальше он теряет голову. Он берет ее грубо, насильно, так сказать, с отчаяния. Она в истерике, ее крик кажется ему оглушительным. Все смешалось, одна мысль гвоздит голову: сейчас прибегут, ворвутся, схватят; позор, суд… И нет места уже в этот момент любви, он ненавидит ее. Следующий момент не поддается, господа, даже примитивному анализу, это – ряд импульсов, бессознательные действия человека, лишившегося рассудка. Нож – нож; пресс-папье – пресс-папье. И в жадно ищущую спасения, какого-то завершения всего этого ужаса, руку попадает бронзовый разрезной нож. Он всаживает его в тело, не думая – куда, как ударить. И наступает молчание.
– Так приблизительно рисуется мне это дело, – закончил человек с ассирийским профилем. – Конечно, возможны мелкие несовпадения в деталях. Но осудите ли вы, господа, этого человека?
V
Он смолк, и глаза его, блестевшие перед этим возбужденным сосредоточенным блеском, сразу потухли.
Впечатление от его речи, произнесенной звучным, полным, хорошо интонирующим голосом, было огромное. Наступило углубленное молчание, симпатии присутствующих, по-видимому, колебались между убийцей и его жертвой. В окно смотрел серенький неуютный день.
Наконец лысый, высохший человечек, похожий на уездного фельдшера, заявил:
– Да, если оно так… Ну, конечно, здесь драма и все такое… А что же, возможно, все это возможно, право…
Четыре дамы, сидевшие как на иголках, пока говорил архитектор, воскликнули:
– Жестокая!
– Право, она не стоила такой любви!
– Надругаться так над сердцем!..
– Нет, что касается меня, я не могла бы, нет!
– Но вы – художник, – сказал, по-видимому, смягченный генерал, припомнив, по всей вероятности, кое-что из своей молодости. – Как это вы так? А?!
– Путем размышления, – скромно заявил архитектор. – Но это все ведь предположительно. Возможно, что откроются и другие данные. Жаль только, что я не скоро узнаю новости об этом деле, завтра я думаю ехать.
И разговор перешел на всевозможные любовные драмы. Прислушиваясь, я чувствовал, что прежнее негодование улеглось, сменившись жгучим интересом к личности неизвестного преступника. Может быть, даже воображая, что все происходило так, как сфантазировал архитектор, убийцу и одобряли, не знаю, человек туго сознается в противоречиях себе самому, но во всяком случае я решил, что будь теперь убийца схвачен перед глазами присутствующих, – много-много, если бы его отечески пожурили.
В дверь постучали. Вошел коридорный, в выражении его лица было что-то неуловимое, заставившее всех насторожиться. Он сказал:
– Господин Вейс, вас там пристав спрашивает.
Я осмотрелся: кое-где виднелись недоумевающие принужденные улыбки.
Воспитанник архитектурной школы поднялся с кресла и, слегка поморщившись, как человек, презирающий полицейскую волокиту, сказал:
– Кажется, на допрос к следователю… Думаю, что всех жильцов этого коридора будут допрашивать.
И он вышел, сопровождаемый напряженными взглядами. Не помню, были ли у меня какие-нибудь соображения в этот момент, наверное, нет, потому что лицо и манеры Вейса были совершенно естественны.
Прошло секунд пять – десять рассеянного молчания, затем в коридоре раздалась возня, топот, нестройные крики, глухие удары.
И разом, как будто комната превратилась в огромную лейденскую банку, мы повскакали с мест, ломясь в двери. Первым выскочил генерал, я еще оставался в хвосте, пытаясь протиснуться сквозь стремительный поток тел, как снова в дверях появилось его лицо, красное, подобно томату. Он кричал:
– Вейс арестован по обвинению в убийстве той девушки!
Вейса погубила случайность. Тщательно уничтожив в комнате убитой им женщины все, могущее навести на след, он, истребив все свои письма, не мог отыскать последнего, наполненного угрозами. Оно было сунуто девушкой за корсаж, и Вейс, отыскивая эту улику, решил, что письмо уничтожено. Следователь с намерением не беспокоил преступника. Пока Вейс сидел у меня, в его комнате был произведен обыск. Сличение почерков окончательно установило виновность. Выяснилось еще, что Вейс, живя в одном коридоре с девушкой, познакомился с ней неделю назад. Что было между ними – то ли, что говорил Вейс, или другое – я не знаю. Возможно, что он и лгал, как лгал нам о будто бы простом шапочном знакомстве с этой особой.
Население меблированного дома долго не могло успокоиться. Интереснее всего то, что как только стала известна личность преступника, все наши непрочные симпатии к нему, пока он был неизвестен, мигом испарились. Мы искренне желали ему самой суровой кары. Не потому ли, что по портрету, набросанному Вейсом, он рисовался нам симпатичным безвольным юношей, с измученными глазами, а оказался человеком с сухой, отталкивающей физиономией? Как много значит в подобных вещах, когда можно или нельзя сказать: «Тот самый».
Ночью и днем
I
В восьмом часу вечера, на закате лесного солнца, часовой Мур сменил часового Лида на том самом посту, откуда не возвращались. Лид стоял до восьми и был поэтому сравнительно беспечен; все же, когда Мур стал на его место, Лид молча перекрестился. Перекрестился и Мур: гибельные часы – восемь – двенадцать – падали на него.
– Слышал ты что-нибудь? – спросил он.
– Не видел ничего и не слышал. Здесь очень страшно, Мур, у этого сказочного ручья.
– Почему?
Лид подумал и заявил:
– Очень тихо.
Действительно, в мягкой тишине зарослей, прорезанных светлым, бесшумно торопливым ручьем, таилась неуловимая вкрадчивость, баюкающая ласка опасности, прикинувшейся безмятежным голубым вечером, лесом и прозрачной водой.
– Смотри в оба! – сказал Лид и крепко сжал руку Мура.
Мур остался один. Место, где он стоял, было треугольной лесной площадкой, одна сторона которой примыкала к каменному срыву ручья. Мур подошел к воде, думая, что Лид прав: характер сказочности ярко и пышно являлся здесь, в диком углу, созданном как бы всецело для гномов и оборотней. Ручей не был широк, но стремителен; подмыв берега, вырыл он в них над хрустальным течением угрюмые, падающие черной тенью навесы; желтые как золото, и зеленые, в водорослях, крупные камни загромождали дно; раскидистая листва леса высилась над водой пышным теневым сводом, а внизу, грубым хаосом бороздя воду, путались гигантские корни; стволы, с видом таинственных великанов-оборотней, отходя ряд за рядом в тишину диких сумерек, таяли, становясь мраком, жуткой нелюдимостью и молчанием. Тысячи отражений задремавшего света в ручье и над ним создали блестящую розовую точку, сиявшую на камне у берега; Мур пристально смотрел на нее, пока она не исчезла.
– Проклятое место! – сказал Мур, пытливо осматривая лужайку, словно трава, утоптанная его предшественниками, могла указать невидимую опасность, шепнуть предостережение, осенить ум внезапной догадкой. – Сигби, Гок и Бильдер стояли тут, как стою я. Тревожно разгуливал огромный Бирон, разминая воловьи плечи; Гешан, пощипывая усики, рассматривал красивыми, бараньими глазами каждый сучок, пень, ствол… Тех нет. Может быть, ждет и меня то же… Что то же?
Но он, как и весь отряд капитана Чербеля, не знал этого. В графе расхода солдат среди умерших от укусов змей, лихорадки или добровольного желания скрыться в таинственное ничто, что было не редкость в летописях ужасного похода, среди убитых и раненых Чербель отметил пятерых «без вести пропавших». Разные предположения высказывались отрядом. Простейшее, наиболее вероятное объяснение нашел Чербель:
– «Я подозреваю, – сказал он, – очень умного, терпеливого и ловкого дикаря, нападающего неожиданно и бесшумно».
Никто не возразил капитану, но тревога воображения настойчиво искала других версий, с которыми возможно связать бесследность убийств и доказанное разведчиками отсутствие вблизи неприятеля. Некоторое время Мур думал обо всем этом, затем соответственно настроенный ум его, рискуя впасть в суеверие, стал рисовать кошмарные сцены тайных исчезновений, без удержа мчась дорогой больного страха к обрывам фантазии. Ему мерещились белые перерезанные шеи; трупы на дне ручья; длинные, как у тени в закате, волосатые руки, тянущиеся из-за стволов к затылку цепенеющего солдата; западни, волчьи ямы; он слышал струнный полет стрелы, отравленной молочайниками или ядом паука сса, похожего на абажурный каркас. Хоровод лиц, мучимых страхом, кружился в его глазах. Он осмотрел ружье. Строгая сталь затвора, кинжальный штык, четырехфунтовый приклад и тридцать патронов уничтожили впечатление беззащитности; смелее взглянув кругом, Мур двинулся по лужайке, рассматривая опушку.
Тем временем угас воздушный ток света, падавший из пылающих в вечерней синеве облаков, и деревья медленно запахнули на только что перед тем озаренной стороне прозрачные плащи сумерек. От теней, рушивших искристые просветы листвы, от засыпающего ручья и задумчивости спокойного неба повеяло холодной угрозой, тяжелой, как взгляд исподлобья, пойманный обернувшимся человеком. Мур, ощупывая штыком кусты, вышел к ручью. Пытливо посмотрел он вниз и вверх по течению, затем обратился к себе, уговаривая Мура не поддаваться страху и, что бы ни произошло, твердо владеть собою.
Солнце закатилось совсем, унося тени, наполнявшие лес. Временно, пока сумерки не перешли в мрак, стало как бы просторнее и чище в бессолнечной чаще. Взгляд проникал свободнее за пределы опушки, где было тихо, как в склепе, безлюдно и мрачно. Язык страха еще не шептал Муру бессвязных слов, заставляющих томиться и холодеть, но вслушивался и смотрел он подобно зверю, вышедшему к опасным местам, владениям человека.
Мрак наступал, отходя перед судорожным напряжением глаз Мура, и снова наваливался, когда, бессильный одолеть невольные слезы, заволакивающие зрачки, солдат протирал глаза. Наконец одолел мрак. Мур видел свои руки, ружье, но ничего более. Волнуясь, принялся он ходить взад и вперед, сжимая потными руками ружье. Шаги его были почти бесшумны, за исключением одного, когда под упором ноги треснул сучок; резкий в звонкой тишине звук этот приковал Мура к месту. Шум сердца оцепенил его; отчаянный дикий страх ударил по задрожавшим ногам тяжкой как удушье внезапной слабостью. Он присел, затем лег, прополз несколько футов и замер. Это продолжалось недолго; отдышавшись, часовой встал. Но он был уже во власти страха и покорен ему.
Главное, над чем работало теперь его пылающее воображение – было пространство сзади его. Оно не могло исчезнуть. Как бы часто ни поворачивался он, – всегда за его спиной оставалась недосягаемая зрению, предательская пустота мрака. У него не было глаз на затылке для борьбы с этим. Сзади было везде, как везде было спереди для существа, имеющего одно лицо и одну спину. За спиной была смерть. Когда он шел, ему казалось, что некто догоняет его; останавливаясь – томился ожиданием таинственного удара. Густой запах леса кружил голову. Наконец Муру представилось, что он умер, спит или бредит. Внезапное искушение поразило его: уйти от пытки, бежать сломя голову до изнурения, раздвинуть пределы мрака, отдаляя убегающей спиной страшное место.
Он уже глубоко вздохнул, обдумывая шаг, подсказанный трусостью, как вдруг заметил, что поредевший мрак резко очертил тени стволов, и ручей сверкнул у обрыва, и все кругом ожило в ясном ночном блеске. Поднималась луна. Лунное утро высветило зелень пахучих сводов уложив черные ряды теней, в мерцающем неподвижном воздухе под голубым небом царствовало холодное томление света. Невесомый, призрачный лёд!
II
Тщательно осмотрев еще раз опушку и берег ручья, Мур несколько успокоился.
В неподвижности леса, насколько хватал глаз, отсутствовало подозрительное; думая, что на озаренной луной поляне никто не осмелится совершить нападение, Мур благодарно улыбнулся ночному солнцу и стал посреди лужайки, поворачиваясь время от времени во все стороны. Так стоял он минуту, две, три, затем услышал явственный, шумный вздох, раздавшийся невдалеке сзади него, похолодел и отскочил с ружьем наготове к ручью.
«Вот оно, вот, вот!..» – подумал солдат. Кровавые видения ожили в потрясенном рассудке. Тяжкое ожидание ужаса изнурило Мура; мертвея, обратил он мутные от страха глаза в том направлении, откуда прилетел вздох, – как вдруг совсем близко кто-то назвал его по имени, трижды. «Мур! Мур! Мур!..»
Часовой взвел курок, целясь по голосу. Он не владел собой. Голос был тих и вкрадчив. Смутно знакомый тон его мог быть ошибкой слуха.
– Кто тут? – спросил Мур почти беззвучно, одним дыханием. – Не подходите никто, я буду убивать, убивать всех!
Он плохо сознавал, что говорит. Одна из лунных теней передвинулась за кустами, растаяла и появилась опять, ближе. Мур опустил ружье, но не курок, хотя перед ним стоял лейтенант Рен.
– Это я, – сказал он. – Не шевелись. Тише.
Обыкновенное полное лицо Рена казалось при свете луны загадочным и лукавым. Ярко блестели зубы, серебрились усы, тень козырька падала на искры зрачков, вспыхивающих, как у рыси. Он подходил к Муру, и часовой, бледнея, отступал, наводя ружье. Он молча смотрел на Рена. «Зачем пришел?» – думал солдат. Дикая, нелепая сумасшедшая мысль бросилась в его больное сознание: «Рен убийца, он, он, он убивает!»
– Не подходите, – сказал солдат, – я уложу вас!
– Что?!
– Без всяких шуток! Сказал – убью!
– Мур, ты с ума сошел?!
– Не знаю. Не подходите.
Рен остановился. Он подвергался опасности вполне естественной в таком исключительном положении и сознавал это.
– Не бойся, – произнес он, отступая к лесу. – Я пришел к тебе на помощь, дурак. Я хочу выяснить все. Я буду здесь, за кустами.
– Мне страшно, – сказал Мур, глотая слезы ужаса, – я боюсь, боюсь вас, боюсь всего. Это вы убиваете часовых!
– Нет!
– Вы!
– Да нет же!!
Страшен как кошмар был этот нелепый спор офицера с обезумевшим солдатом. Они стояли друг против друга, один с револьвером, другой с неистово пляшущим у плеча ружьем. Первый опомнился лейтенант.
– Вот револьвер! – Он бросил оружие к ногам Мура. – Подыми его. Я безоружен.
Часовой, исподлобья следя за Реном, поднял оружие. Припадок паники ослабел; Мур стал спокойнее и доверчивее.
– Я устал, – жалобно произнес он, – я страшно устал. Простите меня.
– Поди окуни голову в ручей. – Рен тоном приказания повторил совет, и солдат повиновался. Надежда на помощь Рена и ледяная вода освежили его. Без шапки, с мокрыми волосами вернулся он на лужайку, ожидая, что будет дальше.
– Может быть, мы умрем оба, – сказал Рен, – и ты должен быть готов к этому. Теперь одиннадцать. – Он посмотрел на часы. – Торопясь, я чуть не задохся в этих трудно проходимых местах, но сила моя при мне, и я надеюсь на все лучшее. Стой или ходи, как прежде. Я буду неподалеку. Доверься судьбе, Мур.
Он не договорил, ощупал, будучи запасливым человеком, второй, карманный револьвер и скрылся среди деревьев.
III
Рен удобно поместился в кустах, скрывавших его, но сам отлично мог видеть поляну, берег ручья и Мура, шагавшего по всем направлениям. Лейтенант думал о своем плане уничтожения таинственной смерти. План требовал выдержки; опаснейшей частью его была необходимость допустить нападение, что в случае промедления угрожало часовому быстрым переселением на небо. Трудность задачи усиливалась смутной догадкой Рена – одной из тех навязчивых темных мыслей, что делают одержимого ими яростным маньяком. Когда Рен пробовал допустить бесповоротную истинность этой догадки, или, вернее, предположения, его тошнило от ужаса; надеясь, что ошибется, он предоставил наконец событиям решить тайну леса и замер в позе охотника, подкарауливающего чуткую дичь.
Кусты, где засел Рен, расположенные кольцом, образовали нечто, похожее на колодец. Неподвижная тень Рена пересекала его. Думая, что, вытянув затекшую ногу, он сам изменил этим очертания тени, Рен в следующее мгновение установил кое-что поразительное: тень его заметно перемещалась справа налево. Она как бы жила самостоятельно, вне воли Рена. Он не обернулся. Малейшее движение могло его выдать, наказав смертью. Ужас подвигался к нему. В мучительном ожидании неведомого пристально следил Рен за игрой тени, ставшей теперь вдвое длиннее: это была тень-оборотень, потерявшая всякое подобие Рена – оригинала. Вскоре у нее стало три руки и две головы, она медленно раздвоилась, и та, что была выше – тень тени, – исчезла в кустарнике, освободив черное неподвижное отражение Рена, сидевшего без дыхания.
Как ни прислушивался он к тому, что делалось позади его, даже малейший звук за время метаморфозы с тенью не был схвачен тяжким напряжением слуха; за его спиной, смешав своей фигурой две тени, стоял, а затем прошел некто, и некто этот двигался идеально бесшумно. Он был видимым воплощением страха, лишенного тела и тяжести. Броситься в погоню за неизвестным Рен считал непростительной нервностью. Он видел и осязал душою быстрое приближение неизвестной развязки, но берег силу самообладания к решительному моменту.
В это время часовой Мур стоял неподалеку от огромного тамаринда, лицом к Рену. С неожиданной быстротой густые ветви дерева позади Мура пришли в неописуемое волнение, отделив прыгнувшего вниз человека. Он падал с вытянутыми для хватки руками. Колени его ударили по плечам Мура; в то же мгновение падающий от толчка часовой вскрикнул и выпустил ружье, а железные пальцы душили Мура, торопясь убийством, умело и быстро скручивая посиневшую шею.
Рен выбежал из засады. Мутные глаза нападающего обратились к нему. Придерживая одной рукой бьющегося в судорогах солдата, протянул он другую к Рену, защищая лицо. Рен ударил его по голове дулом револьвера. Тогда, бросив первую жертву, убийца кинулся на вторую, пытаясь свалить противника, и выказал в этой борьбе всю ловкость свирепости и отчаяния.
Некоторое время, резко и тяжело дыша, ходили они вокруг оглушенного часового, сжимая друг другу плечи. Вскоре противнику лейтенанта удалось схватить его за ногу и спину, лишив равновесия, при этом он укусил Рена за кисть руки. В его лице не было ничего человеческого, оно сияло убийством. Мускулы жестких рук трепетали от напряжения. Время от времени он повторял странные, дикие слова, похожие на крик птицы. Рен ударил его в солнечное сплетение. Страшное лицо помертвело; закрылись глаза, ослабев, метнулись назад руки, и некто упал без сознания.
Рен молча смотрел на его лицо, осунувшееся от боли и бешенства. Но не это изменяло и как бы преображало его, – среди породистых, резких черт выступали иные, разрушающие для пристального взгляда прежнее выражение этого страшного, как маска, лица. Оно казалось опухшим и грубым. Рен связал руки противника тонким ремнем и поспешил к Муру.
Часовой хрипло стонал, растирая шею. Он лежал на своем ружье Рен зачерпнул каской воды, напоил солдата, и тот слегка ожил. Усталое лицо Рена показалось ему небесным видением. Он понял, что жив, и, схватив руку лейтенанта, поцеловал ее.
– Глупости! – пробормотал Рен. – Я тоже обязан тебе тем, что…
– Вы убили его?
– Убил? Гм… да, почти…
Рен стоял над головой Мура, скрывая от него человека, лежавшего со связанными руками. Часовой сел, держась за голову. Рен поднял ружье.
– Мур, – сказал он, – в состоянии ты точно понять меня?
– Да, лейтенант.
– Встань и уходи в заросли, не оборачиваясь. Там ты подождешь моего свистка. Но боже сохрани обернуться, – слышишь, Мур? Иначе я пристрелю тебя. Итак, ты меня пока не видишь. Иди!
Для шуток не было места. Часовой сознавал это, но не понимал ничего. Неуверенные движения Мура выказывали колебание. Рен увидел четверть его профиля и щелкнул курком.
– Еще одно движение головы, и я стреляю! – Он с силой толкнул Мура к лесу. – Ну! Ружье остается на лужайке до твоего возвращения. Жди смены. Помни, что я не приходил, и подожди рассказывать до утра.
Мур, пошатываясь, исчез в лунном лесном провале. Рен поднял связанного и прошел с ним в чащу на расстояние, недоступное слуху. Сложив ношу, он занялся пленником. Связанный лежал трупом.
– Удар был хорош, – сказал Рен, – но чересчур добросовестен.
Он стал растирать поверженному сердце, и тот, болезненно дергаясь, вскоре открыл глаза. Блуждая, остановились они на Рене, вначале с недоумением, затем с ненавистью и горделивым унынием. Он изогнулся, приподнялся, пытаясь освободить руки, и, поняв, что это бесполезно, опустил голову.
Рен сидел против него на корточках. Он боялся заговорить, звук голоса отнял бы всякую надежду на то, что происходящее – сон, призрак или, на худой конец – больной бред. Наконец, он решился.
– Капитан Чербель, – сказал Рен, – происшествия сегодняшней ночи невероятны. Объясните их.
Связанный поднял голову. Любопытство и подозрительность блеснули в его подвижном лице. Он не понимал Рена. Мысль, что над ним смеются, привела его в бешенство. Он вскочил, усиливаясь разорвать путы, тотчас вскочил и Рен.
– Собака-солдат! – заговорил Чербель, но смолк, чувствуя слабость – результат бокса, – и прислонился спиной к дереву. Отдышавшись, он снова заговорил: – Называйте Чербелем того, кто привел вас с вашими ружьями в эти леса. Мы вас не звали. Повинуясь жадности, которая у вас, белых, в крови, пришли вы отнять у бедных дикарей все. Наши деревни сожжены, наши отцы и братья гниют в болотах, пробитые пулями; женщины изнурены постоянными переходами и болеют. Вы преследуете нас. За что? Разве в ваших владениях мало полей, зверя, рыбы и дерева? Вы спугиваете нашу дичь; олени и лисицы бегут на север, где воздух свободен от вашего запаха. Вы жжете леса, как дети играя пожарами, воруете наш хлеб, скот, траву, топчете посевы. Уходите или будете истреблены все. Я вождь племени Роддо – Бану-Скап, знаю, что говорю. Вам не перехитрить нас. Мы – лес, из-за каждого дерева которого подкарауливает вас гибель.
– Чербель! – с ужасом вскричал Рен. – Я ждал этого, но не верил до последней минуты. Кто же вы?
Капитан презрительно замолчал. Теперь он ясно видел, что над ним издеваются. Он сел к подножию ствола, твердо решив молчать и ждать смерти.
– Чербель! – тихо позвал Рен. – Вернитесь к себе.
Пленник молчал. Лейтенант сел против него, не выпуская револьвера. Мысли его мешались. Состояние его граничило с исступлением.
– Вы убили пять человек, – сказал Рен, не ожидая, впрочем, ответа, – где они?
Капитан медленно улыбнулся.
– Им хорошо на деревьях, – жестко проговорил он, – я их развесил на том берегу ручья, ближе к вершинам.
Это было сказано резким, деловым тоном. Теперь замолчал Рен. Он боялся узнать подробности, страшась голоса Чербеля. Капитан сидел неподвижно, закрыв глаза. Рен легонько толкнул его; человек не пошевелился; по-видимому, он был в забытьи. Крупный пот выступил на его висках, он коротко дышал и был бледен, как свет луны, косившейся сквозь листву.
IV
Рен думал о многом. Поразительная действительность оглушила его. Он тщательно осмотрел свои руки, тело, с новым к ним любопытством, как бы неуверенный в том, что тело это его, Рена, с его вечной, неизменной душой, не знающей колебаний и двойственности. Он был в лесу, полном беззвучного шепота, зовущего красться, прятаться, подслушивать и таиться, ступать бесшумно, подстерегать и губить. Он исполнился странным недоверием к себе, допуская с легким замиранием сердца, что нет ничего удивительного в том, если ему в следующий момент захочется понестись с диким криком в сонную глушь, бить кулаками деревья, размахивать дубиной, выть и плясать. Тысячелетия просыпались в нем. Он ясно представил это и испугался. Впечатлительность его обострилась. Ему чудилось, что в лунных сумерках качаются высоко подвешенные трупы, кустарник шевелится, скрывая убийц, и стволы меняют места, придвигаясь к нему. Чтобы успокоиться, Рен приложил дуло к виску; холодная сталь, нащупав бьющуюся толчками жилу, вернула ему твердость сознания. Теперь он просто сидел и ждал, когда Чербель очнется, чтобы убить его.
Луна скрылась; близился теплый рассвет. Первый луч солнца разбудил Чербеля, розовое от солнца, сильно осунувшееся лицо его внимательно смотрело на Рена.
– Рен, что случилось? – тревожно сказал он. – Почему я здесь? И вы? Проклятие! Я связан?! Кой черт!..
– Это сон, Чербель, – грустно сказал Рен, – это сон, да, не более. Сейчас я развяжу вас.
Он быстро освободил капитана и положил ему на плечо руку.
«Так, – подумал он, – значит, Бану-Скап уходит с рассветом. Но с рассветом… уйдет и Чербель».
– Капитан, – сказал Рен, – вы верите мне?
– Да.
– Тогда не торопитесь узнать правду и ответьте на три вопроса. Когда вы легли спать?
– В одиннадцать вечера. Рен, вы в полном рассудке?
– Вполне. Какой вы видели сон?
– Сон? – Чербель пытливо посмотрел на Рена. – Имеет это отношение к данному случаю?
– Может быть…
– Один и тот же сон снится мне подряд несколько дней, – с неудовольствием сказал Чербель, – я думаю, под влиянием событий на посту Каменного Ручья. Я вижу, что выхожу из лагеря и убиваю часовых… да, я душу их…
Темный отголосок действительности на одно страшное и короткое мгновение заставил его вздрогнуть, он побледнел и рассердился.
– Третий вопрос: смерти боитесь? Потому что это не сон, Чербель. Я схватил вас в тот миг, когда вы душили Мура. Да, – две души. Но вы, Чербель, не могли знать это. Я не оставлю вас долго во власти воистину дьявольского открытия; оно может свести с ума.
– Рен, – сказал капитан, замахиваясь, – моя пощечина пахнет кровью, и вы…
Он не договорил. Рен схватил Чербеля за руку и выстрелил.
– Так лучше, пожалуй, – сказал он, смотря на мертвого: – он умер, чувствуя себя Чербелем. Иное «я» потрясло бы его. Майор Кастро и я закопаем его где-нибудь вечером. Никому более нельзя знать об этом.
Он вышел к ручью и увидел бойкого нового часового – Риделя.
– Опусти ружье, все благополучно, – сказал Рен. – Гулял я, стрелял по козуле, да неудачно.
– Умирать побежала! – весело ответил солдат.
– Кажется, теперь, – сказал сам себе, удаляясь, Рен, – я точно знаю, почему лагерные часовые видели Чербеля ночью. О боже, и с одной душой тяжело человеку!
Слепой Дей Канет
Юс, сторож дровяных складов у сельца Кипа, лежащего на берегу реки Милет, закусив так плотно, что стало давить под ложечкой, в хорошем расположении духа сидел у синей воды, курил и думал, что, тратя каждый день на еду тридцать копеек, сможет носить каждую субботу в сберегательную кассу ровно три рубля, которые, если относиться к этому делу внимательно и любовно, дадут через десять лет сумму в тысячу пятьсот рублей. Юс отведет душу, вознаградив жадное тело за лишения прошлого роскошным пиршеством с женщинами, вином, сигарами, песнями и цветами, а на остальные купит трактир и женится. Вот он, победитель жизни, богатый трактирщик Юс, идет в праздник с женой по улице… Все снимают шапки… Бьют барабаны…
Юс, размечтавшись, встал; ему не сиделось более; он хотел еще раз взглянуть на главную улицу Кипы, где будет стоять трактир.
На улице, где куры полоскались в пыли и в предвечернем солнце рдели оконные стекла, ни души не было, только слепой Дей Канет сидел, как всегда, на лавочке у цветочного палисада дяди Эноха. Дей был человеком лет сорока с красивым, бледным, неживым лицом (благодаря слепоте). Нищий, но опрятный костюм Дея не производил жалкого впечатления, – в спокойной позе и закрытых глазах слепого было нечто решительное.
|
The script ran 0.026 seconds.