Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Поляков - Трилогия «Гипсовый трубач» [2008-2012]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Сатира, Современная проза, Эпос, Юмор

Аннотация. Роман Юрия Полякова «Гипсовый трубач», уже ставший бестселлером, соединяет в себе черты детектива, социальной сатиры и любовной истории. Фабула романа заставляет вспомнить «Декамерон», а стиль, насыщенный иронией, метафорами и парадоксальными афоризмами загадочного Сен-Жон Перса, способен покорить самого требовательного читателя. В новой авторской редакции собраны все части романа, а также искрометный рассказ писателя о его создании.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 

— Отлично! Но родственные чувства придется отбросить. Адвокат аморален по роду деятельности. Сегодня защищает мать Терезу, завтра — Чикатило. Причем с одинаковым усердием. И то, что сейчас Эмма на нашей стороне, ничего не значит. Завтра он может защищать Ибрагимбыкова или серийного педофила. Кстати, неведомый нам пока еще адвокат Ибрагимбыкова — такой же фрукт. Владимир Борисович, не откажите в любезности! — Я готов! — ответил доктор, крутанув казацкий ус. — Садитесь рядом с Кокотовым и перешептывайтесь! Напоминаю: адвокаты, как судья и секретарь, отлично понимают смысл фарса. Они игроки, шахматисты и будут двигать по доске фигуры, даже если пешки и ферзи вылеплены из разноцветного дерьма. Ясно? Им важно одно: поставить процессуальному оппоненту юридический мат любой ценой, даже если потом придется долго мыть руки с мылом и проветривать одежду. Во время прений сторон они переглядываются, словно врачи, которых раковый доходяга расспрашивает о пользе гомеопатии. Переглянулись! Мило! Но вы, Федор Абрамович, все-таки по-родственному щадите Морекопова. Уймите зов крови! Жестче! Отбросьте, наконец, ваши местечковые симпатии! — Я бы попросил! — Жуков-Хаит дернулся так, что чуть не уронил с головы кипу. — Да ладно вам! — успокоил его игровод. — В суде нет ни эллина, ни иудея, только закон и деньги! Еще раз переглянулись! Лучше! Кого нам не хватает? — спросил Жарынин и сам же ответил: — Пристава на случай драки в зале. Где Агдамыч? — Тут я! — Последний русский крестьянин вынул гвоздодер из «дощаника» и положил, как ружье, на плечо. — Отлично! Все маски надеты. Повторяю задачу. Наша цель — судья Доброедова. Надо пробить ее слезонепробиваемый жилет! — Что, простите? — не понял Чернов-Квадратов. — Не важно! Мы должны достучаться до ее совести! Итак, все участники процесса в сборе, сидят, волнуются. Судьи и секретаря еще нет: они допивают чай с тортом, который принес им какой-нибудь обаятельный алиментщик. Но мы, друзья, не бездельничаем, мы работаем, мы с ненавистью глядим на Ибрагимбыкова и тихо скандируем: «Позор, позор, позор, позор!» Попробовали! Послышались нестройные заунывные проклятья, напоминающие хор привокзальных нищих из оперы «Дети Розенталя». — Нет! — отмел Жарынин. — Не верю! Надо тихо, но со скрытой угрозой. Представьте себе, коллеги, море серной кислоты, мерным прибоем набегающее на мертвый берег! Ш-ш-ши-их… Позо-ор! Позо-ор… Иоланта Макаровна, покажите им! Пока Саблезубова, гордясь доверием, сосредотачивалась и вживалась в предложенные обстоятельства, игровод успел шепнуть соавтору, что эта суровая дама в свое время довела двух директоров театра — одного до инсульта, второго до инфаркта. Наконец угрюмая старуха, мрачно сощурившись, прошипела: «Позо-ор-р! Позо-ор-р…» Ветераны повторили, и режиссер остался доволен. — Отлично! Отдыхаем. Теперь, Валентина, ты выходишь из служебной комнаты в зал, осматриваешься и объявляешь: «Встать, суд идет!» — Жарынин снова подмигнул писодею. — Все встают, продолжая скандировать: «Позор, позор, позор…» Ибрагимбыков презрительно улыбается, но в глубине души он уязвлен. Вы же, Владимир Борисович, смотрите на все это с усталой снисходительностью и думаете о другом процессе, который у вас завтра, а вы еще не заглядывали в материалы дела. Так! Славно! Морекопов тем временем громко урезонивает своих подопечных, а сам незаметно, как хоровой дирижер, отбивает рукой такт: «Позор, позор, позор!» Великолепно, Федор Абрамович! Входит судья Доброедова. Регина, пошла! Она хмурится, призывает к порядку, грозит удалить всех из зала. Вы повторяете речевку еще один раз, запомните: один раз, замолкаете и садитесь… Сели! А вас, мои молодые торсионные друзья, еще нет. Вы, как всегда, опаздываете. Но едва все усядутся, вы сразу появляетесь, будто слепцы Брейгеля. Как бы вам просемафорить, когда входить… — Не надо. Мы увидим, — тихо успокоил Прохор. — Через стену, что ли? — Через стену. — Допустим… — Жарынин с недоверием посмотрел на подростков. — Вы входите — в черных непроницаемых масках. Вежливо просите прощения за опоздание и безошибочно занимаете свободные стулья. Доброедова смущена, удивлена, заинтригована: «Вы кто такие?» Регина, повтори! — Вы кто такие? — Мы свидетели, — зловеще молвила Корнелия. — Отлично! — обрадовался игровод. — Что же будет, когда вы вырастете? М-да… Вот тут бы, конечно, Ласунскую в кадр. Уже началось заседание, рассматриваются заявления и ходатайства, вдруг входит Вера Витольдовна в тюрбане: «Скажите, голубушка, здесь у нас отбирают „Ипокренино“?». Доброедова узнает великую атрису, краснеет, теряет дар речи. Оплаченная несправедливость мучает и жжет молодую женщину, правнучку героя Халхин-Гола, мать двоих детей, верную жену байдарочника. «Под черной мантией судьи такое ж сердце бьется…» Теперь вы улавливаете замысел, друзья мои? — Улавливаем… — неуверенно ответили старики. — То-то! — Но Вера Витольдовна отказалась наотрез, — грустно повторил Ящик. — Знаю. Но еще не вечер. Есть у меня план! — улыбнулся игровод. — Дальше опускаем процессуальную рутину и переходим к выступлениям. Кто первый? — Можно мне? — попросился Ян Казимирович. — Скажите, ничего, если я представлюсь: Иван Болт? — Конечно, а как же еще? Страна вас знает и любит именно как Болта. И что вы скажете? — Я скажу, что за такие штучки при Сталине расстреливали. После моего фельетона «Совесть на вынос» генеральный прокурор Андрей Януарьевич Вышинский… — Ян Казимирович, генеральная репетиция завтра. Сегодня черновой прогон. Готовьте речь! Кто следующий? — Я! Можно в стихах? — спросил Бездынько. — Вы Верлен. Обязаны в стихах. Ну! Комсомольский поэт по-оперному выкатил грудь и взвыл: Вас, попирающих законность, За доллары продавших стыд… — Достаточно! Обязательно напомните Доброедовой про круг ада, где мучаются неправые судьи. Вы будете третьим. Второй должна выступить дама. Лучше всего — Валерия Максовна. Не забудьте сказать, что вы вдова сына Блока! О том, что сын внебрачный, не надо… — А если я расскажу анекдот о… — начал Моря Трунов, но тут в холл вбежала взволнованная секретарша Катя и, найдя глазами режиссера, сообщила: — Дмитрий Антонович, вас ждут! — Кто? — Иннокентий Мечиславович и Морекопов. — Подождут… — Иннокентий Мечиславович торопится… — Пусть начинают без меня. — Сказали, без вас не начнут… — Ну что с ними поделаешь! — развел руками Жарынин. — Ладно. Генеральная репетиция завтра в это же время. Учите роли, вживайтесь в образы! Ветеранам надеть ордена, медали и прочие знаки отличия… — И мне тоже? — басовито спросил кобзарь Пасюкевич. — Нет, ваш Железный крест может произвести на суд неблагоприятное впечатление. Вдруг прадедушка Доброедовой воевал не только с японцами, но еще и с бандеровцами! Ограничьтесь лауреатскими значками. Все свободны! — А я? — удивился Кокотов, увидев, как соавтор удаляется без него. — А вы, — оглянулся игровод, — думайте над синопсисом! Хочу, чтобы вы меня сегодня удивили! — Но… — Никаких но! Жарынин ушел, провожаемый влюбленными взглядами ветеранов — так актеры обожают главного режиссера театра, покуда его не сняли с работы. — Тяжелый случай, — посочувствовал казак-дантист. — Но зубы лечить все равно надо! Я как раз свободен. — Может, завтра… — Через пятнадцать минут! Глава 100 Над Балатоном Сначала Кокотов, как и всякий нормальный человек, не желал идти на пытку к стоматологу и, вернувшись в номер, даже раскрыл ноутбук, чтобы поработать, но и этого ему делать не хотелось. Хотелось просто лежать на кровати, томиться и безмятежно воображать завтрашнюю встречу с Натальей Павловной — свою неиссякаемую камасутриновую мощь и ее изнемогающую нежность. Это решающее свидание представлялось автору «Полыньи счастья» невообразимо прекрасным и совершенным, как фотографии в глянцевых журналах, где с лиц звезд убраны все до единой морщинки и вмятинки, губы улыбчиво-пунцовы, а влажные зубы безукоризненны, точно искусственный жемчуг… Писодей проведал языком кариесное дупло, вздохнул и понял: явиться к Обяровой с этим скрытым гнилым изъяном — значит подло предать мечту о парном совершенстве. Спускаясь на этаж, где располагались врачебные кабинеты, он испытывал боязливое томление, похожее на предгриппозный озноб. Вспомнил школу, страшный агрегат — бормашину в комнатке рядом с раздевалкой и жестокую зубную врачиху, приходившую по вторникам и четвергам творить свое жуткое дело. Посреди урока открывалась дверь, и входила медсестра со списком — класс цепенел, а она, по-садистски помедлив, вызывала как на расстрел: — Истобникова! — На сборах, — говорил кто-то из класса. — Тогда-а-а, — она долго всматривалась в список. — Тогда Кокотов… — Не бойся! — шептала Валюшкина, сострадая. — Иди-иди! — сочувственно понукал учитель, сам, видимо, давно собирающийся к дантисту. — Домашнее задание потом спишешь… И вот будущий писодей уже сидит в жестком неудобном кресле, врачиха, дыша ему в лицо табачищем, ковыряет железным острием в дупле, потом задумчиво выбирает из железной коробочки «сверлышко», пальцем оттягивает несчастному щеку. Началось! Визжит бормашина, мелькает перед глазами узел на веревочной трансмиссии, и челюсть пронзает трясучая боль, взрывающаяся электрическими ударами задетого зубного нерва. — А-а-а! — Терпеть! Тоже мне, защитничек! А если тебя ранят? Валюшкина рассказывала, что девчонкам врачиха говорила другое: — А как рожать будешь? Второй этаж нового корпуса некогда представлял собой целую поликлинику, но после финансового краха всех докторов поувольняли, остался один Владимир Борисович, который был теперь и за терапевта, и за кардиолога, и за хирурга, и за отоларинголога, и за уролога, и за стоматолога. Вдруг дверь с табличкой «Невропатолог» отворилась — и оттуда вышла парочка. Обоим за тридцать, лица интеллигентные, семейные, со следами торопливой запретной радости. В открывшемся на мгновенье кабинете бдительный литератор обнаружил вполне жилую обстановку с потревоженной широкой кроватью. Увидев Кокотова, женщина смутилась, потупилась, покраснела, а мужчина, напустив на себя деловитую суровость, буркнул: — Здрасте! — Добрый день! — кивнул Андрей Львович, а сам подумал: «Ну, Огуревич, ну жучила! Опять за старое!» Любовники пошли по коридору, чуть отстранясь друг от друга и обсуждая громче, чем надо, какие-то «фьючерсные контракты». «Видимо, сослуживцы!» — предположил автор «Заблудившихся в алькове» и постучался в зубоврачебный кабинет. Не услышав приглашения, он выждал и осторожно вошел. Никого. У окна громоздилась стоматологическая установка, напоминающая рабочее место космонавта. На стеклянном колесном столике были аккуратно разложены зловещие никелированные инструменты, включая жуткие разнокалиберные щипцы. На стене висели две картины: любительский портрет полного георгиевского кавалера в папахе и батальное полотно, изображающее паническое бегство горцев при виде казачьего разъезда. Между картинами на крючочках покоилась шашка в старинных кожаных ножнах. Кокотов огляделся по сторонам и заметил еще одну дверь — в процедурную, откуда доносились странные звуки: рев моторов, взрывы, крики ужаса… Писодей постучал и, не услышав отзыва, заглянул: во вращающемся кресле сидел Владимир Борисович. На голове — большие черные наушники с микрофоном. На столе — три монитора и две колонки — это из них гремела какофония боя: треск воздушных переговоров, рев моторов и стрекот пулеметов. Экраны давали почти объемное изображение кокпита с переплетчатым стеклянным фонарем и мигающими лампочками панели. Было видно, как на центральном мониторе серый самолет с оранжевым носом и крестами на крыльях пытается увернуться от дымных трассеров, которые Владимир Борисович мечет в него, нажимая гашетку на ручке управления. Подпрыгивая в кресле, боевой стоматолог кричал, срывая голос, в микрофон: — Я сорок девятый. Вальнул худого. Ангел, сейчас тебе помогу. Я тебя вижу, захожу от солнца! Кокотов, поколебавшись, осторожно тронул воздушного казака за плечо. Тот, вздрогнув, резко обернулся: лицо было красное, словно от перегрузок, на лбу выступил обильный пот, а в глазах светилось жестокое торжество боя. Несколько мгновений врач смотрел на гостя с недоумением, точно к нему, летящему на тысячной высоте, в кабину с облака шагнул неизвестно кто. Наконец лицо доктора осмыслилось, погрустнело, и он сказал с досадой: — Через две минуты, парни, ухожу на филд. У меня пациент… Он снял наушники, вытер ладонью лоб, встал из кресла: — Я думал, уже не придете! Значит, полечимся? — Да… Хотелось бы… — Ну, пойдемте. Зубы счет любят! Они вернулись в кабинет, и Владимир Борисович помог писодею улечься в кресло, повязал ему на шею клеенчатый слюнявчик, включил свет, взял со столика зонд и маленькое круглое зеркальце на длинной ручке: — Шире рот! Та-ак-с… Та-ак-с… Андрей Львович почувствовал, как острие роется в его зубах. — Ай-ай-ай! Из дырки коня поить можно. Запустили! Минуточку, а что это у нас там в носу выросло? — Невус… — охотно доложил Кокотов. — Вы уверены? Надо убирать. А зубик мы вылечим. Можно в одну серию, но долгую. Или — в две короткие. — В одну долгую… — Правильно! Работаем! — Врач взял со столика массивный шприц, напоминающий никелированный штопор. — Сейчас уколю! Дышим носом! Больно не будет. Может жечь и распирать. Дантист-казак оттянул писательскую щеку и воткнул иглу куда-то под десну. Больно все-таки было, но не очень. — У-у, — замычал писодей. — Неправда! — возразил доктор. — Ждем. Минут пятнадцать, пока анестезия схватится. А я пойду — повоюю… — Как там над Понырями? — спросил вдогонку Кокотов. — Какие Поныри, Андрей Львович! Мы в Европе! Над Балатоном. Знаете, какие там были бои? Все дно до сих пор обломками усеяно. Когда онемеет губа, позовите! Дверь он за собой закрыл неплотно, и было слышно, как вскрипнуло кресло, принимая тело пилота в белом халате, как он гаркнул в микрофон: — Парни, я вернулся! Какой ближайший вылет? Прикрышка?! Я с вами. Это ты, что ли? Привет! Что-то тебя давно не было! Какую еще кандидатскую? Как? «Актуальные вопросы поведения человека в условиях виртуальной войны»? Ну, ты дал! Это ж целая докторская! Внимание, парни, контакты на одиннадцати часах! Прикройте! Я с такой высоты «лавку» не разгоню… Лежа в космическом кресле, Кокотов ощущал, как постепенно набухают бесчувственностью нижняя губа и язык. Он прислушивался к боевым грохотам в процедурной и с иронией размышлял о том, почему взрослые люди вроде Владимира Борисовича на полном серьезе, сидя у компьютеров, сражаются насмерть над Понырями или Балатоном? Войны им, что ли, не хватает? Потом в голове снова всплыл позавчерашний романс Чавелова-Жемчужного: Капли испарений катятся, как слезы, И туманят синий, вычурный хрусталь. Тени двух мгновений — две увядших розы, И на них немая мертвая печаль. Такое с писодеем случалось: какая-то песенка, выхваченная из эфира, поселялась в нем на день-два, а то и на неделю, звучала, дразнила, перекликалась, вертелась между мыслями, становилась почти привычной, последней угасала вечером в засыпающем мозгу и первой, словно звон будильника, врывалась утром в просыпающееся сознание. Потом вдруг исчезала навсегда, как не было… Автор «Беса наготы» снова подивился прихотям судьбы, сведшей тут, в «Ипокренине», двух его женщин — Наталью Павловну и мерзавку Веронику, которая вообще недостойна того, чтобы о ней думать. А вот Обоярова и Валюшкина действительно как две розы в хрустале. Одна из них, белая-белая, Была, как улыбка несмелая. Другая же, алая-алая, Была, как мечта небывалая… Андрей Львович вообразил две роскошные огромные розы. Одна — как «туранский пурпур», который он пожадился купить Нинке. Вторая — кремово-белая, точно сделанная из атласных лоскутов. А себя он представил эльфом с прозрачными крылышками, перепархивающим с одного цветка на другой, чтобы, зарывшись в мягкие напластования дурманящих лепестков, добраться до скрытой сладостной сердцевины. И вот что странно: с каждым его перелетом красная роза становится все бледнее, сначала розовеет, а потом и вовсе делается блекло-дымчатой, как застиранное винное пятно на скатерти. Белая же, напротив, наливается, набухает краснотой, точно по шипастому стеблю вверх напористо поднимается, окрашивая соцветье, густая кровь. Одна из них алая-алая, Бесстыжая, дерзкая, шалая… Кокотов мотнул головой, отгоняя непонятное видение, и заставил себя подумать о том, что будет с Нинкой. Она, которая, кажется, всерьез обнадежилась после испытательной ночи. «Какая же я сволочь!» — не без уважения к своей мужской безответственности подумал автор «Преданных объятий». Но делать-то что? Сказать правду — нельзя. Значит — просто исчезнуть, затаиться, как тогда, после поцелуев в школьном саду… И обе манили и звали… И обе увяли… «Почему обе?» — мысленно удивился он и увидел перед собой улыбающиеся усы казака-дантиста: — Готовы? — Угу. — Отлично! — Владимир Борисович от удовольствия потер руки. — Сбил трех «Гансов». Венгрия наша! Губа онемела? — Угу… — Вот и хорошо! — Он закрыл лицо голубой матерчатой маской, сел на вращающийся стульчик, включил свет и снова с интересом заглянул пациенту в рот. — Сейчас полечимся! — Старинная? — оттягивая страшный миг, Кокотов показал глазами на шашку, висевшую на стене. — Еще бы! Кавказская. Взята в бою! — доктор выбрал в коробочке нужный бор и вставил в «турбинку». — Больно не будет! Взвыл мотор, и сталь всверлилась в зуб. Ожидая страшной, пронзительной боли и заранее вжавшись в кресло, писодей превентивно застонал. — А вот и неправда! Я же аккуратненько… Боли на самом деле не было, точнее, была, но какая-то бесчувственная, вроде криков ужаса, еле слышных из-за толстой-претолстой стены. Владимир Борисович прыснул в дупло струйку воды из пистолетика, пациент послушно прополоскал рот и вязко сплюнул в лоток. Доктор попросил открыть рот шире, поправил лампу и стал, хмурясь, всматриваться в рассверленный зуб. Его зеленые глаза поблескивали в узкой прорези между маской и шапочкой, и казалось, они висят в воздухе, как улыбка Чеширского кота. Андрей Львович, тоскуя, старался перехватить пытливый взгляд дантиста. — Еще чуть-чуть, — вздохнул Владимир Борисович. — Можно? — Можно! — кивнул писодей, будто от его согласия что-то зависело. Коснувшись визжащим бором еще двух точек, довольно-таки чувствительных, доктор снова промыл дупло и втромбовал туда ватку, пропитанную едким лекарством. — А почему про шашку спросили? Вы тоже из казаков? — сняв маску, спросил врач. — Да вроде бы нет… — Не зарекайтесь! Знаете, что Ахилл тоже из казаков? — Розенблюменко сказал, Ахилл из укров. — Сам он из укров. Ахилл — киммериец, а киммерийцы — предки касаков, а касаки — предки бродников, а бродники и есть казаки, точнее, праказаки… Ясно? — Говоря это, доктор засунул тугие тампоны за щеку и под язык Кокотову. — Не глотать! Сейчас поставим «композиточку». Писодей с пониманием кивнул, сразу ощутив неодолимое, страстное желание сглотнуть. А врач, замешивая на стеклышке цемент, рассказывал: — Казачество — самая страшная потеря России! Кто такие дворяне? Дармоеды. Интеллигенция? Мыслящий кал! Империя держалась на воинах-землепашцах. Поэтому Троцкий, гнида, и затеял расказачивание. Боялся! Но мы возродились. И страну возродим. Сегодня порядок навести — раз плюнуть. Поручить это казакам, поставить в каждом райцентре — сотню. Никакой оргпреступности не будет. Порядок! Ибрагимбыков нам мешает? Вызываем казачий разъезд, и нет никакого Ибрагимбыкова: порубают в азу по-татарски! Почему же, спросите, казаков не призывают? Боятся. Мы ведь измену за версту чуем! Если выберут президентом казака, а его обязательно выберут, мы церемониться не станем. Чубайса сразу в расход. Вексельберг у нас будет яйца Фаберже нести, а Абрамович не яхты, а божьи храмы строить — сам кирпичи на закорках таскать… Страстно произнося такие опасные речи, казак-дантист продолжал делать свое стоматологическое дело. Он выковырял ватку из дупла, промыл и просушил его воздушной струей, затем стал вминать туда композит, периодически поднося к зубу прибор, вспыхивавший синим светом. — Кстати о национальной идее! — воскликнул он, снимая с пациента слюнявчик. — Казаки ее давным-давно придумали. Знаете какая? А вот: чтобы нашему роду не было переводу! И все. Больше ничего не надо. Остальное — рюшки для хрюшки… Зубы сомкнули! Не мешает? — Чуть-чуть. Доктор положил на отремонтированный зуб бумажный квадратик вроде копирки и велел пожевать, потом заглянул в писательский рот, сказал «ага!», завел «турбинку» и сточил лишнее. — Теперь не беспокоит? — Кажется, нет… — Точно? — Вроде бы точно, — Кокотов старался все еще бесчувственным языком нащупать пломбу. — Спасибо! Сколько я должен? — Казаки с писателей денег не берут. — Нет, серьезно… — Не волнуйтесь, Дмитрий Антонович все расходы взял на себя. — Удачи над Балатоном, — выбираясь из кресла, пожелал писодей, не удержавшись от неприметной иронии. Владимир Борисович сразу уловил микронасмешку и посерьезнел: — А вот это вы напрасно! Казаки себя еще покажут. Попомните мое слово! Выйдя от врача, Андрей Львович остановился и начал мнительно двигать челюстью, соображая, не мешает ли пломба и не воротиться ли назад, чтобы убрать лишний цемент. Из-за этого он не сразу заметил Кешу — нырнувшего в предосудительный «кабинет невропатолога». Заинтригованный автор «Сердца порока» на цыпочках подкрался к двери и, прислушавшись, различил звуки ритмичной взаимности. Изнемогая от любопытства, он присел на корточки и прильнул к замочной скважине, однако вместо панорамы страсти увидел только волосатые мужские ягодицы, оплетенные женскими ногами — странно знакомыми… «Чьи же это?» — удивился Кокотов, напрягая грешную память. — Изучаете жизнь? — раздался над ним голос Жарынина. Андрей Львович неловко распрямился, улыбнулся с виноватой шкодливостью и приложил палец к губам: — Тс-с! — Кто там? — перейдя на шепот, заинтересовался игровод. — Кеша, — одними губами ответил Андрей Львович. — Шустрый парень. И с кем же? — Не пойму… — А ну-ка! — режиссер присел и тоже заглянул в скважину. — Ого! Вот оно даже как! — Ну, и с кем он? — нетерпеливо спросил писодей. — Не знаю… Не видно. Наверное, с собой привез. Ну и ходок, парень, весь в Казимирыча! — Может, я узнаю? — Кокотов предпринял любознательное движение. — Не будьте вуайеристом! — соавтор довольно грубо оттолкнул его от познавательного отверстия. — Пойдемте, у нас много работы! Не сопротивляйтесь. Я и так зол! — А что случилось? — Что случилось! Приехал Кеша за протоколом, причитал, что рискует карьерой. Привезли косоротого Морекопова. Он предложил на Доброедову через Лебедюка надавить… — Лебедюка? — Председателя суда. Тот еще фрукт! Взяток не берет, но не потому что честный, просто нахапал уже столько, что замучился по офшорам рассовывать. Родственников, на которых можно пентхаус или коттеджик записать, не осталось, а чужим не доверяет. Охотхозяиство у него увели. Оформил на егеря, мол, простые люди не обманут. Еще как обманут! Но есть у Лебедюка одна слабость: авангард собирает: Целкова, Немухина, Зверева, Гузкина… Я и сказал: отдайте Лебедюку «Пылесос», распилите и потихоньку отвезите к нему на дачу — пусть любуется. И что вы думаете? Оказывается, Морекопов уже советовал это сделать. Но Меделянский и Огуревич наотрез отказались. Знаете, что наш энергетический глист ответил? — Что? — отозвался писодей, думая о знакомых ногах. — Ему, видите ли, перед потомками будет стыдно! Старичье обирать — не стыдно, а за этого проходимца Гузкина — стыдно! Сволочь! Идемте в мой номер. Хочу курить! Глава 101 Семито-арийские страдания Едва войдя в номер, Кокотов метнулся к окну: красного «Крайслера» на стоянке не оказалось. Уф-ф-ф… Значит, с Кешей была не Наталья Павловна. Слава богу! Но тогда кто же? Точно — Валентина Никифоровна. Нимфоманка. А этот деспот еще советует на ней жениться. Бред! Андрей Львович успокоился, и пока Жарынин нервно набивал темно-вишневую трубку, заглянул в ванную, раскрыл перед зеркалом рот и рассмотрел большую белую пломбу, составлявшую теперь чуть ли не половину вылеченного зуба. Полюбовавшись работой казака-дантиста, он нашел на геополитической шторке Болгарию, прилепившуюся к Черному морю с левого бока, и помечтал о пряном воздухе, теплой соленой воде, шуршащей по мелкой гальке, о малиновом солнце, закатывающемся в огненную щель горизонта… — Зуб рассматривали? Больно было? — спросил проницательный игровод, пуская клубы синего ароматного дыма. — Почти нет. Сколько я вам должен? — Нисколько. Зачем мне соавтор с дурным запахом изо рта? Садитесь. На чем мы остановились? — Алферьев женился на Юдифи. — Нет, я спрашиваю про Юльку и Кирилла! — поморщился режиссер. — Но вы же обещали дорассказать! — В самом деле? Ну, если так… Ладно, слушайте. Оставим покуда в покое Федора Алферьева и Юдифь Гольдман, ставшую Жуковой. Обернемся ко второй родовой ветви, без которой удивительный Федор Абрамович никогда бы не явился на свет божий. Но для этого нам придется вновь вернуться в героические двадцатые, когда Малевич с маузером гонялся за последними передвижниками, Татлин изобретал свои башни, Маяковский рифмовал «носки подарены — наскипидаренный», а Эйзенштейн снимал грандиозную массовку под названием «Взятие Зимнего», которую теперь все почему-то принимают за документальное кино. …Итак, незадолго до революции юная замоскворецкая мещаночка Анфиса Пухова, поплакав, вышла замуж за отца Никодима — зрелого иерея, весьма просвещенного, даже передового для своего сословия: еще в 1905 году он подписал знаменитое воззвание «О необходимости перемен в церковном управлении». После 1917-го отец Никодим, конечно, подался в обновленцы и частенько вместе с владыкой Андреем Введенским участвовал в шумных диспутах, собиравших толпы слушателей. Одно из таких словопрений состоялось в бывшем домашнем цирке барона Будберга, отданном после революции под Дом научного атеизма. Отец Никодим, следуя духу времени, взял с собой в это весьма спорное место жену, скучавшую дома от бездетности. В замужние годы Анфиса расцвела, превратилась из тонкой девушки с толстой косой в настоящую кустодиевскую красавицу: тяжелое золото ее волос едва сдерживал синий богомольный платочек, а пышно созревшее тело, как опара, выпирало из скромного канифасового платья. А уж если матушка вдруг поднимала свои обычно опущенные долу янтарные очи… На диспуте, как водится, спорили про то, существовал ли на самом деле Иисус Христос, а если не существовал, что давно доказано наукой, то в кого же тогда верят простодушные массы, одурманенные опиумом религии? В качестве ударного идейного поединщика на спор явился поэт-атеист, член президиума Союза воинствующих безбожников Натан Хаит — автор знаменитых строчек, которые в ту пору распевала под гармошку комса всей Совдепии: Мне жалко на Христа гвоздей. Распятье — пустяки! Арестовать — и без затей Сослать на Соловки! Этим четверостишьем завистливо восхищался Демьян Бедный, а скупой на похвалу Ромка Якобсон, отмечал сочную мощь звукописи: «распятье — пустяки» или «сослать на Соловки». Председатель Союза безбожников Емелька Ярославский от всего сердца подарил Натану именной браунинг с памятной гравировкой «Никаких гвоздей!». Кстати, Михаил Булгаков беззастенчиво позаимствовал знаменитые строчки Хаита и засунул в «Мастера и Маргариту». Помните, Иванушка Бездомный предлагает упечь на Соловки покойного философа Канта? Странно, что никто из булгаковедов, изъездивших роман вдоль и поперек, не заметил этого явного плагиата. Остается добавить: Натан, родившийся, как и положено настоящему поэту, в Одессе, был не только дивно талантлив, но и жутко хорош собой: жгучий брюнет с кипой непокорных негритянских кудрей, черными, как спелые маслины, глазами, белозубой улыбкой и гордым бушпритом орлиного носа. — Бушпритом? — с сомнением переспросил Кокотов. — Не верите? Откройте литературную энциклопедию, там есть его портрет. Росту он, правда, был незавидного — наполеоновского. Долговязый, но закомплексованный Маяковский, дико ревнуя к его успеху у женщин, написал злющую эпиграмму: Слушал Хаита: мелочь какая-то! Во время диспута Натан хищным глазомером сразу отметил в зале скромно одетую красавицу с потупленным взором и, еще не подозревая, кто она такая, весь вечер смотрел только на нее, точно гипнотизируя. В какой-то миг Анфиса, подчинившись его воле, подняла-таки глаза, и это решило ее судьбу: два живых луча — антрацитовый и янтарный — встретились, вспыхнули и слились навеки. Потом поэт что-то строчил в блокноте, а когда ему дали слово, он, торопливо ругнув религию как подлое орудие эксплуатации, вдруг прочитал, к всеобщему удивлению, не знаменитые «Гвозди», а только что родившиеся в сердце строки: Ненавижу                стыда                        паранджу! Мне теперь —                или ты,                        или гроб! Я, как труд,                тебя освобожу. Я возьму тебя,                как Перекоп! — Ну прямо Бездынько… — усмехнулся писодей. — В точку. Верлен — ученик Хаита. После диспута, как водится, пили морковный чай с баранками, выданными по ордеру Наркомпроса, обсуждали мероприятие, по-товарищески корили отца Никодима за ссылки на старорежимных богословов, а не на труды марксистских историков и современные археологические находки. В общем, все было как и сегодня, когда непримиримые политики, десять минут назад рвавшие друг друга на куски в прямом эфире, сидят потом за коньячком и мирно обсуждают успехи детишек, обучающихся в Оксфорде или Гарварде. Влюбленный Натан, исхитрившись, незаметно сунул Анфисе записку, в которой умолял ее посетить послезавтра поэтический вечер в клубе Трехгорки. Она мучилась, стояла перед иконами, искала ответ в житиях, твердо отмела сладкие сердечные соблазны, а в назначенный срок сидела среди работниц, ловивших каждую рифму кудрявого поэта. Что случилось потом, можно не объяснять. Особенно, Кокотов, вам. Анфиса сбежала от мужа к Хаиту. Наверное, если бы богоданный супруг не был обновленцем, к тому же маломощным в мужском смысле, если бы в горнице верещали чада, мал мала меньше, если бы «Натанушка» не оказался страстно настойчивым, — скромная попадья вряд ли бы отважилась на такой шаг. Но все совпало. Через девять месяцев у молодоженов родилась дочь Анна. Отец Никодим, потрясенный изменой жены, расстригся и пошел преподавать научный атеизм во втуз. Я еще помню, как он, совсем старенький, выступал в шестидесятые годы по черно-белому телевизору, рассказывая про антигигиеничность крещения в общей купели и химические уловки попов, заставляющих иконы мироточить. Бабушка моя Марья Гурьевна, слушая все это, страшно сердилась и плевала в водяную линзу, увеличивавшую крошечный экран КВНа… А теперь пропустим два десятилетия и вернемся к судьбе Юдифи и Федора. После Победы полковника Ивана Жукова прямо с фронта направили на большой пост в Ленинградский обком партии. Вот тут-то его глубоко запрятанное черносотенство и вышло наружу. Одолев Гитлера, народ-победитель осмелел, загордился, даже занесся, а некоторые ответственные работники коренной национальности, особенно в городе на Неве, начали задавать разные неправильные вопросы. Например, почему у русских нет своей коммунистической партии? У хохлов есть, а у нас нет! Мы — что, хуже? А почему у русских нет своей Академии наук? У грузин есть, а у нас нет! Мы — что, хуже? А почему у русских нет своего Союза писателей? Даже у киргизов есть, а у нас нет! Мы — что, хуже? Жуков на этой почве близко сошелся с первым секретарем обкома Кузнецовым и его замом, а впоследствии преемником по фамилии Попков. За откровенными беседами под рюмку хорошей водки, закушенной паюсной икрой, Алферьев, конечно, не открывая своего подлинного имени, приобщал этих двух пламенных большевиков самого что ни на есть пролетарского происхождения к благородным идеям и мечтам русского монархизма. Впрочем, царь в стране уже был — Сталин. Оставалось вернуть русским законное место у трона. Договорились до того, что РСФСР необходим собственный государственный флаг — старорежимный триколор с серпом и молотом в уголочке. В конце концов эта опасная болтовня дошла до генералиссимуса, который после разоблачения Тухачевского и Енукидзе страшно боялся всяких заговоров. Рассвирепев, вождь вызвал Маленкова с Кагановичем… Ну, а сатрапы и рады стараться — раскрутили кровавое «Ленинградское дело», погубившее многих русских людей. Во время следствия всплыл невероятный факт: под честным именем героя Гражданской войны, заведующего отделом обкома партии Ивана Жукова скрывался на самом деле Федор Алферьев, поручик-корниловец, черносотенец, участник Ледяного похода, товарищ председателя киевского «Двуглавого орла». Как на грех следователь оказался родом из деревни Гладкие Выселки Скопинского уезда Рязанской губернии, и рос он в ребячьих забавах вместе с подлинным Ванькой Жуковым. Едва чекист начал расспрашивать о родне и соседях, Алферьев тут же и засыпался. А когда выяснилось, что, будучи в немецком плену, он сидел в форте Ингельмштадт вместе с Тухачевским, жизнь его закончилась. Но про то, как белогвардеец, кровный враг Советской власти на ответственных постах четверть века успешно строил социализм, никто не узнал: Сталин велел об Алферьеве-Жукове нигде в печати не упоминать. Так эта тайна и оставалась в секретной папке Политбюро, выйдя наружу в Перестройку. А вождь тем временем метал молнии: «Вот откуда ноги черносотенные растут! Русскую партию захотели! Я им покажу триколор с серпом!» И полетели головы — да какие: Вознесенского, Кузнецова, Попкова, Жукова и многих других расстреляли. Досталось и Юдифи: за подмену документов в далеком 1921 году ей впаяли десять лет и отправили в ГУЛАГ. Однако сын за отца и мать не отвечает. Абрам Иванович Жуков, прошагав войну от Москвы до Кенигсберга, вернулся в МГУ, откуда ушел добровольцем, и поступил в аспирантуру… — А разве его не посадили как члена семьи врага народа? — усомнился писодей. — Кокотов, умоляю вас, не смотрите перед сном антисоветское телевидение! — Так ведь другого-то нет! — вздохнул Андрей Львович. …Однажды аспирант Жуков во время семинара заметил среди будущих филологов темноволосую светлоглазую студентку — Аню Хаит. Всегда дорого и модно одетая, держалась она тем не менее скромно, хотя отец ее был не только знаменитым поэтом, но и видным общественником, членом Еврейского антифашистского комитета (ЕАК), который возглавлял сам Соломон Михоэлс. Во время войны Натан Хаит писал для «Правды» антигитлеровские стихи, басни и частушки, ездил с агитбригадами на фронт, а также летал в США. Там у него нашлись состоятельные родственники, и Натану поручили раскручивать богатых американских евреев на помощь воюющему СССР. Надо отметить, это ему отчасти удавалось. Из-за границы Хаит привозил много красивых вещей и одевал двух своих любимых женщин — Анфису и Анну — так, что на них на улице оборачивались. Когда стало известно, что по «Ленинградскому делу» арестованы мать и отец аспиранта Жукова, коллеги-преподаватели начали его сторониться, а студенты — поглядывать с вежливой опаской, точно занемог он неприличной и к тому же заразной болезнью. Лишь Аня Хаит однажды, дождавшись, когда по окончании семинара все покинут аудиторию, подошла к нему, подавленному, и тихо сказала: — Абрам Иванович, я не верю, что ваши родители — враги. Все будет хорошо! — Спасибо! Я тоже не верю. Они честные коммунисты. Их просто оклеветали! — ответил аспирант, ничего не знавший о черносотенном прошлом своего расстрелянного отца. Тронутый заботой, он благодарно поцеловал руку доброй девушке, она вдруг покраснела, смутилась и убежала, а потом дома, уткнувшись в девичью подушку, долго не могла уснуть, вспоминая плечистого кудрявого аспиранта-фронтовика. Однако вскоре ей стало не до нежных чувств: Израиль, организованный в Палестине по настоянию Сталина назло несговорчивой Англии, вместо того чтобы стать верным другом Советского Союза на Ближнем Востоке, перекинулся к Америке. А товарищи из ЕАК, вместо того чтобы гневно стыдить неблагодарных соплеменников, вдруг зароптали о том, что захолустный Биробиджан на границе с Китаем, выделенный еще до войны под Еврейскую автономию вместо обещанного благодатного Крыма, — это просто-таки плевок в лицо древнему многострадальному народу. И вообще: сколько можно быть «советскими людьми», пора снова становиться евреями, учить иврит и собираться домой — в Израиль, еще не просохший на новеньких географических картах. Эти разговоры вскоре дошли до вождя и жутко его возмутили: «Ах, вот откуда сионистские ноги растут! Троцкисты недобитые! Я вам покажу Крым!» Вызвал он Абакумова — и полетели головы, да какие! Арестовали Хаита с Фефером, доктора Вовси, а потом упекли даже супругу наркома Молотова Полину Жемчужину: она дружила с израильской послихой Голдой Меир и неосторожно назвала себя как-то в кулуарах «еврейской дочерью». На следствии выяснилось, что поэт Хаит, вступая в партию в 1920-м, обманул товарищей, выдал себя за сына местечкового молочника, будучи на самом деле племянником одесского зерноторговца. Вспомнили его троцкистские увлечения молодости, дружбу с Мишей Кольцовым. Не забыли Натану Моисеевичу и встречи с богатыми родственниками в Чикаго, хотя о каждом контакте он письменно отчитывался в НКВД… А когда при обыске нашли в доме оружие — браунинг с надписью «Никаких гвоздей!» — жизнь поэта закончилась. И вот вечером в коридоре университета Абрам Иванович увидел студентку Аню Хаит. Девушка стояла, отвернувшись к окну, и плакала, вздрагивая плечами. Она узнала по радио, что ее отец расстрелян. Повинуясь внезапному порыву, аспирант тихо подошел и погладил ее по волосам, несчастная вздрогнула, обернулась и разрыдалась на широкой груди фронтовика. Через год у них родилась двойня — Натан и Маргарита. Но Анфисе не довелось понянчить внуков: после гибели «Натанушки», благословив молодых, она перебралась в Эстонию, в Пюхтицкий женский монастырь — замаливать грехи. Бывшая попадья не сомневалась: Бог наказал ее за измену венчанному супругу, которого нельзя было бросать, несмотря на его обновленческую дурь и мужскую немощь. Зато после внезапной смерти Сталина, отравленного недругами, вернулась из лагеря Юдифь Соломоновна, ее реабилитировали, восстановили в партии и назначили заместителем директора Музея русского деревянного зодчества. Под строгим присмотром бабушки Натан и Рита выросли, получили образование: брат — финансовое, а сестра — химическое. Еще студенткой Маргарита вышла замуж за молодого дерзкого дизайнера Фельденгауэра, но ему с такой фамилией стало душно в СССР, и он подал документы на выезд в Израиль. Рита уговорила уехать с ними Юдифь Соломоновну, которая с годами все больше обижалась на Советскую власть, хотя сама же ее некогда и устанавливала. Ожидая разрешения, уволились с работы и сидели на вещах два года, уже не надеясь, а потом вдруг под какую-то советско-американскую встречу на высшем уровне их выпустили. Перед отлетом скрытная мать поведала сыну тайну его происхождения, назвав подлинное имя и черносотенный род занятий Федора Алферьева. Абрам Иванович был потрясен, даже взял больничный лист и лежал в постели с высокой температурой, отражавшей его душевное воспаление. Выздоровев и вернувшись к преподаванию, он сильно изменился, стал попивать, позволял себе небывалое ехидство в адрес устоев и даже завел роман с юной буфетчицей Клавдией Королевой. Пытаясь сохранить семью, мудрая Анна Натановна на излете своей женской востребованности все-таки однажды увлекла мужа и родила позднего ребенка, названного, понятно, Федором. Однако это не помогло: Абрам Иванович, покинув семью, сошелся с Клавдией. Брошенная женщина от отчаянья с головой ушла в диссидентство, издавала рукописный журнал, перепечатывала на машинке Солженицына, слушала по ночам «Свободу» и распространяла полученные сведения среди коллег на филфаке. В конце концов она связалась с Гельсингфорсской группой и вышла с возмутительными лозунгами на Красную площадь. Получив за антисоветскую пропаганду четыре года и отбыв положенное под Сыктывкаром, Анна Натановна была выслана за границу. Там ее как узницу совести приняли с распростертыми объятьями и поселили на всем готовом в Австрии — милом сувенирном обломке некогда грозной империи. Порой к ней в Вену из Иерусалима наведывалась с внуками дочь Маргарита Абрамовна, давно разошедшаяся с мужем Фельденгауэром, которому в Израиле тоже оказалось душно, так что фамилия тут явно ни при чем. Сама же Анна Натановна в Землю обетованную слетала лишь однажды — проститься с матерью Юдифью Соломоновной Жуковой (урожденной Гольдман), членом ВКП(б) с 1918 года, похороненной по иудейскому обряду под желтыми стенами вечного города. А вот сын ее Натан Абрамович никуда из СССР не поехал, остался на родине, хлебнул с избытком государственного антисемитизма, служа на унизительной должности заведующего районным отделением Сбербанка. Зато когда начались шоковые реформы, он взял свое, основав «Буки-банк», куда деньги я вам, коллега, класть не советую. Но пора рассказать и о Федоре Абрамовиче. Когда Анну Натановну посадили за антисоветскую пропаганду, Абрам Иванович взял мальчика к себе, и его вырастила простая русская женщина Клава Королева. Дождавшись перестройки, профессор Жуков воодушевился и вернул себе родовую фамилию Алферьевых, но отчество оставил прежнее, чтобы не запутать окончательно коллег и студентов. В «Огоньке» тем временем вышла шумная статья «Черносотенец в Смольном» о его отце, он слегка прославился и даже выступил по телевидению — во «Взгляде» у Влада Листьева. Но в 1991-м произошла катастрофа: Абрам Иванович Алферьев из обеспеченного преподавателя с насыщенной сберкнижкой мгновенно превратился в полунищего. Профессорской зарплаты едва хватало на еду, а книги из библиотеки, собранной еще отцом, скоро закончились. Продавать было нечего. Самоотверженная Клавдия, чтобы прокормить пожилого мужа и пасынка Федю, пошла на Черкизон — торговать ондатровыми шапками кроличьего происхождения. Жить становилось все хуже и грустнее. Но тут позвонили из Дворянского собрания: оказалось, в Россию прилетает Леонида Романова с наследником русского престола Георгием и очень хочет, чтобы в «Шереметьеве» среди прочих встречающих обязательно для протокола были и Рюриковичи. Накануне Клавдия долго чистила и гладила старенький костюм мужа, запачканный учебным мелом. Хороший галстук, превозмогая гордость, пришлось попросить у богатенького Натана Абрамовича. Старший сын после тою, как отец бросил мать ради буфетчицы, прервал с ним всякие отношения, но галстук все-таки дал — шелковый, от «Гермеса». Эта историческая встреча в аэропорту бесповоротно изменила жизнь Абрама Ивановича. На приеме в Кремле, куда его тоже позвали, он познакомился с советником президента Снурковым. И тот, выпив виски со льдом, убедил Алферьева, хватившего водочки под забытую икорку, создать РСДРП — Российскую самодержавно-демократическую рюриковскую партию. План был такой: «самдемы», пройдя в Думу, ставят вопрос о введении в стране конституционной монархии и коронации Ельцина. Финансировать новую партию поручили Трансгазу. Однако первый президент своим беспробудным пьянством спутал монархистам все карты, в изнеможении передав власть в 2000-м Путину и строго наказав беречь Россию, а точнее — то, что от нее осталось. Не попав в Думу, Абрам Иванович Алферьев тем не менее стал видной фигурой в отечественных монархистских кругах и одно время претендовал даже на роль местоблюстителя престола. С Натаном он помирился: сын приехал забирать свой галстук, обнял отца и простил, предложив между делом, чтобы финансирование РСДРП шло через «Буки-банк». Это, собственно, и обрекло «самдемов» на политический крах: средств не хватало даже на копеечные листовки. Зато сам Абрам Иванович уже ни в чем не нуждался и умер в достатке. Кстати, его вдова Клавдия Королева живет вон там… — Игровод махнул рукой в направлении коттеджей Трансгаза. — Откуда вы все это знаете? — Как сказал Сен-Жон Перс: «Хорошие писатели изучают жизнь, а плохие — самих себя». Запомните это! Дальше рассказывать? — Конечно! — Последние годы Абрама Ивановича были омрачены диким поведением сына Федора. Как и большинство поздних детей, тот рос необычным и нервным мальчиком. С мачехой, Клавдией Королевой, отношения у него не сложились. К отцу он испытывал брезгливое снисхождение. Странность Федора выражалась прежде всего в его национальной амбивалентности. Так, выйдя на прогулку, он мог насобирать синяков, вступившись за слабого еврейского мальчика — вечную жертву дворового антисемитизма. А буквально через два дня в компании скинхедов Федор с болезненным наслажденьем мог измучить того же самого несчастного ребенка. — А разве тогда были скинхеды? — уточнил Кокотов. — Скинхеды были всегда, — наставительно заметил Жарынин. — Просто они еще не брили головы. Получая паспорт, Федор, к изумлению отца, потребовал, чтобы его записали под тройной фамилией «Алферьев-Жуков-Хаит». Ему объяснили, что разрешается только двойная. Абрам Иванович упорно советовал сыну стать Алферьевым, на крайний случай Алферьевым-Жуковым. Но Федор записался Жуковым-Хаитом. В студенческие годы его странность усилилась и разветвилась. Он мог с ходу дать в морду однокурснику, рассказавшему за пивом невинный еврейский анекдот, а через неделю в бешенстве заорать некоренному профессору, поставившему ему тройку: «Вали, сионист, в свой Израиль!» Эта хаотичная смена национальной самоидентификации происходила обычно внезапно, хотя прослеживались некоторые симптомы, напоминающие предгриппозное состояние. Клава Королева, любившая пасынка, в такие дни не выпускала его из дому, стреноживая заботой. Напомню, что буйные 90-е годы отличались нездоровой общественной атмосферой. Например, в демократическом Моссовете треть депутатов состояли на учете в психдиспансерах. Все это не могло не привести к обострению странного недуга, поразившего Федора. Политически буйный, как большинство психически неуравновешенных людей, он сначала стал монархистом и вступил в отцовский РСДРП, но вскоре убежал к Явлинскому в «Яблоко», где тоже пробыл недолго. Потом начались серьезные неприятности. Опоясавшись георгиевской лентой, Федя мог пойти, допустим, на заседание общества «Память», чтобы прочесть свой доклад «Еврейский капитал против русской государственности». Однако, взойдя на трибуну, он вдруг начинал клеймить собравшихся в зале как зоологических юдофобов и духовных дикарей, недостойных имени «хомо сапиенс». Понятное дело, «недохомосапиенсы» грубо стаскивали обличителя с трибуны и били в лицо. Случалось, правда, наоборот. Так, однажды на семинаре в Доме ученых Федор читал доклад «Политика государственного антисемитизма и кризис советской науки», как вдруг прямо на трибуне его перекоробило. И он, выпучив глаза, завопил, что евреи никогда в истории не выдвигали новых идей, а только крали и интерпретировали чужие мысли, добытые иными нациями в непосильном умственном напряжении. Тот же раздутый Эйнштейн, будучи смолоду тупым троечником, попросту спер теорию относительности у своей жены — гениальной сербской умницы Милицы Марич. Понятное дело, либерально-научная общественность, превозмогая врожденную интеллигентность, деликатно стащила Федора с трибуны и била в лицо. Идейно-этническое двоедушие осложнялось полной неразберихой в личной жизни. Как ни странно, в «арийской фазе» Федору нравились стройные дамы с яркой ближневосточной внешностью и, желательно, высшим музыкальным образованием. А вот в «семитской фазе», напротив, его неодолимо влекло к ядреным русским простушкам, не обремененным хламом посторонних знаний. В сущности, он стал жертвой той же страстной закономерности, которая некогда бросила чекистку Юдифь в объятья черносотенца Алферьева, а поэта-атеиста Хаита насмерть прилепила к молодой попадье Анфисе. В итоге, поскитавшись по женским расположениям, Федор Абрамович завел себе сразу две семьи: одну — с арфисткой Большого театра Ингой Вишневской-Гехт, черноволосой и худощавой, а вторую со штукатурщицей СМУ № 155 Настей Ермолаевой, дебелой русской красавицей. В обеих ячейках вскоре появились на свет и росли законные дети, записанные в два паспорта. В «арийской фазе» Жуков-Хаит жил, понятно, с Ингой, а в «семитской» — с Настей, переезжая от одной к другой при смене самоидентификации. Женщины поначалу люто ревновали, ненавидели друг друга, но постепенно привыкли, смирились и даже подружились. Когда подступали сроки, Настя снимала трубку, набирала номер и сообщала: — Ингуш, давай забирай — коробится… — Еду! — отвечала арфистка. Кстати, именно Ермолаева по простоте впервые употребила слово «коробиться» для обозначения сложнейшей, непонятной науке психофизиологической трансмутации, время от времени преображавшей внутренний мир и внешний облик Жукова-Хаита — вплоть до усыхания или, напротив, отрастания крайней плоти. Поначалу менялся он моментально, буквально на ходу, едва посетовав на недомогание. Чаще всего случалось так: уснет русским — проснется евреем. И наоборот. Странный образ жизни сына беспокоил Абрама Ивановича, и он пытался его лечить, обращался к видным специалистам. Однако психиатры в те годы коллективно каялись за прежнюю борьбу с инакомыслием при помощи антидепрессантов, и было им не до пациента с удивительным раздвоением личности. Сердобольная Клавдия подкладывала пасынку под подушку иконку святого целителя Пантелеймона, но не помогало. Тогда озабоченный отец совершил роковую ошибку — призвал на помощь экстрасенса Кашпирского. Напрасно Анна Натановна из своего австрийского далека умоляла бывшего супруга не делать этого, объясняя, что «кашпир» в переводе с древнерусского означает «вампир» и «оборотень». Абрам Иванович не послушался: знаменитый психотерапевт глянул черным глазом на Федора, пребывавшего в «семитской фазе», дал установку — и действительно, почти год тот мужественно боролся с неведомым русским фашизмом и страстно любил штукатурщицу Настю, зачавшую под таким напором третьего ребенка. Арфистка Вишневская-Гехт начала беспокоиться, и напрасно. «Арийская фаза» все же грянула, обрушившись подобно цунами. Теперь страдалец коробился долго и мучительно. Почти неделю в нем, бранясь и стеная, боролись два чуждых, враждебных человека, они вели бескомпромиссные споры, переходившие в драки. Кстати, и ел Федор в эту пору за двоих. Инга с Настей, по-родственному посоветовавшись, решили так: пусть совместный муж, чтобы не пугать детей и не разорять домашний бюджет, коробится в «Ипокренине». Там, помня о заслугах Юдифи Соломоновны, ему давали пятидесятипроцентную скидку. А по окончании метаморфозы из Дома ветеранов его, в зависимости от фазы, забирала Инга или Настя. — Обе, доложу я вам, преинтересные бабенки. Настеньку скоро сами увидите! А не выпить ли нам, Андрей Львович, для вдохновенья? Глава 102 «Им смерть грозила отовсюду!» — Ну, и что у нас там? — закусив перцовку, спросил игровод. — Где? — рассеянно отозвался писодей, снова задумавшись о знакомых ногах в кабинете невропатолога. — В Караганде! — рассердился Жарынин. — А-а… На вернисаж приехал Сам. Побещал Кириллу музей и подарил тюбетейку. А Черевков плеснул ему в сердце красным вином… — Правильно! Все смеются: «К счастью, к счастью!» — и лишь по кривым взглядам и судорожным гримасам можно догадаться, что здесь зреет трагедия. Ах, как я это сниму! — Почему трагедия? Пока все довольны… — Кокотов, вы же писатель, едрена плерома, и должны понимать! Что говорил по этому поводу Сен-Жон Перс? — Понятия не имею. — Он говорил: «Где секс, там комедия, где любовь, там драма, где деньги, там трагедия». Если пятнадцать минут назад Аниту вполне устраивало, что у ее бестолкового мужа появилась наконец пассия, то теперь Юлия превратилась в угрозу семейному бизнесу. Поймите, когда судьба кидает вам на бедность особняк Шехтеля, делиться ни с кем не хочется! Анита знает, что Молокидзе от своей усатой Мананы никогда не уйдет. С чем она останется, если Кирилл сбежит к Юльке? Ни с чем! Теперь давайте разомнем Черевкова… — А что его-то разминать? — Э-э, не скажите! Он любит Юлию? — Думаю, да. — Правильно! Черевков повторил ошибку, типичную для многих мужчин, женатых на красавицах, а именно: он относится к супруге с мемориальной бережностью, словно к музейной реликвии, которую надо беречь, подновлять, проветривать, но по прямому назначению можно использовать только по праздникам или в самых крайних случаях. В результате, одна моя знакомая красавица, выйдя за боготворившего ее режиссера, искала потом мимолетное женское утешение в суровых объятьях сантехников и мебельных грузчиков. Вот и наш Черевков растрачивает свой мужской потенциал в кабинетных экстазах с горячей Алсу, утешающей его после служебных нагоняев. — Как Карина… — Ивана Тиграновича? — А знаете, Кокотов… — Жарынин глянул на соавтора с внимательной грустью, с какой обычно смотрят в морскую даль. — Историй, что я понарассказал за эти дни, вам хватит теперь до конца литературной жизни. Хоть бутылку бы поставили! — Поставлю. — Ладно, вернемся к художественной реальности! Итак, Сам, увидав своего подчиненного на выставке, буркнул: «А ты, Черевков, лучше бы не по вернисажам шлялся, а работал! Выгоню!» Любому руководителю кажется: подчиненные живут исключительно для того, чтобы выполнять возложенные на них обязанности. Если шеф обнаруживает у нижестоящего существа другие потребности, например эстетические, то приходит в изумление или ярость — в зависимости от склада характера. — Погодите, — перебил писодей. — Но ведь вы сказали: Сам дружески кивнул Черевкову и дал ему поручение… — Не будьте рабом сказанного. Я передумал. Черевков получил страшный нагоняй, и ему нужно срочно утешиться, снять стресс, но домой с вернисажа он возвращается не с Алсу, а с Юлией. Поняли? — Что? — А то! Дома он, преодолев благоговенье перед красотой супруги, грубо удовлетворяет свой служебный невроз. И наша бедная девочка со слезами на глазах вынуждена ему уступить. Но это еще не все! Анита, возбужденная Шехтелем, хочет навязчивой лаской вернуть себе Кирилла. Впрочем, ему с трудом удается отбиться. Понимаете замысел? Зритель переносится то в скромную квартиру художника, где Анита навязывает ему свои спорные достоинства, то в роскошный пентхаус, где Черевков в постыдных ракурсах заламывает изысканное тело жены. Камера мечется туда-сюда, эпизоды становятся все короче, сливаясь в неразборчивое мелькание конечностей… Наконец мы видим двух плачущих женщин: одна невольно изменила любимому человеку с оголтелым мужем, вторая так и не смогла овладеть законным супругом. Горе обеих неподдельно. Кажется, я гений! — Да, неплохо, — похвалил автор «Кентавра желаний». — И что же дальше? — Вы меня спрашиваете? У вас есть совесть? Я вами просто восхищаюсь! Вы получили аванс и должны меня завалить придумками. А выходит наоборот! Как вам удается? Научите! Что у вас за талант такой? — Уж какой есть, — подавляя тоску, буркнул писодей и постарался напустить на себя творческую деловитость. — А Черевков знает об измене жены? — Еще нет, но скоро узнает. — Откуда? — Анита наябедничает. Она жаждет как можно скорее прекратить этот опасный роман и заняться обустройством особняка Шехтеля. Нет, вы только посмотрите, я снова ему докладываю, как на ковре. Умоляю, придумайте хоть что-нибудь! Я вас поколочу! Андрей Львович вспомнил, как вероломная Вероника, всегда готовая с половецкими воплями погарцевать на своем «Коко», вдруг начала страдать нескончаемыми мигренями, коликами в животе и проблемными днями. Ради кого? Ради этого сдувшегося змеесоса Меделянского! — Ну? — поторопил игровод. — Черевков узнает об измене и хочет убить… — Кого? — Обоих. — Каким же образом? — Из ружья. Он собирает охотничьи ружья. — Может, из арбалета? — Да, пожалуй… А лучше из подводного ружья! — Помилуйте, Андрей Львович, он у нас чиновник, государственный человек, а не убийца! Жену он по-своему любит и теперь будет гадко мстить ей с помощью внутрисемейных притеснений, а Кирилла просто подставит. У художника есть маленькая мастерская в центре Москвы, полученная от МОСХа. Знаете, если идти по Покровке в центр, справа, напротив «комода» Трубецких, есть незаметная проходная подворотня. Там маленькая дверь в бывшую дворницкую, где творится большое искусство… Так вот, Черевков одним росчерком пера отдает помещение кавказцам под хинкальную. Но при условии: с художником-арендатором они разберутся сами… — Постойте! — возразил Кокотов. — Черевков у нас ведал, кажется, историко-культурной экспертизой… — Ну что вы капризничаете! Его повысили: теперь он распределяет нежилые помещения в центре Москвы. — Но ведь Сам пообещал Кириллу особняк Шехтеля. Зачем ему какая-то дворницкая? — А кто вам сказал, что ручной олигарх Тибриков отдаст под какой-то вздорный музей свой любимый особняк? У него там дом свиданий. Он любит балерин и поэтому заказывает Кирилла знаменитому киллеру, чемпиону мира по биатлону. Так что теперь — кто первым доберется, кавказцы или Биатлонист. — Но мы же хотели обойтись без убийств! — И обойдемся. Влюбленных предупредили. — Кто? — Элементарно: Алсу. — Зачем? — Это же так просто! Она собралась замуж за шефа, а для этого надо, чтобы Кирилл уцелел и увел у него жену. Сложнее с Тибриковым. Но и тут есть варианты. Допустим, олигарха охраняет омоновец Геннадий, который вырос с Кириллом в одном дворе, он-то и сообщает другу детства про Биатлониста. Но и это еще не все! — Что еще? — Анита, которая уже раскатала силиконовые губы на особняк Шехтеля, хочет расправиться с соперницей надежным бабьим способом — при помощи старой доброй серной кислоты. Но об этом случайно узнает Кирилл. Он ищет в книжном шкафу заначку, чтобы повести любимую в японский ресторан «Суши весла», и натыкается на спрятанный за томиками Шекспира пузырек со страшной жидкостью, способной навеки смыть милые черты. Художник выливает кислоту в раковину и заполняет емкость водой. А через день взволнованная Юля рассказывает о странном происшествии. Она ждала его, как обычно, на лавочке в «Аптекарском огороде», как вдруг пробегавший мимо цыганенок пустил ей в лицо прицельную струю из водяного пистолета. Тогда художник сообщает ей о страшной находке за томиками старика Вильяма. Молодая женщина потрясена, но при этом не забывает проинформировать возлюбленного о звонке Алсу и кавказской угрозе. Кирилл, в свою очередь, ставит ее в известность о Биатлонисте, нанятом Тибриковым. В общем, их обложили со всех сторон. Как сказал Сен-Жон Перс в поэме «Створы», «им смерть грозила отовсюду!». Долгожданная любовь обернулась опасной жутью. Конечно, можно, можно провести последнюю безумную ночь и навек расстаться — во избежание… Однако наши герои не таковы, нет, не таковы! Ну, и что же дальше, мой авансированный друг? — Не знаю… — сознался Кокотов. — Наверное, им лучше спрятаться… — Неужели? Где? — Где-нибудь, — рассеянно отозвался автор «Кандалов страсти», почувствовав, как в кармане булькнула «Моторола». — Конкретнее! Где они прячутся? — начал раздражаться игровод. — Да хоть где… — отмахнулся писодей, пытаясь незаметно вынуть из кармана телефон. — Не отвлекайтесь! — пресек его попытку режиссер. — Где? — Да хоть в «Ипокренине»! — в сердцах брякнул Андрей Львович. — В «Ипокренине»? А что! — Жарынин совершил губами пробующее движение, словно этот сюжетный поворот имел вкус. — Неплохо! Да, они скрываются в Доме ветеранов. У кого? Кто там живет? — Ну, допустим, отец Юлии… — вздохнул Кокотов. — Нет, отец не годится. Ему едва за пятьдесят. К тому же он умер. Лучше дед. Юля устраивает смотрины, хочет показать своего окончательного мужчину любимому дедушке, качавшему ее в колыбели. — Обычно все-таки показывают родителям… — мстительно заметил писодей. — Дались вам эти родители! — взорвался игровод. — Они погибли. Разбились на машине. Довольны? Сироту вырастил дед. Генерал. Грушник! — Яблочник, — поддел Андрей Львович, изнемогая от желания прочитать эсэмэску. — Запомните: грушник не может быть яблочником. «Яблоко» — партия агентов влияния. — Какого влияния? — Американского! — строго ответил Жарынин. — Вы знаете, как называют Нью-Йорк? — Как?? — «Биг эпл». Большое яблоко. А у нас в Москве — «маленькое яблоко». Вам все ясно? Итак, дедушка — генерал-лейтенант в отставке, в прошлом начальник сверхсекретного отдела ГРУ. Как его зовут? — Степан Петрович. — Тепло! Но давайте рассуждать! Он настоящий советский генерал, а не какой-нибудь там мебельщик, он поднялся на командные высоты из толщи народной жизни, его отец пахал землю, растил хлеб — и поэтому Юлиного дедушку мы назовем Степаном Митрофановичем. Как вам — Степан Митрофанович? — Изумительно! Но если мне не изменяет память, — едко заметил Кокотов, — мать Юлии — Анна Ивановна — жива-здорова и даже настаивала на браке дочери с Черевковым. — Эх вы, аудиторская душонка! Слушайте и запоминайте: отец Юлии, талантливый молодой ученый Игорь Степанович женился в студенчестве вопреки воле отца на свистушке-однокурснице, был несчастен в браке. Однажды, узнав об очередной курортной измене жены, он помчался выяснять отношения в Сухум и сорвался в пропасть на Военно-Грузинской дороге. Генерал проклял сноху и никогда с ней не общался. Такой вариант вас устраивает? — Вполне. Но если Степан Митрофанович — генерал, то почему у него такая бедная внучка? — М-да… Есть в вас какая-то либеральная паскудинка. Не знаю уж, наследственная или приобретенная! Ну какие особые богатства мог скопить советский генерал на службе Отечеству, если не продавал американцам секреты, а чеченцам — ракеты «земля-воздух»? Вспомните перестройку, несчастного маршала Ахромеева, которого журналюги опозорили, раззвонив, что у него на даче целых два холодильника. Целых два, в то время как у простых советских людей — по одному. Не выдержав позора, полководец повесился в своем кремлевском кабинете. А вы про богатства! Откуда? С чего? У Степана Митрофановича была хорошая зарплата, премии за удачные операции, паек, лечебные — и все. Слышите, все! В 1991-м его вышибли в отставку вместе с Шебаршиным, сбережения сожрал свинья Гайдар, а дачу в Кратове сожгли риелторы… — Как у особиста Скотина? — деликатно уточнил Кокотов. — Представьте себе! Большую генеральскую квартиру в сталинском доме на улице Алабяна он честно сдал в фонд Дома ветеранов невидимого фронта (ДВНФ)… — Как Ласунская? — Именно… — тяжко вздохнул игровод. — Не соглашается Вера Витольдовна? — участливо спросил писодей. — Пока нет, но я кое-что предпринял. Надеюсь, подействует. Глава 103 Шпионская богадельня Жарынин самодовольно потер руки, взялся за трубку ярко-оранжевого цвета, раскурил и наполнил комнату табачным ароматом с легкой вишневой отдушкой. Несколько раз пройдясь по комнате, он продолжил с воодушевлением: — …Итак, любящая внучка привозит к деду своего окончательного мужчину. ДВНФ скрыт за высоким бетонным забором, КПП охраняют двухметровые верзилы в крапчатых беретах, они долго и дотошно проверяют паспорта влюбленной парочки. Кириллу это в диковинку. Но вот их впускают, и они идут по липовым аллеям к белому с колоннами барскому дому. Снимать будем здесь, в «Ипокренине». Дешево и сердито! Навстречу им попадаются бодрые старички в спортивных костюмах, с некоторыми Юля вежливо здоровается, она ведь часто навещает деда. В лысых и седых головах пенсионеров плаща и кинжала спрятаны такие научные открытия, такие геополитические секреты, такие агентурные тайны, что, выскочи все это наружу, рухнут с треском правительства, карта мира перелицуется, как старый лапсердак, а репутации великих вождей рассыплются в зловонный прах. Но старикам приказано молчать, и они молчат, с интересом рассматривая нового кавалера внучки своего соратника. Раньше она приезжала с неприятным лысым типом, нетерпеливо поглядывавшим на свой брегет размером с консервную банку. Теперь они оценивают, перешептываясь, Кирилла, смущенного таким вниманием. — Смотри! — тихо говорит любимому Юлия. — Что, что такое? Мимо провезли в кресле древнего старика, похожего на хорошо сохранившиеся мощи. Здесь его все зовут Мартын Мартынович. Но на самом деле это наци номер два Мартин Борман, самый секретный советский разведчик, чудом выбравшийся невредимым в 1945-м из бункера рейхсканцелярии. А вот старый китаец во френче ухаживает за кустиком чайных роз… В кармане писодея опять булькнула «Моторола», докладывая о новом месседже. Кокотов отважно выхватил телефон и вскрыл конвертик, но прочитать успел только первые слова: О, мой рыцарь… Игровод молниеносно подскочил, грубо вырвал трубку, мельком глянул на экранчик, ухмыльнулся и убрал мобильник в карман. — Отдайте! — взмолился автор «Роковой взаимности». — Не отдам. Теперь вы будете меня слушать, лыцарь! — Не смейте читать мои письма! — За мои деньги я буду читать не только ваши письма, но и ваши мысли! Ясно? — Отдайте немедленно! — Научитесь меня слушать — отдам. — Я слушаю! — вспыхнул писодей. — Слу-ушаю… — передразнил режиссер с ехидством педагога, заставшего второгодника с порнографическим журналом под партой. — Ну, и о чем же я вам только что говорил? — О Бормане… — обидчиво ответил Кокотов. — Какое вы имеете право? — Полное! Отключите, наконец, пещеристое тело и включите серое вещество! — Я включил! — Не верю. Докажите! — Борман не может прожить сто двадцать лет. — Верно! — удивился Жарынин. — Это я как-то погорячился. Ладно, пусть вместо Бормана будет Артур Аксман — вождь гитлерюгенда. Ему в 1945-м было всего тридцать два. А обитатели ДВНФ зовут его Артур Артурович. — Верните телефон! — жалобно попросил писодей. — Верну, если заслужите! Так вот, наша Юля ведет Кирилла к дедушке. Во-первых, она хочет устроить смотрины, а во-вторых, надеется на защиту. И вот они входят в скромную комнату. На стенах фотоснимки, запечатлевшие генерала с великими мира сего. Отдельно — портрет покойной жены. Немного антиквариата, книги. На тумбочке — Библия и мемуары Судоплатова. Юля целует деда, вручает торт, бутылку португальского вина с тонким намеком на одну из давних секретных командировок старого разведчика и представляет ему смущенного Кирилла. Генерал долго смотрит на него и затем спрашивает: — Значит, вы художник? — Да, Степан Митрофанович. — Хорошая профессия! Отличная крыша для нелегала. Сколько мы авангардистов, якобы гонимых тоталитарным режимом, к супостатам забросили! Того же Гришу Гузкина, агентурная кличка «Маляр». Одна беда, ненадежные они, эти авангардисты! А Гузкин, тот сразу перебежал в ЦРУ. Хотели мы ему сначала автокатастрофу устроить, но не стали руки марать… — Дедушка, Кирилл — реалист! — вступилась за любимого внучка. — Ну, это меняет дело! Как говаривал Сен-Жон Перс, «традиция требует таланта, а для новаторства достаточно нахальства». — Генерал тоже знает Сен-Жон Перса? — с нежным сарказмом уточнил Кокотов. — Дорогой мой соавтор, — задушевно разъяснил игровод, — образование разведчика в сравнении с писательским — это Байкал рядом с сидячей ванной! Вам понятно? Вы сколько языков знаете? То-то! Итак, мудрому старику Кирилл понравился. Черевкова, между нами говоря, он терпеть не мог, даже на свадьбу не пошел — только в загс. Потом все трое сели пить чай, и Юля поведала деду о страшной опасности, нависшей над ними. Пока речь шла о сернокислотных чудачествах Аниты, старый грушник лишь посмеивался в усы, ответствуя: «Это не беда, я позвоню Леше!» Когда ему доложили, как ревнивый изменщик Черевков натравил на художника злых хинкальщиков, бывалый нелегал только покачал головой и успокоил: «Это полбеды, я попрошу Леонида Борисовича». Но заслышав про козни олигарха Тибрикова, Степан Митрофанович нахмурился и помрачнел: — Это, ребятки, настоящая беда! Службой безопасности там рулит Стрюцкий, бывший начальник управления, генерал-полковник. — А если Кирилл пойдет к Самому и откажется от Шехтеля? — предложила простодушная Юлия. — Нет, не годится. Сам — самодур. Сказал — и точка! Он не поверит, заподозрит, что Тибриков восстал и вспомнит, что особняк в девяностые приватизировали с нарушениями, закрыв кожвендиспансер. Можно этот компромат и прессе подбросить. Вот Кремль-то обрадуется, вызовет Тибрикова на ковер и предложит на выбор: или уголовное дело, или реставрация шедевров деревянного зодчества на острове Кижи. Конечно, олигарх с радостью выберет деревянное зодчество. После такого разворота он твоего Кирилла в порошок сотрет. — Что же нам делать?! — всхлипнула внучка. — Не плачь, все будет хорошо! — промолвил художник с мужественной дрожью в голосе. — Выход один: исчезнуть, — медленно произнес генерал. — Мы готовы уехать хоть на край света! Правда, милый? — воскликнула Юлия. — Не уехать, а исчезнуть, — поправил старый разведчик. — И не вдвоем. Исчезнуть должен Кирилл. — Почему? — удивился Кокотов. — Элементарно: если они скроются вдвоем, их станут искать — и найдут хоть на Фолклендах. А если исчезнет он один, Черевков решит, что его «загасили» кавказцы. Тибриков же подумает, что художника отстрелил Биатлонист. И все успокоятся. Нет человека — нет проблемы. — Я не могу, не могу без Кирилла! Ты не понимаешь, дедушка! — Понимаю, Юлечка, я тоже не мог без твоей бабушки. — Легендарный шпион бросил короткий, но полный посмертной нежности взгляд на портрет покойной жены. — Но когда я восемь лет работал «кротом» в Госдепе, она ждала меня верно и преданно, почти ни на одного мужчину не взглянула. И ты, милая, подождешь — это же не навсегда. Разлука укрепляет любовь. Каждый квартал будете встречаться здесь, у меня, конспиративно… А я к твоей бабушке выбирался только раз в два года… — Расскажи, дедушка! — А что тут рассказывать? — ворчливо молвил старый грушник, но лицо его покрылось мечтательными морщинками. — Получал очередной отпуск в Госдепе, устраивал прощальную вечеринку, заканчивавшуюся, как правило, на уютной квартирке Джуд Харадс, личной секретарши моего босса мистера Трейли. Там я успевал, пока измученная девушка беспомощно спала, порыться в секретных бумагах, которые она брала со службы для надомной работы, а утром уже мчался в аэропорт, чтобы вылететь в Ниццу. Останавливался я всегда в роскошном отеле «Пьемонт» на Английской набережной, где меня незаметно подменял мой двойник Жан Перрье, активист французской компартии, участник Сопротивления, друг Арагона. Чтобы никто не заподозрил обмана, Жан для вида жил на широкую ногу (благо расходы оплачивал могучий Советский Союз), шлялся по ресторанам, ездил играть в Монте-Карло, заводил бурные романы со скучливыми дамами, которые одиноко курят за столиками в ожидании своей курортной участи. Словом, ковал мне алиби. Я же тем временем с его документами немедленно вылетал в Западный Берлин, останавливался, как всегда, в отеле «Лео» недалеко от зоопарка, где меня незаметно подменял другой двойник — Вольф Шмольтке, немецкий коммунист, подпольщик, чудом уцелевший член Красной капеллы, друг Брехта. Чтобы никто не заподозрил обмана, он для достоверности жил на широкую ногу, шлялся по пивным, кабаре и борделям (благо расходы оплачивал могучий Советский Союз), устраивал шумные пикники с актрисами… Словом, ковал мне алиби. Я же, если был нечетный день, перебирался в Восточный Берлин по специально оборудованному агентурному лазу под Шпрее и Стеной, обнимался с ребятами из разведуправления группы советских войск… — А если был четный? — поинтересовалась внучка. — Тогда я бродил у Бранденбургских ворот и заглушал тоску по любимой жене пивом и айсбайнами… — А почему нельзя по четным? — спросил писодей. — Тоннель был прорыт вскладчину с НАТО. Поэтому, как в бане чередуются мужские и женские дни, так и тут по четным дням тоннелем пользовалось НАТО, а по нечетным — Варшдог… — Кто-о? — Варшавский договор, — вздохнул ветеран разведки. — Удивительно, как быстро молодежь забывает свою великую историю! Из Берлина я мчался на военный аэродром во Франкфурте-на-Одере. Там меня для неузнаваемости заматывали бинтами и на носилках грузили в военный самолет. По легенде, я был молодым офицером, который, находясь за рулем полковой полуторки, загляделся на фройляйн в мини-юбке и врезался в фонарный столб. Через три часа самолет приземлялся в Жуковском, оттуда меня на санитарной машине с сиреной мчали в спецсанаторий для нелегалов, где уже ждала твоя бабушка Искра Семеновна. О, эти двадцать четыре дня и двадцать три ночи счастья! В одну из них был зачат твой несчастный отец. Опытные доктора приводили в порядок мои нервы, измочаленные явками, вербовками, слежками, паролями и прочей разведывательной рутиной. Лучшие певцы, артисты, лицедеи почитали за честь приехать к нам в санаторный клуб и порадовать мастерством. Боже, как танцевала Плисецкая, как пел Отс, как хохмил Райкин! А Эмиль Кио выпустил однажды из спичечного коробка целую стаю голубей, нагадившую прямо на шевелюру Чегеварику… — Кому-у-у?! — в один голос вскричали Юлия, Кирилл и Кокотов. — Комаданте Эрнесту Че Геваре, — невозмутимо ответил генерал. — Нет, его не расстреляли в боливийской саванне, мы договорились с ЦРУ и обменяли Че на Пеньковского. Команданте вел у нас спецкурс по экспорту революций. Но все когда-то кончается. Наступал последний день счастья. По традиции отпускник, возвращающийся на работу во вражий стан, один в кинозале смотрел фильм «Подвиг разведчика» с Кадочниковым в главной роли. Потом, конечно, был хороший банкет в кругу соратников с обязательным скупым тостом куратора: «За победу!» И отзыв: «За нашу победу!». Затем последняя бессонная ночь в объятьях верной жены, слезы разлуки, грезы о встрече через два года, планы на будущее: сходить все-таки в Третьяковку, подняться на новенькую Останкинскую башню, построить хозблок в садово-дачном товариществе ГРУ «Василек». Ну а дальше — возвращение тем же путем: самолетом — в ГДР, а оттуда через тоннель в Западный Берлин… Черный хлеб, селедка и соленые огурцы — презент верному Шмольтке. Потом из Берлина в Ниццу. Пятикилограммовая банка черной икры надежному Перрье. И наконец трансатлантический перелет в Вашингтон. Снова скучный Госдеп, зануда Трейли, нимфоманка Джуд Харадс, предохранявшаяся даже от сквозняков. И так бы, наверное, продолжалось еще долго, твой отец, Юленька, вырос бы без мужского пригляда, бабушка состарилась бы в одиночестве. В Центре уже подумывали, не женить ли меня на Джуд, чтобы натурализовать окончательно. И вдруг один за другим начались провалы. Сначала мой двойник Жан Перрье, удрученный советскими танками на улицах Праги, под влиянием мерзавца Арагона вышел из компартии и побежал с повинной, однако по пути попал под машину неизвестного лихача. Вскоре и Шмольтке учудил: решил как-то расслабиться и под селедку напился до белой горячки, пошел шляться по городу и в гаштете, заполировав шнапс пивом, проболтался, что сам он и сдал «Красную капеллу» гестапо за пять тысяч рейхсмарок. Хорошо, что его наперсником в пивной случайно оказался наш паренек из Штази. Он вызвался довести Шмольтке до дома — и больше их никто не видел… — И что же с ним стало? — жалостливо спросила Юлия. — Внучка, есть вопросы, которые разведчикам не задают. Но есть вопросы, которые задают разведчики. Вот вы объясните мне, ради бога! Жарынин вскочил, раздраженно прошелся по номеру, раскурил давно погасшую трубку: — Вот вы мне, Кокотов, объясните! Немцам Освенцим, извините за неуместную рифму, почти забыли. Англичанам колониальные зверства давно простили. Израильтянам даже не вспоминают бойню в Дейр-Ясине. Японцы делают вид, будто никогда не резали китайцев сотнями тысяч, как баранов. Американцы вроде уже и не сбрасывали никаких атомных бомб на Хиросиму. Нам же, русским, чуть что — тычут в морду нашими танками на Вацлавской площади! Ах, шестьдесят восьмой! И всякий раз возмущаются, как жених, в первую брачную ночь обнаруживший у невесты порванный в клочья анус! Это, по-вашему, нормально? А что мы должны были ввести в мятежную Прагу? Сеялки с веялками? У нас, между прочим, с ними военно-политический союз был! Варшавский договор назывался. Ответьте! — Варшдог! — сочувственно подтвердил Кокотов, мечтая о своей «Мотороле». Игровод не на шутку разошелся, даже побурел лицом от застарелой геополитической обиды: — …Прилетаю в Карловы Вары на фестиваль с короткометражкой «Толпа». Помните, я про нее рассказывал? Фурор! Я герой показа. Знакомлюсь в баре с молодой чешской актрисой Миленой Франтиковой, немного говорящей по-русски. Гуляем по набережной, едим печеное колено, пьем бехеровку с пивом, идем ко мне в номер, бурно раздеваем друг друга. Всхлипы, лабзуря… Вдруг в самый предстоящий момент она остывает, смыкается и говорит, отводя глаза: «Прости, Дима, ты мне очень нравишься… Но как вспомню ваши танки на Вацлавской площади… Не могу!» Это что такое, я вас спрашиваю? — Национальная травма… — Что-о?! Тогда каждого немца мы, русские, должны при встрече просто убивать! Травма! Нет, Кокотов, это большие хитрости умного маленького народа. И когда-нибудь они слупят с нас деньги за танки на Вацлавской площади. Обуют за моральный ущерб. Вот увидите! Ладно, вернемся к сценарию. На чем я остановился? — На провалах… — Да, без двойников-связных нелегалу в отпуск выбраться почти невозможно. Потом начали доходить тревожные вести из Москвы о том, что писатель Аркадий Гайдамацкий, сочинявший вздорные книжки про разведчиков, получил в садовом товариществе «Василек» участок и зачастил к Искре Семеновне с назойливыми предложениями помочь в строительстве хозблока. А тут еще нимфоманка Джуд подслушала, как я во сне жестоко матерюсь, и что-то заподозрила. Я сначала отшутился, мол, выучился ругаться в Ницце у русских эмигрантов первой волны — дроздовцев и каппелевцев. Но осадок остался… Нервы сдали, и провал был близок как никогда. По резервному каналу связи я передал жене шифровку из двух слов: «Вернусь — прибью!» И подсел на исконный русский антидепрессант, после которого утром болит голова и страшно хочется пить… Спас меня случай. Зануда Трейли, собираясь на пенсию, решил заработать на домик в Майами и стал осторожно, через двойных и тройных агентов подыскивать покупателя на очень интересное досье, из которого следовало: ни на какую Луну американцы не высаживались. Это была гениальная инсценировка, поставленная Стэнли Кубриком в павильоне Голливуда, циничная мистификация, разводка. Провокация удалась: Политбюро, наращивая расходы на космос, лишало самого необходимого стариков, матерей и детишек, подтачивая основы социализма. Жадная Джуд, мечтая о квартирке на Елисейских Полях, сняла себе копию с досье. Однажды, наглотавшись камасутрина, я уездил девчонку до сонной комы и полночи фотографировал страницы сенсационной папки… Знаете, учитывая ваш половой ренессанс, — игровод хитро глянул на соавтора, — я попрошу у Казимирыча камасутринчика и для вас… А? — Спасибо, я никогда не пользуюсь афродизиаками! — фыркнул писодей. — Правильно, — похвалил Жарынин. — Лучший стимулятор — любовь! — Так вот… — продолжил Степан Митрофанович. — Купить досье у Трейли вызвался один богатый греческий коммунист, на самом деле тайный агент ЦРУ. В результате мой босс, так и не выйдя на пенсию, насмерть подавился кубиком льда, выпивая свой двойной утренний скотч. А бедняжку Джуд упекли в психушку с жутким диагнозом: «агрессивная нимфомания, осложненная латентной некрофилией». Или, наоборот, «агрессивная некрофилия, осложненная латентной нимфоманией». Не помню. Давно было. Не дожидаясь ареста, я ушел в бега. О том, как меня тайно вывозили на родину с труппой Московского цирка в шкуре дрессированного тюленя, сдохшего во время гастролей, умолчу. Есть эпизоды, о которых лучше не вспоминать. Лежа в чане с водой и шевеля для живости ластами, я с минуты на минуту ждал разоблачения. Но, к счастью, накануне отъезда сразу два наших циркача, икариец и жонглер, попросили в Штатах политического убежища. Шум, пресс-конференции… Америкосы обрадовались, загордились и потеряли бдительность — не осмотрели каждого тюленя в присутствии ветеринара. Вернувшись в Отечество, я немедленно набил морду Аркашке Гайдамацкому, помирился с Искрой, отоспался, получил партвыговор за рукоприкладство и орден за досье, которого больше никто не видел. Оно и понятно: план освоения космоса сверстан, утвержден съездом партии, деньги выделены, вакансии заполнены. Ну кто будет объяснять, что это нас так американцы разводят? Партбилет, как и печень, у каждого один. А твоему отцу, Юленька, было в ту пору всего-то ничего, и он долго потом еще сторонился меня, отказывался звать папой и спрашивал, когда же придет дядя Аркаша — играть с мамой в лошадку… Сказав эти горькие слова, генерал надолго замолчал, а в его глазах заблестели слезы. — Может, не надо? — усомнился Кокотов. — Надо! Мы с вами реалисты. А жены изменяют всем. Даже нелегалам. У меня тоже был роман с женой резидента. Но об этом ни слова. И не заговаривайте мне зубы! Отвечайте, где мы спрячем Кирилла? — Может, в каком-нибудь бункере? — В каком бункере? Даже Саддам Хусейн в норе отсидеться не смог! Думайте! Влюбленных надо спасать. Вообразите, они сидят, обнявшись, бедные затравленные голубки, а старый разведчик смотрит на них с тем нежным пожилым сообщничеством, с каким дворовый пенсионер глядит вослед увитому розовыми лентами, истошно сигналящему свадебному лимузину. В этом взгляде нет уже ревности к чужой молодости, зависти к свежей чувственности потомков или тоски по былому упоительному рабству похоти. Но зато есть в этом взгляде мудрая радость за тех юных безумцев, кому уходящее поколение завещало сладкую телесную суету, довольствуясь воспоминаниями, покоем и головокружительной загадкой смерти. Кокотов, почему вы за мной не записываете? — удивился Жарынин. — Я запоминаю… Отдайте телефон! — Скажите, куда мы спрячем Кирилла, тогда отдам! — Пока не знаю. Надо покумекать… — отозвался Андрей Львович, испытав к слову «покумекать» физическое отвращение. — Кумекайте! За что я вам плачу? В кармане жарынинской куртки булькнула пленная «Моторола», сообщая о новой доставленной эсэмэске. — Дайте! — взмолился автор «Жадной нежности». — Возьмите, мой рыцарь! — режиссер величественно подал ему трубку. Однако стоило писодею протянуть руку, садист быстро убрал мобильник в карман. — Ну и куда же мы спрячем Кирилла? — В карман! — зло ответил Кокотов. — Что-о? — Ничего. Уменьшим и спрячем в карман или… в косметичку… — сварливо повторил Андрей Львович, вспомнив навязчивую идею Обояровой всюду носить своего героя в сумочке. — Как это уме-е-еньшим? — угрожающе поинтересовался игровод. — Очень просто… В какой-нибудь лаборатории ГРУ изобрели такие таблетки, лилипутин… Форте… — Зачем ГРУ лилипутин форте? — Ну как же… Двойники, лазы под Шпрее… А маленького сунул за пазуху и повез куда надо… — Кто им дал лилипутин форте? — Дедушка… Генерал… — Откуда лилипутин форте у генерала? — продолжал допрос режиссер. — Отвечать! — Он в 1991-м… когда все развалилось… взял таблетки себе… на память… из сейфа… опытная партия… — Что вы сказали?! Повторите! — взревел Жарынин. — Опытная партия… — пролепетал Кокотов, покорно ожидая оплеухи. Но глаза игровода пылали гордым восторгом отца, которому после бесчисленных золотушных дочек родили наконец сына-богатыря. — Вы гений! Запомните и передайте тем, кто вас мне послал! Да! Конечно! Разумеется! Офкоссимо!!! Лилипутин форте был изобретен, чтобы без помех засылать наших нелегалов. Элементарно: уменьшил разведчика, посадил в коробочку, перелетел в страну НАТО и выпустил в стан потенциального противника, как таракана в комнату коммунального врага. Пусть размножается — плетет агентурную сеть. Провал теперь тоже не опасен. Не нужно зашивать агента-неудачника в шкуру мертвого тюленя, не нужно обменивать на чужого шпиона, не нужно растворять предателя в ванне с кислотой. Уменьшил, посадил в коробочку — и домой: к награде или к ответу. Все остальное — вопрос техники и воображения. Кокотов, я хочу за вас выпить! Немедленно! Жарынин просто светился творческим счастьем, он распахнул холодильник, достал початую бутылку перцовки, разлил по рюмкам, затем извлек из трости клинок, попробовал лезвие пальцем, цокнул языком и легко настрогал на блюдце твердой, как воловий рог, сырокопченой колбасы: — За вас, мой ручной гений! Глава 104 Марципановая Стеша Не успели соавторы перевести дух после первой и задуматься о второй, как в дверь без стука ворвались взволнованные бухгалтерши. Валентина Никифоровна, впрочем, увидев Кокотова, сразу осунулась, зато Регина Федоровна радостно доложила, по-военному приложив руку к прическе: — Есть! Коля только что привез. Она поставила на журнальный столик высокую белую коробку, перевязанную голубой лентой, — в таких обычно пакуют шоколадных зайцев и прочую хрупкую сладость. — Покажи, покажи скорее! Что там?! — попросили женщины хором. — Нет, не могу, это секрет! — пророкотал игровод, таинственно играя бровями. — От нас — секрет? — Ну ладно, девочки, только вам и Кокотову. Он заслужил! Жарынин движением фокусника развязал ленточку, загадочно замер и многозначительным взглядом обвел заинтригованных зрителей. Потом, как официант, прикативший на тележке скрытую под серебряным колпаком съестную невидаль, какую-нибудь креветку, фаршированную печенью саранчи, он воскликнул «оп-ля!» и сорвал долой картонную крышку. Под ней обнаружилась ярко раскрашенная фигурка светлокосой свинарки, прижимающей к груди розового поросенка. В комнате запахло сладким миндалем. — Ой, что это?! — взвизгнула Регина. — Марципан! Сделано по моему специальному заказу. Хранится вечно. — Господи, как живая! — удивилась Валентина Никифоровна. — Кто — живая? — не понял автор «Русалок в бикини». — Это же Стеша! — Какая Стеша? — Он вгляделся в кондитерскую статуэтку. — Колоскова. — Ну конечно — Колоскова! — сообразил писодей. — «Норма жизни»! — Да! «Норма жизни». Киноклассика. Режиссер Колтунович, оператор Ветров, сценарист Тачанкин. Песни на стихи Хаита, — подтвердил Жарынин. — Великое кино! …Начиналась эта славная лента знаменитой сценой общего собрания в отстающем колхозе «Красный рассвет», таком бедном и бестолковом, что даже алый флаг на сельсовете был у них весь в прорехах. Разрешение на этот политически рискованный образ Колтунович, леденея от смелости, запросил у начальства и получил одобрение с самого верха. Сталин начертал синим карандашом на полях сценария: «Попытайтесь!» Попытались — и никого не арестовали… На собрании селяне гадали, как им жить дальше: бедствовать или обновляться. Некоторых такое отсталое существование вполне устраивало, ведь «Красный рассвет» прочно держал первое место в районе по производству самогона. Эту пораженческую точку зрения, мол, наши отцы-деды так жили, и мы проживем, озвучивал вечно пьяненький гармонист Федот Запечкин. Его знаменитые частушки, сочиненные Натаном Хаитом, подхватила тогда вся страна: Сами гоним — сами пьем. Не житуха — благодать! Никому Страну Советов Никогда не перегнать! Но пьяному Запечкину строго возразил молодой выпускник ускоренных сельскохозяйственных курсов Николка: «Так жить дальше нельзя! Страна устремилась вперед, а мы погрязли в трясине прошлого. Да, земли нашему колхозу достались небогатые, овражистые, поэтому надо развивать животноводство!» Он вслух прочел односельчанам вырезку из газеты «Правда», где речь шла о чуде немецкой селекции — свиноматке, дающей за раз по две дюжины поросят. Одна такая элитная хавронья за пару лет сделает колхоз передовым! Но где взять денег? То немногое, что удалось заработать, украл бывший председатель, увезенный бдительными органами. И собрание решило: отправить в Москву, в Кремль ходоков за помощью. В столицу единогласно отрядили Николку — как автора идеи, Стешу — за красоту и Федота Запечкина с гармонью, потому что в колхозе от него все равно проку нет. Долго ли коротко ли добирались ходоки до столицы — про то чуть не полфильма. В пути им встречались тучные нивы и элеваторы, полные отборного зерна, дымные домны, заводы-великаны, дома культуры, сияющие свежей побелкой, хлопотливые стройки, отряды пионеров, собирающих в поле колоски, армады броневиков, двинувшихся на стрельбы… Случались с ними в дороге разные приключения, веселые и не очень: то отстанут от поезда, то Запечкина сердитый бык боднет, то пчелы, отстаивая свой мед, покусают… Однажды во время купанья у них вещички попятили, оставив голышом. Смышленые ходоки позаимствовали одежонку у огородных пугал, но в таком удивительном виде, ясное дело, далеко не ушли. Милиция тут как тут: «Пройдемте!» Разобрались, конечно, отпустили, даже документы с вещичками нашлись, а вот деньги пропали. И тогда бесполезный на вид Запечкин дал большой концерт в шахтерском клубе, и благодарные углекопы купили им билеты до Москвы. В общем, добрались ходоки до Кремля, где по сценарию их должен принять сам товарищ Сталин. Уже и актера на роль утвердили — грузина, и что особенно приятно, тоже уроженца Гори. Но вождь, подумав, написал синим карандашом на полях: «Не надо! Тов. Сталина и так везде много!» И ходоков принял Калинин в исполнении народного артиста, орденоносца Бакалейникова. Михаил Иванович, внимательно тряся бородой, выслушал жалобы колхозников, посочувствовал и посетовал, что пятилетний план уже утвержден и лишних денег на покупку свиноматки в казне нет. — Что же делать?! — расплакалась Стеша. — Мы не можем вернуться с пустыми руками! Всесоюзный староста вытер девушке слезы своим большим носовым платком, подумал, потеребил бородку и присоветовал: единственный выход — обратиться в Эрмитаж, чтобы выделили какую-нибудь вещицу подревней, которую наверняка купит большой друг молодой Страны Советов Армунд Гаммер, проживающий в «Метрополе» в императорском люксе. Собственно, ради этого фильм-то и затеяли. В ту пору правительство, чтобы скопить валюту на покупку импортных станков и конвейеров (своих еще не было), решилось на отчаянный шаг — продать кое-что из шедевров эрмитажной коллекции. В народе пошли нехорошие слухи, мол, разворовывают большевички художественные ценности, собранные царями-батюшками, к бегству, знать, готовятся. И власти с помощью самого важного искусства решили разъяснить людям: никто ничего не разбазаривает, все до последнего цента идет на индустриализацию. Это чистая правда! Кино никогда не врет! В общем, ходоки прибыли в Ленинград и по дороге в Эрмитаж осмотрели места революционной славы. Директор музея, седой ученый в черной академической шапочке, как услышал, зачем пришла эта странная троица, — так сразу замахал руками: «Ни за что!» Только что уехали просители с Урала, нагруженные Тицианом! Но тут хоть понятно: сталь, броня, танки, покой Родины. А на свинью он не даст им даже ломаного кесарева динария! Однако постепенно, слушая страстные монологи Стеши и Николки, академик смягчился, проникся трудными заботами русских селян, веками кормивших и поднимавших Русь. Но окончательно сломил его Федот своими частушками: Без Венеры голозадой Обойдется наш народ. Нам заводы строить надо, Чтобы двигаться вперед! Хранитель пустился в пляс вместе с ходоками и на радостях вынес им конную статую Донателло. Сталин, узнав про такое расточительство, поморщился и написал на полях сценария синим карандашом: «Чудак! На свинью довольно и этрусской вазочки!» Тут же исправились, а научному консультанту объявили выговор. Ходоки же радостно помчались в Москву, в «Метрополь», куда их наотрез отказывался пустить строгий швейцар с окладистой бородой. Снова выручил общительный Федот, выяснивший, что страж гостиничных дверей родом из соседней деревни. Армунд Гаммер повертел в руках вазу, опытным глазом окинул статную Стешу и без звука выдал ходокам элитную свиноматку Норму, как нарочно уже стельную, а к ней прикомандировал «швайнерспециалиста» Клауса, чтобы обучить темных колхозников обхождению с плодовитым, но требовательным и нежным животным. О том, как везли хавронью домой в мягком вагоне, особый рассказ. За время путешествия между Стешей и Николкой затеплилось, а потом разгорелось чувство чистой взаимности, горячо поощряемое Запечкиным. Однако когда они с триумфом вернулись в «Красный рассвет», Стеша с головой ушла в обихаживание свиньи-спасительницы, которая готовилась стать матерью. Серьезная и ответственная девушка даже не замечала ухаживаний «швайнерспециалиста», тщетно прельщавшего комсомолку Колоскову шелковыми чулками и баснями о заграничной жизни. Однако Николка, приняв трудолюбие подруги за охлаждение, занемог ревностью к мнимому сопернику. Несчастный парень бродил вечерами за околицей, смотрел на огоньки свинофермы и пел печальную песню, сочиненную композитором Дунайским на стихи все того же Хаита и подхваченную всем Советским Союзом: Вечереют золотые пажити На краю уснувшего села. Может, вы, березоньки, расскажете, Почему зазноба не пришла?

The script ran 0.04 seconds.