Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Грин - Рассказы [1908-1930]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Рассказ

Аннотация. Александр Грин создал в своих книгах чарующий мир недостижимой мечты. На страницах его романов и рассказов воспевается любовь к труду, природе и человеку. Здесь живут своей жизнью выдуманные писателем города; фрегаты и бригантины рассекают волны; а смелые мореплаватели и путешественники преодолевают все препятствия наперекор штормам. В первый том собрания сочинений вошли ранние произведения Грина — рассказы 1907–1912 годов, среди которых "Карантин", "Колония Ланфиер" и "Пролив бурь", характеризующие разные этапы творчества писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 

Он подбежал к окну и, перегнувшись, заглянул вниз. В крапиве, присев на корточки, притаились двое, подымая вверх умоляющие глаза: повар Сигби и матрос Фук. Повар держал меж колен изрядный узелок с чем-то таинственным; Фук же, грустно подперев подбородок ладонями, плачевно смотрел на Дюка. Оба сильно вспотевшие, пыльные с головы до ног, пришли, по-видимому, пешком. – Это что такое?! – вскричал капитан. – Откуда вы? Что расселись? Встать! Фук и Сигби мгновенно вытянулись перед окном, сдернув шапки. – Сигби. – заволновался капитан, – я же сказал, чтобы меня больше не беспокоили. Я оставил вам письмо, вы читали его? – Да, капитан. – Все прочли? – Все, капитан. – Сколько раз читали? – Двадцать два раза, капитан, да еще двадцати третий для экипажа «Морского змея»; они пришли в гости послушать. – Поняли вы это письмо? – Нет, капитан. Сигби вздохнул, а Фук вытер замигавшие глаза рукавом блузы. – Как не поняли? – загремел Дюк. – Вы непроходимые болваны, гнилые буйки, бродяги, – где это письмо? Сказано там или нет, что я желаю спастись? – Сказано, капитан. – Ну? Сигби вытащил из кармана листок и стал читать вслух, выронив загремевший узелок в крапиву.   «Отныне и во веки веков аминь. Жил я, братцы, плохо и, страшно подумать, был настоящим язычником. Поколачивал я некоторых из вас, хотя до сих пор не знаю, кто из вас стянул новый брезент. Сам же, предаваясь ужасающему развратному поведению, дошел до полного помрачения совести. Посему удаляюсь от мира соблазнов в тихий уголок брата Варнавы для очищения духа. Прощайте. Сидите на „Марианне“ и не смейте брать фрахтов, пока я не сообщу, что делать вам дальше».   Капитан самодовольно улыбнулся – письмо это, составленное с большим трудом, он считал прекрасным образцом красноречивой убедительности. – Да, – сказал Дюк, вздыхая, – да, возлюбленные братья мои, я встретил достойного человека, который показал мне, как опасно попасть в лапы к дьяволу. Что это бренчит у тебя в узелке, Сигби? – Для вас это мы захватили, – испуганно прошептал Сигби, – это, капитан… холодный грог, капитан, и… кружка… значит. – Я вижу, что вы желаете моей погибели, – горько заявил Дюк, – но скорее я вобью вам этот грог в пасть, чем выпью. Так вот: я вышел из трактира, сел на тумбочку и заплакал, сам не знаю зачем. И держал я в руке, сколько не помню, золота. И просыпал. Вот подходит святой человек и стал много говорить. Мое сердце растаяло от его слов, я решил раскаяться и поехать сюда. Отчего вы не вошли в дверь, черти полосатые? – Прячут вас, капитан, – сказал долговязый Фук, – все говорят, что такого нет. Еще попался нам этот с бантом на шляпе, которого видел кое-кто с вами третьего дня вечером. Он-то и прогнал нас. Безутешно мы колесили тут, вокруг деревни, а Сигби вас в окошко заметил. – Нет, все кончено, – хмуро заявил Дюк, – я не ваш, вы не мои. Фук зарыдал, Сигби громко засопел и надулся. Капитан начал щипать усы, нервно мигая. – Ну, что на «Марианне»? – отрывисто спросил он. – Напились все с горя, – сморкаясь, произнес Фук, – третий день пьют, сундуки пропили. Маклер был, выгодный фрахт у него для вас – скоропортящиеся фрукты; ругается, на чем свет стоит. Куркуль удрал совсем, а Бенц спит на вашей койке в вашей каюте и говорит, что вы не капитан, а собака. – Как – собака! – сказал Дюк, бледнея от ярости. – Как – собака? – повторил он, высовываясь из окна к струсившим матросам. – Если я собака, то кто Бенц? А? Кто, спрашиваю я вас? А? Швабра он, последняя шваб-р-ра! Вот как?! Стоило мне уйти, и у вас через два дня чешутся обо мне языки? А может быть, и руки? Сигби, и ты, Фук, – убирайтесь вон! Захватите ваш дьявольский узелок. Не искушайте меня. Проваливайте. «Марианна» будет скоро мной продана, а вы плавайте на каком хотите корыте! Дюк закрыл глаза рукой. Хорошенькая «Марианна», как живая, покачивалась перед ним, блестя новыми мачтами. Капитан скрипнул зубами. – Обязательно вычистить и проветрить трюмы, – сказал он, вздыхая, – покрасить клюзы и камбуз да как следует прибрать в подшкиперской. Я знаю, у вас там такой порядок, что не отыщешь и фонаря. Потом отправьте «Марианну» в док и осмолите ее. Палубу, если нужно, поконопатить. Бенцу скажите, что я, смиренный брат Дюк, прощаю его. И помните, что вино – гибель, опасайтесь его, дети мои. Прощайте! – Что ж, капитан, – сказал ошарашенный всем виденным и слышанным Сигби, – вы, значит, переходите, так сказать, в другое ведомство? Ладно, пропадай все, Фук, идем. Скажи, Фук, спасибо этому капитану. – За что? – невинно осведомился капитан. – За то, что бросили нас. Это после того, что я у вас служил пять лет, а другие и больше. Ничего, спасибо. Фук, идем. Фук подхватил узелок, и оба, не оглядываясь, удалились решительными шагами в ближайший лесок – выпить и закусить. Едва они скрылись, как Варнава появился в дверях комнаты, с глазами, поднятыми вверх, и руками, торжественно протянутыми вперед к смущенному капитану. – Я слышал все, о брат мой, – пропел он речитативом, – и радуюсь одержанной вами над собою победе. – Да, я продам «Марианну», – покорно заявил Дюк, – она мешает мне, парни приходят с жалобами. – Укрепись и дерзай, – сказал Варнава. – Двадцать узлов в полном ветре! – вздохнул Дюк. – Что вы сказали? – не расслышал Варнава. – Я говорю, что бойкая была очень она, «Марианна», и руля слушалась хорошо. Да, да. И четыреста тонн.   III   Матросы сели на холмике, заросшем вереском и волчьими ягодами. Прохладная тень кустов дрожала на их унылых и раздраженных лицах. Фук, более хладнокровный, человек факта, далек был от мысли предпринимать какие-либо шаги после сказанного капитаном; но саркастический, нервный Сигби не так легко успокаивался, мирясь с действительностью. Развязывая отвергнутый узелок, он не переставал бранить Голубых Братьев и называть капитана приличными случаю именами, вроде дохлой морской свиньи, сумасшедшего кисляя и т. д. – Вот пирог с ливером, – сказал Сигби. – Хороший пирожок, честное слово. Что за корочка! Прямо как позолоченная. А вот окорочок, Фук; раз капитан брезгует нашим угощением, съедим сами. Грог согрелся, но мы его похолодим в соседнем ручье. Да, Фук, настали черные дни. – Жаль, хороший был капитан, – сказал Фук. – Право, капиташа был в полной форме. Тяжеловат на руку, да; и насчет словесности не стеснялся, однако лишнего ничего делать не заставлял. – Не то, что на «Сатурне» или «Клавдии», – вставил Сигби, – там, если работы нет, обязательно ковыряй что-нибудь. Хоть пеньку трепли. – Свыклись с ним. – Сухари свежие, мясо свежее. – Больного не рассчитает. – Да что говорить! – Ну, поедим! Начав с пирога, моряки кончили окороком и глоданием кости. Наконец швырнув окорочную кость в кусты, они принялись за охлажденный грог. Когда большой глиняный кувшин стал легким, а Фук и Сигби тяжелыми, но веселыми, повар сказал: – Друг, Фук, не верится что-то мне, однако, чтобы такой моряк, как наш капитан, изменил своей родине. Свыкся он с морем. Оно кормило его, кормило нас, кормит и будет кормить много людей. У капитана ум за разум зашел. Вышибем его от Голубых Братьев. – Чего из них вышибать, – процедил Фук, – когда разума нет. – Не разум, а капитана. – Трудновато, дорогой кок, думаю я. – Нет, – возразил Сигби, – сам я действительно не знаю, как поступить, и не решился бы ничего придумать. Но знаешь что? – Спросим старого Бильдера. – Вот тебе на! – вздохнул Фук. – Чем здесь поможет Бильдер? – А вот! Он в этих делах собаку съел. Попутайся-ка, мой милый, семьдесят лет по морям – так будешь знать все. Он, – Сигби сделал таинственные глаза, – он, Бильдер, был тоже пиратом, в молодости, да, грешил и… тсс!.. – Сигби перекрестился. – Он плавал на голландской летучке. – Врешь! – вздрогнув, сказал Фук. – Упади мне эта сосна на голову, если я вру. Я сам видел на плече у него красное клеймо, которое, говорят, ставят духи Летучего Голландца, а духи эти без головы, и значит, без глаз, а поэтому сами не могут стоять у руля, и вот нужен им бывает всегда рулевой из нашего брата. – Н-да… гм… тпру… постой… Бильдер… Так это, значит, в «Кладбище кораблей»?! – Вот, да, сейчас за доками. – И то правда, – ободрился Фук. – Может, он и уговорит его не продавать «Марианну». Жаль, суденышко-то очень замечательное. – Да, обидно ведь, – со слезами в голосе сказал Сигби, – свой ведь он, Дюк этот несчастный, свой, товарищ, бестия морская. Как без него будем, куда пойдем? На баржу, что ли? Теперь разгар навигации, на всех судах все комплекты полны; или ты, может быть, не прочь юнгой трепаться? – Я? Юнгой? – Так чего там. Тронемся к старцу Бильдеру. Заплачем, в ноги упадем: помоги, старый разбойник! – Идем, старик! – Идем, старина! И оба они, здоровые, в цвете сил люди, нежно называющие друг друга «стариками», обнявшись, покинули холм, затянув фальшивыми, но одушевленными голосами:   Позвольте вам сказать, сказать, Позвольте рассказать, Как в бурю паруса вязать, Как паруса вязать.   Позвольте вас на саллинг взять, Ах, вас на саллинг взять, И в руки мокрый шкот вам дать, Вам шкотик мокрый дать…     IV   Бильдер, или Морской тряпичник, как называла его вся гавань, от последнего чистильщика сапог до элегантных командиров военных судов, прочно осел в Зурбагане с незапамятных времен и поселился в песчаной, заброшенной части гавани, известной под именем «Кладбища кораблей». То было нечто вроде свалочного места для износившихся, разбитых, купленных на слом парусников, барж, лодок, баркасов и пароходов, преимущественно буксирных. Эти печальные останки когда-то отважных и бурных путешествий занимали площадь не менее двух квадратных верст. В рассохшихся кормах, в дырявых трюмах, где свободно гулял ветер и плескалась дождевая вода, в жалобно скрипящих от ветхости капитанских рубках ютились по ночам парии гавани. Странные процветали здесь занятия и промыслы… Бильдер избрал ремесло морского тряпичника. На маленькой парусной лодке с небольшой кошкой, привязанной к длинному шкерту, бороздил он целыми днями Зурбаганскую гавань, выуживая кошкой со дна морского железные, тряпичные и всякие другие отбросы, затем, сортируя их, продавал скупщикам. Кроме этого, он играл роль оракула, предсказывая погоду, счастливые дни для отплытия, отыскивал удачно краденое и уличал вора с помощью решета. Контрабандисты молились на него: Бильдер разыскивал им секретные уголки для высадок и погрузок. При всех этих приватных заработках был он, однако, беден, как церковная крыса. Прозрачный день гас, и солнце зарывалось в холмы, когда Фук и Сигби, с присохшими от жары языками, вступили на вязкий песок «Кладбища кораблей». Тишина, глубокая тишина прошлого окружала их. Вечерний гром гавани едва доносился сюда слабым, напоминающим звон в ушах, бессильным эхом; изредка лишь пронзительный вопль сирены отходящего парохода нагонял пешеходов или случайно налетевший мартын плакал и хохотал над сломанными мачтами мертвецов, пока вечная прожорливость и аппетит к рыбе не тянули его обратно в живую поверхность волн. Среди остовов барж и бригов, напоминающих оголенными тимберсами чудовищные скелеты рыб, выглядывала изредка полузасыпанная песком корма с надписью тревожной для сердца, с облупленными и отпавшими буквами. «Надеж…» – прочел Сигби в одном месте, в другом – «Победитель», еще дальше – «Ураган», «Смелый»… Всюду валялись доски, куски обшивки, канатов, трупы собак и кошек. Проходы меж полусгнивших судов напоминали своеобразные улицы, без стен, с одними лишь заворотами и углами. Бесформенные длинные тени скрещивались на белом песке. – Как будто здесь, – сказал Сигби, останавливаясь и осматриваясь. – Не видно дымка из дворца Бильдера, а без дымка что-то я позабыл. Тут как в лесу… Эй!.. Нет ли кого из жителей? Эй! – последние слова повар не прокричал даже, а проорал, и не без успеха; через пять-шесть шагов из-под опрокинутой расщепленной лодки высунулась лохматая голова с печатью приятных размышлений в лице и бородой, содержимой весьма беспечно. – Это вы кричали? – ласково осведомилась голова. – Я, – сказал Сигби, – ищу этого колдуна Бильдера, забыл, где его особняк. – Хороший голос, – заявила голова, покачиваясь, – голос гулкий, лошадиный такой. В лодке у меня загудело, как в бочке. Сигби вздумал обидеться и набирал уже воздуху, чтобы ответить с достойной его самолюбия едкостью, но Фук дернул повара за рукав. – Ты разбудил человека, Сигби, – сказал он, – посмотри, сколько у него в волосах соломы, пуху и щепок; не дай бог тебе проснуться под свой собственный окрик. Затем, обращаясь к голове, матрос продолжал: – Укажите, милейший, нам, если знаете, лачугу Бильдера, а так как ничто на свете даром не делается, возьмите на память эту регалию. – И он бросил к подбородку головы медную монету. Тотчас же из-под лодки высунулась рука и прикрыла подарок. – Идите… по направлению киля этой лодки, под которой я лежу, – сказала голова, – а потом встретите овраг, через него перекинуто бревно… – Ага! Перейти через овраг, – кивнул Фук. – Пожалуй, если вы любите возвращаться. Как вы дошли до оврага, не переходя его, берите влево и идите по берегу. Там заметите высокий песчаный гребень, за ним-то и живет старик. Приятели, следуя указаниям головы, вскоре подошли к песчаному гребню, и Сигби, узнав местность, никак не мог уяснить себе, почему сам не отыскал сразу всем известной площадки. Решив наконец, что у него «голова была не в порядке» из-за «этого ренегата Дюка», повар повел матроса к низкой двери лачуги, носившей поэтическое название: «Дворец Бильдера, Короля Морских Тряпичников», что возвещала надпись, сделанная жженой пробкой на лоскутке парусины, прибитом под крышей. Оригинальное здание это сильно напоминало постройки нынешних футуристов как по разнообразию материала, так и по беззастенчивости в его расположении. Главный корпус «дворца» за исключением одной стены, именно той, где была дверь, составляла ровно отпиленная корма старого галиота, корма без палубы, почему Бильдер, не в силах будучи перевернуть корму килем вверх, устроил еще род куполообразной крыши наподобие куч термитовых муравьев, так что все в целом грубо напоминало откушенное с одной стороны яблоко. Весь эффект здания представляла искусственно выведенная стена; в состав ее, по разряду материалов, входили: 1) доски, обрубки бревен, ивовые корзинки, пустые ящики; 2) шкворни, сломанный умывальник, ведра, консервные жестянки; 3) битый фаянс, битое стекло, пустые бутылки; 4) кости и кирпичи. Все это, добросовестно скрепленное палками, землей и краденым цементом, образовало стену, к которой можно было прислониться с опасностью для костюма и жизни. Лишь аккуратно прорезанная низкая дощатая дверь да единственное окошко в противоположной стене – настоящий круглый иллюминатор – указывали на некоторую архитектурную притязательность. Сигби толкнул дверь и, согнувшись, вошел, Фук за ним Бильдер сидел на скамейке перед внушительной кучей хлама. Небольшая железная печка, охапка морской травы, служившей постелью, скамейка и таинственный деревянный бочонок с краном – таково было убранство «дворца» за исключением кучи, к которой Бильдер относился сосредоточенно, не обращая внимания на вошедших. К великому удивлению Фука, ожидавшего увидеть полураздетого, оборванного старика, он убедился, что Бильдер для своих лет еще большой франт: суконная фуфайка его, подхваченная у брюк красным поясом, была чиста и прочна, а парусинные брюки, запачканные смолой, были совсем новые. На шее Бильдера пестрело даже нечто вроде цветного платка, скрученного морским узлом. Под шапкой седых волос, переходивших в такие же круто нависшие брови и щетинистые баки, ворочались колючие глаза-щели, освещая высохшее, жесткое и угрюмое лицо с застывшей усмешкой. – Здр… здравствуйте, – нерешительно сказал Сигби. – Угу! – ответил Бильдер, посмотрев на него сбоку взглядом человека, смотрящего через очки… – Кх! Гум! Он вытащил из кучи рваную женскую галошу и бросил ее в разряд более дорогих предметов. – Помоги, Бильдер! – возопил Сигби, в то время как Фук смотрел поочередно то в рот товарищу, то на таинственный бочонок в углу. – Все ты знаешь, везде бывал и всюду… как это говорится… съел собаку. – Ближе к ветру! – прошамкал Бильдер, отправляя коровий череп в коллекцию костяного товара. Сигби не заставил себя ждать. Оттягивая рукой душивший его разгоряченную шею воротник блузы, повар начал: – Сбежал капитан от нас. Ушел к сектантам, к Братьям Голубым этим, чтобы позеленели они! Не хочу и не хочу жить, говорит, с вами, язычниками, и сам я язычник. Хочу спасаться. Мяса не ест, не пьет и не курит и судно хочет продать. До чего же обидно это, старик! Ну, что мы ему сделали? Чем виноваты мы, что только на палубе кусок можем свой заработать?.. Ну, рассуди, Бильдер, хорошо ли стало теперь: пошло воровство, драки; водку – не то что пьют, а умываются водкой; «Марианна» загажена; ни днем, ни ночью вахты никто не хочет держать. Ему до своей души дела много, а до нашей – тьфу, тьфу! Но уж и поискать такого в нашем деле мастера, разумеется, кроме тебя, Бильдер, потому что, как говорят… Сигби вспомнил Летучего Голландца и, струсив, остановился. Фук побледнел; мгновенно фантазия нарисовала ему дьявольский корабль-призрак с Бильдером у штурвала. – Угу! – промычал Бильдер, рассматривая обломок свинцовой трубки, железное кольцо и старый веревочный коврик и, по-видимому, сравнивая ценность этих предметов. Через мгновение все они, как буквы из руки опытного наборщика, гремя, полетели к своим местам. – Помоги. Бильдер! – молитвенно закончил взволнованный повар. – Чего вам стоит! – подхватил Фук. Наступило молчание. Глаза Бильдера светились лукаво и тихо. По-прежнему он смотрел в кучу и сортировал ее, но один раз ошибся, бросив тряпку к костям, что указывало на некоторую задумчивость. – Как зовут? – хрипнул беззубый рот. – Сигби, кок Сигби. – Не тебя; того дурака. – Дюк. – Сколько лет? – Тридцать девять. – Судно его? – Его, собственное. – Давно? – Десять лет. – Моет, трет, чистит? – Как любимую кошку. – Скажите ему, – Бильдер повернулся на скамейке, и просители со страхом заглянули в его острые, блестящие глаза-точки, смеющиеся железным, спокойным смехом дряхлого прошлого, – скажите ему, щенку, что я, Бильдер, которого он знает двадцать пять лет, утверждаю: никогда в жизни капитан Дюк не осмелится пройти на своей «Марианне» между Вардом и Зурбаганом в проливе Кассет с полным грузом. Проваливайте! Сказав это, старик подошел к таинственному бочонку, нацедил в кружку весьма подозрительно-ароматической жидкости и бережно проглотил ее. Не зная – недоумевать или благодарить, плакать или плясать, повар вышел спиной, надев шапку за дверью. Тотчас же вывалился и Фук. Фук не понимал решительно ничего, но повар был человек с более тонким соображением; когда оба, усталые и пыльные, пришли наконец к харчевне «Трезвого странника», он переварил смысл сказанного Бильдером, и, хоть с некоторым сомнением, но все-таки одобрил его. – Фук, – сказал Сигби, – напишем, что ли, этому Дюку. Пускай проглотит пилюлю от Бильдера. – Обидится, – возразил Фук. – А нам что. Ушел, так терпи. Сигби потребовал вина, бумаги и чернил и вывел безграмотно, но от чистого сердца следующее:   «Никогда Дюк не осмелится пройти на своей „Марианне“ между Вардом и Зурбаганом в проливе Кассет с полным грузом. Это сказал Бильдер. Все смеются. Экипаж „Марианны“».   Хмельные поплелись товарищи на корабль. Гавань спала. От фонарей судов, отражений их и звезд в небе весь мир казался бархатной пропастью, полной огней вверху и внизу, всюду, куда хватал глаз. У мола, поскрипывая, толкались на зыби черные шлюпки, и черная вода под ними сверкала искрами. У почтового ящика Сигби остановился, опустил письмо и вздохнул. – Ясно, как пистолет и его бабушка, – проговорил он, нежно целуя ящик, – что Дюк изорвет тебя, сердечное письмецо, в мелкие клочки, но все-таки! Все-таки! Дюк… Не забывай, кто ты!   V   Вечером в воскресенье, после утомительного бездельного дня, пения духовных стихов и проповеди Варнавы, избравшего на этот раз тему о нестяжательстве, капитан Дюк сидел у себя, погруженный то в благочестивые, то в греховные размышления. Скука томила его, и раздражение, вызванное вчерашним неудачным уроком паханья, когда, как казалось ему, даже лошадь укоризненно посматривала на неловкого капитана, взявшегося не за свое дело, улеглось не вполне, заставляя говорить самому себе горькие вещи. – «Плуг, – размышлял капитан, – плуг… Ведь не мудрость же особенная какая в нем… но зачем лошадь приседает?» Говоря так, он не помнил, что круто нажимал лемех, отчего даже три лошади не могли бы двинуть его с места. Затем он имел еще скверную морскую привычку – всегда тянуть на себя и по рассеянности проделывал это довольно часто, заставляя кобылу танцевать взад и вперед. Поле, вспаханное до конца таким способом, напоминало бы поверхность луны. Кроме этой весьма крупной для огромного самолюбия Дюка неприятности, сегодня он резко поспорил с школьным учителем Клоски. Клоски прочел в газете о гибели гигантского парохода «Корнелиус» и, несмотря на насмешливое восклицание Дюка: «Ага!», стал утверждать, что будущее в морском деле принадлежит именно этим «плотам», как презрительно называл «Корнелиуса» Дюк, а не первобытным «ветряным мельницам», как определил парусные суда Клоски. Ужаленный, Дюк встал и заявил, что, как бы то ни было, никогда не взял бы он Клоски пассажиром к себе, на борт «Марианны». На это учитель возразил, что он моря не любит и плавать по нему не собирается. Скрепя сердце, Дюк спросил: «А любите вы маленькие, грязные лужи?» – и, не дожидаясь ответа, вышел с сильно бьющимся сердцем и тягостным сознанием обиды, нанесенной своему ближнему. После этих воспоминаний Дюк перешел к обиженной «ветряной мельнице», «Марианне». Пустая, высоко подняв грузовую ватерлинию над синей водой, покачивается она на рейде так тяжко, так жалостно, как живое, вздыхающее всей грудью существо, и в крепких реях ее посвистывает ненужный ветер. – Ах, – сказал капитан, – что же это я растравляю себя? Надо выйти пройтись! – Прикрутив лампу, он открыл дверь и нырнул в глухую, лающую собаками тьму. Постояв немного посреди спящей улицы, капитан завернул вправо и, поравнявшись с окном Варнавы, увидел, что оно, распахнутое настежь, горит полным внутренним светом. «Читает или пишет», – подумал Дюк, заглядывая в глубину помещения, но, к изумлению своему, заметил, что Варнава производит некую странную манипуляцию. Стоя перед столом, на котором, подогреваемый спиртовкой, бурлил, кипя, чайник, брат Варнава осторожно проводил по клубам пара небольшим запечатанным конвертом, время от времени пробуя поддеть заклейку столовым ножом. Как ни был наивен Дюк во многих вещах, однако же занятие Варнавы являлось весьма прозрачным. – «Вот как, – оторопев, прошептал капитан, приседая под окном до высоты шеи, – проверку почты производишь, так, что ли?» На миг стало грустно ему видеть от уважаемой личности неблаговидный поступок, но, опасаясь судить преждевременно, решил он подождать, что будет делать Варнава дальше. «Может быть, – размышлял, затаив дыхание, Дюк, – он не расклеивает, а заклеивает?». Тут произошло нечто, опровергнувшее эту надежду. Варнава, водя письмом над горячим паром кастрюльки, уронил пакет в воду, но, пытаясь схватить его на лету, опрокинул спиртовку вместе с посудой. Гремя, полетело все на пол; сверкнул, шипя, залитый водой синий огонь и потух. Отчаянно всплеснув руками, Варнава проворно выхватил из лужи мокрое письмо, затем, решив, что адресату возвращать его в таком виде все равно странно, поспешно разорвал конверт, бегло просмотрел текст и, сунув листок на подоконник, почти к самому носу быстро нагнувшего голову капитана, побежал в коридор за тряпкой. – Ну-да, – сказал капитан, краснея как мальчик, – украл письмо брат Варнава! – Осторожно выглянув, увидел он, что в комнате никого нет, и отчасти из любопытства, а более из любви ко всему таинственному нагнулся к лежавшему перед ним листку, рассуждая весьма резонно, что письмо, претерпевшее столько манипуляций, стоит прочесть. И вот, сжав кулаки, прочел он то, что, высунув от усердия язык, писал Сигби. Он прочел, повернулся спиной к окну и медленно, на цыпочках, словно проходя мимо спящих, пошел от окна в сторону огородов. Было так темно, что капитан не видел собственных ног, но он знал, что его щеки, шея и нос пунцовее мака. Несомненное шпионство Варнавы мало интересовало его. И Варнава, и Голубые Братья, и учитель Клоски, и неуменье пахать – все было слизано в этот момент той смертельной обидой, которую нанес ему мир в лице Морского Тряпичника. Кто угодно мог бы сказать это, только не он. Остальные могут говорить что угодно. Но Бильдер, которому двадцать лет назад на палубе «Веги», где тот служил капитаном, смотрел он в глаза преданно и трусливо, как юный щенок смотрит в опытные глаза матери; Бильдер, каждое указание которого он принимал к сердцу ближе, чем поцелуй невесты; Бильдер, знающий, что он, Дюк, два раза терпел крушение, сходя на шлюпку последним; этот Бильдер заочно, а не в глаза высмеял его на потеху всей гавани. Да! Дюк стиснул руками голову и опустился на землю, к изгороди. Прямая душа его не подозревала ни умысла, ни интриги. Правда, Кассет очень опасен, и не многие ради сокращения пути рискуют идти им, дабы не огибать Вард; но он, Дюк, разве из трусости избегал «Безумный пролив»? Менее всего так. Осторожность никогда не мешает, да и нужды прямой не было; но, если пошло на то… – Постой, постой, Дюк, не горячись, – сказал капитан, чувствуя, что потеет от скорби. – Кассет. Слева гора, маяк, у выхода буруны и левее плоская, отмеченная на всех картах мель; фарватер южнее, и форма его напоминает гитару; в перехвате поперек две линии рифов; отлив на девять футов, после него можно стоять на камнях по щиколотку. Сильное косое течение относит на мель, значит, выходя из-за Варда, забирать против течения к берегу и между рифами – так… – Капитан описал в темноте пальцем латинское S. – Затем у выхода вдоль бурунов на норд-норд-ост и у маяка на полкабельтова к берегу – чик и готово! «Разумеется, – горестно продолжал размышлять Дюк, – все смотрят теперь на меня, как на отпетого. Я для них мертв. А о мертвом можно болтать что угодно и кому угодно. Даже Варнава знает теперь – негодный шпион! – на какую мелкую монету разменивают капитана Дюка». Тяжело вздыхая, ловил он себя на укорах совести, твердившей ему, что совершено за несколько минут множество смертельных грехов: поддался гневу и гордости, впал в самомнение, выругал Варнаву шпионом… Но уже не было сил бороться с властным призывом моря, принесшим ему корявым, напоминающим ветреную зыбь, почерком Сигби любовный, нежный упрек. Торжественно помолчав в душе, капитан выпрямился во весь рост; отчаянно махнул рукой, прощаясь с праведной жизнью, и, далеко швырнув форменный цилиндр Голубых Братьев, встал грешными коленями на грязную землю, сыном которой был. – Боже, прости Дюка! – бормотал старый ребенок, сморкаясь в фуляровый платок. – Пропасть, конечно, мне суждено, и ничего с этим уже не поделаешь. Ежели б не Кассет – честное слово, я продал бы «Марианну» за полцены. Весьма досадно. Пойду к моим ребятишкам – пропадать, так уж вместе. Встав и уже петушась, как в ясный день на палубе после восьмичасовой склянки, когда горло кричит само собой, невинно и беспредметно, выражая этим полноту жизни, Дюк перелез изгородь, промаршировал по огурцам и капусте и, одолев второй, более высокий забор, ударился по дороге к Зурбагану, жадно дыша всей грудью, – прямой дорогой, как выразился он, немного спустя, сам, – в ад.   VI   Стихи о «птичке, ходящей весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий», смело можно отнести к семи матросам «Марианны», которые на восходе солнца, после бессонной ночи, расположились на юте, с изрядно помятыми лицами, предаваясь каждый занятию, более отвечающему его наклонностям. Легкомысленный Бенц, перегнувшись за борт, лукаво беседовал с остановившейся на молу хорошенькой прачкой; Сигби, проклиная жизнь, гремел на кухне кастрюлями, швыряя в сердцах ложки и ножи; Фук меланхолично чинил рваную шапку, старательно мусля не только нитку, но и ушко огромной иглы, попасть в которое представлялось ему, однако же, делом весьма почтенным и славным; а Мануэль, Крисс, Тромке и боцман Бангок, сидя на задраенном трюме, играли попарно в шестьдесят шесть. Внезапно сильно как под слоном заскрипели сходни, и на палубу под низкими лучами солнца вползла тень, а за ней, с измученным от дум и ходьбы лицом, без шапки, твердо ступая трезвыми ногами, вырос и остановился у штирборта капитан Дюк. Он медленно исподлобья осмотрел палубу, крякнул, вытер ладонью пот, и неуловимая, стыдливая тень улыбки дрогнула в его каменных чертах, пропав мгновенно, как случайная складка паруса в полном ветре. Бенц прянул от борта с быстротой спущенного курка. Девушка, стоявшая внизу, раскрыла от изумления маленький, детский рот при виде столь загадочного исчезновения кавалера. Сигби, обернувшись на раскрытую дверь кухни, пролил суп, сдернул шапку, надел ее и опять сдернул. Фук с испуга сразу, судорожно попал ниткой в ушко, но тут же забыл о своем подвиге и вскочил. Игроки замерли на ногах. А «Марианна» покачивалась, и в стройных снастях ее гудел нужный ветер. Капитан молчал, молчали матросы. Дюк стоял на своем месте, и вот – медленно, как бы не веря глазам, команда подошла к капитану, став кругом. «Как будто ничего не было», – думал Дюк, стараясь определить себе линию поведения. Спокойно поочередно встретился он глазами с каждым матросом, зорко следя, не блеснет ли затаенная в углу губ усмешка, не дрогнет ли самодовольной гримасой лицо боцмана, не пустит ли слезу Сигби. Но с обычной радушной готовностью смотрели на своего капитана деликатные, понимающие его состояние моряки, и только в самой глубине глаз их искрилось человеческое тепло. – Что ты думаешь о ветре, Бангок? – сказал Дюк. – Хороший ветер; господин капитан, дай бог всякого здоровья такому ветру; зюйд-ост на две недели. – Бенц, принеси-ка… из своей каюты мою белую шапку! Бенц, струсив, исчез. – Поднять якорь! – закричал капитан, чувствуя себя дома, – вы, пьяницы, неряхи, бездельники! Почему шлюпка спущена? Поднять немедленно! Закрепить ванты! Убрать сходни! Ставь паруса! «Марианна» пойдет без груза в Алан и вернется – слышите вы, трусы? – с полным грузом через Кассет. Он успокоился и прибавил: – Я вам покажу Бильдера.  Путь     I   Замечательно, что при всей своей откровенности Эли Стар ни разу не проболтался мне о своем странном открытии; это-то, конечно, и погубило его. Признайся он мне в самом начале, я приложил бы все усилия, чтобы исправить дело. Но он был скрытен; может быть, он думал, что ему не поверят. Все объяснилось в тот день, когда взволнованный Генникер, не снимая шляпы, появился в моем кабинете, нервно размахивая хлыстом, готовый, кажется, ударить меня, если я помешаю ему выражать свои ощущения. Он сел (нет – он с силой плюхнулся в кресло), и мы несколько секунд бодали друг друга взглядами. – Кестер, – сказал он наконец, – думаете ли вы, что Эли порядочный человек? Я встал, снова сел и вытаращил на него глаза. – Вы выпили немного, Генникер, – сказал я. – Улыбнитесь сейчас же, тогда я поверю, что вы шутите. – Вчера, – сказал он таким голосом, как будто читал по книге завещание одного из персонажей романа, – вчера Эли Стар пришел к нам. У него был подавленный, удрученный вид, он просидел с нами, как истукан, почти не разговаривая, до вечера. После чая явился один из клиентов с просьбой перестроить фасад дома. Я уединился с ним, но сквозь неплотно притворенную дверь кабинета слышал, как моя сестра Синтия предложила Эли прогуляться в саду. Приблизительно через полчаса после этого, когда клиент удалился, Синтия с заплаканным лицом подошла ко мне. На ее голове был шерстяной платок, она только что вернулась из сада. – Ну, что? – немного встревоженный спросил я. – Вы поссорились? – Нет, – сказала она, подходя к окну, так что мне были видны только ее вздрагивающие плечи, – но между нами все кончено. Я не буду его женой. Пораженный, я встал; первой моей мыслью было отыскать Эли. Синтия угадала мое движение. – Он ушел, – сказала она, – ушел так поспешно, что я даже не разобрала, в чем дело. Он говорил, кажется, что должен уехать. – Она рассмеялась злым смехом; действительно, Кестер, что может быть оскорбительнее для женщины? Я засыпал ее вопросами, но мне не удалось ничего добиться. Эли ушел, отказался от своего слова, не объясняя причины. Попробуй защитить его, Кестер. Я внимательно посмотрел на Генникера, его трясло от негодования, кончик хлыста бешено извивался на полу. Для меня это было еще большей неожиданностью. – Может быть, он скажет тебе в чем дело, – продолжал Генникер. – До сих пор его прямые глаза служили мне отдыхом. Я взял шляпу и трость. – Посиди здесь, Генникер. Я прохожу недолго. Кстати, когда ты видел его последний раз? Раньше вчерашнего? – В прошлое воскресенье, за городом. Он шел от парка к молочной ферме. – Да, – подхватил я, – постой, вы встретились. – Да. – Ты поклонился? – Да. – И у него был такой вид, как будто он не замечает твоего существования. – Да, – сказал изумленный Генникер. – Но тебя ведь с ним не было? – Это не трудно угадать, милый; в то же самое воскресенье я встретился с ним лицом к лицу; но он смотрел сквозь меня и прошел меня. Он стал рассеян. Я ухожу, Генникер, к нему; я умею расспрашивать.   II   В серой полутьме комнаты я рассмотрел Эли. Он лежал на диване ничком, без сюртука и штиблет. Шторы были опущены, последний румянец заката слабо окрашивал их плотные складки. – Это ты, Кестер? – спросил Стар. – Прости, здесь темно. Нажми кнопку. В электрическом свете тонкое юношеское лицо Эли показалось мне детски-суровым – он смотрел на меня в упор, сдвинув брови, упираясь руками в диван, словно собирался встать, но раздумал. Я подошел ближе. – Эли! – громко произнес я, стремясь бодростью голоса стряхнуть гнетущее настроение. – Я видел Генникера. Он взбешен. Поставь себя на его место. Он вправе требовать объяснения. Наверное, и меня это также немного интересует, ведь ты мне друг. Что случилось? – Ничего, – процедил он сквозь зубы, в то время как глаза его силились улыбнуться. – Я попрошу прощения и напишу Синтии письмо, из которого для всех будет ясно, что я, например, негодяй. Тогда меня оставят в покое. – Конечно, – сказал я мирным тоном, – ты или подделал вексель, или убил тетку. Это ведь так на тебя похоже. Элион Стар, я тебя спрашиваю – отбросим шутки в сторону, – почему ты обидел эту прекрасную девушку? Эли беспомощно развел руками и стал смотреть вниз. Кажется, он сильно страдал. Я не торопил его; мы молчали. – Расскажешь, – подозрительно сказал он, испытующе взглянув на меня. – Я не хочу этого, потому что мне нельзя верить, Кестер, – конечно, я отбрасываю прежнюю жизнь в сторону, но я не в силах поступить иначе. Если я расскажу тебе в чем дело, то погублю все. Вы – то есть ты и Генникер – отправите меня с доктором и будете уверять Синтию, что все обстоит прекрасно. – Эли, я даю слово. Не знаю почему, – эти мои вялые, неуверенные слова ободрили его. Может быть, он и сам искал случая поделиться с кем-нибудь тем странным и величественным миром, который стал близок его душе. Он как будто повеселел. «В самом деле», – говорили его глаза. Но он все еще колебался; казалось, желание быть в роли вынужденного рассказчика превышало его собственную потребность в откровенности. Я продолжал уговаривать его, понукать, он сдавался. Излишне приводить здесь те скомканные полуотрывочные фразы, которые обыкновенно предшествуют рассказу всякого потрясенного человека. Эли высыпал их достаточно, пока коснулся сущности дела, и вот что он рассказал мне: «Две недели назад утром я проснулся в тоскливом настроении духа и тела. К этому обычному для меня в последнее время состоянию примешивалось непонятное, тревожное ожидание. Вместе с тем я испытывал ощущение глубокого, торжественного простора, который, так сказать, проникал в меня неизвестно откуда; я был в четырех стенах. Я вышел на улицу, погруженный в молчаливое созерцание солнечных улиц и движущейся толпы. У первого перекрестка меня поразил маленький цветущий холм, пересекавший дорогу как раз в середине каменного тротуара. С глубоким удивлением (потому что это центральная часть города) рассматривал я степную ромашку, маргаритки и зеленую невысокую траву. Тогда господин, шедший впереди меня по тому же самому тротуару, прошел сквозь холм, да, он погрузился в него по пояс и удалился, как будто это была не земля, а легкий ночной туман. Я оглянулся, Кестер; город принимал странный вид: дома, улицы, вывески, трубы – все было как бы сделано из кисеи, в прозрачности которой лежали странные пейзажи, мешаясь своими очертаниями с угловатостью городских линий; совершенно новая, невиданная мною местность лежала на том же месте, где город. Случалось ли тебе испытывать мгновенный дефект зрения, когда все окружающее двоится в глазах? Это может дать тебе некоторое представление о моих впечатлениях, с той разницей, что для меня предметы стали как бы прозрачными, и я видел одновременно сливающимися, пронизывающими друг друга – два мира, из которых один был наш город, а другой представлял цветущую, холмистую степь, с далекими на горизонте голубыми горами. Я был бы идиотом, если бы захотел дать тебе уразуметь степень потрясения, уничтожившего меня до полного паралича мысли; пестрая вереница красок сверкала перед моими глазами, небо стало почти темным от густой синевы, в то время как яркий поток света обнимал землю. Ошеломленный, я поспешил назад. Я пришел домой по каменному настилу мостовой и восхитительно густой траве изумрудного блеска. Поднимаясь по лестнице, я видел внизу, в комнате привратника, продолжение все той же, имевшей полную реальность картины – дикие кусты, ручей, пересекавший улицу. С наступлением вечера двойственность стала тускнеть; еще некоторое время я различал линию таинственного горизонта, но и она угасла, как солнце на западе, когда мрак ночи охватил город. На следующий день я проснулся, продолжая разглядывать второй мир земли с чувством непостижимого сладкого ужаса. Не было более оснований сомневаться; тот же странный, великолепный пейзаж сверкал сквозь очертания города; я мог изучать его, не поднимаясь с постели. Широкая, туманная от голубой пыли, дорога вилась поперек степи, уходя к горам, теряясь в их величавой громаде, полной лиловых теней. Неизвестные, полуголые люди двигались непрерывной толпой по этой дороге; то был настоящий живой поток; скрипели обозы, караваны верблюдов, нагруженных неизвестной кладью, двигались, мотая головами, к таинственному амфитеатру гор; смуглые дети, женщины нездешней красоты, воины в странном вооружении, с золотыми украшениями в ушах и на груди стремились неудержимо, перегоняя друг друга. Это походило на огромное переселение. Сверкающая цветная лента толпы, звуки музыкальных инструментов, скрип колес, крик верблюдов и мулов, смешанный разговор на непонятном наречии – все это действовало на меня так же, как солнечный свет на прозревшего слепца. Толпы эти проходили сквозь город, дома, и странно было видеть, Кестер, как чистенько одетые горожане, трамваи, экипажи скрещиваются с этим потоком, сливаются и расходятся, не оставляя друг на друге следов малейшего прикосновения. Тогда я заметил, что лица смуглых людей, мужчин и женщин – ясны, как весенний поток. Снова с наступлением темноты я перестал видеть виденное и проходил всю ночь, не раздеваясь, по комнатам. Куда идут эти люди? – спрашивал я себя. Движение не прекращалось вплоть до сегодняшнего дня. Кестер, я вижу изо дня в день эту стремительную массу людей, проходящих через великую степь. Несомненно, их привлекает страна, лежащая за горами. Я пойду с ними. Я твердо решил это, я завидую глубокой уверенности их лиц. Там, куда направляются эти люди, непременно должны быть чудесные, немыслимые для нас вещи. Я буду идти, придерживаясь направления степной дороги». Он смолк. Лицо его было необыкновенно в этот момент, я действительно верил тогда, что Эли видит что-то непостижимое для обыкновенного человека. Он не мистифицировал. Глубокое волнение, с которым он закончил свой рассказ, производило потрясающее впечатление. Вместе с тем я чувствовал потребность немедленно идти к Генникеру и обсудить качества одной хорошей лечебницы. Я ушел, оставив Эли в глубокой задумчивости. Мне нечего было сказать ему, расспросы же могли вызвать только новый приступ экзальтации. Генникера я не застал, он ушел, соскучившись ждать. Но на другой же день родственникам Эли пришлось поместить газетную публикацию: «Разыскивается молодой человек, Элион Стар, среднего роста, блондин, с хорошими манерами, маленькие руки и ноги, тихий голос; вышел из дома с небольшим ручным саквояжем в 11 ч. утра. Указавшему местопребывание Стара будет выдано хорошее вознаграждение». В солидной, купеческой гостиной сидели пожилые люди, коммерсанты, две барышни, их мамаша и я. Хозяин дома, выйдя из кабинета, сказал мне: – Кестер, помните нашумевшую десять лет назад историю с загадочным исчезновением юноши Элиона Стар? Он был ваш друг. – Да, помню, – сказал я. – Он умер. Родственники его получили на днях полицейское официальное уведомление об этом из Рио-Жанейро. При нем нашли документы, указывающие его имя и звание. Я встал. – Да… бедняга, – продолжал хозяин, – он умер в отрепьях, с наружностью закоренелого бродяги, если судить по фотографической карточке, снятой полицейским врачом. Умер он в какой-то харчевне. Отец Эли за большие деньги выписал сюда этого врача, чтобы расспросить самому, как выглядел его сын. – Он лежал совершенно спокойно, – сказал отцу Эли врач, – казалось, что он спит. В лице его было непонятно одно – улыбка. Мертвый, он улыбался. Я наклонил голову, отдавая этим последнюю дань моему молодому другу. «Он улыбался». Неужели он нашел перед смертью страну, лежащую за горами?  Подаренная жизнь     I   Коркин был человек средней физической силы, тщедушного сложения; его здоровый глаз, по контрасту с выбитым, закрывшимся, смотрел с удвоенным напряжением; он брился, напоминая этим трактирного официанта. В общем, худощавое кривое его лицо не производило страшного впечатления. «Джонка», бурое пальто и шарф были его бессменной одеждой. Он никогда не смеялся, а говорил голосом тонким и тихим. В субботу вечером Коркин сидел в трактире и пил чай, обдумывая, где бы заночевать. Его искала полиция. Хлопнула, дохнув морозным паром, дверь; вошел испитой мальчишка, лет четырнадцати. Он осмотрелся, увидел Коркина и, подмигнув, направился к нему. – Тебя, слышь, хотят тут, дело тебе есть, – сказал он, подсаживаясь. – Фрайер спрашивал. – Чего это? – Какой-то барин, – сказал хулиган, – я с ним снюхался на вокзале. Надо ему кого-то «пришить». Мастера ищет. – Он где? – Поедем в «Ливерпуль». Он там в кабинете засел, пьет и бегает. Кулачонко сжал, по столу треснул, зубами скрипнул. Псих. – Пойдем, – сказал Коркин. Он встал, закрыл шарфом нижнюю часть лица, «джонку» сдвинул к бровям, торопливо докурил папироску и вышел с хулиганом на улицу.   II   По выцветшему, насквозь пропахшему кисло-унылым запахом кабинету «Ливерпуля» расхаживал, нервно потирая руки, человек лет тридцати. На нем был короткий, в талию, серый полушубок, белый барашек на рукавах и воротнике придавал полушубку вид фатовской, дамский. Шапка, тоже белая, сидела на бородатой, жеманно откинутой голове очень кокетливо. Мрачное лицо, с выдающейся нижней челюстью, обведенной густой, подстриженной клинышком, темной бородой; впалые, беспокойные глаза, закрученные торчком усы и нечто танцующее во всех движениях от скользящей, конькобежной походки до выворачивания наотлет локтей, – давали общее впечатление холеного, истеричного самца. Коркин, постучав, вошел. Неизвестный нервически заморгал. – По делу звали, – сказал Коркин, смотря на бутылки. – Да, да, по делу, – заговорил шепотом неизвестный. – Вы – тот самый? – Тот самый. – Вы… пьете? По тому, как он резко сказал «вы», – Коркин видел, что барин презирает его. – Пьете, – нахально ответил Коркин; сел, налил и выпил. Барин некоторое время молчал, воздушно поглаживая бороду пальцами. – Обтяпайте мне одно дело, – хмуро сказал он. – Говорите… зачем звали. – Мне нужно, чтобы одного человека не было. За это получите вы тысячу рублей, а задатком теперь триста. Левая щека его задергалась, глаза вспухли. Коркин выпил вторую порцию и съязвил: – Самому-то вам… слабо… или как?.. – Что? Что? – встрепенулся барин. – Сами… трусите?.. Барин устремился к окну и, постояв там вполоборота, кинул: – Болван! – Сам болван, – спокойно ответил Коркин. Барин как бы не расслышал этого. Присев к столу, он объяснил Коркину, что желает смерти студента Покровского; дал его адрес, описал наружность и уплатил триста рублей. – В три дня будет готов Покровский, – сухо сказал Коркин. – По газетам узнаете. Они условились, где встретиться для доплаты, и расстались.   III   Весь следующий день Коркин напрасно подстерегал жертву. Студент не входил и не выходил. К семи часам вечера Коркин устал и проголодался. Размыслив, решил он отложить дело до завтра. Кинув последний раз взгляд на черную арку ворот, Коркин направился в трактир. За едой он заметил, что ему как-то не по себе: ныли суставы, вздрагивалось, хотелось тянуться. Пища казалась лишенной запаха. Однако Коркину не пришло в голову, что он простужен. Преступник с отвращением доел щи. Сидя потом за чаем, он испытывал неопределенную тревогу. Бродили беспокойные мысли, раздражал яркий свет ламп. Коркин хотел уснуть, забыв о полиции, железной гирьке, приготовленной для Покровского, и всём на свете. Но притон, где он ночевал, открывался в одиннадцать. У Коркина оставалось два свободных часа. Он решил провести их в кинематографе. На него напало странное легкомыслие, полное презрение к сыщикам и тупое безразличие ко всему. Он зашел в какой-то из «Биоскопов». При кинематографе этом существовал так называемый «Анатомический музей», произвольное собрание восковых моделей частей человеческого тела. Коркин зашел и сюда. С порога Коркин осмотрел комнату. За стеклами виднелось нечто красное, голубое, розовое и синее, и в каждом таком непривычных очертаний предмете был намек на тело самого Коркина. Вдруг он испытал необъяснимую тягость, сильное сердцебиение – потому ли, что встретился с объектом своего «дела» в его, так сказать, непривычном, бесстрастно интимном виде, или же потому, что на модели, изображающие сердце, легкие, печень, мозг, глаза и т. п., смотрели вместе с ним незнакомые люди, далекие от подозрения, что такие же, только живые механизмы уничтожались им, Коркиным, – он не знал. Его резкое, новое ощущение походило на то, как если бы, находясь в большом обществе, он увидел себя совершенно нагим, раздетым таинственно и мгновенно. Коркин подошел ближе к ящикам; заключенное в них магически притягивало его. Прежде других бросилась ему в глаза надпись: «Кровеносная система дыхательных путей». Он увидел нечто похожее на дерево без листьев, серого цвета, с бесчисленными мелкими разветвлениями. Это казалось очень хрупким, изысканным. Затем Коркин долго смотрел на красного человека без кожи; сотни овальных мускулов вплетались один в другой, тесно обливая костяк упругими очертаниями; они выглядели сухо и гордо; по красной мускулатуре струились тысячи синих жил. Рядом с этим ящиком блестел большой черный глаз; за его ресницами и роговой оболочкой виднелись некие, непонятные Коркину, похожие на маленький станок, части, и он, тупо смотря на них, вспомнил свой выбитый глаз, за которым, следовательно, был сокрушен такой же таинственный станок, как тот, которые он видел. Коркин осмотрел тщательно все: мозг, напоминающий ядро грецкого ореха; разрез головы по линии профиля, где было видно множество отделений, пустот и перегородок; легкие, похожие на два больших розовых лопуха, и еще много чего, оставившего в нем чувство жуткой оторопелости. Все это казалось ему запретным, случайно и преступно подсмотренным. В целомудренной, восковой выразительности моделей пряталась пугающая тайна. Коркин направился к выходу. Проходя мимо старика извозчика, стоявшего рядом с бабой в платке, он услышал, как извозчик сказал: – Все как есть показано, Вавиловна. Работа божья… хитрая… и-их – хитрая заводь! Все, это… мы, значит, вовнутри, вот… да-а! Суеверный страх проник в Коркина – страх мужика, давно приглушенный городом. В среде, где все явления жизни и природы: рост трав, хлеба, смерть и болезнь, несчастье и радость, – неизменно связываются с богом и его волей – никогда не исчезает такое суеверное отношение к малопонятному. Коркин шел по улице, с трудом одолевая страх. Наконец страх прошел, оставив усталость и раздражение. Коркин хотел уже направиться к ночлегу, но вспомнил о студенте Покровском. Его непреодолимо потянуло увидеть этого человека, хотя бы мельком, не зная даже, удастся ли убить его сегодня; он испытывал томительное желание прикоснуться к решению, к концу «дела»; войти в круг знакомого, тяжкого возбуждения. Он подошел к тем воротам и, подождав немного, вдруг столкнулся лицом к лицу с вышедшим из-под ворот на улицу высоким, прихрамывающим молодым человеком. – Он, – сличив приметы, сказал Коркин и потянулся, как собака, сзади студента. Вокруг не видно было прохожих. «Амба! – подумал Коркин, – ударю его». Дрожа от озноба, вынул он гирьку, но тут, останавливая решение, показалось Коркину, что у студента, если забежать вперед, окажутся закрывающие все лицо огромные глаза с таинственными станками. Он увидел также, что тело студента под пальто лишено кожи, что мускулы и сухожилья, сплетаясь в ритмических сокращениях, живут строгой, сложной жизнью, видят Коркина и повелительно отстраняют его. Чувствуя, что рука не поднимается, что страшно и глухо вокруг, Коркин прошел мимо студента, кинув сквозь зубы: – Даром живете. – Что такое? – быстро спросил студент, отшатываясь. – Даром живете! – повторил Коркин и, зная уже, с тупой покорностью совершившемуся, что студент никогда не будет убит им, – свернул в переулок.  Баталист Шуан     I   Путешествовать с альбомом и красками, несмотря на револьвер и массу охранительных документов, в разоренной, занятой пруссаками стране – предприятие, разумеется, смелое. Но в наше время смельчаками хоть пруд пруди. Стоял задумчивый, с красной на ясном небе зарей – вечер, когда Шуан, в сопровождении слуги Матиа, крепкого, высокого человека, подъехал к разрушенному городку N. Оба совершали путь верхом. Они миновали обгоревшие развалины станции и углубились в мертвую тишину улиц. Шуан первый раз видел разрушенный город. Зрелище захватило и смутило его. Далекой древностью, временами Аттилы и Чингисхана отмечены были, казалось, слепые, мертвые обломки стен и оград. Не было ни одного целого дома. Груды кирпичей и мусора лежали под ними. Всюду, куда падал взгляд, зияли огромные бреши, сделанные снарядами, и глаз художника, угадывая местами по развалинам живописную старину или оригинальный замысел современного архитектора, болезненно щурился. – Чистая работа, господин Шуан, – сказал Матиа, – после такого опустошения, сдается мне, осталось мало охотников жить здесь! – Верно, Матиа, никого не видно на улицах, – вздохнул Шуан. – Печально и противно смотреть на все это. Знаешь, Матиа, я, кажется, здесь поработаю. Окружающее возбуждает меня. Мы будем спать, Матиа, в холодных развалинах. Тес! Что это?! Ты слышишь голоса за углом?! Тут есть живые люди! – Или живые пруссаки, – озабоченно заметил слуга, смотря на мелькание теней в грудах камней.   II   Три мародера, двое мужчин и женщина, бродили в это же время среди развалин. Подлое ремесло держало их все время под страхом расстрела, поэтому ежеминутно оглядываясь и прислушиваясь, шайка уловила слабые звуки голосов – разговор Шуана и Матиа. Один мародер – «Линза» – был любовником женщины; второй – «Брелок» – ее братом; женщина носила прозвище «Рыба», данное в силу ее увертливости и жалости. – Эй, дети мои! – прошептал Линза. – Цыть! Слушайте. – Кто-то едет, – сказал Брелок. – Надо узнать. – Ступай же! – сказала Рыба. – Поди высмотри, кто там, да только скорее. Брелок обежал квартал и выглянул из-за угла на дорогу. Вид всадников успокоил его. Шуан и слуга, одетые по-дорожному, не возбуждали никаких опасений. Брелок направился к путешественникам. У него не было еще никакого расчета и плана, но, правильно рассудив, что в такое время хорошо одетым, на сытых лошадях людям немыслимо скитаться без денег, он хотел узнать, нет ли поживы. – А! Вот! – сказал, заметив его, Шуан. – Идет один живой человек. Поди-ка сюда, бедняжка. Ты кто? – Бывший сапожный мастер, – сказал Брелок, – была у меня мастерская, а теперь хожу босиком. – А есть кто-нибудь еще живой в городе? – Нет. Все ушли… все; может быть, кто-нибудь… – Брелок замолчал, обдумывая внезапно сверкнувшую мысль. Чтобы привести ее в исполнение, ему требовалось все же узнать, кто путешественники. – Если вы ищете своих родственников, – сказал Брелок, делая опечаленное лицо, – ступайте в деревушки, что у Милета, туда потянулись все. – Я художник, а Матиа – мой слуга. Но – показалось мне или нет – я слышал невдалеке чей-то разговор. Кто там? Брелок мрачно махнул рукой. – Хм! Двое несчастных сумасшедших. Муж и жена. У них, видите, убило снарядом детей. Они рехнулись на том, что все обстоит по-прежнему, дети живы и городок цел. – Слышишь, Матиа? – сказал, помолчав, Шуан. – Вот ужас, где замечания излишни, а подробности нестерпимы. – Он обратился к Брелоку: – Послушай, милый, я хочу видеть этих безумцев. Проведи нас туда. – Пожалуйста, – сказал Брелок, – только я пойду посмотрю, что они делают, может быть, они пошли к какому-нибудь воображаемому знакомому. Он возвратился к сообщникам. В течение нескольких минут толково, подробно и убедительно внушал он Линзе и Рыбе свой замысел. Наконец они столковались. Рыба должна была совершенно молчать. Линза обязывался изобразить сумасшедшего отца, а Брелок – дальнего родственника стариков. – Откровенно говоря, – сказал Брелок, – мы, как здоровые, заставим их держаться от себя подальше. «Что делают трое бродяг в покинутом месте и в такое время?» – спросят они себя. А в роли безобидных сумасшедших мы, пользуясь первым удобным случаем, убьем обоих. У них должны быть деньги, сестрица, деньги! Нам попадается много тряпок, разбитых ламп и дырявых картин, но где, в какой мусорной куче, мы найдем деньги? Я берусь уговаривать мазилку остаться ночевать с нами… Ну, смотрите же теперь в оба! – Как ты думаешь, – спросил Линза, перебираясь с женщиной в соседний, менее других разрушенный дом, – трясти мне головой или нет? У сумасшедших часто трясется голова. – Мы не в театре, – сказала Рыба, – посмотри кругом! Здесь страшно… темно… скоро будет еще темнее. Раз тебя показывают как безумца, что бы ты ни говорил и ни делал – все будет в чужих глазах безумным и диким; да еще в таком месте. Когда-то я жила с вертопрахом Шармером. Обокрав кредиторов и избегая суда, он притворился блаженненьким; ему поверили, он достиг этого только тем, что ходил всюду, держа в зубах пробку. Ты… ты в лучших условиях! – Правда! – повеселел Линза. – Я уж сыграю рольку, только держись!   III   – Ступайте за мной! – сказал Брелок всадникам. – Кстати, в том доме вы могли бы и переночевать… хоть и безумцы, а все же веселее с людьми. – Посмотрим, посмотрим, – спешиваясь, ответил Шуан. Они подошли к небольшому дому, из второго этажа которого уже доносились громкие слова мнимо-сумасшедшего Линзы: «Оставьте меня в покое. Дайте мне повесить эту картинку! А скоро ли подадут ужин?» Матиа отправился во двор привязать лошадей, а Шуан, следуя за Брелоком, поднялся в пустое помещение, лишенное половины мебели и забросанное тем старым хламом, который обнаруживается во всякой квартире, если ее покидают: картонками, старыми шляпами, свертками с выкройками, сломанными игрушками и еще многими предметами, коим не сразу найдешь имя. Стена фасада и противоположная ей были насквозь пробиты снарядом, обрушившим пласты штукатурки и холсты пыли. На каминной доске горел свечной огарок; Рыба сидела перед камином, обхватив руками колени и неподвижно смотря в одну точку, а Линза, словно не замечая нового человека, ходил из угла в угол с заложенными за спину руками, бросая исподлобья пристальные, угрюмые взгляды. Молодость Шуана, его застенчиво-виноватое, подавленное выражение лица окончательно ободрили Линзу, он знал теперь, что самая грубая игра выйдет великолепно. – Старуха совсем пришиблена и, кажется, уже ничего не сознает, – шепнул Шуану Брелок, – а старик все ждет, что дети вернутся! – Здесь Брелок повысил голос, давая понять Линзе, о чем говорить. – Где Сусанна? – строго обратился Линза к Шуану. – Мы ждем ее, чтобы сесть ужинать. Я голоден, черт возьми! Жена! Это ты распустила детей! Какая гадость! Жану тоже пора готовить уроки… да, вот нынешние дети! – Обоих – Жана и Сусанночку, – говорил сдавленным шепотом Брелок, – убило, понимаете, одним взрывом снаряда – обоих! Это случилось в лавке… Там были и другие покупатели… Всех разнесло… Я смотрел потом… о, это такой ужас! – Черт знает что такое! – сказал потрясенный Шуан. – Мне кажется, что вы могли бы, схитрив как-нибудь, убрать этих несчастных из города, где их ждет только голодная смерть. – Ах, господин, я их подкармливаю, но как?! Какие-нибудь овощи с покинутых огородов, горсть гороху, собранная в пустом амбаре… Конечно, я мог бы увезти их в Гренобль, к моему брату… Но деньги… ах, – как все дорого, очень дорого! – Мы это устроим, – сказал Шуан, вынимая бумажник и протягивая мошеннику довольно крупную ассигнацию. – Этого должно вам хватить. Два взгляда – Линзы и Рыбы – исподтишка скрестились на его руке, державшей деньги. Брелок, приняв взволнованный, пораженный вид, вытер рукавом сухие глаза. – Бог… бог… вам… вас… – забормотал он. – Ну, бросьте! – сказал растроганный Шуан. – Однако мне нужно посмотреть, что делает Матиа, – и он спустился во двор, слыша за спиной возгласы Линзы: – «Дорогой мой мальчик, иди к папе! Вот ты опять ушиб ногу!» – Это сопровождалось искренним, неподдельным хохотом мародера, вполне довольного собой. Но Шуан, иначе понимая этот смех, был сильно удручен им. Он столкнулся с Матиа за колодцем. – Нашел мешок сена, – сказал слуга, – но выбегал множество дворов. Лошади поставлены здесь, в сарае. – Мы ляжем вместе около лошадей, – сказал Шуан. – Я голоден. Дай сюда сумку. – Он отделил часть провизии, велев Матиа отнести ее «сумасшедшим». – Я больше не пойду туда, – прибавил он, – их вид действует мне на нервы. Если тот молодой парень спросит обо мне, скажи, что я уже лег. Приладив свой фонарь на перевернутом ящике, Шуан занялся походной едой: консервами, хлебом и вином. Матиа ушел. Творческая мысль Шуана работала в направлении только что виденного. И вдруг, как это бывает в счастливые, роковые минуты вдохновения, – Шуан ясно, со всеми подробностями увидел ненаписанную картину, ту самую, о которой в тусклом состоянии ума и фантазии тоскуют, не находя сюжета, а властное желание произвести нечто вообще грандиозное, без ясного плана, даже без отдаленного представления об искомом, не перестает мучить. Таким произведением, во всей гармоничности замысла, компоновки и исполнения, был полон теперь Шуан и, как сказано, весьма отчетливо представлял его. Он намеревался изобразить помешанных, отца и мать, сидящих за столом в ожидании детей. Картина разрушенного помещения была у него под руками. Стол, как бы накрытый к ужину, должен был, по плану Шуана, ясно показывать невменяемость стариков: среди разбитых тарелок (пустых, конечно) предлагал он разместить предметы посторонние, чуждые еде; все вместе олицетворяло, таким образом, смешение представлений. Старики помешаны на том, что ничего не случилось, и дети, вернувшись откуда-то, сядут, как всегда, за стол. А в дальнем углу заднего плана из сгущенного мрака слабо выступает осторожно намеченный кусок ограды (что как бы грезится старикам), и у ограды видны тела юноши и девушки, которые не вернутся. Подпись к картине: «Заставляют стариков ждать…», долженствующая указать искреннюю веру несчастных в возвращение детей, сама собой родилась в голове Шуана… Он перестал есть, увлеченный сюжетом. Ему казалось, что все бедствия, вся скорбь войны могут быть выражены здесь, воплощены в этих фигурах ужасной силой таланта, присущего ему… Он видел уже толпы народа, стремящегося на выставку к его картине; он улыбался мечтательно и скорбно, как бы сознавая, что обязан славой несчастью – и вот, забыв о еде, вынул альбом. Ему хотелось немедленно приступить к работе. Взяв карандаш, нанес он им на чистый картон предварительные соображения перспективы и не мог остановиться… Шуан рисовал пока дальний угол помещения, где в мраке видны тела… За его спиной скрипнула дверь; он обернулся, вскочил, сразу возвращаясь к действительности, и уронил альбом. – Матиа! Ко мне! – закричал он, отбиваясь от стремительно кинувшихся на него Брелока и Линзы.   IV   Матиа, оставив Шуана, разыскал лестницу, ведущую во второй этаж, где зловещие актеры, услышав его шаги, приняли уже нужные положения. Рыба села опять на стул, смотря в одну точку, а Линза водил по стене пальцем, бессмысленно улыбаясь. – Вы, я думаю, все тут голодны, – сказал Матиа, кладя на подоконник провизию, – ешьте. Тут хлеб, сыр и банка с маслом. – Благодарю за всех, – проникновенно ответил Брелок, незаметно подмигивая Линзе в виде сигнала быть настороже и, улучив момент, повалить Матиа. – Твой господин устал, надо быть. Спит? – Да… Он улегся. Плохой ночлег, но ничего не поделаешь. Хорошо, что водопровод дал воды, а то лошадям было бы… Он не договорил. Матиа, стоя лицом к Брелоку, не видел, как Линза, потеряв вдруг охоту бормотать что-то про себя, разглядывая стену, быстро нагнулся, поднял тяжелую дубовую ножку от кресла, вывернутую заранее, размахнулся и ударил слугу по темени. Матиа, с побледневшим лицом, с внезапным туманом в голове, глухо упал, даже не вскрикнув. Увидав это. Рыба вскочила, торопя наклонившегося над телом Линзу: – Потом будешь смотреть… Убил, так убил. Идите в сарай, кончайте, а я пообшарю этого. Она стремительно рылась в карманах Матиа, громко шепча вдогонку удаляющимся мошенникам: – Смотрите же, не сорвитесь! Увидав свет в сарае, более осторожный Брелок замялся, но Линза, распаленный насилием, злобно потащил его вперед: – Ты размяк!.. Струсил!.. Мальчишка!.. Нас двое! Они задержались у двери, плечо к плечу, не более как на минуту, отдышались, угрюмо впиваясь глазами в яркую щель незапертой двери, а затем Линза, толкнув локтем Брелока, решительно рванул дверь, и мародеры бросились на художника. Он сопротивлялся с отчаянием, утраивающим силу. «С Матиа, должно быть, покончили», – мелькнула мысль, так как на его призывы и крики слуга не являлся. Лошади, возбужденные суматохой, рвались с привязей, оглушительно топоча по деревянному настилу. Линза старался ударить Шуана дубовой ножкой по голове. Брелок же, работая кулаками, выбирал удобный момент повалить Шуана, обхватив сзади. Шуан не мог воспользоваться револьвером, не расстегнув предварительно кобуры, а это дало бы мародерам тот минимум времени бездействия жертвы, какой достаточен для смертельного удара. Удары Линзы падали главным образом на руки художника, от чего, немея вследствие страшной боли, они почти отказывались служить. По счастью, одна из лошадей, толкаясь, опрокинула ящик, на котором стоял фонарь, фонарь свалился стеклом вниз, к полу, закрыв свет, и наступил полный мрак. «Теперь, – подумал Шуан, бросаясь в сторону, – теперь я вам покажу». – Он освободил револьвер и брызнул тремя выстрелами наудачу, в разные направления. Красноватый блеск вспышек показал ему две спины, исчезающие за дверью. Он выбежал во двор, проник в дом, поднялся наверх. Старуха исчезла, услыхав выстрелы; на полу у окна, болезненно, с трудом двигаясь, стонал Матиа. Шуан отправился за водой и смочил голову пострадавшего. Матиа очнулся и сел, держась за голову. – Матиа, – сказал Шуан, – нам, конечно, не уснуть после таких вещей. Постарайся овладеть силами, а я пойду седлать лошадей. Прочь отсюда! Мы проведем ночь в лесу. Придя в сарай, Шуан поднял альбом, изорвал только что зарисованную страницу и, вздохнув, разбросал клочки. – Я был бы сообщником этих гнусов, – сказал он себе, – если бы воспользовался сюжетом, разыгранным ими… «Заставляют стариков ждать…» Какая тема идет насмарку! Но у меня есть славное утешение: одной такой трагедией меньше, ее не было. И кто из нас не отдал бы всех своих картин, не исключая шедевров, если бы за каждую судьба платила отнятой у войны невинной жизнью?  Поединок предводителей   В глухих джунглях Северной Индии, около озера Изамет стояла охотничья деревня. А около озера Кинобай стояла другая охотничья деревня. Жители обеих деревень издавна враждовали между собой, и не проходило почти ни одного месяца, чтобы с той или другой стороны не оказался убитым кто-нибудь из охотников, причем убийц невозможно было поймать. Однажды в озере Изамет вся рыба и вода оказались отравленными, и жители Изамета известили охотников Кинобая, что идут драться с ними на жизнь и смерть, дабы разом покончить изнурительную вражду. Тотчас же как только стало об этом известно, жители обеих деревень соединились в отряды и ушли в леса, чтобы там, рассчитывая напасть врасплох, покончить с врагами. Прошла неделя, и вот разведчики Изамета выследили воинов Кинобая, засевших в небольшой лощине. Изаметцы решили напасть на кинобайцев немедля и стали готовиться. Предводителем Изамета был молодой Синг, человек бесстрашный и благородный. У него был свой план войны. Незаметно покинув своих, явился он к кинобайцам и проник в палатку Ирета, вождя врагов Изамета. Ирет, завидя Синга, схватился за нож. Синг сказал, улыбаясь: – Я не хочу убивать тебя. Послушай: не пройдет и двух часов, как ты и я с равными силами и равной отвагой кинемся друг на друга. Ясно, что произойдет: никого не останется в живых, а жены и дети наши умрут с голода. Предложи своим воинам то же, что предложу я своим: вместо общей драки драться будем мы с тобой – один на один. Чей предводитель победит – та сторона и победила. Идет? – Ты прав, – сказал, подумав, Ирет. – Вот тебе моя рука. Они расстались. Воины обеих сторон радостно согласились на предложение своих предводителей и, устроив перемирие, окружили тесным кольцом цветущую лужайку, на которой происходил поединок. Ирет и Синг по сигналу бросились друг на друга, размахивая ножами. Сталь звенела о сталь, прыжки и взмахи рук становились все порывистее и угрожающее и, улучив момент, Синг, проколов Ирету левую сторону груди, нанес смертельную рану. Ирет еще стоял и дрался, но скоро должен был свалиться. Синг шепнул ему: – Ирет, ударь меня в сердце, пока можешь. Смерть одного предводителя вызовет ненависть к побежденной стороне, и резня возобновится… Надо, чтоб мы умерли оба; наша смерть уничтожит вражду. И Ирет ударил Синга ножом в незащищенное сердце; оба, улыбнувшись друг другу в последний раз, упали мертвыми… У озера Кинобай и озера Изамет нет больше двух деревень: есть одна и называется она деревней Двух Победителей. Так Синг и Ирет примирили враждовавших людей.   Морской бой   Капитан двухмачтового парусника «Элефант» держал курс на зюйд-вест. Умеренный попутный ветер плавно гнал судно к берегам Голландии. Малая зыбь, чистое небо и прозрачный осенний воздух делали утро очаровательным. Капитан Ван-Кофин подошел к шкиперу Готцу, стоявшему у штурвала. – Смотри, Готц, – сказал капитан, – смотри в направлении оверштага, ты видишь, сколько дыму на горизонте?! Действительно, в указанном направлении, черня голубую дугу горизонта длинными, волокнистыми, черными полосами, змеилось множество дымов, указывающих на присутствие целой эскадры. Вдруг долетел отрывистый гул, за ним другой, третий, и полный, нервный гром боевой канонады заставил, казалось, присмиреть море. Капитан внимательно и жадно прислушивался. Ноздри его раздувались, глаза блестели. В нем говорила кровь древних морских пиратов, грабивших берега Балтики и Финляндии. – Готц! – сказал капитан хриплым голосом. – Давайте смотреть бой! – Капитан, – возразил хладнокровный Готц, – если нас заметят, то потопят. – Не все ли равно? – сказал капитан. – Я, по крайней мере, охотно рискнул бы жизнью за такое редкое зрелище. Готц – тоже бесстрашный и очень любопытный человек – в конце концов согласился. Взяв руль вправо, он повернул судно бушпритом к центру далеких дымов и закурил трубку. Корпуса военных судов, скрытые выпуклостью морской поверхности, не были видны, только дым, выпускаемый ими из всех труб, черными, зловещими облаками окуривал небо. Нельзя было определить – кто дерется и с кем. Ужасные удары орудий, казалось, выходили из центра земли – все чаще, ожесточеннее и потрясающе. Все матросы «Элефанта» высыпали на палубу. В общем шуме их восклицаний, замечаний и препирательства по поводу сражения – раздался вдруг голос Готца: «Ребята! Дым бледнеет!» Капитан и матросы, присмотревшись, убедились, что дым действительно стал бледным и как бы прозрачным. Стрельба продолжалась, но уже глуше и тише, бой как будто удалялся от «Элефанта». Посмотрев на часы и лаг, капитан сказал: – Через двадцать минут мы будем на том месте, где происходит бой! – Происходит?! – задумчиво сказал Готц. – Я верю только осязанию, а глазам и ушам – нет. – Что вы хотите этим сказать? – Ровно ничего. По мере приближения «Элефанта» к месту боя – дым таял, как бы раздувался ветром, а выстрелы бухали зсе тише и тише, как будто экипаж «Элефанта» постепенно быстро глох, и когда шхуна очутилась в точно определенном капитаном месте сражения – перед глазами зрителей расстилалось везде спокойное, пустое, бездымное море, и никакой посторонний звук не долетал с горизонта. – Боже мой! – сказал капитан, взглянув на Готца. – Вот происхождение рассказов очевидцев о морских крупных сражениях – любопытный пример массовой галлюцинации!  Медвежья охота     I   Помещик Старкун трижды напомнил своим знакомым, что вдовому, старику скучно сидеть одному в имении, занесенном снегом. Мало кто отозвался на его письма. Большинство, помножив в уме деревенскую тишину на отсутствие напитков и развлечений, осталось в тени. Старкун наконец догадался, в чем дело, и, вытребовав из соседней деревни медвежатника Кира, заказал ему медвежью берлогу. На другой же день Кир, отрывая жесткими пальцами сосульки с заледеневших бороды и усов, стоял перед Старкуном и докладывал, что берлога есть. Тем временем другой мужик, сметливый и лукавый, отправился в Петроград с несколькими записками и привез оттуда два больших таинственных ящика, в которых, когда их поворачивали, что-то булькало. Вооруженный, таким образом, двумя хорошими развлечениями, Старкун снова разослал письма приятелям, и вот, опаздывая, ссорясь, облизываясь и препираясь, собралась и выехала наконец из Петрограда солидная компания охотников и любителей кутерьмы, среди которых был Константин Максимович Кенин, молодой человек с пылким воображением, неразделенной любовью и страстью к приключениям. Кенин служил в посольстве. Накануне выезда к Старкуну Кенин зашел в дом 44-6 по Фонтанке – нелепый, старый, но самый очаровательный для него дом в столице, где жила «она». Мария Ивановна Братцева, девушка двадцати лет, немного полная, крепкая, высокого роста, с одним из тех красивых и пустых лиц, какие большей частью неотразимы для молодых, сильных и здоровых мужчин. Ее глаза были почти бесцветны, брови высоки и малы, но простая, свежая линия профиля, мягкий на взгляд, свежий и крупный детски-задорный подбородок страстно тянули Кенина к ней как к женщине. Братцева носила галстуки мужского покроя, белокурые с желтизной волосы свертывала пышным затылочным узлом, говорила веским, спокойным, грудным голосом, смеялась раскатисто; в ее присутствии Кенин испытывал томление и тихую любовную злобу. – Так что же, – сказал Кенин после одной из пауз, обрывая разговор о будущем кинематографа, – значит, у вас ко мне любви нет? – Конечно, нет. Я ведь вам говорила… – Братцева взяла теплый платок, хотя в комнате было жарко, закутала плечи и пересела в другой угол, рассматривая Кенина внимательными, немигающими глазами. – Послушайте, какая любовь в двадцатом веке, – прибавила она, – и вам и мне нужно работать, делать жизнь. – Как же вы хотите делать? – натянуто спросил Кенин. – Да… так… Как выгоднее, удобнее, вкуснее… что ли. – Братцева рассмеялась и вдруг стала серьезной, сказав грустно: – Я, кажется, и любить не могу совсем; я по характеру – одиночка, и связывать себя не хочу. «Я, по-видимому, и неудобен, и невыгоден, и невкусен, – подумал с раздражением Кенин. – Эта странная новая порода женщин и дразнит, и тянет, и… гневит… Молода, красива, служит в банке, с мужчинами на равную ногу и ждет какого-то случая…» – Вслух он сказал неуверенным, напряженным голосом: – Я мучительно люблю вас… – Ну, это пройдет… Киньте мне из коробки конфетку. Кенин бросил, но неудачно, и Братцева несколько секунд шарила позади стула; затем, усевшись снова основательно и удобно, спросила: – Вы долго пробудете на охоте? – Дня два… не больше. – Возьмите меня. – Она выпрямилась и благосклонно блеснула глазами. – Я, надеюсь, не помешаю вам? – Что вы! – обрадовался и смешался Кенин. – Это так хорошо… с удовольствием… конечно, едем!.. Все, что хотите. – С одним условием: если медведя застрелите вы – он мой. – Оба ваши, Мария Ивановна, – я и медведь. – Нет, пока что медведь. – Она так неопределенно вытянула эту фразу, что Кенин взволновался и радостно насторожился. – Где же мы встретимся и когда? – Можно на вокзале… – задумчиво сказал Кенин и тихо прибавил: – Или у меня… – Зачем же мне делать крюк? – наивно осведомилась Братцева. – Когда идет поезд? – Одиннадцать с четвертью. – Ну и хорошо, я приду к поезду. – И не забудьте потеплее одеться. Кстати, дам, кроме вас, больше не будет. – Так и должно быть, – сказала Братцева. – Один медведь – одной даме. Но только убить его должны вы. – Да, – кратко и решительно подтвердил Кенин, чувствуя небывалый прилив уверенности, – но вы… и зачем вам нужен медведь? – В таком подарке есть что-то значительное, оригинальное… мертвый медведь у моих ног, – нет, это стоит потерять сутки! – Она подумала и прибавила: – Говорят, шкура в отделке ценится в полтораста рублей. – Какая отделка, – сказал Кенин и, посмотрев на часы, стал прощаться. Было полчаса первого. Почтительно и любовно поцеловав маленькую, но твердую, незаметно ускользающую руку девушки, Кенин, веселый и размечтавшийся, поехал домой. Медведь казался ему первым этапом в светлое будущее.   II   С часа ночи до пяти часов утра Кенин не спал, расхаживая по своей маленькой, холостой квартире и стараясь опередить воображением будущую охоту с ее милым ободряющим присутствием любимой женщины. Кенин курил папиросу за папиросой. Больше всего изумляло и радовало Кенина неожиданное решение Братцевой ехать с ним. «Это может быть милый женский каприз… а может… ее начинает бессознательно тянуть ко мне». Он не знал еще, что женщин, подобных Братцевой, инстинктивно влечет большая мужская компания, где в силу собственной холодности они чувствуют себя свободно, повелительно. Хотя Кенин никогда не только не стрелял по медведю, но даже не видел его свободным, в родной лесной обстановке, он все же достаточно читал и слышал об этом звере и даже видел на кинематографических экранах подлинные медвежьи охоты. Поэтому, пришпорив фантазию, Кенин ясно увидел лес, снег, медведя, выстрел и агонию зверя. Все это рисовал он себе так: белая, утренняя, морозная тишина, палец на спуске, сердцебиение, самообладание; вдруг раздвигаются кусты, и страшная голова с оскаленными зубами рычит в десяти шагах, громовой выстрел – только один; пуля пробивает череп зверя меж глаз, и снова все тихо, конвульсивно содрогающийся труп миши лежит, зарыв голову в снег, а Кенин, спокойно закурив папиросу, трубит в рожок некий фантастический сигнал: «Тру-ту-ту-туту-тру-у!», трубит весело, коротко и пронзительно; а дальше начинался апофеоз, в котором сияющее, морозно-румяное лицо Братцевой играло главную роль. Усталый и накурившийся до одурения Кенин наконец лег спать, предварительно полюбовавшись еще раз солидным американским штуцером-магазинкой, взятым v знакомого, и прицелившись раз пятнадцать в безответную ножку стула. На другой день, в вагоне, бок о бок с Марией Ивановной, в кругу усатых, красноносых, неуловимо бахвальных лиц (выехали исключительно, кроме Кенина с Братцевой, пьяницы и охотники), Кенин почувствовал себя очень бывалым, почти американским стрелком и не уступал другим в детски хвастливых рассказах. Он, правда, мог говорить только о болотной и мелкой лесной дичи, но говорил так самолюбиво и много, что его наконец стали бесцеремонно перебивать. Часто он обращался к Братцевой, стараясь, не обращая внимания других, ввернуть тонкий интимный намек вроде: «А я все думаю»… «Мое настроение зависит от будущего»… «Мне весело, потому что»… – пауза, долгий, влажно-бараний взгляд, улыбка и заключение: «Потому что я вообще люблю… ездить». Он не замечал, как спутники, взглядывая на него, подталкивают друг друга коленками и локтями, но Братцева была наблюдательнее. Взяв тон мило напросившейся, но поэтому и осторожно скромной в дальнейшем, хотя ревниво чувствительной к собственному достоинству особы, она спустя недолгое время стала центром и возбудителем общего внимания. Две бутылки коньяку, взятые на дорогу, совсем подняли настроение, а когда в сумерках не освещенного еще вагона хриплый баритон купца Кикина заявил: «А вот этого медведя, братцы, Марью Ивановну, заполевать куда бы почтеннее!» – девушка раскатисто засмеялась. Кенин посмотрел на нее ревниво и грустно.   III   Утром другого дня, проснувшись в жарко натопленной, большой, закиданной окурками и пробками комнате, Кенин смутно припомнил гул вчерашней попойки. Гости бушевали и пели, но удержались чудом в едва не лопнувшей рамке приличия. Мария Ивановна все время пересаживалась подальше от Кенина, громко бормотавшего пьяную любовную чепуху. Она одинаково ровной, задорной и разговорчивой сумела быть решительно со всеми, не исключая лысого, пузатого Старкуна, умильно целовавшего гостей в щеки и носы и щедро проливавшего водку по тарелкам и пиджакам. Кенин бешено ревновал Братцеву, посылая ей многозначительные, мрачные взгляды. Кенин проснулся сам; было еще темно, но егерь Михаиле, человек строгой наружности, с свечой в руке командующим голосом будил остальных: – Зря спите, господа; вставать надо, выезжать надо! Через час собрались в столовой; завтрак на скорую руку – рюмка-другая на похмелье, синеющие, а затем голубеющие окна рассвета, стук ружей, щелканье осматриваемых курков – все это показалось Кенину живописным и необычным. К влюбленности его примешивалось сладкое ожидание опасности и успеха. В свете лунного зимнего утра спустилась вниз и Марья Ивановна; яркое, свежее лицо ее весело осматривало пустыми глазами компанию и обстановку. – Ура, царица охоты, Марья Ивановна! – закричал Кенин, когда Братцева сказала, что она тоже поедет, ссылаясь на скуку ожидания в усадьбе. Кенин сказал: – Благословите, Марья Ивановна. За вашим медведем отправляется раб ваш в страшные дебри Амазонки. – Ну, смотрите же! – Она так мило подставила ему руку для поцелуя, что Кенин растаял и шепнул: – За что мучаете? – Но Братцева, как бы не слышав, ушла одеваться.   IV   Кенину на жеребьевке выпал хороший «номер». Он стал на дальнем краю небольшой, круглой поляны, с двумя, идущими влево и вправо от нее глубокими просветами. В такое широкое поле зрения медведь мог попасть весьма удачно для выстрела. Кенин осматривался, хотел закурить, но вспомнил, что это запрещено, и стал ждать. Сердце его билось с приличной быстротой, какая хотя и не говорит о трусости, но указывает все же на нервное томление и тревогу. Всюду, куда хватал взгляд, – царил снег. Белые пушистые лапы елей гнулись к земле, загромождая ясный, как вымытое стекло, воздух пышными узорами белизны; розовые и голубые искры дрожали в нем; снег внизу, теневой, казался прозрачно-синим, а солнечный – серебряной парчой с золотыми блестками. Анемично-бледное, ясное, холодное небо покрывало лес. Впереди Кенина сердито и звонко лаяли невидимые собаки, припадая к берлоге. Кенин думал о медведе и Братцевой: «А если медведь загрызет меня, я больше не увижу ее». И он вспомнил, как ехал сегодня с ней в санях по лесной дороге и какой неотразимо желанной была она в своих белых – шапочке, кавказском башлыке и толстых, смешных валенках. Потом представился ему тяжелый сон зверя в темной берлоге, налитые кровью глаза собак, их вздыбившаяся, наэлектризованная яростным нетерпением шерсть… Лай собак стал еще хриплее, азартнее и громче. Кенин, не отрываясь, щупал глазами снежную полянку с ее боковыми просветами, как вдруг на противоположном ее конце из заросли можжевельника взлетел клуб снежной сухой пыли, и неуклюжее, темное, лохматое туловище, от которого шел пар, как от горячего теста, ворча и сопя, кинулось к месту, где стоял Кенин. Четыре сибирских лайки с налету рвали ноги и бока зверя. Медведь, проворно кружась волчком, старался расшибить лапой собак, но, промахиваясь, несся дальше. Кенин, стискивая дрожащими руками ружье, целился в медведя вообще – все охотничьи наставления о прицеле под лопатку, в лопатку, затылок и лоб разом, дружно покинули его память. Медведь был шагах в тридцати от Кенина, он выстрелил и спешно повернул рычаг штуцера. Почти одновременно с гулким толчком выстрела медведь сунулся головой в снег; передняя половина его тела так и осталась неподвижной, в то время как зад и задние лапы, оседая, конвульсивно тряслись. Собаки отскочили, припали к снегу и бросились на врага снова. – Ура-а! – неистово, дико закричал Кенин, понимая сквозь экстаз и трепет удачи, что с этого момента герой дня – он, Кенин. Спотыкаясь, побежал он к медведю, крича на рвущих зверя собак: «Кшшш! Пошли вон!»… – словно гнал мух. У ног его, продавив наст, лежала спиной вверх бурая туша; некоторое время Кенин ничего не видел и не понимал, кроме медведя. Собравшиеся на выстрел и крик охотники шумной кучей окружили Кенина: «Везет новичкам». «Как раз в сердде попадено». «Нелепый выстрел». «Лепый – нелепый, а наша взяла», – слышал он, как во сне, но через несколько минут волнение улеглось, и Кенин увидел торжествующее, веселое лицо Братцевой. Она тоже пришла на выстрел и крики из оставленных неподалеку саней, где соскучилась ждать. – Мой миша? – спросила она. – Ваш, – сказал Кенин, все еще чуть не плача от радости. – Какой большой. – Она присела, сняла перчатку и стала гладить теплый, как бы еще живой мех. Багровая густая кровь попала на ее пальцы; слегка гримасничая, Братцева спокойно вытерла руку о шерсть медведя и выпрямилась. – Продайте медведя, барышня! – молитвенно возопил Кикин. – Сто рублей сейчас выложу! Она посмотрела на него и что-то сообразила… – Мало, – крикнула Братцева, – тут четыре окорока, господин купец, да шкура, да жир! – Что вы, Марья Ивановна, – хихикая, суетился Кикин, – медведь худой, паршивый! Это уж я для вас сто даю. Кенин изумленно смотрел на Братцеву. Она искренне деловито горячилась, доказывая, что медведь стоит двести, словно всю жизнь торговала медведями. Голос ее стал пронзительным и лукавым. Сошлись на ста семидесяти пяти, и Кикин тут же отсчитал деньги; девушка, аккуратно свернув их, сунула за воротник платья; брови ее были при этом задумчиво сдвинуты, а губы плотно сжаты. «Как говорится, охулки на руку ты не положишь!» – с неприязнью подумал Кенин. Ему казалось, что он стал смешон в глазах всех, так как его подарок продавался тут же, при нем. Кенин грустно посмотрел на медведя. Большой, смелый, умный и ловкий зверь погиб от (и действительно!) шальной пули, ради семи четвертных, выторгованных хитрой, практической и холодной особой женского пола. «Прости нас, – мысленно сказал Кенин медведю, вспомнив читанное где-то обращение дикарей к убитому зверю, – за то, что мы убили тебя!» И он вспомнил еще маленькие, справедливо-злые глаза царя русских лесов, когда он, отбиваясь от собак, бежал к смерти. – Зачем вы сделали это? – спросил Кенин Братцеву, когда они возвращались к саням. – Но это же предрассудок, Кенин! – возразила она. – Не все ли равно – лежит ваш подарок у меня в кармане или под ногами – ковром? – Так-то так… – холодно сказал Кенин. Чувствуя, что эта девушка уже далекая и чужая ему, он в последний раз посмотрел на нее сбоку взглядом мужчины, и… сильное, голое, страстное желание вдруг отозвалось в его груди сильным, томным сердцебиением. Но и тени влюбленности не было уже в этой последней вспышке. Рассерженный и смущенный, Кенин нагнулся, схватил горсть снега и сунул его за ворот полушубка. Колючие, ледяные струйки потекли по спине. Вскоре показалась лесная дорога, возки и лошади. – Вот теперь хорошо выпить, господа медвежатники! – крикнул, возясь около кулька, Старкун, и Кенин весело, всем сердцем, освобожденным от случайной любви, согласился с ним.  Леаль у себя дома     I   Пока лаяла цепная собака, вор не особенно беспокоился. Ленивый, вопросительный лай ясно указывал на отсутствие у собаки сильных, воинственных подозрений. Верхним чутьем она слышала посторонний запах, мелькавший обрывками в ровном ветре, дующем со стороны дома, но это могло быть также запахом с улицы. Вор переходил из комнаты в комнату, водя огненным кружком карманного фонаря по обоям и столам, скрытым тьмой. Он только что пробрался в дом и еще не вполне ориентировался. Целью поисков был кабинет или будуар. Временами, прислушиваясь, он гасил свет и двигался ощупью. Наконец он различил так хорошо знакомый его опытному носу запах женщины, сложный букет парфюмерии, цветов, материи и чистоты. Чистота и опрятность, свойственная женщинам, имеют, как известно, свой запах, несравнимый, как запах сена, о котором так и говорят: запах сена. Вор остановился, и огненный глаз фонарика начал буравить тьму, останавливаясь на различных предметах. Мошенник облегченно вздохнул, поняв, что попал не в спальню. Это был будуар – место, где иногда оставляют драгоценные вещи. Вор осмотрел каминную доску, столики, пожал с видом недоумения плечами и двинулся к письменному столу. За стеной скрипнула дверь, кто-то кашлянул и спросил: «Ты слышишь?» Женский голос ответил: «Нет». – «Мне показалось, что кто-то ходит, пойду посмотрю, я помню, что дверь на балкон открыта». – Мужской голос смолк, и неторопливые шаги раздались в коридоре. Вор быстро открыл окно, схватил по пути небольшую шкатулку и прыгнул в сад, попав на подбросившие его упругие кусты жимолости. Собака, рванув цепь, залаяла хриплым басом, беснуясь и угрожая. Вор бросился к садовой решетке, перескочил ее и побежал в сторону канала, в прикрытие глухих переулков. Бежал он ровно, без особенного страха и без особенного огорчения; состояние его духа напоминало кислую гримасу игрока, игравшего весь вечер вничью. Шкатулку он крепко держал под мышкой, рассчитывая вознаградить себя, в случае пустоты ее или бесценности, – удовольствием сковырнуть замок. Без этого привычного действия он считал бы ночь окончательно потерянной во всех смыслах.   II   Ночной трактир «Астра» приютил с месяц назад бледного человека с породистым и пьяным лицом, одетого в нечто напоминающее одежду. Он просил милостыню и пропивал ее. Его приставания к прохожим были подчас резки и уныло-назойливы, иногда – вежливы и своеобразно изящны. Он знал языки. В его манерах сохранился намек на большое и, может быть, блестящее прошлое. У него были седые виски и хриплый, но мягкий голос. Среди нищих и хулиганов его звали «Жетон», а настоящее имя выговаривалось: Леаль Ар. Часа полтора спустя после похищения шкатулки из виллы Ассун Жетон сидел в «Астре» у липкого столика без водки и табаку. По углам шептались или, посадив на колени женщин, спаивали их до истерики и потери сознания. Леаль Ар думал о беспроволочном телеграфе Маркони. Он любил, выбрав какой-либо предмет, чуждый печальному настоящему, мысленно уходить от «Астры» и самого себя. Вошел человек с пытливым и деловым лицом. Это был вор Зитнер, завсегдатай «Астры». Леаль Ар пристально смотрел на него, ожидая в случае успешных дел Зитнера грошовой подачки и, как всегда, – порции спирта. Зитнер медленно подошел к нему и сел рядом. Ар вздрогнул. Взгляд Зитнера ощупывал его, мерил, изучал и спрашивал. Ар покорно молчал. – Жетон, – заговорил Зитнер, – то, что я расскажу тебе, никто не должен знать, кроме нас. Если тебе надоели объедки, скверная водка и ночлеги на свалках – держи язык за зубами. Ты можешь хорошо, очень хорошо заработать. – Водки, – сказал Ар. – Меня трясет, и я понимаю тебя плохо. – Есть. – Зитнер мигнул стойке. – Сова, дайте водки, один стакан, и большой. Слушай, Жетон. Я украл письма, большой пук любовных писем к богатой замужней женщине. Это чистые деньги. Письма были в шкатулке, я бросил ее в канал. За письма дадут десятки, а может быть, сотни тысяч. Смекни. Мне некого послать с ними, кроме тебя. Шантаж должен сделать джентльмен; простому вору дадут по шее или дадут в десять раз меньше, чем следует. Мошенник крупного полета, каким ты должен показаться той даме, особенно если тебя одеть с иголочки, вытрезвить и надушить – внушит страх и почтение. А за почтение надо платить дорого. – Недурно, – сказал Ар. – Да. Я вижу, кто ты. Ты барин. Для этого дела, Жетон, нужен барин. Ар думал и напивался. Он пил большими глотками, быстро хмелел. Слова Зитнера наполнили «Астру» призраками. Ар промотал состояние и хорошо знал, что дают деньги. Лучезарное сияние их коснулось его души. Он пил и был в прошлом, упоительном, как величавый, певучий бал, полный праздничных лиц. «Последняя гадость, – сказал он мысленно, – последняя – и новая жизнь. Мне дадут ее деньги, много денег». Он грустно и решительно улыбнулся. – Я готов, – сказал Ар, – что нужно делать теперь? – Иди.   III   Было совсем светло, когда Зитнер разбудил Ара. В просторной, хорошо обставленной комнате появился грибообразный старик с замкнутым и ехидным лицом. Ар лежал на кушетке; ему было удобно, мягко и весело. – Приготовил? – спросил старика Зитнер. – Чтобы лучший сорт. – Это что, – старик протянул руку. – Денег, денег мне надо, бестия. Уплатил бы?! – Вечером. – Сбежишь? – Дурак. Идем, господин Жетон. – Зитнер провел Ара небольшим коридором к двери, откуда слышалось журчанье воды. – Жетон, ты вымоешься. В соседней комнате лежит твой костюм. После всего этого я послужу тебе парикмахером. Ар остался один. Ванна! С волнением смотрел он на этот давно не виданный им предмет комфорта. Вода шумно текла из крана, взбивая прозрачную пену. Леаль разделся и окунул ногу, но тотчас же отдернул ее. «Варвары! Это сорок градусов», – пробормотал он, опустив градусник, и тотчас пустил холодной воды. Тщательно, с неописуемым наслаждением вымылся он с головы до ног. Теперь руки дрожали меньше, и он чувствовал себя гораздо бодрее. Метаморфоза забавляла его, как ребенка. Он прошел в соседнюю комнату и расплакался, увидев дорогое белье. Чудесный язык вещей заговорил и пленил его. Первые движения Ара были торопливы и нервны, но уже через десять минут сказались незабываемые привычки некогда модного льва. Ар неторопливо застегивался, повертываясь перед зеркалом. Смутны и торжественны были его мысли. Рассеянный бег их подсказывал многое из того, с чем он одевался во все лучшее десять лет назад. Забытые лица, встречи, улыбки и разговоры подымались из глубин памяти, подобно золотым рыбкам, гоняющимся за мошкарой. Ар оделся и вышел. – Жетон, – глубокомысленно сказал Зитнер и смолк. Перемена наружности Ара поразила его. Пожилой, бодрый господин с немного надменным лицом стоял посреди комнаты. – Мне нравится черный галстук, – сказал Ар, – сбегайте-ка за ним, Зитнер.   IV

The script ran 0.022 seconds.