1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— А потом?
— Потом? Вы помните, как поступила государыня Анна Иоанновна с подписанными кондициями?
— Кажется, порвала…
— Вот именно.
— Но это же обман!
— Как сказал Сен-Жон Перс: «Жизнь — обман с чарующей тоскою».
Они еще немного помолчали, следя за тем, как Воскобойникова, приседая, собирает для своего возлюбленного Ящика букет из красных и желтых кленовых листьев.
«Словно красных листьев на сырой земле!» — подумал Кокотов.
Заметив, что за ней наблюдают, Злата неожиданно легко, по-циркачьи перекувырнулась, твердо встала на ноги и победно всплеснула рукой. Соавторы спустились по лестнице. На лавочке сидел, задумчиво опершись на метлу, Агдамыч. Его лицо выражало безысходную скорбь по утраченной гармонии. Даже помпон на лыжной шапочке поник в тоске. Поравнявшись с последним русским крестьянином, Жарынин, как обычно, по-кавалергардски гаркнул:
— Здоров, Агдамыч!
— И вам не хворать! — печально отозвался тот.
— Ну как, научился нутряной спирт гнать? — отечески спросил режиссер.
Бывший хуторянин медленно открыл глаза и вздохнул:
— Эх, Димитрий Антоныч, вот уже и чувствую: здесь он, рядом, а к желудку подогнать не могу, утекает куда-то в сторону — и ноги немеют…
— А что Аркашка говорит?
— Огурец говорит, надо себя пастухом сообразить. Спирт — овцы. А живот — хлев. А сам я — пастух, и надо бяшек в хлев загнать. Вот сижу и третий день загоняю. Дело привычное: при Анне Кузьминичне мы бяшек держали для начальства. Ваня Пырьев очень-та сыр овечий уважал. Но ты понимаешь, Антоныч, в мозгах не так ладно выходит: только подведу к животу, одна овца заблеет, как прикушенная, и все в разные стороны разбегаются, а ноги немеют. И начинай сызнова…
— М-да, задача! Блеет одна и та же овца или разные? — совершенно серьезно уточнил игровод.
— Одна, паршивка, с черным гузном, — после раздумий ответил Агдамыч.
— Это хорошо! Выходит, она у стада в авторитете.
— Выходит так.
— А ты вот что: остальных овечек пока отпусти — пусть попасутся. Одну черногузую в хлев заманивай. Овцы что любят?
— Хлеб с сольцой.
— Во-от, хлебцем и заманивай! Привыкнет, повадится, станет сама в хлев заходить, тогда остальных овец зови. Они за ней пойдут. Понял?
— Попробую… — снова вздохнул Агдамыч.
— А пока, может, дедовским способом полечишься? — участливо предложил Жарынин, наполеоновским движением направляя руку в боковой карман.
— Не-а, Антоныч, спасибо! Не надо…
— Ну, как знаешь.
— Не обижайся! Ежели я снова в магазин побегу, на хрена мне тогда овцы? Упорства не станет. Жизнь-то дорожает. Инфляция. А если я нутряной спирт добуду, пенсии с зарплатой хватит. Можно и хозяйку приискать…
— Тоскуешь один?
— А то! На безбабье несладко. Хозяйка нужна.
— А не староват ты — жениться?
— Да я по сравнению с Ящиком пионер, а он себе целую Златку отхватил. Видал, как кувыркается?
— Видал.
— Женюсь — тоже покувыркаюсь! Китайцы-то ведь как молодильный корешок прозвали?
— Какой корешок? — не понял режиссер.
— Женьшень? — догадался Кокотов.
— Верно! А что такое «женьшень»?
— Что?
— Жен-щи-на, — победно улыбнулся последний русский крестьянин. — Улавливаешь?
— Сам додумался?
— Не-а. Миша Задорнов по телевизору рассказал. Китайцы ведь от русских произошли. У них там солнца много — вот и сощурились.
— Молодец! — Жарынин хлопнул пейзанина по плечу, выбив из куртки облачко пыли, как из заслуженного ковра. — Присмотрел уже кого-нибудь?
— Мне бы Евгения Ивановна пошла. По размеру.
— Губа у тебя не дура.
— Скажи мне, Антоныч, Огурца-то посадят когда-нибудь? — вдруг спросил Агдамыч.
— Не исключено. А тебе-то что?
— А как же! Может, этот самый Ибрагим Быков теплицу застеклит? И старичкам витамин — и я при деле. Метлой махать надоело.
— Ибрагимбыков вышибет тебя отсюда в шею вместе с Евгенией Ивановной. Понял, дурак? — вспылил игровод.
— Не серчай! Я же без замысла спросил…
— Ты лучше овец загоняй, коллаборационист хренов! Чтоб на репетиции как штык был!
Глава 96
Ах, вернисаж!
Взбешенный режиссер увлек соавтора в аллеи и долго кипятился, жалуясь, что пока он, Жарынин, все силы отдает борьбе за «Ипокренино», остальные думают, как бы выгадать, а то и просто переметнуться на вражью сторону. Но постепенно сумрак парка охладил игровода, в гроте он, фыркая, умылся и окончательно успокоился:
— Волшебная вода! На чем мы остановились?
— Юля и Боря стали любовниками. В «Аптекарском огороде». При луне, — с готовностью доложил Кокотов.
— При луне? Это хорошо! И что же дальше?
— Не знаю…
— А кто знает, Сен-Жон Перс?
— Сен-Жон Перс, возможно, и знает, — нахально отозвался писодей: два полноценных и одно незаконченное обладание тремя женщинами в течение трудовой недели вкупе с выданным авансом сообщили ему хамоватую самоуверенность.
— Андрей Львович, не будите во мне зверя! — сердечно попросил режиссер.
— Чего вы от меня хотите?
— Я? Я хочу от вас мыслей, и мыслей истинных! Причем, заметьте, на условиях предоплаты!
— Ну, я даже не знаю…
— Хорошо, давайте отталкиваться от личного опыта. Мадам Бовари — это вы! У вас были замужние любовницы?
— Конечно, а как же! — полусоврал автор «Преданных объятий», вспомнив феерическую поэтессу Лорину Похитонову, издававшую в минуты упоения трубные силлабо-тонические стоны.
— Где вы встречались?
— У нее.
— А муж?
— Уходил к другу.
— К другу или к дружку? — последнее слово режиссер произнес с голубоватой игривостью.
— К дружку, — с той же нетрадиционной интонацией подтвердил Кокотов.
— Кто он был по профессии?
— Флейтист.
— Это многое объясняет.
— А кто у нас по профессии Черевков? — Может, бандит? — предположил писодей.
— Сами вы бандит! Чтобы наша Юля даже под влиянием матери вышла за бандита? Нет! Думайте!
— Тогда, наоборот, он ученый, доктор наук, директор института и потихоньку мухлюет с казенной собственностью, как наш Огуревич.
— Это лучше, — кивнул игровод. — Но он не ученый.
— А кто же?
— Чиновник. Как его зовут?
— Может, Федор Константинович?
— Лучше — Константин Федорович.
— Почему?
— Федор — означает «богом данный». А если муж Юле дан Богом, то куда она, к черту, от него денется? Улавливаете!
— А Константин? — спросил огорченный писодей.
— Константин — «постоянный». Константы, чай, в школе проходили? Значит, Черевков намертво привязан к Юле и готов ради нее на все. Это нам подходит. Константин Федорович старше жены, он в прошлом номенклатурный деятель, а теперь муниципальный чиновник средней руки, допустим в Земотделе. Он богат! Ведь под бумагой, разрешающей построить в Москве домишко, нужно собрать кучу подписей. Не меньше, чем под малявой «Раздавить гадину!», которую наша интеллигенция отправила Ельцину, а тот на радостях разбомбил парламент. Поэтому сегодня в России вместо демократии дуумвират. Вы, часом, не подписывали?
— Нет, я отказался, — со значением соврал Андрей Львович, хотя ему, конечно, никто и не предлагал.
— Молодец! Рассуждаем дальше! Понятно, что лишь бескорыстные знаменитости раздают автографы даром, а столоначальник Черевков брал за свою подпись мзду. Приработок Константина Федоровича был практически безопасен, ведь ему несли документы, уже благополучно завизированные большим начальством, а его закорючка всего лишь означала, что никаких исторических реликвий или артефактов на месте, отведенном под котлован, нет, не было и уже не будет. Несколько лет назад он не возразил против пентхауса на месте палат бояр Собакиных, но учитывая риск, взял по-крупному, и не деньгами, а квартирой с окнами на «Аптекарский огород» — зеленый оазис посреди бетонной пустыни. Как?
— Вы, кажется, если мне память не изменяет, собирались оторваться от гнусной российской действительности? — уколол писодей.
— И оторвемся. Дайте срок! Но сначала все должно идти так, будто мы рассказываем обычную любовно-бытовую историю, а потом вдруг — бац!
— Как у Тарантины? «От заката до рассвета»?
— Вы начинаете соображать. Именно! Мне нужен фантастический, умонепостижимый ход. Думайте! А пока поговорим про любовь. Где они встречаются?
— На даче. У Юлии загородный дом. На Нуворишском шоссе.
— Нет, они встречаются у Бори. Кстати, а почему он — Боря?
— От прошлого раза осталось, — пожал плечами Кокотов.
— Зачем мне этот бэушный Боря? Вы что, хотите все кино испортить? Никаких Борь! После Ельцина и Березовского я бы вообще на сто лет запретил этим именем детей называть! Нашего Борю зовут Кириллом. По-персидски это значит — «солнце». Он солнце нашей Юлии! Ясно?
— А Юлия наш фильм не испортит? — по обыкновению съехидничал Андрей Львович.
— Нет, не испортит. Хорошее патрицианское имя. А встречаются они в стареньком щитовом домике, стоящем на шести сотках и доставшемся Кириллу от отца.
— Он тоже умер? — тихо спросил писодей.
— Разумеется. Живым его оставлять никак нельзя, иначе нас засосет американская чухня про закомплексованного сынка, который, изнемогая, оправдывает надежды самодура-папаши.
— А мать?
— Умерла родами. И отвяжитесь, ради бога! С нас достаточно Анны Ивановны. Мы еще с ней нахлебаемся, уверяю вас. А сейчас меня интересует только Юленька. Вот она утречком в коротеньком шелковом халатике выходит на крыльцо и томно потягивается, открывая нескромным взорам свое невыспавшееся лоно. Конечно, наша скромница тут же спохватывается, одергивает халатик, испуганно оглядывается… И что же? Ничего. Вокруг, сколько хватает глаз, видны хибары да уставившиеся в небо задницы огородников, пропалывающих грядки. Им нет дела до случайно заголившейся дачницы, они работают, тяжким трудом добывая из земли пищу. Так было всегда: при феодалах, при капитализме, при социализме и сейчас — при нефтеналивном олигархате. Потянувшись, наша изнеженная Юлия переодевается в старенькие джинсы, повязывает косынку и тоже утыкается в грядки.
— Зачем? — удивился писодей.
— Чтобы показать милому: ее не смущает бедность, она теперь с ним везде — в горе и радости, в богатстве и нищете. Растроганный Кирилл вдохновенно рисует любимую во всех огородных ракурсах. Потом они любят друг друга посреди разбросанных пастелей и ватманов. Остальное берем из предыдущего сюжета: дача, камин, скомканные простыни, алые отсветы пламени смутно играют на глянце молодых тел, завязанных прихотливым узлом страсти. Это счастье. Но оно недолговечно. Вскоре их разоблачат. Кто? Как они попались? Думайте!
— Может, Анита приедет на дачу собирать клубнику и застукает их… ну… как Маргарита Ефимовна вас с Кирой!
— Кокотов, вам ничего нельзя рассказывать! Вы как склеротический старьевщик — все тащите в сценарий. Буквально все! Вспомните, что сказал Сен-Жон Перс: «Искусство имеет такое же отношение к жизни, как танец к телу!» И вы хотите, чтобы моя гордая Юлия, визжа и прикрывая пушистый лобок ладошкой, металась по даче, будто угорелая кошка, а мерзкая Анитка гонялась за ней с раскаленными каминными щипцами? Нет, никогда! Ни за что на свете!
— А как же быть?
— Наивный вы человек! Странно, как вам удалось настрочить столько книжек про «лабиринты страсти»! Все просто и по-современному. Наш Борис…
— Кирилл, — елейным голосом поправил писодей.
— Да, разумеется. Спасибо за бдительность! Итак, наш Кирилл, конечно, знает, что его жена спит с Эриком Молокидзе, и даже рад этому. Он давно питает к супруге такие же чувства, какие мы обычно испытываем к своему постоянному дантисту. Кстати, сходите наконец к Владимиру Борисовичу! Я договорился. Надоело слушать, как вы чмокаете своим кариесом. Дочмокаетесь! Да, чуть не забыл! Анита тоже не однажды намекала мужу, что в плотском смысле их брак давно исчерпан, и Кирилл может себе кого-нибудь приискать на стороне… Для укрепления семьи.
— У них есть дети? — поинтересовался писодей.
— Мы же решили: никаких детей.
— Тогда зачем им укреплять семью?
— Верно. Впрочем, я знал одного писателя, который — чтобы не делить при разводе коллекцию икон — всю жизнь промучился с жуткой женой, ревнивой, жадной и распутной. Но в нашем случае это не годится. Ладно, так и быть: у них сын, но он живет в Америке с родителями Аниты, в прошлом ударниками советской торговли. Идет?
— Вполне.
— Так вот, наш простодушный художник сам рассказывает про Юлию. Он, бедный, уверен, что жена одобрит и они заживут славным четырехугольником, подобно многим интеллигентным семьям. Поначалу так и случилось: Анита рассмеялась, поздравила Кирилла и посоветовала пригласить Юлию на открытие выставки «Московские лица», которую организовал Эрик в галерее «Брандспойт», там, где прежде размещалась пожарная часть. Понятно, ей не терпелось увидеть свою заместительницу, сравнить с собой, показать любовнику, чтобы потом, в постели, обсудить и посмеяться.
Молокидзе, конечно, приперся на вернисаж с законной Мананой, усатой и толстой, как старый тифлисский кинто. Щедрая женщина привезла с собой дюжину бутылок настоящего киндзмараули, ведро домашнего лобио и несколько дисков сулугуни. Ее брат Ираклий был авторитетным человеком и контролировал по всей России производство натуральных грузинских вин из этилового спирта, сиропа и лимонной кислоты. Но чтобы подпольные сомелье не забывали исконный букет легендарных напитков, в Москву время от времени контрабандой переправлялись бутылки с подлинными винами…
— Вы же хотели оторваться от жизни! — снова упрекнул соавтора Кокотов, вспомнив едкий вкус Шато Гранель.
— Это не так просто, мой друг! Даже у Гомера боги занимаются той же чепухой, что и люди. Но слушайте дальше! На выставку притащился Черевков… И не один, а с любовницей-секретаршей.
— Алсу! — выпалил писодей.
— Алсу?
— Вам не нравится?
— Почему же? В этом что-то есть. Восточная женщина реже забывает стыд, чем европейская, но уж если забывает, то бурно и навсегда. Ах, как я это сниму!
— Что?
— Как Алсу забывает стыд!
— А зачем Черевков пришел на выставку? Он любит искусство?
— Черта с два! Деньги он любит, а не искусство. Просто ему нашептали, что на открытие пожалует Сам! А лишний раз попасться на глаза начальству никогда не помешает. Конечно, Черевков насторожился, увидев на вернисаже свою жену, якобы поехавшую навестить Анну Ивановну, но семейные разборки с возможным нанесением побоев он как воспитанный человек отложил до вечера.
— А как же Алсу? Ведь Юлия тоже увидела мужа с любовницей.
— Чудак вы человек! Она давно обо всем знает и даже благодарна этой самоотверженной девушке, которая своим юным телом заслонила ее от пошлых домогательств постылого супруга, использующего брачный секс вместо снотворного. И вот вообразите, хорошо одетые люди переходят, прихлебывая из бокалов вино, от одного рисунка к другому, одобрительно кивают, хмыкают, щурятся, ахают, восхищаются, подолгу задерживаются у портрета Юлии, исподтишка сравнивая пастель с оригиналом. А потом, конечно, шепчутся, что в двадцать первом веке рисовать в манере позднего Фешина пошло, глупо и бесперспективно…
— А Фил Бест с Антониной придут на вернисаж? — спросил Кокотов.
— Отличная мысль! Вы просто лапка, как любил говорить мой однокурсник Веня Шмерц — трансвестит с детства. Конечно. Тоня еще жива. Но трагедия уже не за горами. Как и положено салонным знаменитостям, они прибывают с опозданием. Выходят из «Бентли», на голой прокурорше вечернее платье от Сони Риккель. Но все собравшиеся видят ее обнаженной, словно сошедшей со скандального двойного портрета. Ах, как я это сниму! Фил дружески похлопывает Кирилла по спине, хвалит некоторые работы, но в особенности портрет Юлии. Он-то сразу понял: это не обычное «московское лицо», нет — это судьба художника!
— А Черевков и Анита? Они ведь тоже все поняли?
— Конечно! Сегодня вы дважды лапка! Но Анита уверена в себе и пока не очень беспокоится. Сознаемся, Юлия — не первое увлечение Кирилла. Но пока все обходилось без неприятностей — развода и дележки имущества. А вот Черевков взревновал! Конечно, Юлия подпорхнула к нему, вежливо поздоровалась с Алсу и как бы невзначай сообщила, что Кирилл случайно нарисовал ее в «Аптекарском огороде» и сегодня, внезапно позвонив, пригласил на вернисаж, поэтому она здесь, а не у мамы.
— Ты дала ему свой телефон?
— А как же! Я думала, мы купим этот рисунок для гостиной.
— М-м-м… Почему бы и нет…
— Ах, какой у вас милый кулон! Это, кажется, сапфир? — восхитилась хитроумная Юлия, зная, что украшенье любовнице подарил Черевков.
— Да, пожалуй, в гостиной рисунок будет смотреться неплохо, но нужна хорошая рама, — смутился ревнивец.
В этот щекотливый момент в тесные стены бывшей пожарной части врываются бесцеремонные охранники и беспардонные телевизионщики, а следом неторопливо входит Сам в своей знаменитой тюбетейке. Он начинал карьеру в Средней Азии — восстанавливал Ташкент после землетрясения — и пристрастился к тюбетейкам. Их у него, поговаривают, не менее тысячи, есть даже вышитые золотом, украшенные черным жемчугом, изумрудами и рубинами. А что делать, если все несут и дарят, несут и дарят?! Как обычно, Сам по субботам объезжал стройки, распекая прорабов, доводя до инфаркта архитекторов, и вдруг увидел растяжку на бывшей пожарной каланче — «Московские лица. Пастели».
— Ну-ка зайдем! — приказал он своему начальнику охраны — в прошлом боксеру-тяжеловесу.
— Погодите!
— В чем дело?
— Вы же сказали, что Черевков знал о предстоящем посещении…
— Правильно! Запомните, мой друг: всякое неожиданное решение большого начальника заранее тщательно готовится его помощниками. Иначе не бывает. Если президент задумчиво говорит: «Я вот тут подумал…» — это значит, что орава экспертов за месяц подготовила ему восемь вариантов державного экспромта.
— А что, Сам интересуется не только футболом — искусством тоже?
— Конечно. Наши чиновники с первой большой взятки покупают жене бриллианты, со второй — особняк в Марбелле, с третьей — начинают собирать живопись. Сам, как и положено истинному государственнику, был тайным поклонником кондового реализма. Да и вообще, любителей авангарда к власти допускать нельзя — погубят страну! Поверьте, коллега: человеку, влюбленному в Кандинского, я бы не доверил должности шпалоукладчика — жди крушения. Но конечно, из политкорректности Сам делал вид, будто куры, гадящие на голову восковому Льву Толстому, это тоже искусство. Однако увидев на растяжке вместо кубических экскрементов трогательные лица жителей вверенного ему города, к тому же запечатленные с реалистическим тщанием, он чуть не заплакал от избытка чувств и приказал остановить кортеж. А то, что он увидел на выставке, и вовсе его потрясло.
— Господи, как живые… — повторял он, переходя от портрета к портрету.
Боксер-охранник, бывший у него консультантом по всем вопросам, включая искусство, наклонился и шепнул шефу:
— Большой талант!
— Сам вижу! — огрызнулся Сам. — Где автор?
Анита и Манана под руки подвели к нему упирающегося Кирилла:
— Вот он!
— А меня так сможешь нарисовать?
— Смогу…
— Молодец! У тебя будет свой музей! У Глазунова есть, у Шилова есть, у Цинандали есть, у Бессонова есть, у Андрияки есть. И у тебя тоже будет! — торжественно объявил Сам, обнимая художника. — Для такого искусства музея не жалко!
Затем он оглянулся, ища глазами столичного олигарха Тибрикова, который всегда дежурил сзади на всякий случай, но в этот момент, чувствуя недоброе, попытался спрятаться за чужие спины.
— Отдашь ему своего Шехтеля! — приказал Сам, имея в виду знаменитый особняк на Никитской.
— Как прикажете! — помертвев, охотно согласился олигарх.
— А ты… — Он заметил в толпе Черевкова и ткнул в него пальцем, — поможешь, если чего надо пристроить или перепланировать. Понял?
— Будет сделано! — рявкнул Константин Федорович.
Ошпаренный счастьем начальственного внимания, он даже на время забыл про вероятную измену жены. Анита же тем временем бросилась целовать благодетелю руки. И было за что! Настал ее звездный час. Буквально за мгновенье никчемный муженек, мазюкавший пошлой пастелью убогие портретики, вдруг превратился в богатого и значительного человека! Шутка сказать: под личный музей, даром, градоначальник только что отвалил ему особняк Шехтеля в центре Москвы! А ведь кроме картин там можно разместить ресторан, туристическое бюро, отделение банка, косметический салон… да мало ли что еще туда можно всунуть.
— Спасибо! Спасибо! — шептала Анита, целуя руки дающего.
— Ну, будет, будет… — пробормотал градоначальник.
Гордясь своей любовью к искусству, он быстро направился к выходу, но вдруг вернулся, обнял Кирилла и пожаловал его тюбетейкой с царский лысины. Все так и ахнули, смятенные такой небывалой наградой, а ручной олигарх Тибриков, ни разу не удостоенный подобной чести, заскрипел зубами.
— Носи и помни! — сказал Сам и снова пошел к дверям.
Ему еще предстояло довести до микроинфаркта парочку прорабов да закошмарить нескольких глав районных управ.
За градоначальником двинулась вся разношерстая свита. Справа, выпрашивая персональную выставку в Манеже, пристроился Бессонов, слева смертельно оскорбленный Тибриков умолял вместо Шехтеля отдать художнику что-нибудь попроще, например цокольный этаж Военторга, который после реконструкции стал похож на дешевое надгробие.
— Нет, Шехтель! — остановившись, отрубил Сам. — И смотри у меня!
В результате этой внезапной остановки случилось замешательство: один беспардонный телевизионщик с наплечной камерой, наткнувшись на каменную спину боксера-тяжеловеса, отшатнулся и нечаянно толкнул под руку Черевкова, а тот в свою очередь от неожиданности плеснул вином прямо на белую рубашку Кирилла, ошарашенного случившимся. Все, конечно, лицемерно закричали: «К счастью, к счастью!» И только Юлия, предчувствуя непоправимое, с ужасом смотрела на красное пятно, медленно расплывавшееся на груди любимого… Ну, как?
— Хорошо! Даже — очень! — искренне одобрил Андрей Львович, поражаясь изобретательной фантазии соавтора.
— Что ж, обед мы заработали. Надо возвращаться.
Тут как раз туча заволокла солнышко, парк потемнел, липы тревожно зашелестели, повеяло хладным осенним сумраком, тело покрылось дрожью, а сердце затомилось в предвкушении материнского тепла хорошей русской водки.
— По рюмке? — предложил игровод.
— Не откажусь! — обрадовался писодей.
Глава 97
Удивительная история Жукова-Хаита
Соавторы, увлеченные творческим прорывом, к обеду припозднились, но в номер все-таки заскочили и хлопнули перцовки. Пробегая по оранжерее, они встретили Веронику. На изменщице был черный велюровый спортивный костюм, выгодно обтягивавший ее гимнастическое тело. Автор «Преданных объятий» с удовлетворением отметил то, что старался прежде, в браке, не замечать: ноги мерзавке достались явно коротковатые, и сейчас, когда она была не на каблуках, а в спортивных тапочках, это сразу бросалось в глаза. Кокотов изобразил лицом брезгливую отстраненность и собирался молча пройти мимо, однако Жарынин нарочно остановился, раскланялся, поцеловал ручку, рассыпался в комплиментах:
— Такая красивая женщина — и одна! Ай-ай-ай! Это опасно! Гелий Захарович рискует…
— Здесь? В «Ипокренине»? Бросьте! — улыбнулась Вероника и, не глядя на Кокотова, произнесла через силу: — Здравствуй, Андрей!
— Добрый день! — буркнул писодей, разглядывая кактус и недоумевая, почему синий цветок никак не завянет.
— Да, здесь! — подхватил игровод. — Это очень опасное место! Я знаю одного талантливого юношу, который прибыл сюда почти девственником и за неделю стал матерым донжуанищем…
— Уж не ты ли это, Коко? — прыснула вятская обманщица.
— Я сюда работать приехал, — желудочным голосом ответил Андрей Львович.
— А где же наш повелитель пресмыкающихся? — полюбопытствовал режиссер.
— Повелитель уехал в Москву — с Шерстюками договариваться, — с едва уловимой брезгливостью сообщила Вероника.
— Если будет скучно, милости просим… Развеселим!
— Спасибо, но я сюда обычно приезжаю, чтобы побыть одной. До ужина!
Проводив влипчивым взглядом удаляющиеся ягодицы Вероники, Жарынин дружески хлопнул соавтора по плечу:
— Не журитесь, коллега! Радуйтесь, что избавились от нее! Зачем вам лишняя дюжина рогов?
…В опустевшей столовой Татьяна с нарочитым шумом собирала со столов посуду и, увидев опоздавших, неприветливо блеснула золотым зубом: мол, вы бы еще завтра пришли, сочинители! Под пальмой, на месте скандального Жукова-Хаита, сидел тихий, гладко выбритый, аккуратно причесанный незнакомец в потертом джинсовом костюмчике и пестрой рубашке с отложным воротником. Попивая компот, он с симпатией разглядывал панно Гриши Гузкина и морщил интеллигентное лицо, когда злая официантка швыряла грязные тарелки или приборы с особым грохотом.
— Здравствуйте, коллеги! — Незнакомец вежливо привстал и даже сделал такое движение рукой, словно приподнял шляпу. — Отличный сегодня денек!
— Великолепный! — кивнул Жарынин, усаживаясь.
— Здравствуйте, — эхом отозвался писодей, уверенный, что где-то уже видел этого человека.
— Бабье лето, — сообщил джинсовый, чуть пришепетывая. — Помните, у Марика Животинского?
Ах, бабье лето!
Лес золотого цвета!
Ах, бабье лето!
Зачем тебе пальто?
Ах, бабье лето!
Я шлю вам два привета.
Один за это,
А другой — за то!
Конечно, перевод не передает всех нюансов идиша. Но что же делать…
— А кто перевел? — полюбопытствовал Кокотов.
— Я… — полузнакомец скромно потупился. — Великий был язык! Погиб, сгинул, исчез, как и вся грандиозная местечковая Атлантида, измученная погромами и потопленная в крови революции.
— А я-то думал, что местечковые писатели просто переехали в Москву и перешли на русский язык, окончательно его испортив! — ехидно возразил игровод.
— Наглая имперская ложь! Переступив черту, мы обогатили Русь ветхозаветной мудростью и новыми смыслами.
— Спасибо! До сих пор не знаем, что с этим богатством делать! — съязвил режиссер, бросив косой взгляд на «Пылесос».
— Большой художник, не правда ли?! — воскликнул знаток идиша.
— Кто?
— Гузкин.
— Огромный!
— Я недавно слушал его интервью на «Эго Москвы». Светлый ум! Он ведь теперь роман сочинил. Знаете?
— Еще бы! Какой же еврей не хочет быть великим русским писателем! — подтвердил Дмитрий Антонович.
— А что сегодня на обед? — встрял Кокотов, чувствуя, как разговор сползает в непростительный антисемитизм.
— О! Вы не поверите, порции увеличились в два раза!
Тем временем Татьяна подкатила тележку и, словно подтверждая сказанное, выставила на стол тарелки с супом, где, к удивлению обедающих, появились очевидные признаки мяса. Предложенные на второе сосиски тоже успели подрасти: Огуревич держал слово.
— А куда все подевались? — удивился Жарынин, оглядываясь.
— Письмо сочиняют, — ответила официантка.
— Какое письмо?
— Проценке разрешили внаглую по холодильникам шарить. Нотариус заверил. Пишут коллективный протест.
— Танюша! — проговорил полузнакомец ласково. — Мне бы еще компотику!
— Без проблем, — грозно ответила подавальщица и грохнула перед ним граненый стакан, полный давно забытых сухофруктов — изюма, урюка и прочего витаминного безрассудства.
— Благодарю, голубушка!
Он принялся за компот, а соавторы — за суп. Сначала ели молча — только ложки торопливо скребли по дну тарелок, да знаток идиша звучно обсасывал, держа за хвостик, сморщенную черную грушу.
— А вы слышали, какая радость?! — воскликнул он, съев сухофрукт.
— Что еще случилось? — насторожился игровод, приступая к сосискам, почти погребенным в тушеной капусте.
— Принято решение поставить в Москве памятник Бродскому. Рядом с американским посольством.
— Наконец-то! — обрадовался режиссер. — Так, может, и до Тютчева дело дойдет.
— Насмешничаете? — поджал губы джинсовый и глянул на Жарынина, как мудрый пращур — на ребенка, который слепил куличик из погребального пепла.
— Что вы, Федор Абрамович! Сердечно рад! А когда мы будем иметь счастье видеть очаровательную Анастасию Михайловну?
— Дня через три. Она сдает объект. Ну, будьте здоровы! — Он промокнул губы квадратиком туалетной бумаги, встал, прохладно кивнул и удалился обиженным шагом.
— Это кто был — Жуков-Хаит? — глядя ему вслед, шепотом спросил Кокотов.
— Да, это он.
— Невероятно!
— Перекоробился… — философически вздохнул игровод.
— Но так не бывает!
— Бывает, и даже чаще, чем вы думаете.
— Ничего не понимаю!
— А вы и не поймете, пока не узнаете удивительную историю рода Жуковых-Хаитов.
— Расскажите!
— Когда закончим синопсис.
— Нет, сейчас.
— Авансом, что ли?
— Ну, хотя бы и авансом.
— Я смотрю, вам понравилось… Татьяна, еще сосисок и компота! — крикнул Жарынин. — Мне и Андрею Львовичу!
— Я наелся.
— Проголодаетесь. Возьмем с собой, в номер. Идемте! Это длинная история…
…Итак, вообразите: начало двадцатых годов, только что закончилась кровавая Гражданская война. Юная красавица Юдифь, единственная дочь киевского ювелира Соломона Гольдмана, двоюродная сестра уже известного вам Кознера, служит в местной ЧК, куда ее по-родственному устроил кузен. Работа рутинная: реквизировать буржуев, расстреливать заложников — профессоров, попов, монархистов, контриков, ловить и перевоспитывать бандитов. Ах, как она была хороша, эта Юдифь! Весь карающий орган революции, несмотря на страшную занятость, был влюблен в ослепительную девушку: и латыш Арвид Пельше, и венгр Атилла Спелеш, и китаец Чжау Вей, и чех Ярослав Мосичка, и поляк Анджей Кокотовский…
— Я бы попросил! — обиделся Кокотов.
— Ладно! Уж и пошутить нельзя! И поляк Станислав Болтянский.
— Брат?
— Брат. Трудно было, взглянув на нее, не загореться желаньем: юная чекистка поражала воображение той особенной, строгой и призывной левантийской красотой, которая не однажды, опьяняя жестоких венценосных гоев, спасала народ Израиля от гибели, позора или разорения. Кстати, родители назвали дочь в честь благочестивой вдовы Юдифи, которая после ночи любви отсекла голову вавилонскому сатрапу Олоферну и спасла свой народ от поругания. Ах, как она была хороша!
— Вы что, видели Юдифь в молодости? — удивился писодей.
— Видел, и вы тоже можете увидеть, если зайдете в библиотеку. Вы который день в «Ипокренине»?
— Девятый, кажется…
— А в библиотеке еще не были, писатель! Стыдно! Там, между прочим, висит фотография. Открытие «Ипокренина». На снимке Юдифь стоит между Горьким и кузеном Кознером. А до этого она служила в Наркомпросе в особом подотделе, где занимались переводом русской орфографии с кириллицы на латиницу. Но потом Сталин из-за пустяка снял Луначарского с должности. Нарком, в ожидании своей жены, актрисы Розенель, опаздывавшей после спектакля на вокзал, задержал всего-то на полчасика поезд «Ленинград — Москва». После отставки Луначарского подотдел разогнали, а Юдифь вычистили.
Но я забежал далеко вперед. Вернемся же в подвалы ЧК. Однажды к Юдифи попало дело поручика Федора Алферьева — в прошлом активного члена киевской молодежной монархической организации «Двуглавый орел». Такой, понимаете, черносотенный комсомол. По происхождению Федор был из Рюриковичей, но знатный род, подкошенный опричниной, ослаб, обеднел, опростился, и его отец, как и папаша Ленина, служил инспектором народных училищ. Федор окончил Первую киевскую гимназию, поступил в университет, но избежал революционной заразы, так как с детства испытывал здоровую неприязнь к инородцам, особенно к евреям. В то время когда его сверстники нагло бушевали на сходках и строили баррикады, Федор мирно пел в церковном хоре, носил хоругви и берег истинную веру. А в четырнадцатом он прямо со студенческой скамьи, как и все «орлята», ушел на германскую, участвовал в Брусиловском прорыве, контуженный, попал в плен, бежал, подался к Корнилову, снова был ранен и тайно вернулся домой только в 1920-м. Федор хотел взять припрятанные семейные драгоценности, добраться до Питера и через Ладогу уйти в Финляндию, а оттуда, конечно, в Париж. Однако по доносу гимназического приятеля, увидевшего его на базаре, поручик был арестован как черносотенец и доставлен в ЧК. Вот вы, Кокотов, конечно, уверены, что черносотенцы — это гнусные животные, которые ходили в поддевках и смазных сапогах, рыгая во все стороны луком и водкой?
— Ну, что-то в этом роде!
— А вот и нет! Это был цвет русской нации. К вашему сведению, среди черносотенцев были такие выдающиеся люди, как доктор Боткин, химик Менделеев, художник Васнецов, поэт Кузмин… Какие из них погромщики? Кого они громили?!
— А вы ничего не путаете?
— Нет, мой друг, я-то не путаю! А вот вы, когда в следующий раз отправитесь плутать по лабиринтам страсти, возьмите с собой парочку порядочных книг по русской истории! Вы слишком невежественны даже для писателя. Как говорил наш друг Сен-Жон Перс, «если знание вызывает печаль, то невежество — смех!»
— Я учту.
— Учтите! Напомню, что в отличие от вас поручик Алферьев был красавцем: густые золотистые волосы, голубые глаза, кавалергардская стать. Говорил он на трех живых и двух мертвых языках, пел приятным баритоном романсы и арии, а кроме того, прекрасно разбирался в поэзии, знал наизусть всего Гумилева, да и сам сочинял изрядно. Вся Добровольческая армия повторяла его эпиграмму, размноженную ОСВАГом:
Когда под вечный гул колоколов
С победой мы войдем в Москву святую,
Не стану вешать я моих врагов,
Я их прощу, как только четвертую…
И вот представьте себе, красавец Рюрикович, подгоняемый штыком низкорослого интернационалиста Чжау Вея, входит в сырой мрачный подвал, где стены залиты кровью мучеников. Юдифь, одетая, конечно, в кожанку, сидит за столом и, брызгая чернилами, строчит смертный приговор члену ЦК партии правых эсеров Зайцману, который увлекался юными актерками и часто в прежние годы заглядывал в ювелирный магазин «Гольдман и сыновья», имея скидку как постоянный клиент. Уловив движение в дверях, хмурясь, суровая следовательница оторвалась от бумаг и встретилась глазами с вошедшим. Что тут сказать! Таких глаз, отчаянно-голубых, как васильки Шагала, она еще в жизни не встречала. Юдифь почувствовала странный озноб, пробежавший по всему телу, и приняла его поначалу за приступ классовой ненависти. А белокурый черносотенец, наслушавшийся в камере леденящих рассказов о жестокой чекистке, с удивлением обнаружил перед собой хрупкую пышноволосую жидовочку с огромными темными глазами. Таких бархатно-печальных глаз ему еще видеть не доводилось. Федор усмехнулся и, к изумлению суровой дознавательницы, продекламировал своего любимого Николая Гумилева, еще в ту пору не расстрелянного по делу Таганцева:
Какой мудрейшею из мудрых пифий
Поведан будет нам нелицемерный
Рассказ об иудеянке Юдифи,
О вавилонянине Олоферне?
Ведь много дней томилась Иудея,
Опалена горячими ветрами,
Ни спорить, ни покорствовать не смея,
Пред красными, как зарево, шатрами…
Но бывшая курсистка тоже знала наизусть Гумилева, у нее даже был его знаменитый «Колчан» с дарственной надписью. Не дрогнув бровями, она с честью ответила кровному врагу:
Сатрап был мощен и прекрасен телом,
Был голос у него, как гул сраженья,
И все же девушкой не овладело
Томительное головокруженье…
Но она лукавила, во всем теле ощущая ту знобящую истому, какая обычно предшествует «испанке» или же другой не менее опасной болезни — любви.
— Садитесь, Алферьев, у меня мало времени, — устало проговорила чекистка.
— Чтобы убить человека, много времени не нужно… — усмехнулся он.
— Мы убиваем не людей, а врагов…
— Мы — тоже…
— Разберемся!
А что разбираться? Перед ней — офицер, белогвардеец, погромщик. К стенке — и баста! Но беспощадная карательница, без сомнений отправлявшая на смерть юных добровольцев и седых царских генералов, вдруг заколебалась. Она не хотела, чтобы этот глубокий голос, исполненный доброй иронии, замолк в последнем предсмертном хрипе. Она не могла представить себе благородное лицо Федора, обезображенное тленьем, его мертвое голое тело, брошенное на поживу червям в безымянную яму на окраине Киева…
— Рассказывайте! — приказала Юдифь, взяв новое перо и чистый лист бумаги.
— Что именно?
— В каком году вы родились?
В общем, чекистка Гольдман влюбилась по уши и начала всячески затягивать очевидное дело, она снова и снова вызывала поручика в подвал, объясняя товарищам, что почти уже вышла на след разветвленной монархической организации. Только на допросах говорили они не о явках, складах оружия и зарытых ценностях, нет, но как в старые добрые времена в каком-нибудь декадентском салоне, рассуждали о музыке, поэзии, живописи… Молодые люди радовались, когда их взгляды, скажем, на Ахматову совпадали, и огорчались, если по-разному относились, допустим, к ломаке Северянину. Вскоре наступила новая фаза любовной лихорадки: они удивлялись, почему так поздно в этом году распустились киевские каштаны, и всерьез спорили, отчего соловьи не поют днем… Одним словом, болтали о пустяках, которыми мужчина и женщина, устремившись телесно друг к другу, заполняют томительную пустоту сближения. Наконец влюбленные люди заспорили об Арцыбашеве, о футуристах жизни, ходивших по улицам нагишом с плакатами «Долой стыд!», о теории «стакана воды» большевички Коллонтай, считавшей, что удовлетворение половых желаний — дело такое же естественное и неотложное, как утоление жажды в жаркий день. Попил и забыл! За этими неосторожными разговорами они впервые поцеловались. Потом еще, еще и еще! А затем, отправив с надуманным поручением в штаб флегматичного, но доглядчивого латыша Арвида Пельша, Юдифь сбросила кожаную тужурку, сняла гимнастерку с орденом Красного Знамени, скинула юбку, пошитую из английских галифе, и развязала красную косынку. Пышные черные волосы, которым позавидовала бы святая Инесса, распавшись, почти скрыли от жадных взглядов Федора ее изящную худобу, отягощенную нежданно обильной грудью. Девственная чекистка Гольдман отдалась черносотенцу Алферьеву прямо на двухтумбовом столе, заваленном протоколами допросов и бланками приговоров, отдалась с такой бурной искренностью, что узники в застенке трепетали, слыша стоны, доносившиеся из кабинета неумолимой дознавательницы. Они-то думали: жестоковыйная еврейка пытает какую-нибудь отважную гимназистку, переписавшую монархическую прокламацию. А Юдифь тем временем просто не могла сдержать пронзительных криков женского счастья, которое ей, отказывавшей себе во всем ради революции, открыл этот могучий, ненасытный Рюрикович. Да, коллега, да: они слились, как две горные реки, устремленные в общее русло. Кокотов, вы бы хоть записывали мои сравнения! Используете потом в своих лабиринтах страсти.
— Я запомню… — поджал губы автор романа «Плотью плоть поправ». — Но мне кажется, такую, извините, крикливую любовь долго не утаишь…
— Вы правы! Юдифь тоже понимала, что тянуть с приговором дальше нельзя: коллеги-чекисты недоумевали, зачем она так долго возится с этим охотнорядцем? Влюбленная женщина знала, чем рискует, но уже не могла обойтись без еженощных нежных и могучих объятий своего ненаглядного черносотенца. Для оправдания стонов страстной взаимности, долетавших из каземата, пришлось сфабриковать пару липовых дел. Одно на машинистку губкома Марту Зингер, якобы завербованную немецкой разведкой во времена гетманщины. Второй жертвой стала жена крупного штабиста, воровавшая у него из планшета секретные бумаги. На самом деле ревнивая супруга просто искала там сердечные записки, уличающие мужа в неверности, но разве будет ЧК разбираться в таких будуарных тонкостях, когда Коммуна в опасности! Однако смутные подозрения соратников нарастали. Похотливый чех Мосичка, которому Юдифь дважды в резкой революционной форме отказала во взаимности, стал подло следить за ней. (Впоследствии он вернулся в Прагу и на деньги, вывезенные из революционной России, открыл свой банк.)
Помог влюбленным, как часто бывает в жизни, нежданный случай, а план спасения подсказал — вы будете смеяться — бессмертный роман Дюма-отца «Граф Монте-Кристо». Надеюсь, читали?
— Доводилось…
— Рад за вас! Так вот: в те дни в подвал киевской ЧК посадили краскома Ивана Жукова. Взяли его за дело: он сгоряча порубал в капусту двух военспецов, заподозренных в измене. Красный бдитель подслушал ночной разговор бывших офицеров, но, будучи малограмотным, спутал «комплектацию» с «капитуляцией». Наутро ошибка разъяснилась, невинных спецов посмертно наградили грамотами ВЦИК и почетно похоронили под звуки духовой меди, а рубаку-парня взяли на цугундер. Вскоре Жуков — ровесник Федора — занемог тифом и откинулся. На другой день от Льва Троцкого, который и сам был горяч на расправу, пришла простительная телеграмма, запечатлевшая отблески несомненного литературного дара главвоенмора:
«Простить дурака и выгнать из РККА».
Обрадованная Юдифь сактировала черносотенца Алферьева как умершего в заключении, а вместо возлюбленного, живого и здорового, сдала похоронной команде труп буйного краскома. Догадаться, кто есть кто, было невозможно: фотографий в документы тогда еще не вклеивали, а тиф — болезнь серьезная, изнуряющая до неузнаваемости. Кто станет, рискуя здоровьем, докапываться, сличать-проверять? В яму с известкой — и конец. Жуковские бумаги вместе с телеграммой Троцкого Гольдман отдала Федору. С той минуты Алферьев стал красным командиром Иваном Жуковым — бедняком-крестьянином из деревни Гладкие Выселки Рязанской губернии, помилованным за заслуги перед революцией, но вытуренным из Рабоче-крестьянской армии за свирепость подчистую. Кстати, Аркадия Гайдара погнали из РККА за то же самое: рубал направо и налево — гимназисток, барышень, русских хлебопашцев, хакасских скотоводов… Оказалось, тронулся головой от классового накала. Вот и скажите мне, Кокотов, откровенно: можно назначать внука главным реформатором, если дедушка был с буйным приветом?
— Внук за деда не отвечает! — подумав, ответил писодей.
— Эх вы! Политкорректор! Увы, наследственные тараканы неуморимы. А ведь Сен-Жон Перс предупреждал человечество: «Бойтесь жестоких мечтателей!» Погодите-ка, а у вас в роду случайно героев Гражданской войны не было?
— Нет, — поспешил с ответом автор «Русалок в бикини».
— Точно?
— Точно. А что случилось дальше?
— Дальше? Они расстались. О, я вижу сцену их прощанья! Юдифь уже носила под сердцем ребенка, но ничего не сказала любимому, боялась, что узнав, он откажется от побега и погибнет. А Федор, сжимая в объятьях хрупкую пышноволосую женщину, которая, рискуя собой, спасла ему жизнь, понимал: они больше никогда не увидятся. Их последняя ночь была исполнена того плотского исступления, каким любовники всех времен и народов тщетно пытаются обмануть неминучую разлуку. Киевские соловьи, надрываясь, пели им до самого рассвета. Кокотов, о чем вы опять думаете?
— Я?.. По-моему, лучше, если она забеременеет в их последнюю ночь.
— Да, пожалуй, так лучше. Но продолжим! Прошло несколько лет, у Юдифи Гольдман подрастал сын — милый русоволосый мальчик с печальными темными глазами. Ее давным-давно откомандировали из ЧК в Наркомпрос. Мосичка, сволочь, накатал-таки донос. Одно время она служила в подкомиссии, готовившей переход на латиницу, что было необходимо для активного вливания Советской России в мировую революцию, ведь большинство пролетариев на Земшаре кириллицы не знали. Но сначала погнали Троцкого с его перманентной теорией, потом Луначарского с его нездоровой любовью к авангарду и молодым актрисам. Сталин, потихоньку возрождая империю, на Политбюро назвал «латинство» вредительством. Мол, покойный Ильич писал свои труды на кириллице — и ничего, был не псом бродячим, а вождем всех трудящихся. Конечно же, Иосиф Виссарионович был прав!
— Ну почему же? — не согласился писодей. — С латиницей мы бы стали гораздо ближе к цивилизованному миру.
— Ближе? Вам-то хорошо с такой фамилией!
— А чем вам моя фамилия не нравится?
— Че-ем? — Жарынин, как нож, выхватил из-за пазухи шариковую ручку и на резаной туалетной бумаге, заменявшей ипокренинцам салфетки, крупными буквами написал:
KOKOTOV
— Нравится?
— Ничего!
— А теперь напишите мою фамилию! Давайте-давайте! — игровод протянул соавтору ручку. — Пишите, пишите!
Андрей Львович некоторое время сидел, озадаченно соображая, и наконец осторожно вывел:
GARYNIN
— Вроде вот так?
— Вроде у Мавроди! — передразнил режиссер. — Какой я вам, к черту, «Гаринин»! Теперь поняли, западник вы недоеденный? Ох, прав Сен-Жон Перс: «Россия хочет стать Европой. Европа хочет, чтобы не стало России. Оба желания искренние!» Кстати, на всякий случай, мой электронный адрес: garynin@mail.ru. Запишите!
— Я запомню.
— Надеюсь! Но вернемся к нашей героине. Сидит одинокая Юдифь…
— В ГУЛАГе?
— Ну, почему сразу в ГУЛАГе? Начитались в детстве страшных сказок Солженицына. За красивые глаза даже в то суровое время не сажали. Был я недавно проездом в Вологде, забежал в кремль, в музей Шаламова. Дали мне малахольную экскурсоводшу. Ведет она меня по экспозиции и со слезами рассказывает, какая, мол, у писателя была тяжелая жизнь: пришли, арестовали, посадили. Я так осторожненько уточняю: «А за что все-таки его посадили?» Помялась она, помялась и отвечает: «Варлам Тихонович хотел, чтобы все люди на земле были счастливы!» Опаньки! Ну, тут уж я не выдержал и спрашиваю: «Разве ж он не был членом подпольной троцкистской организации, не боролся за немедленное продолжение Мировой революции?» Знаете, как она на меня посмотрела?
— Как?
— Точно я справил нужду на алтарь гуманизма! Так что никаких ГУЛАГов. Сидит наша печальноокая Юдифь, уволенная из Наркомпроса с партвыговором, в крошечной комнатушке, где, кроме портрета Розы Люксембург и наградного нагана, нет ничего. Тоскует, бедняжка, еле сводит концы с концами, растит внебрачное дитя, читает на досуге «Анти-Дюринг» и Ахматову. Хорошо хоть еще отец деньгами помогает. Соломона Гольдмана назначили директором ювелирного магазина, который у него отобрали, когда сворачивали НЭП. Вполне понятное великодушие: при царизме он пару раз скидывался на революцию, а такое не забывается.
И вдруг как гром среди хмурого неба: Юдифь срочно вызывают в горком ВКП(б) — к секретарю.
«Зачем? Неужели хотят исключить из партии? — пронеслось в ее коротко остриженной голове, пока она надевала гимнастерку, юбку, пошитую из английских галифе, и повязывала красную косынку. — Нет, лучше смерть! — Мать-одиночка вынула из тумбочки и проверила наган. — Исключат — застрелюсь, а сына к дедушке отправлю!»
И вот бывшая чекистка, уже готовая свести счеты с жизнью, входит в кабинет секретаря горкома с простецкой фамилией Жуков. Тот, словно не замечая посетительницу, сидит, низко склонившись над развернутой «Правдой», покручивает кавалерийский ус и читает передовую статью. Широкоплечий, к френчу привинчены два ордена Красного Знамени. Голова обрита по тогдашней моде и сияет в свете лампочки Ильича. Вдруг секретарь отрывается от газеты, и Юдифь чуть не падает в обморок: под портретом Маркса сидит и смотрит на нее голубыми глазами монархист Федор Алферьев собственной персоной. Опустим возгласы изумления, слезы счастья, «лабзурю» — и перейдем к сути дела.
Получив документы краскома, бывший корниловец рассчитывал, конечно, уйти за кордон, в Финляндию, но монархическое подполье, переправлявшее своих на ту сторону, было разгромлено, и «окно» на границе закрылось. Тогда он решил рвануть в Харбин и с этой целью добрался до Хабаровска, где был арестован бдительным патрулем прямо на вокзале: не понравилась его выправка. Проверили бумаги и с удивлением выяснили, что в город прибыл не кто-нибудь, а тот самый Иван Жуков — славный рубака, сын трудового народа, герой Гражданской войны, хоть и проштрафившийся, но прощенный самим Троцким. А руководящих кадров в те годы страшно не хватало. Лже-Жукову стразу предложили хорошую должность в уездкоме. Его предшественник поссорился с командиром продотряда и ушел в леса — партизанить, как при Колчаке.
Чтобы не вызвать подозрений, мнимый краском согласился, надеясь переждать и притупить бдительность большевиков, а потом уйти в Китай. Вскоре для конспирации и отправления телесных наклонностей он сошелся с машинисткой Пушторга Варварой, но часто, лежа в семейной постели после бескрылого содрогания, бывший черносотенец с тоской вспоминал свою пылкую и нежную Юдифь.
Надо заметить, Жуков-Алферьев оказался в двусмысленном положении. С одной стороны, Федор-Иван жил теперь среди недавних лютых врагов, порушивших святую колокольную Русь и зверски убивших царскую семью во главе с государем, которому он присягал на верность. С другой — эти суровые, часто невежественные люди, обуянные языческим марксизмом, делали дело: собрали развалившуюся на куски «единую и неделимую», вогнали в рубежи державы «щирых» хохлов и неблагодарных грузин, намертво приторочили к России почти отвалившееся Дальневосточье. Они строили заводы, учили народ грамоте, раздали землю, крепили армию… Все это не могло не радовать сердце монархиста.
Оглядевшись, Жуков-Алферьев стал примечать, что таких, как он, «бывших», вокруг множество: учат, лечат, командуют, строят, воюют… Кто-то торопливо перебежал в коммунистическую веру, но другие продолжают креститься на известку колоколен. И все они сообща в поте лица трудятся ради воскрешения империи. Не успел мнимый краском приработаться в уездкоме, как его взяли на повышение. И не удивительно! Для начальства он был живым воплощением того, на что способен вчерашний крестьянин, выдвинутый партией в руководящий орган. Все кругом только диву давались, какие чудеса смекалки и самообразования выказывал бедняцкий сын Ванька Жуков, имея всего-то два класса церковно-приходской школы. Но для Федора Алферьева, окончившего классическую гимназию и три курса юридического отделения Киевского университета, самым сложным было скрывать свое образование. Однажды он чуть не засыпался, когда увлекся и в присутствии товарищей заговорил по-английски с американским концессионером, заехавшим по расхитительной надобности в Хабаровск. Пришлось соврать, будто он давно уже тайком изучает этот язык, так как готовится к мировой революции, которая начнется непременно в Североамериканских Штатах. Его пожурили, объяснив: по окончательному мнению товарища Троцкого, мировая революция начнется исключительно в Германии, и посоветовали выучить немецкий, что он и сделал в течение полугода, благо освоил язык Гёте еще в плену. Блестящего выдвиженца вскоре с повышением перевели в Омск, затем забрали в Пермь и вот теперь перекинули в Москву — в горком…
Обо всем этом, заперев двери, Федор шепотом рассказал своей ненаглядной Юдифи, отвлекаясь только на нежные поцелуи и страстные объятья. Ну что вы на меня так смотрите, Кокотов? Вы, конечно, ждете какого-нибудь разнузданного секса прямо на столе секретаря горкома! Вы хотите, чтобы летели на пол декреты и падали увесистые тома основоположников, а бронзовый Ленин подпрыгивал, сотрясаемый молодыми телами, бьющимися в любовном ознобе? Не дождетесь!
— Ничего я не жду! — растерялся писодей.
— А чего вы хотите?
— Я хочу, чтобы вы объяснили, как Федор нашел Юдифь.
— И объяснять нечего: он прочитал в «Правде» разгромный фельетон молодого рабкора Ивана Болта «Сначала латиница, потом интервенция!» Там среди прочих вредителей упоминалась и Юдифь Гольдман. Кровь закипела в жилах Алферьева, он понял, что все прошедшие годы ни на миг не переставал любить эту женщину.
— Ты замужем?
— В принципе нет. Но у меня есть сын.
— Это не важно!
— Нет, важно, потому что это твой сын.
— Мой! — воскликнул Иван-Федор, привлекая Юдифь к себе. — Как его зовут?
— Авраам.
— Надо же! — подивился бывший вожак юных черносотенцев.
— Он так похож на тебя!
— Правда?
На другой день Жуков-Алферьев развелся со своей машинисткой Варварой, оказавшейся к тому же фригидной истеричкой с правым уклоном, записался с Юдифью и усыновил Авраама. Но сначала, черт с вами, Кокотов, подавитесь: была роскошная любовная схватка двух изголодавшихся тел на кожаном казенном диване. Кстати, дело в те годы обычное, ведь и Кирова-то, любимца масс, ревнивый Николаев застрелил в затылок, когда Мироныч, известный ходок, в своем кабинете с удобством расположился на Милде Драуле — законной жене убийцы. И я понимаю Сталина! Как тут не закрутить гайки?! Как не начать террор?! Развратничают прямо в кабинетах. По Смольному, штабу революции, бродит разная шваль с оружием, отвлекает от работы…
В дверь, тихо постучав, заглянул Ящик:
— Все готово…
— Отлично! Скоро будем, — пообещал игровод, дождался, пока ветеран уйдет, достал из холодильника перцовку и наполнил рюмки: — Ну, с Новым годом!
— Опять! А сегодня у кого Новый год? — поинтересовался писодей.
— У евреев.
— Это вы Жукова-Хаита имеете в виду?
— При чем тут Федор Абрамович? Перекоробился — и пусть живет. Девятнадцатого сентября — еврейский Новый год.
— Не знал…
— Напрасно! Надо знать будни и праздники избранного народа. Ну, коллега, выпьем за то, чтобы Бог евреев не переизбрал!
Глава 98
Слезонепробиваемый жилет
— Куда мы идем? — недоумевал Кокотов, едва поспевая за соавтором, летевшим по коридору.
— На репетицию хора.
— Какого еще хора?
— Античного! — был ответ.
— Зачем нам хор — да еще античный?
— А вы помните хор греческой трагедии? Это же глас богов! Гроза нашкодивших героев! Хор судил и повелевал, подчинял всех своей воле. А мы должны подчинить нашей воле судью Доброедову.
— Как?
— Очень просто! Чем занимались суды при Советской власти? Ерундой: хулиганами, жуликами, алиментщиками, ворами, хапугами, взяточниками, бандитами, расхитителями, насильниками, душегубами… Ну, в лучшем случае суд делил имущество при разводе: квартирку с окнами на Окружную, ржавый «жигуленок», дощатый курятник на шести сотках под гудящими проводами ЛЭП. И всё! А теперь? Ныне суд — это место, где исполняются желания. Разделочный цех Судьбы. Хотите химический комбинат?
— Я?
— Да, Кокотов, вы! Нет, не надо его строить и месить ногами бетон, как комсомольцы двадцатых. Вы просто идете в суд с деньгами — и комбинат ваш. Забирайте! Вам нравится квартира соседа или его жена? В суд! Вас обозвали занудой? В суд! И обидчик, сказавший о вас правду, продаст последние штаны, выплачивая компенсацию за моральный ущерб. А кем при коммунистах был судья? Никем, робким рабом закона, холопом «вертушки», невольником партбилета. А теперь? Теперь он — повелитель жизни. Он может быть мягок или суров, продажен или бескорыстен, холоден или горяч. Как захочет! Он неумолимый хозяин судеб, не знающий сострадания и снисхождения, для непоколебимости на нем надет слезонепробиваемый жилет, который выдается под расписку при поступлении на работу вместе с черной мантией и отбирается при увольнении.
— Это метафора?
— Я похож на метафориста? Нет, это чистая правда! Ее звали совсем не по-судейски — Нелли. Нелли Петровна. Я обычно ждал ее в машине неподалеку от Бутырского суда. Она, оглядевшись по сторонам, быстро садилась ко мне, целовала в щеку и на вопрос: «Как дела?» — отвечала: «Оправдала!» Или наоборот: «Пять лет!». И мы мчались на «явочную квартиру». Времени у нас, как правило, оставалось совсем немного, так как дома ее ждал ревнивый муж с упреками, а меня — доверчивая Маргарита Ефимовна с ужином. Она врала мужу, будто вошла в непрерывный процесс и потому задерживается, а я клеветал жене на слушателей моих лекций, якобы затерзавших меня вопросами до позднего вечера. Но как бы Нелли ни торопилась, как бы ни дрожала от нетерпеливой страсти, она никогда не разрешала мне раздеть ее, более того — ни разу не разоблачалась в моем присутствии: запиралась в ванной и через некоторое время выходила оттуда голая, как правда. «Встать, суд идет!» — восклицал я. «Приступим к прению сторон?» — спрашивала Нелли со строгой улыбкой. «Я готов, ваша честь!» И мы входили в процесс. После моих неоднократных ходатайств, приобщенных к делу, а также тщательного исследования аргументов сторон, наступало бурное оглашение оргазма. Отдышавшись и благодарно поцеловав меня в нос, она со словами «суд удаляется на совещание» снова исчезала в ванной, принимала душ и появлялась, уже одетая в свой строгий темный костюм. Однажды, отдав мне последние силы, Нелли задремала в постели. Я на цыпочках прокрался в ванную, чтобы хоть одним глазком взглянуть на загадочный жилет. Но едва моя рука коснулась загадки, как над самым ухом прозвучал суровый голос: «Никогда больше так не делай!» Видимо, судьи дают подписку о неразглашении. Но, возможно, все гораздо проще: эти слезонепробиваемые кирасы производятся каким-нибудь задохлым унитарным предприятием, выигравшим за взятку тендер, и выглядят вроде лютого ортопедического корсета с неряшливой ботиночной шнуровкой. А женщина, сами знаете, готова предстать перед мужчиной во всем своем изобретательном бесстыдстве, но сгорит от стыда, если вы заметите прореху на ее колготках.
— Да уж… — со знанием дела кивнул автор «Русалок в бикини».
Кокотов с удивлением осознал, что после всех плотских испытаний, обрушившихся на него за эти дни, он уже не чувствует удушливой зависти к необъятному любовному опыту режиссера. Напротив, Андрей Львович теперь слушал его рассказ с пресыщенной усмешкой, мысленно замечая, где тот говорит правду, где загибает для достоверности, а где и вовсе врет напропалую ради художественности.
— В общем, жилет я так и не увидел, а роман наш вскоре угас.
— Почему?
— Видите ли, коллега, если моя очаровательная судья кого-то оправдывала, то была в постели нежной, покорной и нетребовательной, почти как жена. Но вынеся суровый приговор, она превращалась в ненасытную фурию, истязавшую меня до спинномозгового истощения. А поскольку отечественное судопроизводство заточено на обвинительный результат, можете себе представить мое положение! Некоторое время спасала скоротечность наших встреч. Но однажды ее бдительный муж отбыл в загранкомандировку, и мы провели с ней вместе всю ночь здесь, в «Ипокренине». Накануне Нелли приговорила к пятнадцати годам колонии строгого режима мужичка, скормившего неверную жену аквариумным пираньям!
— Пираньям? — вздрогнул всем телом писодей.
— А что вы так удивляетесь? Довольно распространенный теперь способ избавиться от постылого супружеского тела.
— Я не знал.
— Теперь знайте. Так вот, моя Нелли Петровна кипела, пылала, бранила мораторий на смертную казнь, бессчетно входила в процесс и приобщала меня к делу с таким неистовством, что утром я не мог спуститься к завтраку. Еду мне носил соавтор…
— Какой соавтор? — насторожился Кокотов.
— Не важно. Потом месяц я не мог раздеться в присутствии Маргариты Ефимовны и еще двух небезразличных мне женщин: сплошные синяки, ссадины и укусы страсти. В общем, когда в следующий раз Нелли, сев ко мне в машину, сообщила, что закрыла пожизненно серийного убийцу, я наврал, будто у сына родительское собрание, довез ее до метро, и больше мы не виделись…
— А концовочку-то вы прямо сейчас придумали!
— Верно. Соображаете! На самом деле все было гораздо прозаичнее: муж засомневался и стал встречать ее после работы… Представляете картина: женщину, которая полчаса назад отправила на нары киллера, берут за руку и ведут домой, словно ребенка из школы… Как писал великий Сен-Жон Перс в «Поэме чужестранке»: «Злая прикольщица-жизнь, лучше бы нам не встречаться!» Рассказал я вам все это не случайно. У судьи Доброедовой тоже есть слезонепробиваемый жилет, но мы должны его пробить. Понимаете? Насквозь! Сначала я хотел сделать это с помощью телевидения. Не срослось. Потом понадеялся на певуна Скурятина. Не вышло. Теперь мы сделаем это сами. Больше некому…
— Каким же образом?
— С помощью античного хора.
— А если она уже взяла деньги у Ибрагимбыкова?!
— Ну и что! Поймите, коллега, судья — тоже человек. Ему нужны средства к существованию, как и всем нам. Но вот вы, например, ради того, чтобы подарить Наталье Павловне колечко с камешком, не пойдете же грабить на большую дорогу?
— Нет, конечно…
— И Доброедова тоже не пойдет. Как любой судья, она готова поправить свое благосостояние, пользуясь тем, что законы у нас в Отечестве такие же, как дороги: с выбоинами, колдобинами, ремонтами, объездами, а иногда и попросту кончаются в чистом поле, где торчит одинокий указатель «Приехали!». Конечно, попадаются судьи-злодеи, сросшиеся с преступным миром. Но наша не такая. Она хорошая! Я навел справки: мать двоих детей, любит мужа, кандидата наук, специалиста по прикладной герменевтике. В студенчестве сочиняла песенки под гитару, даже как-то прошла в финал Грушинского фестиваля, где, кстати, и познакомилась с будущим супругом, тоже бардом-любителем. И сейчас, служа в суде, она под настроение поет на корпоративчиках свои песенки:
Под черной мантией судьи
Простое сердце бьется.
Смотри, дружок, не навреди,
Невинного не посади,
Преступника не прогляди,
И это все зачтется
Тебе, тебе, тебе
На Страшном на суде…
Припев:
У нашей Фемиды, у нашей Фемиды
Весы и повязка совсем не для виду!
Ля-ля! Ля-ля! Ля-ля!
— Вы-то откуда все это знаете? — недоверчиво поинтересовался Кокотов.
— Из интернета, мой заскорузлый друг! Зашел на сайт «Суд & Дело». Рекомендую! Там можно найти даже диету для судей, способствующую правовой определенности. Понимаете, у Доброедовой две кошки, хомячок и старенькая дворняжка Дуся, подобранная на помойке. Дети-погодки хорошо рисуют и учат китайский. Муж регулярно сплавляется на байдарках. Она его ждет. Мы обязательно пронзим ее жилет и раним в самое сердце!
— Как?
— С помощью наших знаменитых старичков.
— А если она уже взяла деньги у Ибрагимбыкова? — снова спросил писодей.
— Ну что вы заладили! Большое дело — взяла! Вернет. Она не сможет, глядя в глаза ветеранам, отобрать у них кров и пустить по миру. У нее самой жив еще прадедушка, ветеран Халхин-Гола. К тому же дело это, как говорится, резонансное. Поднимется шум, старики напишут президенту, выйдут с плакатами «Не троньте нашу старость!». Конечно, Доброедовой надо кормить детей, хомячка, кошек, собаку, прадедушку и своего прикладного герменевтика. Но ведь можно отыскать множество других способов заработать, не лишая стариков…
— …Тихой пристани талантов…
— Вы злой, Кокотов! И жизнь вас за это накажет. Но подумайте сами: разве мало в производстве таких дел, когда истец и ответчик — оба как есть вороватые уроды, обобравшие народ, и без того уже обобранный государством? Кто бы из них ни выиграл суд, Фемида лишь скорбно отвернется и утрет мраморные слезы отчаянья, выкатившиеся из-под повязки. И здесь вступает в силу принцип правовой определенности, который гласит: взять деньги у одного из жуликоватых сутяжников — не только разумно, но и справедливо. Согласитесь, признать правоту мерзавца бесплатно — верх непрактичности. А так все по-честному: проигравший жучила теряет, допустим, спорную фирму, а выигравший ловчила расстается с крупной суммой денег. В природе главное — равновесие. Разве это не социальная гармония? Таким образом, оба зла наказаны. Если бы президентом был я, то издал бы закрытый указ: половину полученной взятки судья обязан под страхом отставки анонимно перечислять на счет Национального Фонда Справедливости (НФС). Эти средства пойдут на финансирование честных истцов и ответчиков, ведь они бедны: сегодня приличный человек не может быть при деньгах. Зато их процессуальные оппоненты отвратительно богаты и судятся, обложившись адвокатами, как стареющий султан Брунея юными одалисками. И вот тогда маленький русский человек перестанет чувствовать себя в зале суда точно бомж в магазине «Картье». НФС наймет честным беднякам ушлых законников, выделит средства на взятку, половина которой вновь вернется в фонд… Улавливаете?
Возле директорского кабинета соавторов поджидали, волнуясь, обе бухгалтерши.
— Дима, Огуревич задерживается! — доложила Регина Федоровна.
— Почему?
— Он сегодня в Международной нано-академии, — объяснила Валентина Никифоровна, скользя по Кокотову тщательно равнодушным взглядом.
— А что теперь и такая есть?
— Есть.
— Кажется, осталось завести только Академию Невежества. И что же он там делает?
— Ему вручают диплом члена-корреспондента.
— Ого! А дети?
— Дети будут, — кивнула брюнетка.
— И на том спасибо!
— Меделянский тоже опаздывает, — наябедничала блондинка.
— А этому змееведу что вручают? — Жарынин нахмурил кустистые брови.
— Ничего. Он поехал к адвокату Морекопову.
— Хорошо.
— Дим, а можно нам посмотреть репетицию? — попросила Регина Федоровна.
— Нельзя!
— Почему-у?
— Творчество — это одиночество, как сказал Сен-Жон Перс.
— А он? — Валентина Никифоровна с легкой гадливостью кивнула на писодея.
— Он мой соавтор.
— А мы-ы тебе кто-о-о?! — в один голос оскорбились бухгалтерши.
— Ладно уж… — сжалился игровод. — Но сидеть у меня тихо!
Глава 99
Репетиция античного хора
В холле, возле телевизора, толпились ветераны, пришел и Агдамыч со своим «дощаником», из которого, как обычно, торчала гадючья головка гвоздодера. В кресле расположился казак-дантист Владимир Борисович, явившийся с фельдшерской сумкой, вероятно на случай, если кому-то из стариков станет плохо. Чуть в стороне от всех сидел Жуков-Хаит. Шевеля губами и покачиваясь взад-вперед, он читал маленькую книжку в старинном кожаном переплете. На его макушке каким-то чудом, вероятно на шпильках, держалась кипа, напоминающая маленькую тюбетейку.
Ящик по-военному подошел к режиссеру, щелкнул каблуками и вручил листок, неровно вырванный из тетрадки. Заглянув через плечо соавтора, Кокотов увидел перечень ипокренинцев, допущенных на репетицию. Жарынин сверил список со старческой наличностью и остался доволен. Тут был весь цвет «Ипокренина»: комсомольский поэт Верлен Бездынько, кобзарь Пасюкевич, всенародный цыган Чавелов-Жемчужный, заслуженный остряк Трунов, вдова внебрачного сына Блока, акробатка Злата Воскобойникова, Ян Казимирович в роскошном шейном платке, акын Агогоев в полосатом халате, актриса Саблезубова, композитор Серж Глухонян, архитектор Пустохин, конферансье Трунов, народная певица Надежда Горлова, мосфильмовский богатырь Иголкин, живописец Чернов-Квадратов и его вечный супостат виолончелист Бренч…
— Ласунскую так и не уговорили? — строго спросил игровод.
— Отказалась наотрез! — виновато развел руками Ящик.
— Жаль. Ну, ничего — еще не вечер! Я с Верой Витольдовной сам поговорю.
— Где Проценко?
— Ест, — с ненавистью доложил старый чекист.
— Отлично! Итак, приступим!
Жарынин еще раз осмотрел собравшихся стариков хищным взором ваятеля, готового из бесформенной кучи серой глины слепить грандиозное совершенство. Его лысина наморщилась мыслями, а по лицу пробежала светлая судорога вдохновения. Он ласково улыбнулся своим творческим грезам, но тут же посуровел, предвидя упорное сопротивление ненадежного человеческого материала:
— Где же, наконец, эти малолетние экстрасенсы, чтоб их энергетические глисты сожрали!
— Мы здесь!
Юные Огуревичи — Прохор, Корнелия и Валерия как раз появились в холле. Шли они гуськом, положив руки на плечи друг другу. Непроницаемые черные маски закрывали лица, но подростки, уверенно огибая препятствия, проследовали к трем свободным стульям, разом уселись и одномоментно, как по команде, сдвинули на лоб забрала, открыв свежие лица и глаза, лучистые, как у сектантов.
— Простите, — дружелюбно извинился Прохор. — У нас был телепатический коллоквиум с Чикагским университетом.
— Как там погода? — спросил режиссер.
— Дождь.
— Поделом! А в зал суда сможете так же войти?
— Сможем!
— Отлично!
Игровод сделал знак Кокотову, и они сообща выдвинули вперед стол, приставив к нему два кресла, одно посредине, а второе с торца. Потом Жарынин еще раз задумчиво осмотрел массовку, потер лысину и принял неожиданное решение:
— Регина, ты будешь судьей Доброедовой! А ты, Валь, секретарем заседания.
Бухгалтерши, хихикнув, переглянулись.
— А что я должна делать? — поинтересовалась брюнетка, усаживаясь на председательское место.
— Прежде всего ты должна смотреть и на истца, и на ответчика, и на свидетелей с вежливым отвращением, ведь это у них сегодня решается судьба, а у тебя каждый день одно и то же: «Есть отвод составу суда? Заявления? Ходатайства? Суд принял решение рассмотреть в заседании, не приобщая к материалам дела. Исследование материалов закончено. Приступаем к прению сторон!..» — Игровод незаметно подмигнул писодею. — Пойми, Региночка, решение давно уже принято, оплачено, согласовано, написано — и то, что происходит в зале, не более чем паралимпийские игры для живучих выкидышей. Но ты должна вести себя так, чтобы никто не догадался, от какой из сторон ты получила взятку…
— Как это?
— Очень просто. С теми, кого ты собираешься засудить, говорить надо вежливо, ласково, по-матерински. А тем, у кого взяла деньги, можно грубить и хамить. Ясно?
— Теперь ясно.
— А мне что делать? — спросила Валентина Никифоровна, слегка обиженная второстепенной ролью.
— Ты, Валя, все записываешь. Судья говорит: «Внесите в протокол!» или: «Приобщите к делу!». Ты вносишь и приобщаешь. Иногда, если истец с ответчиком оскорбляют друг друга самыми последними словами, а свидетель врет как телевизор, можешь улыбнуться и незаметно переглянуться с Региной. Да, ты лишь помощница, но без тебя судья как без рук. Кроме того, вполне возможно, именно ты передаешь ей взятки, снимая свою пенку. Вы сообщницы. Ну-ка переглянитесь! Нет, не так! Не верю! Не верю! — замахал руками Жарынин и лукаво глянул на писодея. — Сейчас объясню! Вы замужние подруги, и однажды, после шестой бутылки шампанского, устав жаловаться на своих ленивых мужей, немного взаимно пошалили. Один раз. Но всегда про это помните. Понятно? Ну-ка переглянулись! Отлично!
Старички, оценив пикантность режиссерской задачи, одобрительно хихикнули. Саблезубова осуждающе покачала головой и посмотрела на подростков. Злата сердито дернула ухмыляющегося Ящика за рукав, а внебрачная сноха Блока мечтательно потупилась. Но игровод, охваченный безжалостным вдохновением, ничего этого не заметил:
— Теперь мне нужен Ибрагимбыков. Добровольцы! Я жду!
Никто из ветеранов не вызвался, все отводили глаза, как в детстве, когда, играя в войну, никому не хотелось изображать врага, всем хотелось быть «нашими». Игровод еще раз внимательно осмотрел «хор» и, усмехнувшись, указал на соавтора:
— Что ж, Кокотов, придется вам отдуваться. Вы Ибрагимбыков. Вы сволочь, законченный негодяй, подонок. Осилите?
— Попробую, — пожал плечами Андрей Львович, уловив на себе удовлетворенный взор Валентины Никифоровны.
— Запоминайте роль: вы нагло спокойны, вы заплатили — и закон теперь ваш с потрохами! Вы презираете ветеранов. Они для вас живые обломки проклятого социализма, омерзительного строя, когда вам приходилось заниматься спекуляцией в общественных туалетах или мелким обвесом в высокогорном сельпо. А теперь вы хозяин жизни! И это старичье еще осмеливается судиться с вами! Хамы! Опилки истории! Понятно?
— Нет, не понятно. Если я все оплатил и все предрешено, зачем же нам весь этот античный хор?
— Какой античный хор? — встрепенулся Болтянский.
— Это Андрей Львович для образности так выразился, — успокоил Жарынин. — Вчера впервые прочитал Аристофана и до сих пор ходит под впечатлением. Прежде ему не доводилось. Занят был. Аннабель Ли — очень требовательная женщина! — высказался, багровея от неудовольствия, режиссер.
— Аннабель Ли? — хмыкнула Валентина Никифоровна. — Я читала «Преданные объятия». Она, кажется, не русская? Андрей Львович, вы с ней знакомы?
— Я… видите ли… — замямлил смущенный писодей.
— Андрей Львович ее переводит. С нерусского… Ну хватит, хватит о пустяках! — свеликодушничал игровод и громко хлопнул в ладоши. — Мы отвлеклись. А вам, Кокотов, и не надо понимать тайный замысел режиссера, ваше дело — исполнять. Если бы все актеры, вместо того чтобы учить роли и вживаться в образы, лезли с советами к постановщику, не было бы ни «Амаркорда», ни «Весны на Заречной улице»! Ясно?
— Ясно! — кивнул писодей и покорно уселся на указанное место, удерживая на лице порученное выражение.
— Теперь адвокаты… Кто будет Морекоповым?
— Разрешите мне? — просительно привстал Жуков-Хаит. — Он мой дальний родственник.
|
The script ran 0.038 seconds.