Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктория Токарева - Рассказы и повести (сборник) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, sf_detective

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 

Дюк понял, что, если паспорт Аэлиты попадет к Зомби, он ее арестует и посадит в тюрьму по статье 241/17. — Если нельзя, то и не надо, — согласился Дюк. — Я ведь только посоветоваться. Я думал — это все равно. Ну какая кому разница, сколько человеку лет: сорок или тридцать? — А паспортная система, по-твоему, для чего? — я не знаю, — Дюк действительно не знал, для чего существует паспортная система. — В Москве одних Ивановых две тысячи, — возмутился Зомби, как будто Ивановы были виноваты в том, что их две тысячи. — Как их различить? По имени. Отчеству. Году рождения. Месту рождения. По паспорту. Понял? — Понял, — радостно кивнул Дюк. — А если каждый начнет приписывать по своему усмотрению, что получится? Дюк преданно смотрел Зомби в глаза: — Свалка! Неразбериха! Куча мала! Кого регистрировать? Кого хоронить? Кому пенсию платить? — Так она же хочет моложе. На десять лет позже пенсия. Государству экономия. — Государство на безобразиях не экономит, — жестко одернул Зомби и пошевелил пальцами протянутой руки. — Документики, — напомнил он. У Дюка не оставалось выхода, и он положил на стол паспорт. Милиционер развернул его и стал смотреть на фотокарточку Аэлиты. Если бы смотрел художник, то выискивал бы в ее чертах инопланетную красоту. Врач — следы скрытых недугов. А милиционер — преступные намерения. Определял преступный потенциал. — Почему гражданка сама не явилась? — подозрительно прищурился Зомби. — Почему действует через третьих лиц? Через посредников? Дюк хотел объяснить, что он не посредник, а талисман. Но тогда Зомби и его заподозрил бы в подлоге собственной личности, и это было бы в какой-то степени правдой. Зазвонил телефон. — Хренюк слушает, — сказал Зомби. Дюк поверил, что паспорта действительно нельзя исправлять, иначе Зомби написал бы себе другую, более романтическую фамилию, связанную с пейзажем: Рощин, например, или Озеров, или Костров. А то — Хренюк… — Я щас, — пообещал Дюк. Сдернул со стола паспорт Аэлиты и, не оглядываясь, пошел из комнаты. Вышел в коридор. Стены в коридоре были покрашены бежевой краской, а стулья и скамейки — коричневой. Дюк рванул по коридору. Бежево-коричневая полоса скользнула по боковому зрению. Выскочил на улицу. Огляделся по сторонам и брызнул куда-то вбок, через трамвайную линию. Нырнул в подземный переход, вынырнул на другой стороне, против магазина «Культтовары». Зашел в магазин, нарочито беспечно сунув в руки в карманы и насвистывая мотив. Такое поведение казалось ему наиболее естественным. Дюк бросил взгляд в окошко, ожидая увидеть погоню и свистки. Но никто за ним не бежал и не свистал. Пешеходы шли по тротуару, озабоченные своими проблемами — такими далекими от проблем Дюка. Машины грамотно ехали по проезжей части, останавливаясь у светофора. Дюк подумал: чтобы выглядеть в магазине естественно, надо что-то купить. Ведь именно за этим сюда и приходят. — Покажите мне ручку, пожалуйста, — попросил Дюк. Молодая продавщица, накрашенная, как на сцене, глядя выше головы Дюка, положила на прилавок три образца ручек и, не дожидаясь, какую он выберет, отошла в музыкальный отдел. Стала болтать с продавщицей из музыкального отдела — тоже молодой и накрашенной. У обеих был такой вид, будто в магазин должен кто-то прийти и они боятся его пропустить. Ручки были дорогие и не могли пригодиться Дюку, потому что он писал шариковыми за тридцать пять копеек. Но все же он макнул одну ручку в синие чернила и написал на бумажке «Маша». Перо было жесткое. Таким пером хорошо заполнять похвальные грамоты каллиграфическим почерком — случалось такое в его жизни. Или подделывать документы. Такого в его жизни не бывало. Дюк представил себе, как в три часа придет Аэлита. Посмотрит на него своими хрустальными глазами и скажет: «А я в тебя верила». Дюк раскрыл спасенный паспорт, посмотрел на марсианское лицо Аэлиты, с тонким, каким-то светящимся овалом. Потом перевернул страничку, увидел ее год рождения: 1940. Последний нуль был немножко недоразвитым. Дюк взял другую ручку, на которой не было следов синих чернил. Окунул в черную тушь, стоящую тут же. Завесил руку над нулем, потом опустил и подставил под нулем аккуратную черную лапку. Получилась девятка. Она смотрелась немножко беременной в сравнении с первой, но все же это была именно девятка, и ничто другое. Теперь год рождения был — 1949. Продавщица вернулась к Дюку и спросила: — Будешь брать? — Вот эту, — показал Дюк. — Семь пятьдесят, — сказала продавщица и положила ручку в пластмассовый футляр. — Извините, пожалуйста, я не вижу. Какой здесь год рождения? — спросил Дюк и подвинул продавщице раскрытый паспорт. — Тысяча девятьсот сорок девятый, — равнодушно ответила продавщица и посмотрела на дверь. Ничто не вызывало в ней сомнения. Дюк спрятал паспорт в карман. Заплатил за ручку последнюю десятку и вышел на улицу. До дома было недалеко. Он отправился пешком. Спокойно шел, сунув руки в карманы, ни о чем не сожалея. Он знал, что теперь Аэлита будет счастлива всю оставшуюся жизнь. И так мало для этого надо: тоненькую черную лапку под нулем. До трех часов оставался еще час. Стоять в парадном было скучно. В пустую квартиру идти не хотелось. Дюк сел в садике перед домом. Раскинул руки вдоль скамейки, поднял лицо к небу. Он любил разомкнутые пространства и любил сидеть вот так, раскинув руки, лицом к небу, как бы обнимая этот мир, вместе со всеми, временно пришедшими в него и навсегда ушедшими. Куда? Он не заметил, как подошла Аэлита, поэтому ее лицо с большими глазами возникло внезапно. — Я пораньше пришла, — сказала Аэлита. — И я пораньше пришел, — ответил Дюк. Аэлита села на краешек лавочки, не сводя с Дюка тревожных глаз. — На десять лет не вышло, — извинился Дюк. — Только на девять. Он протянул ей паспорт. Аэлита раскрыла, вцепившись глазами в страничку. Потом вскинула их на Дюка, и он увидел, как в ней р-раз! — туго выстрелило солнце. — Будете на одни год старше, — сказал Дюк. — Это нормально! — Все… — выдохнула Аэлита. — Теперь я молода! Мне тридцать один год! Она поднялась с лавочки. И помолодела прямо на глазах у Дюка. Он увидел, как она распрямилась, стерла с себя пыль, вернее, некоторую запыленность времен. И засверкала, как новый лакированный рояль, с которого сняли чехол. — Я знала, что так получится, — сказала Аэлита, щурясь от грядущих перспектив. — Откуда вы знали? — А иначе и быть не могло. Разве могло быть иначе? Дюк пожал плечом. Он знал, как могло быть и как есть на самом деле. — Будь счастлив, талисман! — попросила Аэлита. — Не забудь про себя. — Ладно, — пообещал Дюк. — Не забуду. Она улыбнулась сквозь слезы. Видимо, счастье действовало, как перегрузка, и мучило ее. Улыбнулась и пошла из садика. У нее была впереди долгая счастливая жизнь. И она устремилась в эту новую жизнь. А Дюк остался в прежней. На лавочке. Когда он обернулся, Аэлиты уже не было. Он даже не узнал, как ее зовут. И откуда она приехала? И кто она такая? Да и была ли она вообще? Но в кармане лежала новая дорогая ручка со следами черной засохшей туши на жестком пере. Значит, все-таки была… Вечером из Ленинграда вернулась мама. Увидела сломанный диван и сказала: — Ну, слава богу! Теперь мебель поменяю. А то живем как беженцы. Не дом, а караван-сарай. Она привезла в подарок Дюку альбом для марок, хотя Дюк вот уже год как марки не собирал. А мама, оказывается, не заметила. Она вообще последнее время стала невнимательна, и Дюк заподозрил: не завелся ли у нее какой-нибудь амур с несовременным лицом на десять лет моложе или ровесник. В этом случае большая часть маминой любви перепадет ему, а Дюку останутся огрызки. И он заранее ненавидел этого амура и маму вместе с ним. Дюк ходил по квартире хмурый и подозрительный, как бизон в джунглях, но мама ничего не замечала. На нее навалилась куча хозяйственных дел. Она стирала белье, запускала в производство обед и носилась между ванной, кухней и телефоном, который победно-звеняще призывал ее из внешнего мира. Мама спешила на зов, сильно топоча, вытирая на ходу руки, и Дюк всякий раз подозревал, что это звонит амур и процесс кражи уже начался или может начаться каждую секунду. Наконец мама заметила его настроение и спросила: — Ты чего? — Ничего, — ответил, вернее, не ответил Дюк. — Не выспался. Он улегся спать в половине десятого, но заснуть не мог, потому что вдруг понял, он обречен. Аэлиту засекут довольно скоро, может быть в ЗАГСе, куда она предъявит фальшивый паспорт. Ей зададут несколько вопросов, на которые она, естественно, ответит. И Дюка посадят в тюрьму по статье 241/17. В камеру придет Хренюк и скажет: «Я тебя предупреждал. Ты знал. Значит, ты совершил умышленную подделку документа, чем подорвал паспортную систему, которая является частью системы вообще. Значит, ты государственный преступник». Шпагу над ним, как над Чернышевским, конечно, не сломают, а просто пошлют в тюрьму вместе с ворами и взяточниками. Правда, можно и в тюрьме остаться человеком. Но поскольку Дюк — нуль, пустое место, то он и там не завоюет авторитета, и ему достанется самая тяжелая и унизительная работа. Например, чистить бочку картошки в ледяной воде. Дик услышал, как кто-то взвыл, а потом вдруг сообразил, что это его собственный вой. Взрывная волна страха выкинула его из постели, выбила из комнаты и кинула к маме. Мама уже засыпала. Дюк забился к ней под одеяло, стал выть потише, обвывая ее волосы и лицо. — Ну что ты, талисманчик мой? — мама нежным, сильным движением отвела его волосы, стала целовать в теплый овечкин лобик. — Уже большой, а совсем маленький. Он был действительно совсем маленьким для нее. Так же пугался и плакал, так же ел, слегка брезгливо складывая губы. От него так же пахло сеном и парным молоком. Как от ягненка. — Ну что с тобой? Что? Что? — спрашивала мама, плавясь от нежности. И Дюк понял, что нет и не будет никакого амура. Мама никогда не выйдет замуж, а он никогда не женится. Они всю жизнь будут вместе и не отдадут на сторону ни грамма любви. Мама грела губами его лицо. Ее любовь перетекала в Дюка, и он чувствовал себя защищенным, как зверек в норке возле теплого материнского живота. — Ну что? — настаивала мама. — А ты никому не скажешь? — Нет. Никому. — Поклянись. — Клянусь. — Чем? — А я не знаю, чем клянутся? — Поклянись моим здоровьем, — предложил Дюк. — Еще чего… — не согласилась мама. — Тогда я тебе ничего не скажу. — Не говори, — согласилась мама, и это было обиднее всего. Он не ожидал такого хода с маминой стороны. Потребность рассказать распирала его изнутри, и он почувствовал, что лопнет, если не расскажет. Дюк полежал еще несколько секунд, потом стал рассказывать — с самого начала, с того классного часа, до самого конца совершения государственного преступления. Но мама почему-то не испугалась. — Идиотка, — сказала она раздумчиво. — Кто? — не понял Дюк. — Твоя Нина Георгиевна, кто же еще? Кто это воспитывает унижением? Хочешь, я ей скажу? — Что? — испугался Дюк. — Что она идиотка? — Да ты что! У меня и так общий балл по аттестату будет три и три десятых. Куда я с ним поступлю? — Хочешь, я тебя в другую школу переведу? — Мама! Я тебя умоляю! Если ты будешь грубо вмешиваться, я ничего не буду тебе рассказывать, — расстроился Дюк. — Хорошо, — пообещала мама. — Я не буду грубо вмешиваться. Дюк лежал в теплой, уютной темноте и думал о том, что другая школа это другие друзья. Другие враги. А он хотел, чтобы друзья и даже враги были прежними. Он к ним привык. Он в них вложился, в конце концов. Машу Архангельскую он сделал счастливой. Марееву — стройной. Тете Зине выразил свой протест. Лариске обеспечил летний отдых в Прибалтике с садом и огородом. — Знаешь, в чем твоя ошибка? — спросила мама. — В том, что ты живешь не своей жизнью. Ты ведь не талисман. — Не известно, — слабо возразил Дюк. — Известно, известно, — мама поцеловала его, как бы скрашивая развенчание нежностью. — Ты не талисман. А живешь как талисман. Значит, ты живешь не своей жизнью. Поэтому ты воруешь, врешь, блюешь и воешь. Дюк внимательно слушал и даже дышать старался потише. — Знаешь, почему я развелась с твоим отцом? Он хотел, чтобы я жила его жизнью. А я не могла. И ты не можешь. — А это хорошо или плохо? — не понял Дюк. — В библии сказано: «Ни сыну, ни жене, ни брату, ни другу не давай власти над тобой при жизни твоей. Доколе ты жив и дыхание в тебе, не заменяй себя никем…» Надо быть тем, кто ты есть. Самое главное в жизни найти себя и полностью реализовать. — А как я себя найду, если меня нет? — Кто сказал? — Нина Георгиевна. Она сказала, что я безынициативный, как баран в стаде. — Ну и что? Даже если так. Не всем же быть лидерами… Есть лидеры, а есть ведомые. Жанна Д'Арк, например, вела войско, чтобы спасти Орлеан, а за ней шел солдат. И так же боролся и погибал, когда надо было. Дело не в том, кто ведет, а кто ведомый. Дело в том, куда они идут и с какой целью. Ты меня понял? — Не очень, — сознался Дюк. — Будь порядочным человеком. Будь мужчиной. И хватит с меня. — Почему с тебя? — не понял Дюк. — Потому что ты — моя реализация. — И это все? — Нет, — сказала мама. — Не все. — А как ты себя реализовала? — В любви. — К кому? — насторожился Дюк. — Ко всему. Я даже этот стул люблю, на котором сижу. И кошку соседскую. Я никого не презираю. Не считаю хуже себя. Дюк перевел глаза на стул. В темноте он выглядел иначе, чем при свете, — как бы обрел таинственный дополнительный смысл. — А без отца тебе лучше? — спросил Дюк, проникая в мамину жизнь. Они впервые говорили об этом. И так. Дюку всегда казалось, что мама это его мама. И все. А оказывается, она еще и женщина, и отдельный человек со своей реализацией. — Он хотел, чтобы я осуществляла его существо. Была при нем. — А может быть, не так плохо осуществлять другого человека, если он стоит того, — предположил Дюк. — Чехова, например… — Нет, — решительно сказала мама. — Каждый человек неповторим. Поэтому надо быть собой и больше никем. Дай слово, что перестанешь талисманить. — Даю слово, — пообещал Дюк. — Это талисманство — замкнутый порочный круг. Все, кого ты облагодетельствовал, придут к тебе завтра и снова станут в очередь. И если ты им откажешь, они тебя же и возненавидят, и будут помнить не то, что ты для них сделал, а то, что ты для них не сделал. Благодарность — аморфное чувство. Дюк представил себе, как к нему снова пришли. Аэлита — за новым ребенком в новой семье. Тетя Зина — за ковром, Виталька Резников — за институтом, Маша — за Виталькой. Кияшко захочет вернуть все, что когда-то раздарила. — Даю слово, — поклялся Дюк. — А теперь иди к себе и спи. И не бойся. Ничего с тобой не будет. — А с Аэлитой? — И с ней тоже ничего не случится. Просто будет жить не в своем возрасте. Пока не устанет. И все. Иди, а то я не высплюсь. Дюк побежал трусцой к себе в комнату, обгоняя холод. Влез под одеяло. Положил голову на подушку. И в эту же секунду устремился по какой-то незнакомой лестнице. Подпрыгнул, напружинился и полетел в прыжке. И знал, что, если напружинится изо всех сил, может лететь выше и дальше. Но не позволял себе этого. Побаивался. Такое чувство бывает, наверное, у собаки, играющей с хозяином, когда она легко покусывает его руку и у нее даже зубы чешутся — так хочется хватит посильнее. Но нельзя. И Дюк, как собака, чувствует нетерпение. И вот не выдерживает-напрягается до того, что весь дрожит. И летит к небу. К розовым облакам. Счастье! Вот оно! И вдруг пугается: а как обратно? И в этот момент взвенел телефон. Дюк оторвал голову от подушки, обалдело смотрел на телефон, переживая одновременно сон, и явь, и ощущение тревоги, звенящей вокруг телефона. Он снял трубку. Хрипло отозвался: — Я слушаю… Там молчали. Но за молчанием чувствовалась не пустота, а человек. Кто это? Аэлита? Зомби? Маша Архангельская? Кому он понадобился… — Я слушаю, — окрепшим голосом потребовал Дюк. — Саша… Это ты? Извини, пожалуйста, что я тебя разбудила… Дюк с величайшим недоумением узнал голос воспитательницы Нины Георгиевны. И представил себе ее лицо с часто и нервно мигающими глазами. — Мне только что позвонили из больницы и сказали, что мама плохо себя чувствует. И чтобы я пришла. Я очень боюсь. Дюк молчал. — Ты понимаешь, они так подготавливают родственников, когда больной умирает. Они ведь прямо не могут сказать. Это антигуманно… Волнение Нины Георгиевны перекинулось на Дюка, как пожар в лесу. — Я тебя очень прошу. Сходи со мной в больницу. Пожалуйста. — Сейчас? — спросил Дюк. — Да. Прямо сейчас. Я, конечно, понимаю, что ты должен спать. Но… — А какая больница? — спросил Дюк. — Шестьдесят вторая. Это недалеко. — А как зовут вашу маму? — Сидорова Анна Михайловна. А зачем тебе? — Перезвоните мне через пятнадцать минут, — попросил Дюк. — Хорошо, — согласилась Нина Георгиевна убитым голосом. Дюк положил трубку. Набрал 09. Там сразу отозвались, и слышимость была замечательная, поскольку линия не перегружена. Дюку сразу дали телефон шестьдесят второй больницы. И в шестьдесят второй отозвались сразу, и чувствовалось, что больница рядом, потому что голос звучал совсем близко. — Рабочий день кончился, — сказал голос. — Звоните завтра с девяти утра. — Я не могу завтра! — вскричал Дюк. — Мне надо сейчас! Я вас очень прошу… — А ты кто? — спросил голос. — Мальчик или девочка? — Мальчик. — Как фамилия? — спросил голос. — Моя? — Да нет. При чем тут ты? Фамилия больного: Про кого ты спрашиваешь? — Сидорова Анна Михайловна. Голос куда-то канул. Дюк даже подумал, что телефон отключили. — Алло! — крикнул он. — Не кричи, — попросил голос. — Я ищу. — А вы мужчина или женщина? — полюбопытствовал Дюк, потому что голос был низкий и мог принадлежать представителю того и другого пола. — Я старуха, — сказал голос. И снова канул. Потом снова возник и спросил: — А она тебе кто? Бабушка? — Не моя, — уклончиво ответил Дюк. — Скончалась… — не сразу сказал голос. Дюк был поражен словом «скончалась». Значит, была, была и скончалась. — Спасибо… — прошептал он. Там вздохнули и положили трубку. И этот вздох как бы остался в его комнате. Дюк с ужасом всматривался в черное окно, как будто там могло возникнуть мертвое лицо. Он сидел без единой конкретной мысли. Существовал как бы на верхушке вздоха. Потом мысли стали просачиваться в его голову одна за другой. Первая мысль была та, что сейчас позвонит Нина Георгиевна и надо что-то придумать и не ходить. Потому что пойти с ней в больницу — значит провалиться, порушить конструкцию талисмана, выстроенную такими усилиями. Нина Георгиевна увидит, что Дюк не просто нуль. Это было бы еще ничего. Нуль, в конце концов, нейтрален и никому не мешает. Она увидит, что он — минус единица. Врун и самозванец, с преступным потенциалом. И если он таков в пятнадцать лет, то что же выйдет из него дальше? И наверняка следующее классное собрание будет посвящено именно этой теме. Вторая мысль, следующая за первой и вытекающая из нее, была та, что если Дюк не пойдет с Ниной Георгиевной, то она пойдет одна, потому что сопровождать ее некому. Она жила со старой матерью и маленькой дочкой. Он представил, как она поплетется в ночи, слепая, как кура в очках, как бинокли. Потом одна встретит это известие. И одна пойдет обратно. Как она будет возвращаться? Зазвенел телефон. Дюк снял трубку и сказал: — Я выхожу. Встретимся возле автобусной остановки. — А зачем? — удивилась Нина Георгиевна. — Ведь автобусы же не ходят… — Для ориентиру, — объяснил Дюк. Он положил трубку и стал одеваться. Конечно, жаль было проваливаться после стольких трудов. Да и чем он мог ей помочь? Только тем, что быть рядом… Но ведь он — мужчина. А это есть его сущность. Замысел природы. Автобусы начинают ходить в шесть утра, а сейчас была половина второго. Дюк и Нина Георгиевна шли пешком и все время оборачивались — не покажется ли такси со светящимся зеленым огоньком? И такси действительно показалось, но уже возле самой больницы, когда они дошли и брать машину уже было бессмысленно. У Дюка всегда было в жизни именно так: все, что он хотел получить, приходило к нему в конце концов. Но приходило поздно. Когда ему уже это было не нужно. Так было с велосипедом. Так, наверное, будет с Машей Архангельской. Больница была выкрашена в белую краску, как больничный халат, и даже в темноте светилась белизной, и, казалось, что возле нее начало светать. Где-то за стенами, может быть в подвале, лежало мертвое тело. — Я вас здесь подожду, — сказал Дюк. Нина Георгиевна кивнула и пошла к широкой стеклянной двери, ведущей в стационар. Обернулась, спросила: — Ты не уйдешь? — Ну что вы, — смутился Дюк, поражаясь беспомощности и детству взрослого человека. — Я никогда ее не понимала, — вдруг сказала Нина Георгиевна. — Не хотела понять… Она как бы переложила на Дюка немножко своего отчаянья, и он принял его. И поник. — Ну ладно, — сказала Нина Георгиевна и пошла, неловко ступая, как кенгуру, с мелкой головой и развитым низом. Дюк остался ждать. Перед больницей, по другую сторону дороги, был брошен островок леса. К островку примыкали шикарные кирпичные дома. Возле них много машин. И казалось, что в этих домах живут люди, которые не болеют, не умирают и не плачут. Чтобы достать мебель или пластинку, им не надо обзаводиться талисманом. Иди и покупай. Однако Дюк не завидовал им. У него было свойство натуры, как у мамы. Любить то, что мое. Моя шапка с кисточкой. Моя страна. Моя жизнь. И даже эта ночь — тоже моя. За стационаром строился новый корпус. Стройка неприятно хламно темнела, и, казалось, что оттуда может прибежать крыса. Дюк мистически боялся этого зверя с низкой посадкой и голым, бесстыжим хвостом. Он был убежден, что у крыс — ни стыда, ни совести. А ум есть-значит, крыса сознательно бесстыжая и бессовестная. Она сообразит, что Дюк — один в ночи, взбежит по нему и выкусит кусок лица. Дюку стало зябко и захотелось громко позвать Нину Георгиевну. В этот момент отворилась стеклянная дверь, и она выбежала — нелепая и радостная, как кенгуру на соревнованиях. Дюк заметил, что такое случается с ним часто. Стоит ему о человеке подумать, внутренне позвать, и он появляется. Встречается на улице либо звонит по телефону. Нина Георгиевна радостно обхватила Дюка и даже приподняла его на своем сумчатом животе. Потом поставила на место и сообщила, запыхавшись от чувств: — В понедельник можно забирать… — В каком виде? — растерялся Дюк. — В удовлетворительном, — ответила Нина Георгиевна. И пошла по больничной дорожке. Дюк двинулся следом, недоумевая — что же случилось? Может быть, Нине Георгиевне дали неправильную справку? Не захотели огорчать? А может быть, это ему по телефону неправильно сказали, что-нибудь перепутали? Или пошутили. Хотя вряд ли кто захочет шутить такими вещами. А может быть, все правильно? Просто Ивановых в Москве две тысячи, а Сидоровых человек триста, и почему бы двум Сидоровым не оказаться в одной шестьдесят второй больнице. — А зачем вам звонили? — перепроверил Дюк. — Мама потребовала. Заставила дежурную сестру, — недовольно сказала Нина Георгиевна. — Все-таки она эгоистка. Никогда не умела думать о других. А в старости и вовсе как маленькая. Сейчас, когда миновала Смерть, на сцену выступила сама Жизнь с ее житейскими делами и житейскими претензиями. Обратная дорога показалась в три раза короче. Вопервых, они больше не оборачивались, а шли только вперед в обнимку с большой удачей. Нина Георгиевна возвращалась обратно дочкой, а не сироткой. А Дюк — в последний раз блестяще выиграл партию талисмана. Уходить надо непобежденным. Как в спорте. В последний раз выиграть — и уйти. Подошли к автобусной остановке, откуда начали свой путь, полный тревог. — Спасибо, Саша, — сказала Нина Георгиевна и посмотрела Дюку в глаза — не как учитель ученику, а как равный равному. — Не за что, — смутился Дюк. — Есть за что, — серьезно возразила Нина Георгиевна. — Учить уроки, участвовать во внеклассной работе и хулиганить могут все. А быть талисманом, давать людям счастье — редкий дар. Я поставлю тебе по литературе пятерку и договорюсь с Львом Семеновичем, у меня с ним хорошие отношения. Он тоже поставит тебе пятерку. И поговорит с Иннесой Даниловной. Максимальный балл — пять и ноль десятых — мы тебе, конечно, не сделаем. Но четыре и семь десятых можно натянуть. Это тоже неплохо. С четырьмя и семью десятыми ты сумеешь поступить куда угодно. Даже в МГУ. — Да что вы, — смутился Дюк. — Не надо. — Надо, — с убеждением сказала Нина Георгиевна. — Людей надо беречь. А ты — человек. Дюк не стал поддерживать это новое мнение. И не стал против него возражать. Он вдруг почувствовал, что хочет спать, и это желание оказалось сильнее всех других желаний. Голову тянуло книзу, будто кто-то положил на затылок тяжелую ладонь. — Ну, до завтра, — попрощалась Нина Георгиевна. — Хотя уже завтра. Если проспишь, можешь прийти к третьему уроку, — разрешила она. И пошла от остановки к своему дому. А Дюк — к своему. Короткой дорогой. Через садик. Садик смотрелся ночью совершенно иначе — как дальний родственник настоящего леса. И лавочка выглядела более самостоятельной. Не зависимой от людей. Дюк сел на лавочку в привычной позе — лицом к небу. Темное небо с проколотыми в нем золотыми дырками звезд было похоже на перфокарту. А может, это и есть господня перфокарта, и люди из поколения в поколение пытаются ее расшифровать. Хорошо было бы заложить ее в счетную машину и получить судьбу. Дюк всматривался в звездный шифр, стараясь прочитать свою судьбу. Но ничего нельзя знать наперед. И в этом спасение. Какой был бы ужас, если бы человек все знал о себе заранее. Кого полюбит. Когда умрет. Знание убивает надежду. А если не знать, то кажется: не окончишься никогда. Будешь вечно. И тогда есть смысл искать себя, и найти, и полностью реализовать. Осуществить свое существо. Рыть в себе колодец до родниковых пластов и поить окружающих. Пейте, пожалуйста. И ничего мне не надо взамен, кроме: «Спасибо, Дюк.» Или: «Спасибо, Саша». Можно просто «спасибо». Благодарность — не аморфное чувство, как говорит мама. Оно такое же реальное, как, скажем, бензин. Благодарностью можно заправить душу и двигаться по жизни дальше, как угодно высоко, — до самых звезд, господней перфокарты. Мама спала. Дюк неслышно разделся. Просочился в свою комнату. Расстеленная кровать манила, но Дюк почему-то включил настольную лампу, сел за письменный стол. Раскрыл «Что делать?». Вспомнилось, как мама время от времени устраивала себе разгрузку, садилась на диету и три дня подряд ела несоленый рис. И, чтобы как-то протолкнуть эту еду, уговаривала себя: «А что? Очень вкусно. Вполне можно есть». Дюк давился снами Веры Павловны и уговаривал себя: «А что? Очень интересно…» Но ему было не интересно. Ему было скучно, как и раньше. Просто он не мог себе позволить брать пятерки даром. Как говорил Сережка, «на халяву». Даром он мог брать только двойки. ЗВЕЗДА В ТУМАНЕ Это произошло тринадцатого января. В старый Новый год. Вернее, произошло это раньше, но я ни о чем не подозревала. Как говорит в таких случаях моя дочь: ни ухом, ни рылом… Все стало известно тринадцатого января. Вас, наверное, интересует: что именно стало известно? То, что моя Подруга увела моего Мужа и я осталась без Мужа и без Подруги. Без дружбы, без любви и без семьи. Единомоментно. Вы спросите: как я узнала? Очень просто. По телефону. В наш век все можно спросить и узнать по телефону. Мне позвонила моя Другая Подруга, которая, поздравила меня со старым Новым годом, и сообщила эту новость. Оказывается, все это время она дружила и с ней и со мной и все знала. Официальная версия состояла в том, что мой Муж улетел в командировку. Оказывается, он ушел из семьи навсегда, но почему-то постеснялся об этом сказать… И не «почему-то», а по вполне понятным причинам. Любой бы постеснялся на его месте. Только некоторые стесняются и не делают. А он постеснялся и предел. Я задохнулась в первое мгновение, как будто меня столкнули с моста в холодную речку в октябре месяце. Второе чувство: полная мешанина в голове. Мои мозги перемешали большой ложкой. Или маленькой. Неважно. А третье чувство — космическое. В грудь влетела шаровая молния и все там пережгла. Хотите знать, что чувствует человек, когда его пережигают шаровой молнией. Это очень больно. И прежде всего думаешь: как бы сделать так, чтобы не было больно? И очень хочется выскочить в окно. Это самое простое. Окно рядом, этаж высокий. И никаких предварительных приготовлений. Все остальные случаи нуждаются в подготовке. Я подошла к окну. На балкон намело снегу. Из снега торчали трехлитровые банки, который я берегла неизвестно зачем. Все-таки банка — полезная вещь. Там же, на балконе, одно на другом стояли два старых кресла, которые тоже было жаль выкидывать. А вдруг пригодятся на даче, хотя дачи у меня не было и не предвиделось. Балкон был маленький, заснеженный, весь заставлен хламом. Я подумала, что по нему будет холодно и тесно передвигаться босыми ногами и небезопасно. Можно раздавить банку, и осколок поранит ногу. Можно, конечно, выкинуться и с пораненной ногой. Однако этот факт меня задержал. Я разделась и легла в постель. Внутри все гудело, как под высоким напряжением, и болело все, что когда-то в течение жизни было нездорово. Болело ухо, — в грудном возрасте у меня был отит. Болело сердце, — в детстве был ревмокардит. Болели все внутренние швы и спайки, — в молодости был аппендицит. Болела голова, — в зрелости, в последний период, объявилось давление. И это давление давило на череп изнутри. Я перекатывала голову по подушке как в бреду. Да это и был бред. Но я в нем все осознавала и понимала. Я прошу прощения за излишние подробности в описании, но мне просто некому об этом рассказать. Я могла бы поделиться с Мужем, но он ушел к Подруге. Я могла бы поделиться с Другой Подругой, но она расскажет Подруге, и они обе будут хихикать в кулак. Я могла бы поделиться с дочерью, но не хочу вешать на нее свои взрослые проблемы. Я могла бы, в конце концов, поделиться с мамой, но она скажет что-нибудь такое, от чего я обязательно выскочу в окно. Например: «Я понимаю, что он от тебя ушел. Я только не понимаю, как он жил с тобой столько лет». Когда я защитила диссертацию и позвонила маме, чтобы сообщить радостную весть, она спросила: «А кто за тебя ее написал? Востриков?» Она не верит, что от меня может исходить что-то стоящее. Но ведь я — результат ее генов, любви и труда. Значит, она не верит в себя. Да… так я о чем… Я лежала в бреду, в котором все понимала. Я понимала, что у меня забрали прошлое. Обрубили у моего дерева корни, а правильнее — ошпарили эти корни кипятком. У меня опозоренное настоящее. Мое настоящее выброшено на обозрение, как взорванная могила, когда на поверхность взлетает то, что должно быть сокрыто на три метра под землей. У меня отобрали будущее, потому что будущее варится из того, что сейчас. А мое «сейчас» — это швы и шрамы, которые горят и болят, как у солдата после войны. Притом война проиграна. Стало быть, как у немецкого солдата. Не знаю, как солдаты, а генералы, бывало, стрелялись после проигранных сражений. Я скорее генерал, чем солдат, потому что без пяти минут доктор биологических наук и почетный член французского города Нура. Французы избрали меня за то, что я принимала участие, или, как сейчас говорят, «активное участие», в создании международного симпозиума биологов в городе Нуре. Городу это было лестно, а биологам — полезно собраться всем вместе и доложить о своих делах, а заодно посмотреть Францию. Вы спросите: зачем мне это надо? Ответ прост и непритязателен. Я люблю свою работу. И хорошо ее делаю. Но мне надо, чтобы ВСЕ видели, что это хорошо. И мало того, что видели, а выразили бы вслух. Сказали бы: «Молодец. Пять». А я бы потупилась, или зарделась, или то и другое, уж как получится. Если бы Юрий Гагарин не сделал своего витка и был скромен — это совсем другое, чем он облетел вокруг Земли и был скромен. Исходные данные одинаковы: скромен и тут, и там. Но во втором случае ВСЕ это видят и знают. Мой Муж, например, совершенно лишен тщеславия. Он человек двух-трех людей. Ему для равновесия с миром достаточно два-три близких человека. От пяти он уже устает. А целый город Нур ему ни к чему. От целого города он бы просто сошел с ума. То, что он делает, он делает хорошо, но ему достаточно знать это одному. У него нет комплексов. Ему не надо самоутверждаться. Хотите знать, чем я занимаюсь? Я создаю искусственное счастье. Естественный вопрос: а что это такое? Объясняю: когда человек испытывает стресс или средней силы неприятность, в кровь выбрасывается гормон под названием адреналин. Это всем известно. Адреналин состоит из аминопептидов, белков, но не будем вдаваться в подробности, мы не на симпозиуме. Далее, когда человек испытывает счастье, в его кровь тоже выбрасывается гормон. Но вот — какой? Неизвестно. Я занимаюсь тем, что пытаюсь выделить этот гормон счастья. Когда его формула будет найдена, то станет возможным создать аналог химическим путем, и тогда Счастье будет продаваться в аптеках в таблетках и ампулах, рубль двадцать упаковка. Я назову этот препарат Альбина. Счастье должно называться нежным женским именем. Таблетка Альбины вместо шаровой молнии в грудь. Ушел Муж к Подруге и очень хорошо. Итак, на чем я остановилась? А сейчас я перекатываю голову по подушке. Она тяжелая и звонкая от боли, в нее можно постучать как в колокол, и она загудит. В груди прочно застряла шаровая молния, и я плавлюсь в собственных страданиях. Потом я перестаю перекатывать, но продолжаю плавиться. Я утыкаюсь лицом в подушку и плачу, но иначе, чем всегда. Так плачут в детстве, и во сне, и в ночь перед казнью. Самое мучительное то, что я не вижу конца. Так будет через час, и через сутки, и через месяц. Вытерпеть это невозможно. А прекратить возможно, если, например, не лениться, а встать с постели и выскочить в окно. В этот момент открывается дверь, и, топоча тяжело и бесцеремонно, как демобилизованный солдат, в комнату входит моя дочь Машка Кудрявцева, семнадцати лет. Машка вернулась со свидания во втором часу ночи и намерена сообщить своему жениху, что она уже дома и ей ничего не угрожает. И что она любит его так же, как полчаса назад, и даже больше. Несколько слов о Машке: я люблю ее давно, еще до того, как она появилась. До того, как я познакомилась с ее отцом. Я знала, что когда-нибудь будет Машка и она будет именно такая, а не другая. Честно сказать, я думала, она будет немножко похуже, потому что я тоже, как и моя мама, ничего путного от себя не ожидала. Машка Кудрявцева — нежная, хрупкая и благоуханная, как ландыш. У нее лицо совершенно маленькой девочки, и это детское личико налеплено на мелкую, как тыковка, головку. Головка приделана к тонкой, как стебель, шейке. А уже дальше шея примыкает к рослому, стройному, вполне семнадцатилетнему существу, и все это вместе называется Машка Кудрявцева. Движется она не прямо, а как-то по косой, и так же по косой летят за ней ее легкие волосы. И когда она входит в комнату, она вносит другой климат. Воздух вокруг нее смолистый и чистый, как в сосновом бору после дождя. Зубы у нее белые, крупные, кинозвездные. Она это знает и постоянно озаряется улыбкой, и такое впечатление, что ее семилетнее личико узковато для улыбки. Улыбка как бы вырывается за пределы лица. Что касается ее внутренних данных, то у нее две ярко выраженные способности. Первая: способность к безделью. Она может весь день абсолютно ничего не делать, и это получается у нее с блеском. То есть что-то она, конечно, делает: стоит у окна или лежит на кровати, и ей совершенно не скучно. Она не перемогается от безделья, а чувствует себя в нем удобно и блаженно, как в теплом южном море. Я помню себя в ее годы: я постоянно куда-то стремилась и чего-то добивалась. А она никуда и ничего. Хотя надо смотреть не по истокам, а по итогам. Да, я добивалась. И добилась. Я без пяти минут профессор и почетный член французского города Нура. Но где этот Нyр? И где я? Я у себя на кровати, без прошлого, без настоящего, а впереди у меня одинокая больная старость. И это единственная правда, которую я могу себе сказать. Именно больная, так как все мои болезни возьмутся за руки и образуют вокруг меня дружный хоровод. И именно старость, потому что года имеют манеру идти вперед, а не стоять на месте. Так что, может быть, Машка права, следуя принципу «тише едешь, дальше будешь». Вторая ее отличительная черта — это способность влюбляться до самозабвения, до потрясения всех основ. Костя — это ее четвертый по счету официальный жених. До него были: Митя, Петя и Витя. Их всех почему-то зовут на «тя». Все четыре «тя» хотели на ней жениться, и она каждый раз готова была выйти замуж, и я каждый раз бесцеремонно вмешивалась в эти перспективные отношения. И Машка каждый раз ненавидела меня и готова была прошить из автомата, если бы таковой оказался под руками. Но до истребления дело не доходило, так как на смену приходил очередной «тя». Почему я вмешивалась? Объясню. Первый претендент по имени Митя был алкоголик или наркоман. Точно не помню. А может быть, и то, и другое. По утрам, просыпаясь в своем доме, он вместо гимнастических упражнений и чашки кофе пил портвейн. И я боялась, что он к этому же приучит мою дочь. Второй Петя был с диагнозом. Не знаю точно каким, а врать не хочу. Раз в год он ложился в психиатрическую больницу, и его там лечили инсулиновыми шоками. После чего он выходил из больницы и искал себя в этом мире. Петина мама поощряла его дружбу с Машей. Она говорила, что Маша хорошо на него влияет. У Пети были длинные, до лопаток, белые волосы, которые он заплетал сзади в косу. Поперек лба он повязывал шнурок, как Чингачгук — вождь апачей, и ходил по городу с ковром на спине. Когда я спросила: «Почему вы носите на спине ковер?» — он ответил: «Мне холодно». Я вообще заметила, что сумасшедшие очень логичны и даже интересны. Третий претендент на руку моей дочери, Витя, оказался взрослый, тридцатипятилетний мужик, который вообще поначалу не мог определиться, за кем ему ухаживать — за ней или за мной. Последний, Костя, удачнее тех троих. Он не сумасшедший и не пьяница. Он язвенник. У него юношеская язва желудка, и она диктует ему свой режим, а режим навязывает положительный образ жизни. Объективности ради должна сознаться, что Костя производит очень приятное впечатление: он красив, интеллигентен, но это еще хуже. Ибо чем лучше, тем хуже. Машка хрупкий ландыш среди зеленой травы жизни, и рано срывать этот цветок, тем более что ландыши занесены сейчас в Красную книгу. И любому, кто наклонится за моим цветком, очень хочется оборвать руки, а заодно и голову. Телефон стоит в моей комнате, поэтому Машка вваливается ко мне во втором часу ночи, садится возле моего лица и, цепляя пальцем, начинает крутить диск. Я, конечно, не сплю, но ведь могла бы и спать, при других обстоятельствах. Я поднимаю голову-колокол и спрашиваю: — У тебя совесть есть? — Он же волнуется, — поражается Машка. Она не понимает, как можно не понять такие очевидные вещи. — Если он так волнуется, пусть провожает… Но провожать — это, значит, два рубля на такси. Рубль в один конец и рубль в другой. А если не провожать — только один рубль, притом Машкин. — А откуда у него деньги? — резонно возражает она. И действительно, откуда деньги у двадцатилетнего студента Кости? — Та, — отозвалась Машка в трубку. Это значило: «Да», но от нежности и любви у нее обмяк голос и не было сил произнести звонкое согласное «д». Совершенно не стесняясь моего присутствия, она разговаривает на каком-то своем, птичьем языке, и я узнаю в нем свои слова и полуслова. Этими же словами я ласкала ее маленькую и своего Мужа в начале нашей с ним жизни. Он называл это общение «тю-тю-тю». Теперь эти «тю-тю-тю» моей взросшей дочери по отношению к какому-то язвеннику Косте. Она несколько раз сказала ему «та». Наверное, он интересовался, любит ли она его, а она, естественно, подтверждала: та. Потом стала пространно намекать, что купила ему подарок ко Дню Советской Армии. Костя, видимо, принялся выпытывать: какой именно? Машка лукавила: клетчатое, удобное… Я знала, что она купила ему болгарскую фланелевую рубашку за семь рублей. Мне надоело это слушать. Я добавила: — И пищит. Машка тут же повторила: — И пищит. Костя на том конце провода вошел в тупик. Что может пищать? Кошка? Собака? Попугай? Но птицы и животные не бывают клетчатыми. Машка тоже оглянулась на меня с неудовольствием, видимо, была недовольна моей подсказкой и теперь не знала, в какую сторону двигать беседу. — Кончай трепаться, — предложила я. Машка быстро свернула свой убогий диалог. Попрощалась и положила трубку. — Ляг со мной. — Ага! — с радостной готовностью отозвалась Машка и во мгновение сняла джинсы и пуловер. Улеглась рядом, и в свете луны был виден прямой угол ее семнадцатилетнего плеча. — Ты плачешь? — спросила она с удивлением. — Чего? — Я разошлась с Подругой. Она меня предала. Машка помолчала. Подумала. Потом серьезно спросила: — Ты видела, что у моих белых сапог отлетел каблук? Я не поняла, при чем тут каблук и моя драма. Потом догадалась, что Машка хочет провести аналогию. Куда следует девать сапог без каблука? Отнести в починку. А если починить уже нельзя, то надо выбросить такой сапог на помойку, забыть. И так же поступить с предавшим нас человеком. Сначала попытаться починить отношения. А если это невозможно — выкинуть на помойку памяти. И обзавестись другой обувью. — Видала? — переспросила Машка. — Ну? Я нетерпеливо ждала аналогии. Моя раскаленная душа ждала хоть какого-нибудь компресса. Но аналогии не последовало. Просто от сапога оторвался каблук и следовало купить новый. — Мне нечего надеть, — заявила Машка. — У тебя красные есть. — Они теплые. А скоро весна. Я совершенно, совершенно без обуви. Какая-то ты, мама… — Ты что, не слышала, что я тебе сказала? — обиделась я. — Про что? — Про Подругу. — Ну и что? А зачем она тебе? Вы же, по-моему, давно разругались. — Мы не ругались. — А тогда чего она перестала ходить? То ходила, а то перестала… Я вдруг сообразила, что она действительно с некоторых пор перестала звонить и появляться. Но я была так занята, что не обратила внимания на этот фактор. Не придала значения. — Ладно, — сказала я. — Иди к себе. Она затаилась. Притворилась, что засыпает и ничего не слышит. Ей хотелось спать со мной. Лень было вылезать. И холодно. Все-таки она была еще маленькая. — Иди, иди, — потребовала я. — Не выспимся обе. Я стала сталкивать ее со своего широкого дивана, но она держалась крепко, будто вросла. Я энергичнее принялась за дело, и мне удалось сдвинуть ее на самый край. Но она поставила руку на пол, создав тем самым дополнительную точку опоры, и укрепила свои позиции. Пришлось перегнуться через нее и отодрать руку от пола. Кончилось тем, что мы обе рухнули на пол. Далее я вернулась на диван, а Машка пошла в свою комнату, подхватив джинсы и пуловер. Я закрыла глаза, слушала звук ее шагов, скрип раскрываемой и закрываемой двери, стук упавшего стула, случившегося на ее пути. И все эти звуки, скрипы и стуки наполняли меня приметами жизни. Раз я это слышу, значит, я есть. Возня и звуки как бы вернули меня с балкона на диван. Стучало и передвигалось по комнатам мое прошлое. Мои предыдущие семнадцать лет. Значит, нельзя отнять прошлое целиком. Что-то все же остается, и это «что-то» не эфемерно, а имеет очертания: руки, ноги, голову, голос. Я заснула. И спала хорошо. Странно, но в этот самый черный день моей жизни я спала хорошо. День второй Этот день можно назвать так: черная пятница. Пятница, будь она черная, серая или розовая, — будний день, а значит, я должна идти на работу. Я встаю, как всегда, и так же, как всегда, собираюсь в свою лабораторию. У меня две проблемы: как себя вести и что надеть. Первый вариант: я веду себя оптимистично и жизнерадостно, оживленно беседую с коллегами и смеюсь в подходящих, естественных случаях. Таким образом я делаю вид, что ничуть не огорчена. Более того, довольна и даже счастлива. И это видно по моему поведению. Второй вариант: я грустна и подавлена. Всем своим обликом взываю к сочувствию. Но среди моих коллег немало завистников. Зависть — распространенное и в чемто даже прогрессивное явление, так как движет общество от застоя к прогрессу. Городок Нyр, помимо почестей, твидового костюма и белых замшевых сапог, одарил меня завистниками. Пожалеть не пожалеют, а уважать перестанут. Итак: первый вариант нарочит и безвкусен. Второй — унизителен и бесперспективен. Следует придумать третий вариант — промежуточный между первым и вторым. Не веселая и не грустная. Обычная. Нужно только чуть-чуть, самую малость увеличить дистанцию между собой и собеседником. Держать коллектив на расстоянии вытянутой руки. Вторая проблема: что надеть. Я могу явиться во всем блеске, молодой и шикарной, — относительно молодой и относительно шикарной, но все же достаточно убедительной, чтобы все сказали: где были его глаза, когда он менял то на это? Вернее, это на то. Я подхожу к зеркалу. У меня выражение птицы, которой хочется пить, а ей не дают, и похоже, она скоро отбудет из этого мира. Рот полуоткрыт. Глаза полузакрыты. Все нутро как будто вычерпали половником для супа, а туда ведрами залили густую шизофрению. Болит голова. Хочется не жить. Это другое, чем умереть. Просто вырубить себя из времени. Однако вырубить нельзя. Надо идти на работу. Я сажусь к зеркалу и начинаю создавать себе цвет лица. На это уходит довольно много времени. Я крашусь французской косметикой, которую продают в наших галантереях, и думаю о факторе исповеди и исповедника. Раньше человек являлся в церковь, проходил в исповедальню, опускался на колени перед бесстрастным, справедливым исповедником, как бы представителем Бога, и там, скрытый от глаз и ушей, исповедовался во всем, очищал свою душу. А исповедник отпускал грехи, давал необходимые советы, и человек уходил очищенный и просветленный, сняв с души всю копоть. Профилактика души. В наше время роль исповедника выполняют друзья и знакомые. Я, скажем, раскрываю свою душу Подруге. Она на другой день рассказывает мои тайны Другой Подруге. Другая Подруга — Своей Подруге, и вот уже пошла по городу гулять моя жизнь, обрастая, и видоизменяясь, и превращаясь в сплетню, пущенную тобою же. А если не быть откровенным — как очистить душу? И вообще какой смысл тогда в общении, если не быть откровенным?.. Я кончаю краситься и смотрю на результат своего труда. Моя мама в этом случае сказала бы: разрисованный покойник. Первой мне в коридоре попадается Сотрудница. Она останавливается и задает несколько вопросов, касающихся документации. Я отвечаю и при этом ищу в ее глазах второй смысл. Но никакого второго смысла нет и в помине. То ли она не знает, то ли ей все равно. Второе меня устраивает больше. Равнодушие бывает полезнее и целительнее, чем сострадание. Сотрудница слушает меня внимательно и с почтением. Я ученый, а в стенах института только это и имеет значение. В стенах научного учреждения реализация личности важнее, чем женская реализация. Сотрудница стоит передо мной собранная, дисциплинированная, как в армии, и я уверена в ней почти так же, как в себе: не перепутает, не опоздает, не забудет. Я вообще заметила, что женщины работают лучше, чем мужчины. В нашем институте, во всяком случае… Потом я сворачиваю к заву. Надо решить несколько вопросов. Секретарша смотрит на меня, как на Мону Лизу-Джоконду, пытаясь постичь, в чем ее секрет, почему всему миру нравится эта широкая, скорее всего, беременная, большелобая мадонна без бровей. «Знает», — поняла я и мысленно выставила руку для дистанции. — Можете взять зарплату, — сказала Секретарша и стала отсчитывать деньги. Я заметила, что дверь к заву плотно закрыта. Значит, заперлись и выпивают, в честь старого Нового года. Есть у нас такая традиция — отмечать все советские и церковные праздники. Значит, выпивают, а меня не зовут. Интересно — почему? Потому что там Подруга, и они не хотят нас совмещать. Как правило, она приходит на все посиделки, и почему бы ей не прийти и в этот раз? Она ведь тоже может захотеть повести себя так, будто ничего не произошло. А может быть, и Муж там. Почему бы им не прийти вместе, если есть возможность не разлучаться. Я почувствовала, как мое душевное напряжение переходит в физическое, и у меня от физического напряжения вытаращились глаза. Мне хочется уйти, а Секретарша считает мелочь, ей нужно набрать восемьдесят три копейки. Из дверей выглядывает зав, видит меня и тут же скрывается обратно. Я заставляю себя остаться на месте. Забираю зарплату. Спокойно выхожу. И спокойно отправляюсь в свою лабораторию. «С Новым годом, товарищи, с новым счастьем». До сегодняшнего дня моя лаборатория казалась мне святым местом. Обиталищем доктора Фауста. Но сейчас я вижу, что это просто захламленный чулан. Работать не хочется. Хорошо было бы сейчас войти в кабинет к заву, мило улыбнуться и сесть за стол. И даже поднять бокал, поздравить «молодых». Потом достать из сумки маленький хорошенький револьверчик (его нет, но хорошо бы), направить прямо на него и деликатно спросить: «Как ты предпочитаешь? В спину или в лоб?» И посмотреть в его глаза. Вот это самое главное. Посмотреть в глаза: как они замечутся или, наоборот, застынут. Ибо ни в спину, ни в лоб ему не хочется. А я буду улыбаться любезно и целить метко. А как поведет себя Подруга? Она или прикроет его, или прикроется им, в зависимости оттого, кого она больше любит: его или себя. А дальше что? Предположим, я его убью, ему будет уже все равно: где я и что со мной. Подруга утешится довольно скоро, она не из тех, кто, как донна Анна, будет рыдать, упав на могильную плиту. И ее новый муж будет носить ей картошку с базара. А я, значит, по тихим степям Забайкалья, где золото роют в горах… Очень глупо. Я вздыхаю из глубины души. Достаю свои смеси и взвеси и начинаю исследовать. Прохожу биохимический анализ. Работать не хочется. Я работаю через отвращение, но заставляю себя делать то, что положено на сегодняшний день по программе. Я просто не могу этого не сделать. Потом потихоньку втягиваюсь и как бы вырубаюсь из времени. Я — сама по себе, а время само по себе течет, отдельно от меня. Я его не чувствую. А поскольку в свете последних событий мое время — боль, то я почти не чувствую боли. Я существую как под наркозом, но не общим, а местным. Я все вижу, все понимаю, и мне больно. Но боль тупая. Ее можно терпеть. Когда я искала свою дорогу в науке, у меня были единственные туфли: розовые с белой вставкой. Легко догадаться, что туфли были летние, но носила я их зимой, чтобы выглядеть стройнее. Сколько километров отстучала я каблучками, пока нашла свою дорогу. Потом, позже, когда я выбивала эту лабораторию, сколько стен пришлось прошибить лбом, кулаками, слезами. Я, как эмбрион, прошла все стадии становления личности: поиск себя, утверждение, подтверждение. Правда, на последней стадии у меня увели Мужа. Теперь Дело есть, а Мужа нет. Но Дело все же осталось. Сначала я тащила его за шиворот. Теперь мы идем с ним рядом. А через какое-то время Дело уже само возьмет меня за руку и поведет за собой. Будет работать на меня. Значит, у меня есть Будущее. И нечего прибедняться. И не надо приуменьшать. Это так же порочно, как преувеличивать. Открывается дверь. Входит мой аспирант Гомонов, на его лице написано отвращение к жизни: то ли перепил, то ли недоспал. А скорее всего, и то, и другое. — Вы принесли главу? — спросила я. — Нет. Я забыл. — А зачем вы пришли? Сказать, что забыли? Гомонов мнется. Я вижу, что он врет. Он не забыл, он не сделал. Я бы выгнала его, но он способный. Просто он любит жить. Я смотрю на него. На лице отвращение, но туфли на ногах — безукоризненные. — Что вы стоите? — спрашиваю я. — А что делать? — удивляется он. — Идите домой и принесите. Гомонов стоит в нерешительности. Потом выходит както боком. Интересно, что он предпримет… …А может быть, убить ее? Но тогда он женится на Другой Подруге. Ко мне он не вернется. Он женится на Другой, а я по тихим степям… Так что этот вариант тоже не подходит. Я помещаю каплю на стеклышко. Стеклышко устанавливаю под микроскоп и заглядываю в другой мир. Я легко разбираюсь в этом другом мире, как музыкант в партитуре, как механик в моторе, как врач в организме. И мне там интересно. Снова открывается дверь, входит Секретарша. — Мы закрываемся, — говорит она мне. Я смотрю на ее личико, гладенькое и овальное, как яичко, и догадываюсь, что прошло восемь часов рабочего дня. — А там кончился праздник? — бесстрастно спрашиваю я. — Какой праздник? — Секретарша искренне вытаращивает глаза. — Ну, Новый год… — Где? — не понимает она. — У зава. Секретарша смотрит обалдело, потом предлагает: — Нинуля, поставьте градусник… — Нина Алексеевна, — поправляю я, держа Секретаршу на вытянутой руке, однако понимаю, что мое раскаленное воображение подсунуло мне сей сюжет. Ни Мужа, ни Подруги здесь не было и в помине. Да и в самом деле, что они здесь забыли? Если только меня… Секретарша выжидательно смотрит, как бы выпрашивая глазами билетик на сочувствие. Но я не пускаю ее даже на галерку своей души. Я закрываю микроскоп. Запираю в стол бумаги. Смотрю на часы. От пятницы остался довольно короткий хвост, так что можно сказать, что свой второй черный день я прожила под наркозом Дела. Под прикрытием Будущего. Суббота Суббота начинается со звонков. Звонки делятся на деловые и личные. Личные — на тех, кто знает, и тех, кто не знает. Те, кто знают, подразделяются на две категории: 1. Ругают Мужа и называют его подлецом. 2. Ругают Подругу и называют ее проституткой. При этом интересуются: «А она молодая?», давая понять тем самым, что я не молодая. Я отвечаю, что мы ровесницы. Тогда там удивляются и спрашивают: «А куда же ты смотрела?». Известно куда. В микроскоп. Я могла бы не согласиться с собеседником, не принять сочувствия. А могла бы принять сочувствие и расслабиться, сказать, что я не ем, и не сплю, и не могу ни о чем больше думать. Но я не делаю ни первого, ни второго. Я выбираю тактику Кутузова после Бородинского сражения. Когда Наполеон проснулся и решил продолжать бой, вернее, он решил это накануне, то увидел, что воевать не с кем. Неприятеля нет. Кутузов построил свои войска и до того, как Наполеон проснулся, увел их с поля боя в неизвестном направлении (неизвестном для Наполеона, естественно). Наполеон пожал плечами и пошел себе на Москву. Занял Москву и по этикету тех лет стал ждать парламентеров (возможно, они назывались иначе). Побежденные должны были оказать уважение победителю. Так полагалось. И, может быть, даже устроить бал в его честь. Но ничего похожего. Никаких парламентеров, никаких балов. А Москва горит. Есть нечего. Винные погреба нараспашку. Войско перепилось. Наполеон великодушно предложил царю перемирие, но царь мириться отказался, причем в очень грубой, невежливой форме. И мириться не стал. И воевать не намерен. Совсем уж ничего не понятно. А Москва горит, а солдаты пьют. А тут еще ударили холода, надо бы домой, а до дома далеко. И чем все кончилось для французов — не мне вам рассказывать. Этому в школе учат. Итак, я выбираю тактику Кутузова. Я сворачиваю свои знамена и отзываю своих солдат. И тем, кто ко мне звонит, просто нечем поживиться. — Ты знаешь, что Славка ушел от тебя к какой-то шмаре? — кричит через весь город моя Школьная Подруга. — Ну неужели ты думаешь, что ты знаешь, а я нет? — удивляюсь я. — Он меня обманул! — кричит Школьная Подруга и принимается плакать. Я от него не ожидала! Он был частью моей жизни… Я молчу. Ее послушать, можно подумать, что бросили ее, а не меня. — Он что, совсем с ума сошел? — Почему? — не понимаю я. — Ну разве можно сравнить ее с тобой? Сравнить, безусловно, можно. Объективно лучше я. Но ЕМУ лучше ОНА. Потому что она больше может ему дать. И больше у него взять. А я ни дать, ни взять. — А как ремонт? — спрашиваю я. — Плотника до сих пор достать не могу! — моментально переключается Школьная Подруга. — Поразительное дело! Никто не хочет работать. Им не нужны деньги. Им нужно только два рубля на портвейн. И все! Представляешь, я три месяца не могу найти человека, чтобы он сделал мне палку во встроенный шкаф. — А зачем палка? — не поняла я. — Пальто вешать! Я не могу въехать в квартиру, потому что мне некуда вешать пальто. Когда мы увидимся? — Когда хочешь. — Давай в конце недели. Мы всегда договариваемся, но никогда не встречаемся. Видимо, моя прошлая жизнь, как культурный слой, опустилась под землю, а на земле другая жизнь. И голос моей Школьной Подруги звучит откуда-то из-под земли, может быть, поэтому она так и кричит, чтобы быть услышанной наверху. — Я в тебя верю! — кричит Школьная Подруга. — Ты сильная! Правильно. Я сильная. На мне можно воду возить. Я кладу трубку. Из-под руки тут же выплескивается следующий звонок. Это врач. Не мой врач, а просто врач. Мы каждый год вместе отдыхаем семьями у моря и дружим взахлеб все двадцать шесть дней отпуска. В Москве мы не общаемся. Это как сезонная обувь. В одно время года носишь, не снимая, а в другое время закидываешь на антресоли. Когда мы через год встречаемся снова, то кажется, будто не расставались. Чувства свежи и прочны. — Возненавидь! — рекомендует он. Значит, знает. — Зачем? — Энергия ненависти. Очень помогает. — Выпиши рецепт, — прошу я. — На что? — не понимает врач. — На ненависть, на что же еще… Он раздумывает, потом предлагает: — А хочешь, пообедаем вместе? Я ничего не ела с утра, а если быть точной, я не ем третьи сутки. — Не могу, — отказалась я. — Не глотается. — Может быть, тебе лечь в стационар? — раздумчиво предположил врач. — В какой стационар? В дурдом? — догадалась я. — Там тебя растормозят. А лучше всего поменяй обстановку. Поезжай куда-нибудь. Кити уезжает за границу после того, как Вронский поменял ее на Анну Каренину. Безусловно, поехать за границу лучше, чем лечь в дурдом. — Я подумаю, — обещаю я. — Думай, — соглашается он. — А я побегу. У меня операция. У меня больной на столе. Ничего себе, больной на столе, а он треплется на посторонние темы. Вот и доверяйся после этого врачам. Я кладу трубку и думаю о тезисе «возненавидь». Наверняка Энергия Ненависти поддерживает, как и всякая энергия. Но я сейчас люблю его как никогда, вернее, как когда-то. Когда мы шли с ним по лесу, а впереди поблескивал пруд. Над нами взлетела стая ворон и раздался шум, будто вороны побежали по верхушкам деревьев. Он остановился и поцеловал меня. Губы у него были холодные. Когда он меня желал особенно сильно, у него были холодные губы. Я представляю их вместе. Она носит волосы назад, и ее удобно гладить по голове. Он гладит ее, сильно придавливая волосы ладонью. У него такая манера. Так он гладил меня, и Машку Кудрявцеву, и нашу собаку Фильку. У Фильки от этой процедуры оттягивались верхние веки, обнажались белки и глаза становились как бы перевернутыми. Такие таза бывают на фотографии, если ее перевернуть головой вниз. Может быть, действительно определить себя в дурдом. Раньше это заведение называлось «дом скорби». Мне дадут байковый халат, и я буду бродить, обезличенная, среди таких же, в халатах. Там все скорбят. Все в халатах. И я — как все. В середине дня звонит Другая Подруга. Все-таки дотерпела до середины дня. — Как ты? — спрашивает она. Хочет выяснить, как я корчусь, а потом побежать к Подруге и рассказать. Это даже интереснее, чем сходить в театр. Тут ты и драматург, и актер, и режиссер. А там — пассивный зритель. — Что ты имеешь в виду? — не понимаю я. — Ну, вообще… — мнется Другая Подруга. — Индира Ганди в Москву приехала, — говорю я. — На отца похожа. — На какого отца? — На своего. На Джавахарлала Неру. — А-а… — соображает Другая Подруга. — А зачем она приехала? — По делам. А час назад произошла стыковка грузового корабля. — Где? — В космосе. — А ты откуда знаешь? — В газете прочитала. Ты газеты получаешь? Но Другую Подругу интересует не то, что происходит в мире и в космосе, а непосредственно в моем доме. — Ты-то как? — снова спрашивает она. — А что тебя интересует? — наивно не понимаю я. — Ну так… в принципе. — В принципе, — говорю я, — неудобно сидеть на двух базарах одним задом, если даже он такой большой, как у тебя. — Ты что, обиделась? — подозревает Другая Подруга. — Нет. Что ты… Я возвращаю трубку на место. Представляю себе смущение Другой Подруги и ее летучую досаду. «Несчастные сукины дети», — прочитала я недавно. Не помню, у кого и где. Так и мы все: несчастные сукины дети — сыны и дочери. Мы сами во всем виноваты, нас не за что жалеть. Но мы несчастны, и нас надо пожалеть. Ближе к вечеру звонит Гомонов и приглашает на концерт знаменитого певца. Лучше бы сел и написал главу. Обычно я не принимаю никаких мелких, равно как и крупных, услуг. Но если я останусь дома, я буду думать, а мне нельзя. Так же, как замерзающему спать. Ему надо двигаться, ползти. Из соседней комнаты доносится смех Маши и Кости. А точнее — ржание. Так активно радостно воспринимать мир могут только очень молодые и очень здоровые организмы, у которых отлично отлажены все системы. Певец на сцене поет и движется. Его ноги ни секунды не стоят на месте. Эту манеру принес к нам в Союз негр из «Бони М». Наш ничем не хуже: курчавый, весь в белом атласе, летящая блуза, пульсирующий нерв, будто его подключили к розетке с током высокого напряжения. Я смотрю на него бессмысленным, застывшим глазом, как свежемороженый окунь с головой. Я не могу сказать, что мне нравится. И не могу сказать: не нравится. Мои нервы отказываются участвовать в восприятии. Мне все равно. Даже если бы на меня сверху стала падать люстра, я не поднялась бы с места. Певец окончил песню. Сидящие передо мной девушки захлопали, заверещали, забились в падучей. Одна из них побежала вниз с букетом цветов. Я догадалась, что это — сырихи. Слово «сыриха» зародилось в пятидесятые годы, во времена славы Лемешева. Поклонницы стояли под его окнами на морозе и время от времени заходили греться в магазин «Сыр» на улице Горького. Сыриха — это что-то глупое и неуважаемое обществом. Зато молодое и радостно восторженное. Я давно уже заметила, что природа действует по принципу «зато». Уродливый, зато умный. А если умный и красивый, зато пьет. А если и умный, и красивый, и не пьет (как я), зато — нет счастья в жизни. И каждая судьба — как юбилейный рубль: с одной стороны одно, а с другой — другое. Окончилось первое отделение. Мы с Гомоновым вышли в фойе. Он стоял возле меня — некрасивый, изысканный, как барон Тузенбах в штатском. Вид у него был понурый, оттого, что не написал главу и не придумал, как наврать. Случайно я напоролась на свое отражение в зеркале и не сразу узнала себя. Во мне что-то существенно изменилось. Раньше у меня было выражение надежды и доверия. Я была убеждена, что меня все любят. Я к этому привыкла. Сначала меня любили в семье, потому что я была младшая. Потом меня любили в школе, потому что я была способная и добросовестная. Наша классная воспитательница входила в класс и говорила: «Все вы лодыри и разгильдяи. Одна Перепелицына как звезда в тумане». Перепелицына — это я. Потом меня любили в институте, на кафедре, в городе Нуре. Меня безнадежно и ущербно любил Востриков до тех пор, пока не возненавидел. Но я не замечала ни любви, ни ненависти. Как говорила моя мама: «Старуха на город сердилась, а город и не знал». Я привыкла к тому, что я самая красивая, самая умная, самая-самая. А сейчас надежда, и доверие, и самость сошли с моего лица. Оно стало растерянное и туповатое, как у покинутой совы. — Вы, наверное, думаете, зачем я вас пригласил? — Нет. Не думаю, просто лишний билет и свободный вечер. — Нет. Не просто, — серьезно возразил Гомонов. — У меня к вам очень важный разговор. Может быть, он решил сделать мне официальное предложение? — Нина Алексеевна, я хочу у вас спросить: стоит мне оставаться в науке? — Но ведь вы уже пишете диссертацию… — удивилась я. Диссертация Гомонова похожа на комнату Маши Кудрявцевой — несобранная, хламная, но в ней есть нечто такое, будто в эту же самую комнату через разбитое окно хлещет летний грибной дождь. — Ну и что? Все пишут, — обреченно согласился Гомонов. — Но, может быть, я бездарен… — Кто вам это сказал? — Востриков. — Он так и сказал? — не поверила я. — По форме иначе, но по существу так… Этот принцип называется «топи котят, пока слепые». Востриков сознательно или бессознательно боится конкуренции. Но не могу же я сказать, что самый бездарный изо всех бездарных, король бездарностей — это сам Востриков. Все его статьи вылизаны и причесаны, но ни дождя, ни солнца там нет. Там просто нечем дышать. — А зачем вы верите? У вас должно быть свое мнение на свой счет… дипломатично вывернулась я. — У меня его нет, — Гомонов искренне вытаращил глаза. — Я про себя ничего не понимаю… Я давно заметила, что талантливые люди про себя ничего не понимают. — Вы правы, — сказала я. — Пишут все, но вы — настоящий ученый. И ваши ошибки для меня дороже, чем успехи Вострикова. Гомонов смотрел на меня, как сыриха на Лемешева. Он видел во мне не только меня, но и подтверждение себя. Последнее время он потерял себя, поэтому на его лице поселилось отвращение к жизни. А потерять себя так же мучительно, как потерять другого. Например, Мужа. Но я вернула Гомонову себя, и его глаза стали медленно разгораться, как люстра над залом. Он похорошел прямо на глазах, как Золушка после прихода феи. — Спасибо… — он сжал мою руку, и в нее потекли радостно заряженные флюиды. Началось второе отделение. Певец вышел на сцену и стал петь «Рондо» Моцарта. Рондо — сугубо фортепьянное произведение, и в том, что певец предложил вокальную интерпретацию — элемент неожиданности и авантюрности, как в диссертации Гомонова. Певец поет Моцарта, чуть-чуть подсовременив, и это подсовременивание не только не убивает, но, наоборот, проявляет Моцарта. Я ощущаю, почти материально, что Моцарт — гениален. Я вспоминаю, что он умер молодым, до сорока, и его похоронили чуть ли не в общей могиле с нищими. Моцарт был гений — зато умер молодым. Известна его история с «Реквиемом», который он писал в предчувствии смерти. Он был молод и не созрел для смерти. Он тосковал вместе со своими клавесином и страдал так же, как я в последние три дня. Может быть, не так же, по-другому… Хотя почему по-другому? Страдания и радость у всех выражаются тождественно. Значит, так же. Значит, я не одинока. У меня есть особенность: не любить свою жизнь. Возможно, это исходит из знака скорпиона, себя пожирающего. Я тоже пожираю свое полусиротское детство, свою плохо одетую, а потом униженную юность, свою зрелость, оскверненную, как взорванная могила… Но сейчас, в эту минуту, моя жизнь кажется мне возвышенной и осмысленной. Лучше быть жертвой, чем палачом. Лучше пусть тебя, чем ты. Мне, во всяком случае, лучше. Концерт окончился в половине одиннадцатого. До конца субботы оставалось полтора часа. Если за полтора часа ничего не случится, то можно сказать, что я уцелела. Что вывезло меня из субботы? 1. Тактика Кутузова. 2. Гомонов. Я запустила Гомонова в его судьбу. Как сказала бы моя мама: «Умирать собирайся, а жито сей». 3. Моцарт. Причастность к Великой Энергии Страдания. Если страдали такие люди, почему бы и мне не пострадать, в конце концов. Когда я вернулась домой, Машка Кудрявцева спала с выражением невинного агнца, и ее губы отдельно спали на ее лице. Воскресенье Я сижу на диване и смотрю в одну точку перед собой. В этой точке нет ничего интересного, просто мне лень переводить зрачки на другой объект. Мое состояние называется «дистресс». От него могут быть две дороги: одна — на балкон, с балкона — на землю с ускорением свободно падающего тела. Другая дорога — в обратную сторону. Из дистресса — в нормальный стресс, из стресса — в плохое настроение, из плохого настроения — в ровное, а из ровного — в хорошее. Первую дорогу я могу проделать сама. А вот вторую я сама проделать не могу. Надо, чтобы кто-то пришел, взял меня за руку и вывел из дистресса в стресс, из стресса — в плохое настроение, и так далее, через страдания к радости. Но кто может меня вывести? Муж? Подруга? Другая Подруга? Машка Кудрявцева с Костей? Раздается звонок. Я перевожу глаза со стола на телефон. Телефон молчит. Тогда я понимаю, что звонят в дверь. Я поднимаюсь и иду к двери. И открываю дверь. В дверях — моя соседка по этажу, которую я зову Беладонна, что в переводе с итальянского означает «прекрасная женщина». Беладонна работает в торговой сети, весит сто сорок килограмм и похожа на разбухшего младенца. Она толстая и романтичная. Мой Муж звал ее «животное, исполненное грез». Наши отношения строятся на том, что иногда по утрам я даю ей огурец или капусту, в зависимости оттого, что есть в доме. Иногда я кормлю ее горячим завтраком, и она радуется как девочка, потому что вот уже много лет не ест, а только закусывает.

The script ran 0.017 seconds.