1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
– Нет ли у вас водки? Я хороню заплачу… – удрученным голосом сказал он. – Тоска чего‑то накатилась.
– Водки нет, – недружелюбно ответил Павлуха. – Нам не до водки, проходящий…
Старуха поджала иссеченные морщинами сухие губы, пристально всмотрелась в потемневшее лицо Прохора Петровича, промолвила:
– Тоска – говоришь? Тоска зря не живет. Нагрешил, поди, много, вот тоска и насела на тебя. А езжай‑ка ты, мил человек, к старцам праведным, пустынька такая у них есть, верст тридцать отсель, либо сорок. Они всю тоску твою могут снять…
Двое их… Да отвези‑ка им медку от нас криночку на помин души, пусть помянут за упокой раба божия убиенного Степана, сына моего, а Павлухиного батьку… Охо‑хо‑о‑о… Ох, господи…
– Бабушка, – сказал Прохор, он весь казался несчастным, изжеванным и странным, взор выпуклых черных глаз блуждал, непокрытая голова взлохмачена, как орлиное гнездо. – Бабушка, я посередке лягу, ты с одной стороны, а Павлуха пусть с другой… Страшно мне.
Угрюмый парень стал зажигать костер – защиту от комаров и зверя.
Стоял осиянный солнцем день.
Все люди с раннего утра чувствовали себя в этот день приподнятыми над землей, как бы включенными в иной мир, в сферу каких‑то новых, непередаваемых настроений.
Сегодня братское погребенье мертвых. Не праздник, но выше праздника!
Всюду нравственная, проясненная смертью мучеников чистота, в которой легко дышать, как в первый зимний день при первом покрывшем землю снеге. У всех одухотворенные, в светлой печали тихие лица. Не слышно громких голосов. Братская ласковость во взорах.
Даже лютая ненависть к злодею‑хозяину и пролившим кровь палачам в этот час как бы слиняла, спустилась на самое дно моря горестей. Но она, эта грозная ненависть, никогда‑никогда не будет забыта!..
Все спешат чрез поля, чрез тайгу к пугающим душу могилам расстрелянных…
Предмогильная площадь уставлена некрашеными гробами. Приехал отец Александр с причтом. Подъезжало начальство. Ротмистр и оба офицера отсутствовали. Они все еще опасаются бунта, держат солдат начеку. За толпой, на взлобке, маячит большой отряд конной стражи. Пристав у могил. Он в парадной форме, с обнаженной лысой головой, усы вразлет.
Рядом с Протасовым вся в черном Кэтти. Она неузнаваема. С лица сошел весь цвет, лицо заострилось, большие, как бы испуганные глаза лихорадочно горят.
Началось отпевание. Белые позументы черных риз блестели на солнце. Дьякон Ферапонт раздувал кадило, как мехами: из кадила валил ароматный дым от ладана, летели угли. Он весь сегодня какой‑то несуразный, надорванный. Служба прерывалась сдержанными стонами и горестными выкриками женщин. Толстобрюхенький карапузик Васютка подбежал к краю ближней могилы, заглянул в нее. За ним бросилась мать, схватила парнишку.
– Мамынька! А зачем там никого нету? Там лягушка. Всхлипы крепли. Рябило у всех в глазах. Бороды мужиков дрожали. Хор пел громко, чинно.
– Господи, помилуй… Господи, помилуй, – бормотал, как в черном сне, Иннокентий Филатыч.
Вот встал перед гробами дьякон Ферапонт, помахал кадддом, кашлянул и начал возглашать «вечную память».
Протасов прислушивался к раскатам феноменального голоса. Но голос огромного дьякона вилял, нырял и вздрагивал.
– Во Христе братьям нашим убиенным.., ве‑еч‑на‑а‑йя, – вдруг дьякон, не договорив, осекся, скривил рот, выронил кадило, заплакал. Плач этот был внезапен.
Он всех потряс. Дьякон обхватил руками голову, согнулся и, раскачиваясь плечами, разразился отрывистым, скачущим криком, напоминающим хохот безумца. И этот рыдающий вопль великана вдруг подхватили со всех сторон тысячи криков, тысячи воплей, тысячи плачей.
– Не могу, не могу… – бормотал дьякон, и распростертые в воздухе руки его трепетали.
Казалось, весь мир, густо набитый общим отчаянием, вдруг почернел, как сажа, вдруг весь закачался.
Кэтти с криком упала. Ее унесли. Люди стояли на коленях, люди падали замертво. Неумолчный плач неутешней и гуще.
Инженер Протасов, как ни старался выключить себя из болезненной сферы психоза, не мог; напряженные нервы вдруг перестроились на другую природу вибраций, душевное равновесие натянулось» и лопнуло: Протасов скривился и выхватил белый платок.
– Мамынька! – резко вскричал Васютка. – А лягушка‑то чо‑о‑рная!..
Но вот дьякону подали кадило, и «вечная память» прогрохотала, как залп орудий.
В каждую могилу опускали по двадцати пяти гробов, устанавливали рядом, крест‑накрест, в три яруса.
Затем все сровнялось с землей.
В этот же вечер увозили в цинковом гробе прах прокурора.
16
Протасов с утра среди рабочих. Он объезжает предприятие за предприятием, говорит:
– Ребята. Послезавтра вы должны все встать на работу. Не желающие работать получат расчет. Я имею полномочия от хозяина увеличить вам заработок на пятнадцать процентов. Отныне, моим распоряжением, на трудных работах устанавливается девятичасовой рабочий день, моим же распоряжением дело питания будет передано в ваши руки. Требования государственного надзора будут впредь исполняться мною неукоснительно: таков мой новый договор с хозяином, на основании которого я вернулся. Своей властью я уплачиваю вам деньги за время забастовки. В ближайшие дни сюда приезжает Нина Яковлевна. И, кажется, должна прибыть правительственная ревизия из Петербурга. Завтра, с разрешения властей, все идите на общее собрание.
Несмотря на траур дней, рабочие встретили Протасова с внутренним ликованием. Многолюдное собрание происходило в народном доме. Председательствовал Протасов. С ним за столом техник Матвеев и несколько выборных; между ними – объявившиеся из бегов рабочие Васильев, Иван Каблуков, Мартын и другие. Солдаты выведены отсюда в помещение школы. Ротмистр убрался к себе на квартиру.
Впрочем, пока шло собрание, ротмистр фон Пфеффер производил в квартире Протасова негласный обыск. Анжелика заперта в кухне. Ей настрого внушили; что если она своему «барину» или кому‑либо постороннему хоть слово пикнет об обыске, ее немедленно схватят в тюрьму.
Наденька, стуча зубами и повторяя: «Я ничего не знаю, ничего не знаю», была принуждена показать тайную камеру в камине. Она мысленно кляла себя, что когда‑то проболталась об этой камере Парчевскому, Парчевский – Стешеньке, Стешенька жене Ильи Петровича Сохатых, та, чрез мужа, Пряткину с Оглядкиным. А Наденька узнала эту тайну Протасова чрез Анжелику. Однажды ночью в кабинете Протасова что‑то громко упало. Анжелика туда:
«Что это вы, барин?» – «Да вот ни с того, ни с сего изразец упал… Надо вмазать». Так и пошли бабьи шепоты.
Наденька отставила экран с японским шелком. Бравый Пряткин запустил крючки, изразец подался, открылась камера. Если б присутствовал здесь инженер Протасов, его правая бровь поднялась бы в улыбке сарказма:
«Тубо, тубо, пиль!»
Барон жадно сцапал толстый сверток бумаг. Так давно не жравший пес на лету ловит пастью брошенный кусок мяса.
В свертке несколько сот прошений рабочих. И.., в глазах ротмистра замелькали серые мухи:
«Копия докладной записки министру внутренних дел и председателю Государственной думы о беззаконном расстреле мирной толпы рабочих предприятий П. П. Громова, такого‑то числа, месяца и года».
– Пока пошарьте, ребята, в шкафу, – продрожал бачками ротмистр и, сверля бумагу горящими глазами, ухнул в смысл ее, как в прорубь. На лбу проросла синяя жила, шея стала пятниться, как шкура пантеры, искусанные чуть не в кровь тонкие губы подрагивали, мундштук с погашенной папиросой плясал в похолодевших холеных пальцах. Барона била лихорадка. Он попробовал списать бутяагу и не мог: перо кляксило, брызгалось, скакало вспотык.
– Поползаев! Сними копию…
– Слушаю, васкородие.
Протасов железной логикой впрах разбивал в своей бумаге подлый, самообеляющий лепет жандармского ротмистра. Протасов кругом виноватил барона за его бестактность, трусость и открытый, ничем не оправданный разбой. Но, справедливости ради, должное доставалось и Прохору Петровичу. В сущности главный удар был направлен в бумаге на Прохора:
«Все мои доводы, переходящие в настойчивые требования улучшить быт рабочих, разбивались о тупое упрямство владельца предприятий. Убедившись в полной бесполезности своих личных усилий, я принужден был бросить занимаемый мною пост».
И еще:
«Мною неоднократно доводилось до сведения горного департамента о нарушениях Громовым установленных правительством правил».
Ротмистр робко позвякивал шпорами, ходил взад‑вперед по кабинету, как заводная кукла. Он вскидывал глаза на книжный шкаф, на письменный стол, на дюжие плечи жандармов, но ничего не видел: он в мыслях оценивал то впечатление, которое должна произвести в Питере бумага Протасова. И тут уж не до обыска.
– Что, готова? Переписал? Сматывайся, молодцы! Вновь все положено на место, как было. Строгое внушение Анжелике и Наденьке. И – точка.
«Черт знает, черт знает… Как жаль, что я не арестовал его, подлеца, своевременно. Болван я, эфиоп, бамбук!..» Длинная сабля катилась за ротмистром, чиркала по камням мостовой и тоже: черт знает.., черт знает.., черт‑черт‑черт…
…Двести, триста, четыреста двадцать.
– Товарищи рабочие! – подымается Протасов. – Больше четырехсот человек из вас желают немедленно покинуть работу, а может быть, всего наберется и пятьсот и шестьсот. Это, ребята, не дело! Вы подумайте, товарищи. Надо, чтоб к приезду правительственной ревизии вы были все налицо, как свидетели кровавой бойни. Надо зло пресечь всем напором, чтоб не было уверток у тех, кто первый нарушил с вами договорные обязательства, кто нарушил закон. И прежде чем дать мне окончательный ответ, прошу вас, товарищи, все взвесить, все обдумать.
…Колесико сабли подчиркало к дому, шпоры по приступкам – звяк‑звяк‑звяк. Только что полученной телеграммой губернатора ротмистр фон Пфеффер отстранялся от командования местной полицией и вооруженными силами. Барон досадливо поморщился, на лице выражение кровной обиды. Лицо стало старым и злым.
– Но это ж ужасно! Вместо повышения так шлепнуть. Этот старый колпак губернатор портит мне карьеру, всюду преследует меня. За что? Беззубая гадина, гемороидальная шишка!
Взволнованный ротмистр вставил папиросу табаком в рот и сплюнул. «Это все штучки Протасова. Его, его штучки. Уж меня‑то не проведешь. Дурак губернатор лично знаком с ним, ценит его… Ну, погоди ж! Но у Протасова, у канальи, огромные связи в столице… Да, да… Дело – швах».
Он стал перечитывать свою собственную докладную записку, сопоставлять ее с запиской Протасова. Ротмистра бросало в жар и холод. Да, карьера испорчена.
Ротмистр – приниженный, тихий, убитый – прилег на диван, похлопал глазами, вновь вскочил, подбежал к мраморному умывальнику и, звякнув шпорами, поклонился ему.
– Но, милый Андрей Андреич, – потрясая сомкнутыми в замок кистями рук, жалобно, заискивающе произнес Карл Карлыч фон Пфеффер, устремив глаза в кран умывальника.
– Поверьте, я никогда не осмелился бы… Никогда… Но.., струсил. Подло струсил. Толпа, понимаете ли. Я страх как боюсь толпы. И – ответственность за вверенную мне воинскую часть. Ну, как вы думаете? По‑человечески, по‑человечески.., вы можете меня понять? Ваше превосходительство, господин губернатор!.. Ваше высокопревосходительство!.. Хорошо. Отдавайте меня под суд… Хорошо. Но я был тысячу раз прав. Ваши высокопревосходительства, господа министры! Не сами ли вы поставили меня, фитюльку, пешку в ваших руках, на страже законов? Да или нет? Простите, да или нет? Вы мне дали власть, я расстреливал крамолу, я оберегал порядок в стране. Да или нет? Да или нет? Я, по присяге его величеству, честно защищал власть капитала от разнузданных хамов… А где мой подзащитный? Где сам Громов, хозяин? Он бросил меня, он сбежал. Он, может быть, в Питере, а может, висит на березе. Где он, где, где, где?! – брякали в пол каблуки; бренькал звяк шпор.
– Я здесь, барин, – вшмыгнула девушка в накрахмаленном, в плойках, фартуке. – Я здесь.
– Нет‑с. Ничего‑с… Идите.
…И все рабочие поплелись по домам. Протасов вернулся в семь часов вечера. Глаза Анжелики заплаканы. Но он ничего не приметил. В квартире, казалось, был полный порядок. Впрочем, чуть‑чуть припахивало дешевыми Наденькиными духами и сапожным дегтем.
Чрез два часа, ровно в девять, в квартиру Протасова собралась администрация и весь технический персонал. Началось заседание. Протасов давал директивы, как власть имущий, как сам хозяин. Все внутренне лопались от удивления, от любопытства, но считали неудобным задать своему начальнику вопрос в лоб. Тем более что Андрей Андреевич Протасов, открыв заседание, заявил им:
– Я имею полную доверенность Прохора Петровича вести его дела так, как я найду нужным. Мистер Кук! Ваш очередной доклад о переоборудовании трансляции механического завода номер два. Прошу.
– О да! – мистер Кук отхлебнул воды, потрогал тугой, стоячий воротник и начал.
Ранним утром от рабочих получен приятный Протасову ответ, и с обеда по всему фронту начались работы.
Вместо высланного Фомы Ездакова прииском «Новым» управлял теперь инженер Абросимов. Он опытный, дельный. А в помощь ему приглашен из Питера уже кончивший курс бывший студент Александр Образцов. Его приезду рабочие были рады. Больше всех ликовала беременная супруга Ильи Сохатых, Февронья Сидоровна. «Ах, Александр скоро приедет… Саша!» Она сказала супругу:
– Если родится мальчик, наречем Александром.
– В честь кого?
– В честь батюшки.
– Я батюшка! Я – Илья, и ничуть не похож на Александра.
– В честь отца Александра, священника, – ловко отвела Февронья Сидоровна ревнивый окрик мужа.
По виду все шло хорошо. Рабочие старались с утроенной силой. Дело спорилось. Однако все думали: «Нет, что‑нибудь еще должно стрястись, черт какое‑нибудь коленце еще выкинет». Все ходили в предчувствии. Всех волновало отсутствие Прохора Громова и Нины Яковлевны.
В жизни людей не было радости. Песни смолкли. Народ тосковал. Может быть, тени мертвых блуждают, может быть, зреет новый грех и насилие. На кладбище ежедневно ходит народ. Тихие женщины, чье сердце чисто и просто, кладут на могилы венки, молятся. По ночам воют собаки, филин где‑то близко ухает, стонет в болоте выпь.
И вот напряжение токов вдруг разрядилось, как молния.
…Вечер. Из голубого дома Стешеньки, наотмашь ударив руками в дверь крыльца, вылетела с визгом Груня. В тот же миг распахнулось окно и, сверкнув юбками, прыгнула на улицу обезумевшая Стешенька, страшно крича:
«Ай, ай, ай!». А в доме кто‑то хрипел.
И покажись проходившей старухе, что у Стешеньки перерезано горло, из горла по
белой шее ручьями кровь. Старуха – прытью, как лошадь, по улице, заполошно орала:
– Караул! Караул!.. Прохор Громов любовницу свою зарезал… Ой, ой!.. Голову напрочь.
– Да нешто он здесь? – спрашивали встречные.
– Здесь, подлая душа… А где же ему быть‑то?.. – и бабка дальше.
В два прыжка чрез дорогу, сабля наголо, в скандальный голубенький домик ворвался случайный прохожий офицер.
Посреди дороги спешил с почты запыхавшийся рассыльный, за ним – трехлапый пес.
– Кому телеграмма? – От кого телеграмма? – наперебой торопливо спрашивали рабочие; они все еще ждали важных вестей из Питера по делу расстрела. – Чего в телеграмме? Эй, милый!
– Не знаю! Спешная. Инженеру Протасову…
Трехлапый, с оглоданным ухом пес‑медвежатник остановился против квартиры Кэтти, присел, поджал ухо, дурным голосом взвыл, тявкнул и – дальше.
Протасов читал:
«Через пять дней буду с вами. Вышлите пристань лошадей.
Нина».
Когда раскатилась повсюду весть о расстреле, в Питере и других городах пятьсот тысяч рабочих объявили однодневную забастовку протеста и на работы не вышли. А в обеих столицах забастовка тянулась целых пять дней.
Шумели без толку и в Государственной думе ораторы. Даже стыдили министра
Макарова. А с министра, как с гуся вода: «Так было, так будет».
Но казалось бесспорным для всех понимающих (разумеется, кроме правительства), что пролетарское движение в России растет. Забастовки протеста лишь были началом, вспышкой сознания организованных масс. Затем начался целый ряд забастовок и по всему простору русской земли: от Петербурга с Москвой до Урала, от Кавказа до Польши. В большинстве – они длительны, иные из них протекали месяц‑два‑три. Экономические лозунги забастовок и стачек переросли в политические требования с яркой окраской. В больших городах забастовки захлестнули в свой круг строительных рабочих, ремесленников и прочий трудящийся люд. Мало‑помалу движение становилось общенародным.
Крепла крупная перебранка труда с капиталом. Рабочие всюду дерзали, всюду готовили знамя восстаний – сигнал революции.
И, стало быть, фраза «Так было, так будет» повисла на ниточке исторической тупости. Да оно и понятно: плохие министры часто бывают очень плохими пророками.
17
Солнцесияние. Курево, чтоб прогнать комаров. Кедровник. Веселые блики от солнца. В вершинах, в хвоях, скачут, как блохи, игривые белки, облюбовывают шишки, где орех посочней. На пеньках, на валежнике, радуясь солнцу, пересвистываются крохотные бурундуки, величиною с котенка.
И двое: Кэтти, Борзятников. Впрочем, вдали – в голубой распашонке красивая Наденька и брюхач Усачев. Жеманно потряхивая глупой головкой, она говорит Усачеву:
– У меня муж толстый, а вы еще толще. Нет, отъезжайте. Не нравитесь. Я одна пойду в лес за цветочками.
Всхрапывают возле дымокура два верховых коня, обмахивается хвостом выпряженная из дрожек кобылка.
Кэтти задорно смеется, Кэтти сегодня не в меру веселая.
– Пейте, Кэтти, ну пейте еще, – подносит к ее бледным губам рюмку с наливкой румяный офицер Борзятников. Полухмельные глаза его охвачены страстью, китайские усы обвисли, на плечах пламенеют золотые погоны. – Прошу вас, пейте…
– Ха‑ха‑ха!.. Нет, не могу. Сегодня – нет. Ну, как же дальше? Бежит старуха, визжат девицы… Ха‑ха‑ха!.. Вы вбегаете героем с саблей и… Что же?
– И – вижу…
Рюмка кажет донышко, Борзятников обсасывает обмокшие в вине усы, крякает, делает лицо притворно‑трагическим.
Кэтти жмется. То с заразительным смехом, то с ярой ненавистью она бросает на него колкие, желчные взгляды.
– Ну‑с?.. Ха‑ха…
– И – вижу… – пугающим шепотом хрипит офицерик Борзятников, высоко вскидывая густые брови.
Кэтти смеялась заливисто, нервно: вот‑вот смех треснет, обернется рыданием.
Борзятников выпучил на нее глаза с любопытным испугом: рассказ не так уж смешон, а Кэтти хохочет… Лежавший с закинутыми за голову руками толстяк Усачев от смеха Кэтти проснулся, помямлил губами, грузно встал сначала на карачки, так же грузно поднялся на ноги, со сна потянулся – хрустнули плечи, зевнул, извинился: «Пардон», и пошел на охоту за Наденькой. А Наденька опрометью из лесу навстречу ему:
– Бродяги, бродяги!..
– Где? – Там! Четверо.
Пересекая небольшую полянку, где сидела компания, неспешно проехал верховой детина. У него за плечами две торбы, ружье (ствол заткнул куделью), в руке грузная плеть. Проезжая, – бородатый, безносый, – он покосился на публику, хлестнул коня и скрылся в тайге. За ним пропорхнула собачка.
– Стой! – уж настигал его скачущий, как вихрь быстрый, Борзятников.
Детина осадил лошадь, повернулся к Борзятникову и тоже крикнул гнусаво: «Стой!» А черная собачка сердито взлаяла.
Расстояние меж остановившимися всадниками – шагов шестьдесят. Редкий хвойный лес. Корни столетних кедров огромными пальцами держались за землю. Ковровые мхи, пронизь солнца, пряно пахли смолой.
– Тебе что? Спирту? – загоготал безносый и сплюнул. – Спирт я на золото меняю. А у тебя, вижу, окромя усов, нет ни хрена. Тоже, барин.
– Застрелю!
– Попробуй…
– Сукин сын! Спиртонос! Каторжник…
– А не ты ль, гад, рабочих расстреливал, тайгу опоганил нашу?
Борзятников взбеленился, выхватил револьвер:
– Все пули всажу в лоб, мерзавец! – Конь заплясал под ним.
– Молись богу, варнак! – И безносый верзила, чтоб напугать офицера, вскинул на прицел ружье.
Офицерик Борзятников, мотнув локтями, пришпорил коня, весь пригнулся и, стреляя в воздух, заполошно сигнул вбок и – обратно, к своим. Собачка, хрипя от ярости, кидалась к морде его коня. Навстречу, трясясь всем брюхом, скакал Усачев. Просвистела пуля бродяги, ее след прочертился упавшими хвоями. Вдали – грубый громыхающий хохот и крики в четыре хайла: «Тю! Тю! Тю!..» И все смолкло.
– Трусы! Трусы! – издали, дерзко дразнила их странная Кэтти.
– Пардон… Не трусость, мадемуазель, а благоразумие, – соскочил с коня, заюлил глазами вспотевший Борзятников. – У бродяги ружье… Из ружья, даже из охотничьего, можно уложить пулей на полверсты. А револьвер.., что ж…
– Нет, нет, нет! – и Кэтти, растрепанная, жуткая, сорвалась с земли, как пружина.
– Вы оба не умеете… Ха! Вы только – в рабочих!.. В рабочих! Да и то чужими руками. – Она задыхалась. Глаза неспокойны. В глазах жестокий блеск.
– Пардон… – Глаза хмельных офицеров тоже озлобились. – Кто, мы не умеем?
– Да, вы… Впрочем… Ха‑ха‑ха!..
– Володя, швырни!
Усачев, закряхтев, высоко подбросил бутылку. Борзятников – «пах!» – и промазал.
– Анкор, анкор! Еще… – торопливо просил Борзятников, подавая товарищу другую бутылку. Он весь был возбужден вином и желанием нравиться Кэтти.
Наденька убежала в кусты, молила:
– Ну, вас!.. Я боюсь. Поедемте домой.
– Сейчас, сейчас… Володя, швыряй! «Пах!» – вторая бутылка упала разбитою. Кэтти выпрямилась в струну, голова запрокинута:
– Слушайте.., как вас.., капитан! Я не ожидала.., нет, вы молодец. – Ноздри Кэтти вздрагивали, ладони враз вспотели. – А вы можете научить свою, Кэтти так же ловко стрелять? Дьякон учил меня, но он плохой педагог…
– Кэтти! К вашим услугам… Дорогая, бесценная… – шпоры звякнули, Борзятников весь просиял и, положив руку на сердце, очень учтиво поклонился девушке.
Наденька меж тем запрягала лошадь, настойчиво звала:
– Поедемте, право!.. Ну вас.
Кэтти быстро ходила три шага вперед, три назад. Подергивала то одним, то другим
плечом, горбилась. Крепко потерла ладонью лоб, как бы силясь сосредоточить мысли.
В цыганских глазах неукротимая страстность. Губы сухи, сжаты, лицо пошло пятнами. Ей нездоровилось.
– Вы, Кэтти, дорогая моя, больны?
– Да, немножко.
– Итак! Вешаю на эту елочку фуражку…
– Ну вас, ну вас… Не стреляйте!.. – издали кричала Наденька.
– Вы прострелите мне ее на память. Берите в вашу ручку револьвер. – (Холодная Кэтти взяла револьвер холодными пальцами. – Так.., беру револьвер, – не слыша своего голоса, сказала она.) – Пардон, пардон. Вот теперь так. Ну‑с… Правую ногу вперед… Становитесь чуть в бок к мишени. Правым боком! Мерси. Левую руку за спину. Спокойно. Стреляйте! Раз!
Собачка нажата – раз! Борзятников боднул головой, кувырнулся. Дикий крик Усачева. Собачка нажата. Усачев на бегу с размаху пластом. Визг Наденьки.
– Скажите Протасову… – звенит похожий на стон выкрик Кэтти:
– Скажите, что я…
Собачка нажата. Висок прострелен смертельно. Кэтти падает на спину. Большие глаза ее мокры, они широко распахнуты в небо. В небе безмолвие. Зубы блестят удивленной улыбкой. Руки раскинуты. Чрез мгновенье белые пальцы, вонзаясь в землю, Загребают полные горсти хвои. Судорога, вздрог всего тела. Посвистывает бурундучок вдали. Голова Кэтти склоняется вправо к земле. Из виска на хвою тихонько струится кровь. Улыбки нет. Страшный оскал зубов. На мучительный взор натекает беспамятство.
– Вот… Догулялись… – силится встать на колени вислобрюхий офицер Усачев, каратель. И падает.
На столе Кэтти заказное письмо.
«Дорогая дочурка, – писал отец, полковой командир. – Спешу тебя порадовать. С 15 августа я получаю двухмесячный отпуск. Собирайся сюда, поедем вместе на Кавказ и в Крым. Ежели выдадут вперед за треть жалованье – можно махнуть за границу. Ты ликвидируй там все окончательно…» и т.д.
Письмо это прочел Протасов. Он же положил его Кэтти в гроб под подушку.
Через несколько дней приехала Нина Яковлевна. Она украсила свежую могилу подруги венком из роз. Стояла возле могилы на коленках и Верочка, лепетала:
– Зачем? Она такая душка. Я не хочу. Это нарочно. Я знаю, она женилась. Она уехала в Москву.
Нина привезла с собой молодого, но опытного врача‑хирурга Добромыслова и двух фельдшериц. Больница разбогатела медицинскими силами. Ранение пошло Усачеву на пользу. Пуля застряла в ожиревших кишках. Искусный хирург Добромыслов удалил пулю и ловко вырезал, где надо, излишек жира, двенадцать фунтов с четвертью. Офицер Усачев поправлялся. Поправлялись и семьдесят три человека изувеченных Усачевым рабочих.
Все лесорубы сняты с валки леса. Приступили к спешной постройке двадцати обширных бараков. Питание, переданное в руки рабочих, налаживалось.
Нина по несколько раз в день перечитывала оставленное ей Прохором Петровичем письмо.
Без исключения все, даже Протасов, клятвенно заверяли потрясенную событиями Нину, что Прохор Петрович к расстрелу рабочих совершенно не причастен, что это жестокое дело целиком лежит на совести жандармского ротмистра.
Нина поверила только наполовину, и душевный надлом ее по‑прежнему был глубок.
Умный Протасов, встречая Нину на пристани, тотчас же заметил, что Нина старается оградить себя какой‑то непонятной ему отчужденностью, что между ним и Ниной лег некий барьер. После нежных писем Нина говорит ему теперь «вы», лицо без улыбки, в глазах горесть отравы, сквозной холодок.
Прошло десять дней. И во второй раз приступила Нина к Протасову:
– Скажите же, наконец, Андрей Андреич, по чистой совести, в какой мере мой муж забрызган кровью рабочих?
И, видя, что Нина все еще мечется, Протасов опять покривил душой.
– Уверяю вас… Ружья стреляли без Прохора Петровича. Его уже не было здесь. Кровь не настигла его. Если, разумеется, не считать основных мотивов.
Теперь Нина уверилась окончательно, что Прохор Петрович болен «своей странной идеей», что он просто несчастен.
И вот, перечитывая письмо, Нина плакала.
«Родная Нина. Бывают в жизни моменты, когда судьба вдруг брякнет тебя по голове колом, сразу округовеешь, закачаешься. Так и со мной. Все как‑то собралось, рухнуло на меня. Пожар, бунт рабочих, смерть Якова Назарыча, твой отъезд с Верочкой. А тут еще сидящая во мне хворь. Я как‑то сразу сдал, стал черт знает чем, на душе скверно, пил и не мог напиться. Голова как не моя. Одно время рука тянулась к ружью, в рот хотел дербалызнуть, чтоб разнесло череп. Да вспомнил о тебе, о Верочке. Решил уйти. Мне хочется какого‑то равновесия. Хочется привести себя в порядок. Тогда уж, если не погибну, вернусь к тебе другим. Может быть, вернусь паршивой тряпкой, безвольной посредственностью. Конечно, тяжело мне. Сама понимаешь. Во всяком случае, не беспокойся обо мне и не ищи меня. Распоряжайся работами по‑своему. Только не сделай себя нищей. Это было бы позором и – концом всему. Вот тогда‑то уж не взыщи. Тогда‑то уж пулю в лоб. Всю сволочь гони от себя, в особенности Наденьку…» И т.д.
Письмо, очевидно, писалось в несколько приемов, то карандашом, то чернилами.
Некое назойливое чувство, назревшее в душе Протасова по отношению к Прохору, подбивало Андрея Андреевича посвятить Нину в тот странный документ бывшего прокурора Стращалова, обличителя Прохора. Но Протасов сдержался. Он не знал еще, как к этому документу отнесется Нина; ему жаль было взволновать ее, испортить свою вновь завязавшуюся с нею дружбу.
Ротмистр фон Пфеффер, как стреляная ворона, теперь боялся каждого куста. Он получал угрожающие подметные письма. По его догадкам, это – дело рук бежавших политических. Он весь жизненно вытек, стал заметно стареть. Ночами снились рабочие, казни, пожары.
Приказ из Петербурга немедленно выехать в столицу, в департамент полиции, он исполнить страшился.
– Убьют меня в дороге… Убьют, как зайца. Я знаю… Я чувствую…
Ему никто не помогал и не желал помочь. Казалось, жизнь отвернулась от него: он существовал в какой‑то пустоте, окруженный холодным равнодушием. Он предвидел, что, если доберется до столицы, его ждет там большая неприятность. Он расслабел, раздряб, как весенний на припеке снег. А ехать надо.
Отъезд ротмистра, наконец, состоялся. Воздух в тайге поздоровел.
Отец Ипат стал быстро поправляться. Больной уехал в гости к Петру Данилычу, подолгу сидел с ним на солнышке. Начавший обрастать после больницы бородой и волосами, Петр Данилыч говорил без умолку. Отец Ипат слушал внимательно, тряс головой, чмокал, но отчетливо говорить еще не мог, и вместо «зело борзо» у него получалось «бозозезо», а вместо слов – мычание. Это Петра Данилыча смешило, он дружески хлопал отца Ипата по сутулой тугой спине:
– Эх, батя!.. А помнишь ли, батя?..
– Зезоазо… – прыскал смехом и отец Ипат. А на круглых, как у совы, глазах его
– слезы.
Иннокентий Филатыч внял, наконец, горькому плачу дочери и тихонько от всех умолил доктора Добромыслова сделать Анне Иннокентьевне аборт. Просвещенный врач, пренебрегая буквой закона, секретнейшим образом опорожнил чрево женщины.
Под воздействием доктора получил исцеление в ногах и Илья Петрович Сохатых. «В честь прошествия ревматизма» он устроил пирушку, напился, плясал, сдернул со стола скатерть с закусками, публично был бит женой.
Вскоре приехал вновь испеченный инженер Александр Образцов с тайной мыслью жениться на Кэтти (он не знал еще, что Кэтти покойница).
А вслед за ним появился перед Ниной великолепный Владислав Викентьевич Парчевский.
18
Любители сильных ощущений бросаются из жаркой бани нагишом в сугроб. То же в сущности проделал и Прохор Петрович Громов. От напряженного труда – к созерцательной бездеятельности, от богатства – к нищете: эта резкая смена обстановки ослепила его душу, как свет молний после глубокой тьмы.
– ..Видишь, как мы обносились‑то с ним, с братом‑то, с молчальником‑то. Земле все предалось, праху… Садись на чурбан. Сказывай‑ка.
Прохор стоял перед старцами, низко опустив голову, руки по швам, глаза в землю.
– Вот.., пришел.., поработать с вами, старцы праведные. Отец про вас говорил. Мой отец был здесь. Душа болит… – осипшим басистым голосом с трудом выговаривал он, отрывая слова от сердца.
– В ногах правды нет, садись. А брат мой мается… Видно, скоро смерть ему. Знаю, знаю отца твоего, помню, был. Тебя разыскивал, ты парнем был тогда. Теперь оброс. Много воды утекло. Кысаньки наши сдохли. Вишь, шкурки одни. А глаза, как живые. Видят, может быть… Разумею, что видят.
Прохор у тихих темных старцев. Но вместо душевного успокоения, которого он искал, вое его мысли шли вразброд; строчные идеи, едва возникнув, распадались впрах, внутренние силы надломились, дух померк, тело стало дрябнуть.
Страх матерого хищника, что его богатая добыча будет пожрана другими, угнетал Прохора и день и ночь. Наверное все будет промотано Ниной, этой, по его мнению, заумной, ограниченной женщиной, все будет пущено на ветер во имя призрачных мечтаний. В этом поможет Нине инженер Протасов, воплощенный злой гений Прохора.
Зачем он бежал сюда от гордых своих желаний покорить непокоримое, все взять, что миллионы лет валялось под ногами? Зачем он здесь? Какую помощь могут оказать ему эти старые, потерявшие человеческий облик «божьи люди»? Дурак, сбившийся с пути слюнтяй, суеверная баба, ослабевший, ощипанный галками орел!
Так в гордыне своей думал Прохор, унижая себя и подсмеиваясь над собой. Но все‑таки, удерживаемый какой‑то силой, вопреки своему желанию, он продолжал жить у старцев.
Кругом непролазная тайга. Вместо торной дороги одни медвежьи тропы. Возле избушки огородишко. А ближе к речке – крохотная росчисть от коряг и пней: там засеяна рожь, кусочек гречихи, горох.
Прохор вместе со старцем Назарием копается на огороде. Широкоплечий старец черен видом, прям и высок, как столб.
– Что ж ты, ковырнешь лопатой да опять стоишь? Ты не задумывайся, копай… – говорит он Прохору грубым басистым голосом.
Прохор здесь десятый день. Таскает воду, пилит дрова, ест картошку с черными лепешками. Чаю нет, молока нет. Пьют заваренный в кипятке бадан.
– Вижу, одолевают тебя мысли мирские. Обруби их, плюнь. А то замаешься.
День жаркий. Все тело Прохора взмокло. Донимают комары.
– Помогай боже, – выплыл из кельи, как туманное облако, маленький, согбенный старец Ананий. Он большеголов, ледащ, седенькая бородка клинышком, голый желтый череп и голубые прищуренные глаза. Босой, одет в белый балахон.
– Что, старец праведный, поднялся, оздоровел? – спросил Прохор.
– Поднялся, милый, – тенористым говорком ответил маленький Ананий и перекрестился сухой рукой. – Стар есмь. И очми мало вижу. В расслаблении двенадцать ден был. Скорбен зело, труждаться не могу. Престарел. Сто лет мне.
Он сел на грядку, приложил к глазам руку козырьком и с ласковой улыбкой заглянул в лицо Прохора.
– А был постоянным трудником, до самых древних дней, – сказал он. – А ты?
– Я?.. Я.., тоже, – смутился Прохор. – Всю жизнь в труде…
– Хм… – сказал маленький Ананий и поник головой. На желтом черепе его играло солнце. Потом вновь вскинулся изможденным лицом, шире улыбнулся, блестя белыми мелкими зубами. – А кому ж ты, соколик мой, трудился: духу или брюху?
Прохор молчал, смотрел в землю. По земле полз розово‑серый жирный червь. Прохор рассек его лопатой.
Прохору не нравился такой допрос. В нем назревало раздражение против себя и против этих, по его мнению, старых межеумков.
Поздний вечер. Пьют горький настой бадана, Прохору хочется есть. Хлеб черств, картошка прискучила, да и мало ее: по четыре картошины на брата. Глотая слюну, Прохор косится на упрямого старца Назария: «Глупый чурбан, ничего не жрет, воздухом сыт». Прохор припоминает свою первую трапезу с ними.
– Вот, старцы‑пустынники, я кой‑что притащил сюда. Примите подарок мой, – сказал тогда Прохор и стал выкладывать из туго набитой торбы снедь: сыр, колбасу, икру, банки с консервами.
– Не надо нам, мы отказались от этого много лет, – не раздумывая, отмахнулся Назарий.
– Я тоже не хочу. Я для вас.
– Тогда выбрось это в огонь, не смущай нас, – мужественно пробубнил Назарий.
Все брошено в речку, все съедено рыбами. А вот сегодня Прохор нырял, добыл из омута коробку килек, ел с картошкой, смачно облизывал пальцы. Старец Назарий, видя это, сверкнул на вкусность глазами, потемнел лицом и, ссутулясь, быстро вышел. Пожирая снедь, Прохор с удовольствием прислушивался, как за стенкой сердито бормочет, отплевывается ушедший старец. Лежавший калачиком Ананий втянул ноздрями аппетитный запах, весь как‑то встревожился, приподнялся на локотках, щупленький, большеголовый, похожий на ребенка‑рахитика, и воззрился в рот Прохора:
– Чего вкушаешь, сыне?
– Рыбу. Кильки.
– Солененькая?
– Соленая.
– С перчиком?
– С перцем. С лавровым листом.
У Анания пошла слюна, он пал навзничь, повернулся лицом к стене, застонал жалобно, по‑хворому.
Прохор положил три кильки на картошку, картошку на хлеб, встал, ударился теменем о низкий потолок – посыпалась сажа, – вышел на волю. Назарий сидел на пне, обхватив ладонями локти, всматривался в тихую даль, где речка.
– Вот, старец Назарий, съешь рыбки, рыбка невредная, ее и Христос вкушал, – и под самый нос старца подсунул смачный кусок.
Старец насупился, влип взглядом в кильки, захлебнулся слюной, и соблазненная рука его нерешительно приподнялась. Но вдруг, встряхнувшись, как от пронзившего его электрического разряда, вскочил, вырвал кусок из рук Прохора, швырнул на землю и с яростью растоптал дырявыми опорками. А на попятившегося Прохора зычно крикнул:
– Сгинь, дьявол соблазнитель, сгинь! Не святой хлеб топчу, а грех соблазна попираю… Отыде от меня, сатана…
Прохор глядел проказливыми глазами в сутулую спину удалявшегося старца, укорял себя: «Хорош, дурак… Щенок, паршивец! Да какое я имею право?»
Надвигалась сырая, пахучая тьма. Спали в келье, чтоб не донимал рыжий мохнатый комар. Дверь распахнута. Возле двери, на воле, курево из гнилушек – преграда таежному гнусу.
Ананий чуть похрапывал в уголке на кой‑как сколоченных низеньких нарах. На досках слой мелконарубленных пушистых веток кедра, сверху дерюжина. В переднем углу, перед черной без всякого лика доской, горела лампада. Кругом черно, как в черном гробу, стены, потолок в жирной бархатной саже: избушка топилась по‑черному.
Прохор вытянулся вдоль стены на лавке, в головах рваный подбитый ватой зипун, в котором сюда пришел он. Под зипуном револьвер и коробка с патронами.
Прохор косится на распахнутую дверь. В нее, как в раму, врезан кусок мира с дремотной тайгой, с клочком покрытого звездами неба. Клубится ленивый дымок.
Прохор вышел на воздух курнуть. Звездный свет закрыт тучами. От сгустившейся тьмы мир стал тесен, как келья, а келья просторна, как мир: отблеск лампады творил там новые дали. И в этих призрачных далях чудились Прохору прииски, фабрики, заводы. Там был волк. Были Стешеньки, отцы Александры, Анфисы, Синильги, Протасовы, был Филька Шкворень, был пристав, звенело, брякало, искрилось золото, и гордая башня «Гляди в оба» стремилась вспороть брюхо бездонных небес…
Вдруг в сознании Прохора снова послышались отдаленные залпы, визги пуль, стоны и крики расстреливаемых…
«Ну опять!» Прохор в страхе передернул плечами и – в келью. Прилег. Его мутила душевная тошнота. Он мрачно раздумывал: «Зачем же я пришел сюда? Пришел отдохнуть, пришел покаяться, пришел, чтоб набраться силы, как‑то переломить свою жизнь. Ну, переродиться, что ли, стать другим… А каким? Черт его знает, каким… Надо потолковать со стариками, по‑тихому смириться перед ними – может, легче будет».
Все трое лежали молча. Прохор кашлянул.
– Не спишь?
– Не сплю.
– И я не сплю, труднички, – водной струйкой вплелся тенорок. – Сон студный исчез.
– Мне хотелось бы, старички божьи, потолковать с вами о самом важном для меня..
Его перебил гукающий бас Назария:
– Не то важно, что важно, а то важно, что не важно.
– Не могу понять. Поясни, отец.
– Ты мнишь, сыне мой, важным то, что совсем не важно. Скажем: славу, богатство, почести. А не важным мнишь то, что в жизни самое важное. Печешься ли о ближних своих, не тиранишь ли их, творишь ли им добро? Вот это и есть и жизни самое главное… Прямо ли ходишь, и светильник твой пред тобою, или змеей ползучей виляешь по жизни и жалишь всякого, кто попал на тропу твою? – голос старца был властен, он гудел в тишине, в мягком блеске лампады, по‑строгому.
Щекам Прохора стало вдруг жарко, кровь ударила в голову.
– Глупости городишь, дед, – желчно сказал он. – Да, впрочем, где тебе… Все это от пустоты своей нищенской говоришь ты. Сдается мне, я умнее вас, отцы‑пустынники.
Старец Назарий вздохнул в ответ глубоко и тяжко. Ледащенький Ананий привстал на локотки, проиграл голосом, как на свирели:
– Гордыня… Горды‑ы‑ынюшка… – локотки потеряли упор, старец снова прилег, свернулся клубочком, как кошка.
Лампада погасла. Мир кельи и мир за стенами слились. Стал один беспредельно маленький мир, похожий на гробницу червя.
– Дара смирения нет в тебе, – гукнул Назарий. За дверью темная тьма стала меняться в сутемень. Поухивал филин, дождь крапал по коряжистой крыше крупными каплями. Где‑то, в край все еще темной земли, мерещилось утро.
Так прошло две недели. Прохор измаялся. Коммерческого склада мысль, мускулы, полнокровные соки тела просили неустанного созидания, широкого творчества, а он с поникшей душой ходил по тайге, рубил дрова, вскапывал гряды, как простой безграмотный человек.
От нечего делать, по заветам старцев, он стал осматривать всю свою жизнь. Но раскаянья не было. Даже напротив: когда проверял свое прошлое, в памяти подымались лишь девки, бабы, гулянки, Анфиса. И вместо страждущих вздохов у Прохора набегала слюна похоти, как у стариков пустынников от запаха килек. Все чаще, все ярче всплывал в его сознании милый образ Анфисы. Сердце Прохора в постоянном унынии, сердце искало иных путей, иных выходов и не могло найти; к невозвратному нет дорог, невозвратное погребено вместе с Анфисой в могиле.
– Анфиса, родная моя… Отзовись! Прости меня, грешного, – почасту тайно взывал он, и душа его холодела.
Как ни старался Прохор опроститься, напустить на себя личину смирения, он не мог этого сделать искренно, от всего сердца. Продолжалась игра в маскарад. И эта игра становилась ему противной.
Прохор весь в раздвоении. Звериное в нем всегда на дыбах, настороже. Нет сил задушить в себе обезьяну.
Однажды в тайге Прохор ухлопал из револьвера зазевавшегося олененка. В отдаленности от жилища старцев он изжарил на костре лучшие куски, наелся и, провялив в дыму, схоронил большой запас мяса на старой сосне, чтоб не слопали хищники. Тихомолком от старцев Прохор каждый день приходил сюда подкреплять свои силы. Но гораздый на нюх, на слюну старец Назарий, крутнув носом, как‑то всерьез заметил Прохору:
– Не поклоняйся телу, поклоняйся живому духу в нем.
– Это к чему? Не понимаю, – и Прохор, рыгнув, озадаченно поднял брови. – Я дух люблю, ежели вкусно пахнет.
Старец с назидательной жалостью потряс головой, пронизал Прохора строгим взглядом.
– Тело человеческое внутри – нужник. Понял, чадо неразумное, брыкливое? – (Прохор прикрыл рот картузом и опять рыгнул.) – Вот, видишь? – и старец сел на пень, в бороде промелькнула ухмылка. – Мирный человек всякий день унаваживает мертвечиной и падалью чрево свое. А ты брось. А не можешь отвыкнуть – уходи от нас. Хоть бы дикого чесноку пожевал, парень. Тьфу.
Старец пнул гостя взором, как посохом.
– Брат зовет, брату недужится. Пойдем. Тихий Ананий лежал, свернувшись калачиком, улыбнулся вошедшим, сказал:
– Многотрудно мне, – и стал легонько постанывать. Старец Назарий, голову вниз, слушал, кряхтел.
– Многотрудно мне, – повторил Ананий, приподымаясь на локотках. Прохор с
Назарием пособили ему сесть. – Не ведаю, камо гряду, а чувствую – скоро отыду от вас обонпол…
В окошечко тянулось солнце, желтый череп Анания золотился, белесые глазки трогательно взмигивали, Ананий тужился улыбнуться. Назарий присел подле него, взял его за руку, сморщился, боднул головой.
– Куда ж ты собрался, брат? – И голос черного Назария стал мал, скрипуч и жалок. – Пошто уходить хочешь? А я‑то как? Тогда зови и на меня смерть тихую.
Втянутые желтые щеки Назария задрожали. Стоявший тут Прохор прислушивался к их нудной беседе, с преступной насмешливостью оценивал смысл их слов. И нимало не жаль ему этих старцев.
– Ройте могилу, не мешкайте.
Ананий перекрестился, осторожненько лег. Взяли по лопате, вышли.
Могилу копали на любимом Ананием месте, под тремя высокими соснами.
– Местечко сие брат давно облюбовал для праха своего.
Копали целый день в гнетущем молчании. Земля – песок, а дальше – вечная мерзлота, повеяло жутким хладом. От усталости Назарий едва разгибал спину. Прохор пошел к ручью напиться. А когда вернулся, маленький согбенный Ананий уже стоял у края своей могилы. В костлявой руке его свилеватый посох. Он заглядывал в могилу, скрипел чуть слышным голосом:
– Вот и домина богатая… Кладите меня лицом к востоку. Сквозь землю солнышко хочу зреть.
У старцев Прохор увидел несколько толстых церковных книг, почерневших от копоти. В тайге, под тенистым кедром, развернул книгу.
«О, уединенное житие, дом учения небесного, в котором бог есть все, чему учимся! Пустыня – рай сладости, где и благоуханные цветы любви то пламенеют огненным цветом, то блестят снеговидною чистотою, с ними же мир и тишина. О, пустыня, услаждение святых душ, рай неисчерпаемой сладости!»
Чтоб уяснить смысл этих строк, Прохор прочел их трижды. Ему, человеку практической складки, похвала пустыне, в которой прозябают два его старца, казалась бредом глупца. Пустыня! Убежище лодырей и физических калек. Нет, пустыня не для таких, как он. Надо утекать отсюда без оглядки, пока вконец не раздрябли мозг и мускулы. Надо бежать…
Через плечо Прохора в книгу заглядывал подошедший тихо старец Назарий.
– Мудрость, мудрость, – загудел он трубой. – Вникнул ли, чадо, в смысл мысли сей?.. Ищи в книге смысла сокровенного, преклонись ухом души, только тогда уразумеешь…
Старец сел у ног Прохора, под пенышек, на опавшую хвою. Прохор мрачно сопел.
– Веры нет во мне.
– Не веры в тебе нет, а душа твоя лишена умиления. «Когда в сердце есть умиление, тогда и бог бывает с нами». Так святой Серафим‑батюшка молвил.
– Но что ж мне делать, ежели у меня веры нет! – Прохору вдруг стало тошно, уныло.
– Я пришел к вам, чтоб стать другим, а вот.., как‑то.., я еще хуже, может быть, сделался…
– Молись.
– Не могу молиться! Крещусь, а сам о бабах думаю… Старец поднялся, смягчая свой голос, сказал:
– Ты не бойся сего шума мысленного, это действие врага, по зависти его.
– Эх, слова все слова… Брехня одна, пустозвонство! Дурак был, что к вам, дуракам, пришел. – Прохор, как всегда, был прям, груб, раздражителен. – Раз вы в святые лезете, вы в миру должны жить, людей спасать. А вы себя спасаете. Я думал – вы короли, мановением ока снимающие с человека все тяжести. А вы такие же нищие духом, как и всякий. Живые черви вы…
Прохор промучился еще два дня. И совершенно внезапно, без всякой связи с настоящим стало грезиться ему давно прошедшее. Вдруг развернулись, окрепли навязчивые думы об Анфисе. Куда бы он ни шел, чтобы ни делал, Анфисин образ с ним. Чтоб свалить себя утомительной работой, Прохор корчевал в одиночестве пни в лесу. Однажды его позвал голос: «Здравствуй, Прохор». Спину Прохора свело морозом, Прохор обернулся. Меж деревьями стояла в тумане Анфиса. Прохор крикнул – туман исчез. Прохор бросился бежать напролом, круша, как вепрь, трущобу.
Три дня подряд тяжелые видения терзали его. Он был охвачен страхом сойти с ума.
«Мысль моя затмевается», – с ужасом думал он. Живой, телесной поступью подходила она к нему ночами, оправляла в его изголовье веники, садилась рядом с ним теплая, нежная, что‑то говорила. Тяжко восстав от сна, Прохор ничего не мог вспомнить из странных ее слов.
Прохор негодовал на себя, на старцев, на пустыню, не в силах понять, что с ним происходит. Уйти же отсюда с опустошенным нутром, не сбросив здесь тяготивших его злодеяний, он не мог… Что‑то надо сделать. Может быть, нужно убить старцев, этих червей земли… Черт его знает, что надо сделать! Душа болит, проснувшееся сердце тоскует по Анфисе. Но – баста! К прошлому возврата нет, и нет охоты возвращаться в немилый дом, где кровь, к жене, к врагам своим. Так что же делать мятущемуся Прохору? Ему и здесь не жить… Ему нужно бежать, куда придется, быть может в село Медведеве на горькую Анфисину могилу, а если не выдержит душа, то перекинуть чрез сук сосны аркан и затянуть на глотке петлю.
Заросший волосами, грязный, ободранный, похожий на страшного разбойника‑бродягу, однажды Прохор сказал Назарию:
– Я ухожу от вас. Обманщики вы с братом. Сулите то, чего не имеете. Прощай, старик! – с надрывом крикнул он, сел на коня и быстро, не оглядываясь, скрылся.
Пораженный старец не успел одуматься, как в лесу, один за другим, ударили два выстрела.
ЧАСТЬ 7
1
Дела в резиденции «Громово» шли стройным порядком. Прохор отсутствовал уже более месяца. Вчера уехала правительственная комиссия.
Она просидела здесь неделю, допрашивала пострадавших рабочих, вдов, служащих, отца Александра. Комиссией признано, что действия барона фон Пфеффера не правомерны, что он превысил власть; с другой стороны, и поведение хозяина предприятий, систематически нарушавшего обязательные постановления правительства в ущерб интересам рабочих, было комиссией найдено противоречащим предначертаниям власти. Но, принимая во внимание пионерство Прохора Громова в деле насаждения в глухих краях крупной промышленности, комиссия постановила считать поведение Громова опрометчивым, предложила ему или его наследникам впредь вести дело, во всем строго согласуясь с законом, а от уголовного преследования считать его, Громова, свободным. Что же касается удовлетворения претензий рабочих, комиссия приказала: всех забастовавших рабочих немедленно удовлетворить расчетом за дни забастовки; калек взять на пенсию; семьям убитых выдать единовременное пособие от двухсот до трехсот рублей, в зависимости от числа сирот.
Правительство действовало так чрез комиссию, понятно, не ради одной справедливости (это, пожалуй, было бы истолковано, как слабость государственной власти), а потому, что дело зверской расправы с рабочими стало известно не только у нас, но и за границей. Значит, соответственный жест был необходим в политическом смысле. И – этот жест сделан…
Комиссия уехала. Дело кипит. Рабочие под новой рукой стараются вдвое усерднее. Андрей Андреевич Протасов трудился при Прохоре, как вол. Теперь он работает неустанно, подобно стальной машине.
Нина видит его не так часто, скучает без него. Возле красивой владетельной барыни увивается великолепный Парчевский. Но пока что он для Нины пустое пространство. Да к тому же она занята по горло делами. Она частенько объезжает работы, шутит с рабочими. Искренняя близость хозяйки к рабочим одухотворяла их еще более. Они в душе рады, что сам хозяин пропал без вести, – авось на их счастье не вернется никогда.
Нина очень утомляется от свалившихся на нее забот: ее тяготит положение полновластной хозяйки. Оставлена на произвол судьбы Верочка, заброшен сад, и нет времени предаться созерцательной, в боге, жизни. Она часто раздумывает над тем, когда вернется муж и вернется ли он. А вдруг…
Но за этим «вдруг» всегда мерещится страшное, от которого испуганно замирает сердце. Какое‑то тягостное предчувствие начинает подсказывать ей, что ее муж, Прохор Громов, мертв.
Пугаясь этих волнующих ее ощущений, она не раз приглашала к себе на чай отца Александра.
Однажды он долго засиделся у Нины Яковлевны. Беседовали о правилах поведения, о смысле жизни, об отношении человека к богу, к людям, к самому себе. Большая богословская подготовка священника делала беседы его в глазах Нины интересными. Отец Александр, с умащенными елеем, гладко зачесанными волосами, говорил о том, что, наконец‑то, водворились здесь, среди рабочих, мир и благоволение, что, вопреки мнению безбожных социалистов, призывающих на родину грозу и бурю революции, может путем эволюционного прогресса наступить на земле царство любви и братства.
– Настанет время, – блеснул отец Александр золотом очков, – когда, как сказано в писании, мечи перекуются в серпы и лев ляжет рядом с ягненком.
– Никогда этого не будет, – дерзко‑вызывающе бросил от дверей вошедший Протасов.
Он пропылен, в больших грязных сапогах, от него крепко пахнет здоровым потом. Он весь встревожен. Поцеловал руку Нине, извинился за костюм, сказал:
– Мне, Нина Яковлевна, крайне необходимо переговорить с вами с глазу на глаз.
Нина вопросительно подняла брови, отец Александр встал.
– Здравствуйте, Александр Кузьмич, и до свиданья, – пожал священнику руку инженер Протасов. – Уж извините, деловые разговоры у нас. А то, что вы изволили сказать, простите, чепуха. Никогда такого времени не настанет, чтоб овечка легла рядом со львом. Врут ваши пророки. Лев обязательно сожрет овечку. Он ее должен сожрать. Он ее не может не сожрать, чтоб не нарушить закон природы – право сильного. Так же и в человеческом обществе…
– Позвольте, но это ж иносказательно, это ж пророчество… А впрочем.., не смею вас задерживать. В другой раз поговорим на эту тему, в другой раз, – заторопился отец Александр и, насупив брови, ушел.
– Что с тобой, Андрей? Ты такой.., странный какой‑то, нервный, – усадила его Нина. – Что‑нибудь на работе?
– Да, и на работе… И вот… Знаешь что? – Протасов закурил трубку. – Знаешь что? Только будь мужественна, как всегда. – Протасов мялся, ерошил волосы.
Дыхание Нины вдруг стало коротким, она чуть приоткрыла рот. – Я имею сведения, – преодолев себя, сказал Протасов, – что Прохора Петровича нет в живых.
Андрей Андреевич сидел в кресле возле зажженной лампы, абажур бросал тень на верхнюю часть лица, оставляя в свете строгий его рот и сильный подбородок.
Напрягая всю волю, Нина старалась казаться спокойной. Но темно‑русый локон возле правого уха стал подрагивать в такт ее сердцу.
– Откуда у тебя эти сведения? – холодным тоном спросила она, пристально всматриваясь в выраженье глаз Протасова.
Тот опустил взгляд в пол, сказал:
– Я получил записку от техника Матвеева. Он с поисковой партией по тайге бродит. Принес писульку зверолов, ходок. Прочесть?
Ей послышались в голосе Протасова нотки скрытого, оскорбляющего Нину, ликования. «Нет, не может быть. Нет, Андрей всегда и во всем правдив и честен», – подумала она и, спохватившись, торопливо сказала:
– Да, да… Пожалуйста, прочти. Впрочем, дай сюда. «Сегодня натолкнулся на странного человека‑пустынника, – писал техник Матвеев. – Он пятые сутки сидит возле могилы своего товарища, утлого старичка. Из расспросов выяснилось, что у старцев три недели жил Прохор Петрович. «Душа его скорбит, – сказал мне пустынник. – Вразумить, облегчить его мы с братом не смогли: гордыня заела его.
На прощанье грешник сказал: «Жить больше не могу ни с тобой, ни с миром». Ушел и два раза выстрелил. Я искал потом прах его, не нашел. Может, зверь слопал».
Положив письмо, Нина опустила голову и стала крутить в руках носовой платок. Молчание длилось очень долго. Часы пробили десять.
– Я думаю, эта версия о смерти Прохора Петровича окажется таким же вздором, как и питерский анекдот, – проговорил Протасов. – Мало ль, что мог сдуру сболтнуть какой‑то старичишка. Я уверен, что сердце ваше ущерба не понесет.
Заметив в его голосе теперь явную фальшь, Нина крутнула платок, углы рта ее нервно задергались.
– Расскажи, Андрей, что‑нибудь веселенькое. Протасов с недоумением пристально посмотрел на нее сквозь пенсне:
– Веселенькое? Почему именно – веселенькое?
– Ну, что‑нибудь… Ну, я прошу… – Щеки Нины покрылись красными пятнами.
– Ну, что ж… Ежели желаешь. Ну, например… – мямлил Протасов, продолжая недоумевать. – Например, дьякон Ферапонт кует цепь себе. В буквальном смысле – себе. Приказала Манечка. «Я, говорит, буду тебя, когда напьешься, сажать на цепь, как Трезорку».
– Очень смешно. Ха‑ха, – не моргнув глазом и не слыша Протасова, чужим голосом сказала Нина.
– Или, например, блистательный Парчевский…
– Довольно о Парчевском! – вспылила Нина. – Вы слишком часто издеваетесь над ним.
– Это не издевательство, это – оценка человека по достоинству.
– Ревность?
– Ничуть. Мне это чувство незнакомо. В особенности по отношению к тебе.
– Вот как?! Напрасно. Во всяком случае, Протасов, мне надо побыть одной. Прощайте.
– Вы нервничаете?
– Да.
Она уходила прямая и гордая. Но ее сердце хромало, грудь волновалась: вдох и выдох фальшивили.
Протасов уронил пенсне, проводил ее растерянным взглядом и тоже ушел. Он злился на Нину, морщил лоб, кусал губы. Он все еще считал несвоевременным показать ей хранившийся у него документ против Прохора. А надо бы…
Нина прошла в свой кабинет, обставленный темно‑синей кожаной мебелью в английском вкусе. За нею проследовал, виляя хвостом, толстый, разжиревший за время отсутствия Прохора волк. Нина опустилась в глубокое кресло, закрыла глаза. «Почему он такой нетактичный, этот Андрей?.. – думала Нина. – Почему он так торопит события? Слепцы, слепцы! И Парчевский, и он… Я люблю Прохора. Я и вдовой буду ему верна до смерти… Но Прохор жив, жив, я не желаю его гибели!»
Все эти отрывки мыслей, требующих длительного пересказа, мелькнули в голове Нины мгновенно. Затем – наступило второе и третье мгновение: «Я не могу быть женой Парчевского, внутреннее я предпочитаю внешнему. Но мне страшно быть и женой Протасова, потому что он выше меня по натуре и, главное, мы с ним разных дорог люди (второе мгновение мысли)». «Я Андрея люблю (третье мгновение мысли), я должна всем для него пожертвовать. А когда буду его женой, мое влияние одержит над ним победу». «А если моя жизнь с ним будет несчастна (четвертое мгновение), уйду в монастырь».
И общий, полусонный какой‑то итог (плюс‑минус):
«Я должна быть женой Андрея». И тут же, не размыкая глаз, вскрикнула: «Вы не смеете, вы не смеете: Прохор – Подошел волк, поторкал мокрым носом в руку хозяйки. Но, утопая в путаных снах, она далече отсюда.
…Вдруг Нина очнулась: сердце ударило – «муж». Трещал телефон. То звонил Прохор Петрович с прииска «Нового». В его голосе – угрюмая ласковость. Он сказал: заночует на прииске, хотя с дороги он сильно устал, но очень важно решить здесь кое‑какие вопросы, кое‑кого «намахать», а уж завтра приедет, пусть жена распорядится вытопить баню – не ванну, а именно баню, – надо прожариться, надо выпарить вшей… («Что, что?!») Ну да, вшей, он в тайге нахватал их достаточно, а пока – доброй ночи…
Нина и смеялась и плакала. Боже! Как хорошо, что Прохор вернулся!
Нина крепким сном до утра почивала. Утром, в девять часов, ее все‑таки подняли.
– Алло! – сонным голосом прокричала она в трубку.
– Настя, ты?
– Нет. Это я, Громова.
– Пани Нина?! – горько и сладостно воскликнул Парчевский. – Разрешите к вам, – Сейчас же, сию же минуту…
Чрез четверть часа, едва Нина успела умыться, пан Парчевский блистал пред нею в форменном сюртуке с ученым значком и белых перчатках. Полные губы лоснились лакировкой помады.
Нина доподлинно знала, зачем спозаранку примчался Парчевский. Настроение Нины самое бодрое: вот‑вот должен приехать муж. А что, если… В тайге развлечения редки, так отчего же не провести ей домашний спектакль: сама поиграет и позабавится жалко‑комической ролью донжуана Парчевского; в искренность чувств его к ней она по‑серьезному и не думала верить, да и Протасов не очень‑то уважает его, а муж – и подавно.
Итак, Нина – артистка. Она встретила пана Парчевского – тоже артиста – со всеми ужимками томной печали.
– Пани Нина, – прижимая к сердцу свои породистые руки, с обычной театральностью в жесте и голосе начал Парчевский. – Судьба второй раз ввергает меня в мрачную роль палача вашей нежнейшей души. Но, принимая во внимание вашу христианскую настроенность и покорность воле божией…
– Короче, Владислав Викентьич…
Инженер Парчевский усилил игру: он с легким стоном закрыл глаза и, оторвав руки от сердца, трагически ударил кулаком вниз:
– Ваш муж, Прохор Петрович.., отправился в страну, где царствует Плутон! Он, кажется, кончил жизнь самоубийством…
– Да? Вы уверены в этом? – смело вошла в роль и Нина; прижав к щеке сомкнутые в замок кисти рук, она вся посунулась к пану Парчевскому. – Это не правда, не правда! Вы сговорились с Протасовым…
– К сожалению – факт. Я сейчас от Протасова. Он прямо сказал мне: «Хозяин вряд ли вернется». Уф!.. Я не в силах больше… Я ошеломлен… Разрешите… – и, благопристойно отдуваясь, он упал в качалку. – Не волнуйтесь, примите удар хладнокровно. Прошу вас… – нажимая педали притворства, стонал пан Парчевский.
– Поверьте, что есть люди, готовые умереть за вас. Клянусь вам, – я первый! Ваша жизнь вся впереди… Пани Нина, пани Нина! – восклицал он сквозь слезы.
Молодую темпераментную женщину раздирал еле сдерживаемый смех. Чтоб не провалить свою роль, она отвернулась, закашлялась и два раза крепко щипнула себя.
– Мне, Владислав Викентьич, очень тяжело слышать ваши вздохи. Я боюсь это утверждать, но мне почему‑то кажется, что вы сейчас ведете со мной игру, что вы просто‑напросто, простите, притворяетесь…
– Пани Нина! Клянусь вам – нет!
– Ну, а если б я, боже упаси, овдовела? Что ж, вы стали бы искать моей руки?
– О, клянусь, клянусь вам – да!
– Но дело в том, милый Парчевский, что я.., что я… – И Нина задумалась. Она сегодня особенно прекрасна. Парчевский, любуясь ею, терял самообладание: актерство линяло в нем, он вот‑вот искренно кинется к ногам обаятельной женщины. И тут, как смертельный удар в самое сердце, – тихий воркующий голос:
– Если я овдовею, я рее свое и мужа имущество делю на три равные части: одну часть старику Громову, другую – Верочке, третью – на широкую благотворительность, сама же становлюсь нищей, вероятней всего – пойду в учительницы…
Говоря так, она зорко следила за гостем. Пан Парчевский из красавца‑павлина вдруг превратился в мокрую курицу: стал глупым, жалким и злым; в глазах тупое отчаяние, лоб наморщился.
– Ну, как же тогда? – Нина незаметно вновь стала щипать себя, однако лицо ее покрыла густая улыбка. – Наверное вы и не подумали бы жениться на какой‑то «учителке»?
– Я?.. Нет, отчего же.. Ведь я и сам могу зарабатывать довольно много. Наконец у меня дядюшка – губернатор. И вообще… – мямлил Парчевский, чуть не теряя сознание.
– Ну, а если б я, вдова, сказала бы вам: я ваша, миллионы ваши, а муж между тем вдруг каким‑то чудом воскрес бы, – с ним это случалось, – вы ж, голубчик
Парчевский, это знаете лучше, чем кто‑либо. Да… И вот мы с вами за свадебку, а муж – тут как тут. Что тогда?
– Пулю в лоб! Пулю в лоб! – вскочив, с рыданием в голосе завопил пан Парчевский и чутко прислушался: по коридору скрипели шаги.
– Барыня, чай готов, – доложила вошедшая горничная Настя. – И стражник прискакал сейчас, – говорит, что Прохор Петрович едут.
– Идемте, – направилась Нина в столовую. – Милый Владислав Викентьич, – с серьезным лицом, но вся в скрытом смехе шепнула она Парчевскому, – я умоляю вас, забудьте все, не стреляйтесь…
Но дважды обманутый Парчевский, с горестью вспомнив и питерскую мнимую смерть Прохора, ничего не ответил Нине, только мрачно подумал по адресу хозяина:
«Негодяй!.. Нет, какое коварство?! Второй раз… У, пся крев!»
Три первых дня Прохор Петрович со всеми был отменно любезен. Заласкал, замучил Верочку, волка. Перед Ниной стоял на коленях, целовал ей руки, умолял простить его. Нина едва узнавала мужа: таким необычайно нежным, мягким, ласковым казался он ей. Нина, радуясь краешком сердца, в глубине души всерьез испугалась случившейся в муже резкой перемены: подобные Прохору натуры устойчивы в своей сущности и крепки, как скала.
Значит, в Прохоре совершились какие‑то сдвиги, какой‑то надлом его психики.
За эти три дня Прохор как бы выключил себя из повседневной жизни. Он целыми часами просиживал с подзорной трубой на вершине башни «Гляди в оба». С наивным удивлением ребенка и с жадностью взрослого он цепко осматривал свое владение и надолго погружался обновленным в пустыне взором в сизые волны Угрюм‑реки, омывавшей скалу у подножия башни.
В часы углубленного созерцания своих деяний Прохор много передумал. С высоты башни, пред его новыми глазами необъятно ширился весь мир, мутнели горизонты, над которыми вставали человеческие дни, вставали и закатывались, уходили в вечность. То озирался он взором мысленным назад, в начало дней своих, в истоки жизни. Тогда голос собственной совести и голос старцев‑отшельников стучался в сердце: «Живи так, чтоб этот небосклон текущих дней твоих становился все светлей, все выше».
Прохор вздыхал, клочья седеющих усов и бороды лезли в рот, губы кривились нехорошей улыбкой, а голый бабий зад, назойливо расплываясь вширь, вдруг заслонял собой весь свет, все горизонты. С зубовным скрежетом Прохор ударял себя кулаком в грудь и, гремя ступеньками, круто спускался.
На четвертый день Прохор напился на башне в стельку. Его привезли домой, втащили в кабинет, уложили. Волк смотрел‑смотрел на мычавшего хозяина и взлаял.
– Волченька! – назидательно сказала ему Верочка. – Ты, волченька, не ругайся. Папочка простудился от винца. Я тоже, когда была простудилая, там у бабушки.., меня тоже тащили.
2
Вскоре Прохор потребовал от Нины отчета во всем. Нина приступила к этому с внутренним трепетом. Она всячески отдаляла этот день, но день все же настал.
В кабинет Прохора на башне собрались: тучный, лысый главный бухгалтер Илларион Исаакович Крещенский с целым возом отчетных книг (он летом потел, как кипящий на морозе самовар, носил перекинутое через шею полотенце, которым то и дело вытирал лицо и руки), инженер Протасов, мистер Кук, инженеры Абросимов, Образцов и сама хозяйка Парчевский, вопреки предложению Нины, приглашен Прохором не был. Вместо него присутствовал Иннокентий Филатыч Груздев. Он набожно вздыхал и чему‑то про себя улыбался.
Главноуправляющий предприятиями инженер Протасов сделал общий, блестяще построенный деловой отчет, дав меткую, неприятную для Прохора характеристику царивших до забастовки порядков («или, вернее, беспорядков», – сказал докладчик), и нарисовал широкую картину новой постановки дела, осуществленной за время отсутствия Прохора Петровича.
Доклад длился больше часа. Мрачный Прохор с изумленным лицом неподвижно сидел в глубоком кресле. Он временами надолго закрывал глаза, как бы погружаясь в сон, но меж тем слушал доклад с напряженнейшим вниманием.
– Я попрошу бухгалтерскую справку соответственных выдач рабочим до и после забастовки за месячный срок, – сказал Прохор.
Илларион Исаакович развернул две книги, обтерся полотенцем и негромко защелкал на счетах.
Доклад мистера Кука о механическом заводе, пяти лесопилках, паровой мельнице, и электростанции прошел без запинок. Бухгалтер сказал:
– Плата одному и тому же числу рабочих за месяц возросла со ста семидесяти пяти тысяч прежде до двухсот пягидесяти тысяч теперь.
– Ага! – иронически воскликнул Прохор. – Значит, рабочие теперь дерут с меня лишку миллион рублей в год! Прекрасно.. – Он опять закрыл глаза, засунул руки в рукава чесучовой рубахи, ноздри его раздувались.
Инженер Протасов сказал:
– Я, Прохор Петрович, должен вам доложить, что мы делаем теперь огромные усилия, наверстывая в улучшении быта рабочих то, что упущено было вами. Переустройство и новая постройка бараков, бань, прачечной и кухни утверждены мною по смете в двести сорок семь тысяч рублей.
– В двести сорок семь тысяч? – громко переспросил Прохор, и все лицо его нахохлилось, как у старого филина. – Дворцы? Рабочим? Из чьих капиталов, из чьих капиталов – я вас, Протасов, спрашиваю – вы благодетельствуете рабочим?
– Из ваших, конечно.
– Что, что?! Из моих?!
Все затихли. Волк вытянул хвост в струну. С потолка упала божья коровка.
– Сто тысяч в это дело вложила своих собственных денег я, – ровным голосом сказала Нина.
– Это деньги не твои, а наши, – грубо рубнул сплеча Прохор. – У тебя нет своих денег, пока ты мне жена…
– Я согласна с тобой, не горячись, – чтоб в присутствии посторонних не обострять разговора с мужем, умиротворяюще ответила Нина.
– Но я полагаю, – как ни в чем не бывало продолжал Протасов, – что рабочие, поставленные в сравнительно хорошие условия, будут работать и уже работают более продуктивно. Таким образом .
– Таким образом, вы, господа, через год выпустите меня в трубу, – бросил Прохор и, повернувшись к Протасову плечом, к жене спиной, стал демонстративно смотреть в окно.
– Таким образом, – нажимисто, но спокойно закончил Протасов, – широкая реорганизация всех работ, предпринятая мною за ваше, Прохор Петрович, отсутствие, оздоровила дело, и в конечном счете надо надеяться, что все предприятия если и принесут вам сравнительно меньший доход, чем вы ожидали, зато вы вполне гарантированы теперь от повторения кровавых событий, подобных недавнему.
У хозяина задергалось правое веко, седеющие на висках волосы встопорщились. В конце заседания, прощаясь, он сказал:
– Всем вам, господа, большое спасибо за вашу честную работу во время моего невольного отсутствия, – драматическим тоном подчеркнул он слово «невольного» и крепко пожал всем руки. – А вам, Протасов, спасибо вдвойне. Я не знаю, как и благодарить вас за ту огромную пользу, которую вы бескорыстно принесли мне. Спасибо, спасибо, Протасов…
Андрей Андреевич, болезненно чувствуя в голосе Прохора Петровича злобную иронию, смолчал, покраснел до корней волос, поклонился и вышел. Его знобило. Побаливал правый бок, где печень.
Супруги остались вдвоем.
– Мерзавец . Прохвост!.. – хрипло, на низких, придушенных нотах бурчал Прохор, грузно шагая по тавризскому ковру. – Вместо двух‑трех миллионов барыша я, чего доброго, понесу миллионный убыток . Подрядные работы запущены… Железнодорожная ветка – тоже. О‑о, черт!..
– Прости, Прохор. Но чем же виноват Андрей Андреич?.. Ведь ты же сам вверил ему…
– Но я тогда был в полнейшей прострации! – с бурей в глазах прервал жену Прохор.
– Я с ума сходил. Тебя нет… Один. А тут такая кутерьма. Кругом меня были дураки, прохвосты… Нет, я этого не прощу Протасову.
– И это твоя благодарность за непомерный труд человека, за бессонные ночи?! Ты погляди, какой он стал. Он болен, – готовая разрыдаться, стала бегать взад‑вперед Нина. – Это несправедливо. Это не великодушно! Это подло наконец!
– Сводите, сводите меня с ума. Вы все сговорились. И этот Парчевский со своими точеными ляжками с утра до ночи увивается возле тебя… Знаю, знаю… Я все знаю. Смерти моей ждете, да? А вот нет! – ударил он кулаком в кулак. – Не умру! Назло не умру. Нина схватила накидку – и вон. Ночью Прохора привезли домой пьяным. Нина решила круто изменить свою тактику. Она попыталась взять Прохора лаской.
В праздник, золото‑малиновым вечером она сидела с ним в уютной беседке с видом на каменный берег Угрюм‑реки. Волк лежал у их ног, прислушивался к разговору, думал о том, что дадут ему дома жрать. Верочка с нянькой бегали по дорожкам, ловили сачком мотыльков. Гувернантка, немка Матильда Ивановна, стоя на берегу, любовалась теплыми тонами заката.
Прохор Петрович не доверял Нине, он злился на нее. До сих пор ни словом еще не обмолвился он о причине своего бегства в тайгу, о своих мучительных переживаниях. А той так хотелось знать всю правду об этом.
– Милый Прохор, – и Нина нежно обхватила мужа за крепкую искусанную комарами шею.
– Расскажи, что ты делал у старцев‑пустынников? Ах, как я завидую тебе!.
– Чего ж завидовать… Старцы как старцы. Оба вонючие, грязные… Один был раньше живорезом. А другой – с большой волей. И не совсем дурак. Тоже, наверное, кому‑нибудь брюхо вспорол. Или в карты проиграл казенные деньги да сбежал в тайгу.
– Ты вечно умаляешь достоинства других людей. – Она хотела сказать: «а себя возвеличиваешь», но сдержалась, только добавила:
– Это нехорошо, Прохор.
– Я привык уважать людей дела, созидателей ценностей.
– То есть себя? – и Нина с мягкой улыбкой прижала свой красивый чистый лоб к виску Прохора. – То есть ты уважаешь только себя? – повторила Нина.
– Себя – в первую голову, конечно. А на людишек смотрю, как на навоз, как на грубую рабочую силу, необходимую для устроения земли, под нашим руководством,
конечно. Отними у народной массы ее просвещенных руководителей – и твой народ‑богоносец сопьется, обовшивеет, перережет друг друга Нет, я ненавижу людишек…
– Какой ты жестокий, Прохор! – И обнимавшая мужа рука Нины опустилась. – Только ты не сердись… Мне больно видеть в тебе эгоиста, презирающего народ и целью своей жизни поставившего наживу во что бы то ни стало. Ведь ты муж мой…
– Ну что ж… – Прохор перегнулся вдвое, обхватил руками колени, глядел в пол. – Давным‑давно какой‑то мудрец обмолвился: «Цель оправдывает средства». Ну вот, таков и я.
– Эту истину изрек некий мудрец Лойола, но он был иезуит, а ты, я надеюсь, считаешь себя православным, – с горечью вздохнула Нина. – По‑моему, цель человеческой жизни – это уподобление богу.
– То есть уподобление тому, чего мы не знаем и не будем знать? – разогнулся
Прохор – Это не для моих мускулов, не для моей крови. Моя цель – работа. А после работы – гульба!
– Гульба? – переспросила Нина, и их глаза встретились: насмешливо‑властные Прохора, умоляюще‑нежные Нины.
– Без гульбы, при одной работе, пуп надорвешь.
– Какой ты грубый! У тебя совершенно нет никаких высоких идей. Ты весь – в земле, как крот. Ты на меня не сердишься?
– Идея – плевок, идея – ничто, воздух. Сбрехнул кто‑нибудь, вот и идея… И инженер твой со своими идеями – пустобрех!
Лицо Прохора скорчилось в гримасу пугающей улыбки, взор его жестоких глаз давил Нину.
– Идея тогда вещь полезная, – сказал он нажимисто, – когда я одену ее в мясо, в кости. Сказано – сделано! Вот – идея! А остальное все – мечты, обман… Я своим рабочим никогда посулами зуб не заговаривал, а Протасов твой и посейчас заговаривает… За мой, конечно, счет, да‑с… Мы с ним одному дьяволу служим, только я – в открытую, а он – под масочкой социалиста… Ха! Вот он где у меня твой Протасов! – С этими словами он вскинул руку и сжал ее в кулак.
Затем он отвернулся от жены с явно скучающим видом.
Вот уже третий день Прохор Петрович с утра до ночи осматривает работы. Он видел много полезных новшеств, введенных за его отсутствие, видел всюду порядок, прилежность рабочих. Все это его поражало, но отнюдь не радовало. Рабочие избалованы повышенной платой, «нажевали» на его хлебах жирные морды, вместо двенадцати часов работают по десяти, в праздничные дни на работы их палкой не загонишь, а живут, мерзавцы, в новых бараках, как чиновники. Нет, к черту!.. Надо как следует намахать Протасова и снова скрутить всех в бараний рог. Он великолепно раскусил этого коварнейшего узурпатора, который норовит все забрать под себя, старается разорить Прохора, даже совсем вычеркнуть его из жизни, а потом жениться на дуре Нине. Нет, дудочки!.. Прохор вытурит Протасова ко всем чертям и выпишет из Люттиха знакомого инженера‑бельгийца. Вот тогда‑то.., вот тогда пусть они поскачут, негодяи!., А он пока приведет в порядок свои нервы, зимой закроет на месяц работы, разгонит всех этих голодранцев‑забастовщиков, наберет новые тысячи голодающих рабов, чтоб втрое, впятеро расширить дело, чтоб крепко стать владыкой всего края. А с Ниной, ежели осмелится она фордыбачить, – немедленный развод. Впрочем, если резко порвать с Ниной, ее, капиталы уплывут. Нужно придумать такой кунштюк, чтоб Нины не было, а деньги ее остались в деле. Идея!.. Да, да, идея… Нины Яковлевны Громовой, его жены, не будет…
Весь распаляемый этими мыслями, Прохор мрачнеет.
– Ну как, дьяволы кожаные, работается? – не то в шутку, не то в брань кричит Прохор партии рабочих, забивающих паровым копром сваи для перемычки.
– Ничего, трудимся! – нехотя отвечают рабочие.
– Довольны заработком, довольны пищей, довольны помещением?!
– Довольны… Спасибо, хозяин… – И, чтоб отвязаться от Прохора, от его привычных матерков, – вот‑вот пустит с верхней полки, – все дружно налегают на работу.
На прииске «Достань» новый заведующий, молодой инженер Александр Иваныч Образцов, доложил Прохору Петровичу, что и жильное золото и рассыпные участки здесь близки к окончательной выработке, прииск стал давать теперь весьма незначительную прибыль, что в скором времени нужно будет подумать о его закрытии.
– Ну да! Ваши новшества что‑нибудь да стоят. Вот и маленькая прибыль поэтому! – вспылил Прохор. – Через два месяца прииск будет давать золота вдесятеро больше, чем теперь.
– Ваше предположение, Прохор Петрович, – сказал Образцов робко, – не вяжется ни с теорией, ни с опытом…
– А ваши теории только опытных людей с толку сбивают. Кто вас сюда поставил?
– Протасов Андрей Андреевич.
– Ах, Протасов? Извольте отправиться в контору и сказать вашему Протасову, что он дурак! А на ваше место я чертознаев пришлю. Они вам нос утрут. Они покажут вашему Протасову, как нет здесь ни жильного, ни рассыпного…
Прохор запыхтел и, размахивая тросточкой, двинулся к ожидавшей его пролетке.
|
The script ran 0.051 seconds.