Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Корней Чуковский - Живой как жизнь [1962]
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_linguistic, Научная литература, Публицистика

Аннотация. Корней Чуковский - любимый детский писатель, сказочник, автор "Айболита", "Мойдодыра" и "Бармалея" - был поистине знатоком русского языка. "Живой как жизнь" - главная книга Чуковского, посвященная русскому языку, его истории и современной жизни, законам его развития. Нескрываемый и страстный интерес автора к слову как к началу всех начал в сочетании с объективным научным анализом речи - отличительная особенность книги Чуковского, сделавшая ее такой популярной и читаемой в нашей стране. В книге вы найдете огромное количество примеров живой русской речи, узнаете, что такое "канцелярит" и как с ним бороться, "умслопогасы" и "иноплеменные слова" и многое-многое другое...

Полный текст.
1 2 3 4 

Определив такими четкими словами позицию цехового ученого, А. М. Пешковский указывает на дальнейших страницах, что он и сам стоит на такой же позиции. «Объективных критериев для суждения о том, что „правильно“ и что „неправильно“, нет, — говорит он. — ...В языке „все течет“... то, что вчера было „правильным“, сегодня может оказаться „неправильным“, и наоборот». • • • Но вдруг, к великому изумлению читателей, нежданно-негаданно он сбрасывает с себя тогу отрешенного от жизни философа и переходит на сторону тех, кого он только что называл «профанами», не способными подняться до высот объективной науки. Здесь раскрывается широта его лингвистической мысли. Он, первоклассный ученый, не только с уважением отнесся к тем далеким от лингвистики «простецам-обывателям», которые по своему простодушию веруют, что существуют на свете какие-то твердые нормы для каждого языкового явления, но и прославил этих «простецов» как главных создателей литературной, то есть правильной, речи. «Существование языкового идеала у говорящих, — пишет он, — вот главная отличительная черта литературного наречия с самого первого момента его возникновения, черта, в значительной мере создающая самое это наречие и поддерживающая его во все время его существования». Ту точку зрения на язык, которой придерживается лингвистика, А. М. Пешковский называет объективной, а ту, которой придерживаются «неучи», «наивные профаны», «обыватели», — нормативной. Возвеличивая этих «наивных профанов», он спрашивает: «А как же наука с ее объективной точкой зрения? Ведь нормативная точка зрения не научна?» И отвечает: «Ближайший анализ покажет, что для литературного наречия наивный нормативизм интеллигента-обывателя, при всех его курьезах и крайностях, есть единственно жизненное отношение (к языку. — К. Ч.), а что выведенный из объективной точки зрения квиетизм[46] был бы смертным приговором литературному наречию...» В самом деле: «Если бы литературное наречие изменялось быстро, то каждое поколение могло бы пользоваться лишь литературой своей да предшествовавшего поколения, много двух. Но при таких условиях не было бы и самой литературы, так как литература всякого поколения создается всей предшествующей литературой. Если бы Чехов уже не понимал Пушкина, то, вероятно, не было бы и Чехова. Слишком тонкий слой почвы давал бы слишком слабое питание литературным росткам. Консерватизм литературного наречия, объединяя века и поколения, создает возможность единой мощной многовековой национальной литературы». Вот для чего нужен пуризм, отстаивающий, пусть и запальчиво, пусть не всегда правомерно, привычные нормы речи, которые в силу субъективных причин представляются ему единственно правильными. Эта иллюзия пуристов, ошибочно считающих язык исторически законченным, устойчивым, неподвижным явлением, чрезвычайно полезна для нашей культуры. «Если, — говорит профессор А. М. Пешковский, — в языке „все течет“, то в литературном наречии это течение заграждено плотиной нормативного консерватизма до такой степени, что языковая река чуть ли не превращена в искусственное озеро. Нетрудно видеть, что этот консерватизм не случаен, что он тесно связан опять-таки с самым существованием литературного наречия и литературы. Разговорный язык может меняться в каком угодно темпе, и беды не произойдет, потому что мы говорим с отцами нашими и дедами, но не далее. Читая Пушкина, мы уже говорим с прадедом, а для англичанина, читающего Шекспира, и для итальянца, читающего Данте, это „пра“ удесятерится»[47]. II Итак, да здравствует пуризм! Да здравствует уверенность «простецов» и «профанов», что каждому из них предоставлено полное право творить суд над родным языком и блюсти его чистоту по своему произволу. И все-таки было бы очень невредно, если бы «профаны» — а к ним я охотно причисляю себя — не судили о языке наобум, с кондачка, по субъективному впечатлению, по капризу невежества, а пытались бы обосновать свои оценки какими-нибудь — пусть самыми элементарными — принципами. Точно так же не мешало бы им обзавестись хотя бы самыми скромными сведениями из истории своего языка, познакомиться с закономерностями его развития и роста. Иначе не избежать им ошибок. Случилось мне, например, в одной из газетных статей употребить выражение «это слово примелькалось для нашего слуха», как семь или восемь блюстителей чистоты нашей речи прислали мне гневные письма, возмущаясь моей безграмотностью. «Так как мелькание, — объясняет мне инженер И. Максимов (Киев), — явление, воспринимаемое исключительно зрением, не может быть и речи о каком бы то ни было мелькании перед органами нашего слуха». С ним совершенно согласны многие другие читатели. Конечно, это похвально, что они с такой бдительностью контролируют каждое слово литературных работников и так строго взыскивают с них за всякую языковую оплошность. Но было бы еще более похвально, если бы вместо того, чтобы рассматривать каждую такую оплошность как некий изолированный грех, они попытались бы постичь ее в тесной связи с другими случаями такого же рода. А для этого, конечно, нужна — не скажу: образованность, но, во всяком случае, некоторая чуткость к своему языку, пристальная внимательность к его установленным нормам. Если бы люди, восставшие против «мелькания звуков», припомнили знаменитое двустишие Пушкина, где пение воспринято как зрительный образ: А ночью слышать буду я Не голос яркий соловья... Если бы наряду с «ярким голосом» пришли им на память слова, которыми Репин в книге своих мемуаров характеризует пейзажи верховьев Волги: «Это запев „Камаринской“ Глинки», а также его дальнейшие строки: «Характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений дает образы для всех мотивов „Камаринской“, с той же разработкой деталей в своей оркестровке». Если бы к тому же они вспомнили такие обиходные словосочетания, как тусклая музыка, кричащие краски, тогда они, пожалуй, не нашли бы никакого криминала в выражении примелькавшиеся звуки и направили бы свой гнев против подлинных, а не мнимых погрешностей речи. Нет, положительно даже «профанам» необходимо обзавестись каким-то минимумом мыслей и сведений, чтобы по-настоящему бороться за правильность и чистоту языка. Многие читатели, например, восстают против таких выражений, как ужасно весело и страшно красиво. Выражения эти кажутся им явно бессмысленными. «Если ужасно, то каким образом весело? — негодует бакинский читатель Р. Агапов. — Уму непостижимо!» «Нужно быть глупцом, — пишет жительница Новосибирска М. Шапорина, — чтобы, восхищаясь живописным пейзажем, назвать его „страшно красивым“. Что же страшного в красивом пейзаже?» Все это так. Несомненно. Логики здесь нет никакой. Но разве живой язык, все его прихотливые формы определяются исключительно логикой? В том-то и дело, что нет. Иначе ревнителям логики буквально на каждом шагу пришлось бы заявлять свои протесты против сотен и сотен вполне законных выражений и слов, издавна вошедших в нашу речь и невозбранно утвердившихся в ней, — хотя бы против такой поговорки: «Стрелять по-воробьям из пушек». Ведь эта поговорка с точки зрения ревнителей логики сплошная нелепость, так как слово стрелять происходит от слова стрела, а кто же заряжает артиллерийские орудия стрелами? И неужели этих грозных пуристов не коробит такое, например, выражение: — На войне люди убивают друг друга. Даже маленький мальчик и тот возмутился: — Не друг друга, а враг врага. Можно ли повторять столько лет эту «безумную чушь»! И такую противоречащую всякой логике фразу: «Враги убивают друг друга». На месте приверженцев неукоснительной догматической логики я грозно потребовал бы немедленной отмены этих «противоестественных» форм. А заодно заявил бы протест против такого необдуманного сочетания слов: «Необъятные просторы Сибири...» Можно ли придавать каким бы то ни было просторам такой нелогичный эпитет? Ведь необъятным называется то, чего не может обнять человек. А много ли он может обнять? Даже грядки огородной не обнимет. Так что говорить о полях и лугах нашей сибирской равнины, будто они необъятны, значит свести несметное число километров к каким-нибудь ничтожным вершкам. И еще одна языковая «бессмыслица», против которой почему-то забывают восстать наши рьяные борцы за прямолинейную логику: привычные слова — правнук, правнучка. Ведь пра, как указывал академик Л. А. Булаховский, «обозначает глубокую древность (прадед, прабабка, праязык); а правнук наоборот, это наиболее молодой потомок». Припомним, кстати, и другие слова: пращур, праматерь, прародитель, прародина, праславянский язык — среди них не найти ни единого, которое не уводило бы мысль в незапамятно-далекое прошлое, поэтому для русского языкового сознания слово правнук, казалось бы, является ничем не оправданной дикостью. Почему же эта явная «дикость» утвердилась у нас в языке, не вызывая ни в ком никакого протеста? Или взять хотя бы слово чернила, то есть черная (вернее, чернящая) жидкость. Почему же нам никто не мешает говорить и писать синие чернила, красные чернила, фиолетовые чернила и проч.? Или перочинный нож. Почему, спрашивается, мы продолжаем в его названии указывать, что он чинит птичьи (главным образом гусиные) перья, хотя уже больше ста лет все мы пишем металлическими перьями, не нуждающимися в том, чтоб их чинили? И вот такая же «нелепость»: оглянуться назад. Ведь вперед никто не оглядывается. Почему же так охотно употребляют ее в устной и в письменной речи? В самом деле: почему предки наши, ценившие логику речи нисколько не меньше, чем мы, оставили в своем языке и передали нам по наследству все эти «бессмысленные» сочетания слов? Не явствует ли из этого, что словотворчество далеко не всегда находится под суровым контролем так называемого здравого смысла, что бывают случаи — и не такие уж редкие, — когда оно подчиняется другим столь же сильным и властным воздействиям, а логика оказывается неуместной и даже, по правде сказать, нелогичной. Тем не менее этих воздействий не знает и не хочет знать пенсионер Тимофей Захарчук. В своем обширном послании ко мне он, например, очень огорчается, что мы в своей речи не раз допускаем «архитектурные излишества». Например, вместо высокий человек говорим: человек высокого роста. И никто не замечает этой «бестолочи», хотя всякому, казалось бы, ясно, что люди высокого роста — то же самое, что высокие люди. III Очень жаль, что Тимофей Захарчук родился на свет так поздно. Ведь такие «нелепости», как зеленые чернила, стрелять из пушек, перочинный нож, враги убивают друг друга, необъятные просторы Сибири и т.д., просочились в русскую речь при его дедах и прадедах. И, конечно, если бы он услыхал эти «нелепости» в то печальное время, когда они навсегда закреплялись в нашем речевом обиходе, он направил бы против них всю свою несокрушимую логику, и русский язык был бы очищен от них, и наши великие классики не писали бы, например, меньшая половина избы или большая половина избы, потому что и Достоевский, и Толстой, и Глеб Успенский узнали бы от него раз навсегда, что половина — это одна из двух равных частей и не может быть ни больше, ни меньше другой половины. И, конечно, было бы лучше всего, если бы, изгнав из русского языка все подобные «нелепости», Тимофей Захарчук внес бы свои коррективы и во французский язык, и в немецкий. Ведь в самом деле пора объяснить недогадливым немцам, что если слово Eisen у них означает железо, а Hufeisen — железные подковы, никоим образом нельзя называть серебряные подковы — Silberne Hufeisen, так как даже малому ребенку известно, что железо не бывает серебряным. Между тем они все говорят Silberne Hufeisen и не видят здесь никакого абсурда. И нужно же им понять наконец, что, так как alter по-ихнему старый, а jung — молодой, они совершенно напрасно сочетают эти несовместимые понятия в словах ein alter Junggeselle, то есть старый молодой парень, обозначая этим «противоестественным» сплавом двух несовместимых понятий закоренелого холостяка. У французов тоже немало таких выражений, которые могут показаться прямым издевательством над самыми элементарными законами логики. У них, например, в ходу выражение au jour d’aujourd’hui, обозначающее нынче, сегодня, и по своей опрометчивости эти люди даже не замечают, что здесь нет ни малейшего смысла: ведь день сегодняшнего дня — тавтология[48]. Впрочем, та же тавтология и в русском сегодняшнем дне: сегодняшний происходит от слов сего дня. Получается: день сего дня. Или возьмем французское слово orangerie. Оно происходит от слова orange — апельсин. Но французы давно уже забыли об этом и стали называть orangerie всякую стеклянную теплицу, хотя бы в ней были одни огурцы. А за ними и мы говорим: оранжерея, даже если в этой «апельсиннице» нет ни одного апельсина! Такими же «нелепостями» засоряют свой язык англичане. У них есть, например, выражение: she enjoys poor health. На русский язык оно переводится так: «у нее слабое здоровье», но буквальный его смысл такой: «она получает удовольствие от своего нездоровья». И так у них говорят все, даже классики, и с этим ничего не поделаешь. Кстати: те же англичане на каждом шагу говорят: «вы страшно добры» (it is awfully kind of you), «это ужасно приятно» (it is terribly nice). Несмотря на протесты всевозможных рационализаторов речи, форма эта утвердилась в языке. Она есть и у французов, и у немцев, и здесь тоже ничего не поделаешь. Знаменитый испанский лингвист академик X. Касарес в своем «Введении в современную лексикографию» (русский перевод, М., 1958) пытается найти психологические объяснения тому, что в испанском языке слово formidable (ужасный, страшный) стало выражать высшую степень восхищения. В русской фамильярной речи эта форма живет уже больше столетия. Белинский в письме к Тургеневу: «Некрасов написал недавно страшно хорошее стихотворение» (1847). И Чехов в «Драме на охоте»: «Она мне поправилась страшно». И М. Ф. Андреева в своих воспоминаниях о Маяковском: «Страшно радовался, что находил много брусники». И Федин в беседе со спецкором: «А ведь страшно хочется все увидеть своими глазами». Пусть поймут, что язык — не математика и что в каждом, решительно в каждом живом языке укоренилось немало «нелепиц», которые давно узаконены временем. Когда Тимофей Захарчук[49] протестует против словесной конструкции «человек высокого роста» и требует, чтобы мы заменили ее словами «высокий человек», он хлопочет об экономии речи. «Зачем говорить три слова, если здесь совершенно достаточно двух?» Казалось бы, в этом случае логика на его стороне. Ибо кто же не знает, что многословие великий порок, что сила и красота нашей речи в ее лаконизме? Кто не сочувствует знаменитому требованию: Чтобы словам было тесно, Мыслям — просторно. И казалось бы, можно только приветствовать тех рационализаторов речи, которые предлагают внести экономию в наше языковое хозяйство. Намерения у них добрые: выбросить из нашей речи такие слова, которые загромождают ее, и тем самым избавить нас от лишних расходов. Но их экономия — грошовая, и не ею добиваемся мы лаконизма. Краткость, меткость, выразительность речи достигаются иными путями. В самом деле, какими бы безрассудными ни казались иному рационализатору привычные сочетания слов: до поры до времени, сколько бы он ни доказывал, что до времени и значит до поры, что незачем произносить одним духом оба эти слова подряд, — живая речь, не считаясь с педантами, сохраняет это сочетание в полной силе. Почему бы тем представителям здравого смысла, которые в интересах языковой экономии требуют, чтобы вместо люди высокого роста мы говорили высокие люди, почему бы им не истребить заодно и такое синонимическое сочетание слов, как если бы да кабы? Ведь если бы и значит кабы. Зачем же говорить два одинаковых слова, когда можно сказать одно? И если они взялись навести в этом деле разумный порядок, пусть искоренят из нашей речи и другие разорительные формулы: стыд и срам, целиком и полностью, ни свет ни заря, житье-бытье, вокруг да около, так как кому же не ясно, что стыд это то же, что срам, а полностью и значит целиком? И неужели Пушкин, гений лаконического слова, нарушил предписываемый ими режим экономии, когда создавал свои незабвенные строки: Что пирует царь великий В Питербурге-городке? — хотя ему было отлично известно, что бург и означает городок. И обвинять ли Некрасова в словесных излишествах лишь на том основании, что у него часто встречается вот такой оборот: Слушал имеющий уши, Думушку думал свою... ................................ Быстро лечу я по рельсам чугунным, Думаю думу свою. Конечно, нет! Если бы русский народ только и заботился, что об этой грошовой экономии речи, неужели он создал бы огромное множество таких расточительных выражений, как до поры до времени, век вековать, делать дело, рыдать навзрыд, лежмя лежать, белым-бело, полным-полно, т.д., и т.д., и т.д. Ибо одно дело — экономия речи, а другое — скаредность, скряжничество, плюшкинское отношение к своему языку. Языкотворцу-народу, великому художнику слова, мало одной рационалистической стороны в языке. Ему нужно, чтобы речь была складной и ладной, чтобы в ней был ритм, была музыка и, главное, была выразительность. Когда отец возмущен неблаговидным поступком сына, он кричит ему: «Стыд и срам\» — хотя, конечно, отдает себе полный отчет, что слова стыд и срам в значительной мере синонимы. Но ему мало короткого односложного слова, чтобы выразить свое возмущение. Ему нужны три слова, и притом такие, которые в своей совокупности создают анапест (˘ ˘ ¯). И то обстоятельство, что оба слова начинаются единым звуком с, играет здесь немаловажную роль. Стыд и срам! — это так выразительно, так безупречно по ритму и звукописи, что, право же, можно пренебречь тавтологией, тем более что вся эта двухчленная формула воспринимается как единое слово. И представьте себе, что какой-нибудь политический деятель или участник научного съезда горячо сочувствует той резолюции, какая предложена обсуждению собравшихся. Он выходит на трибуну и заявляет взволнованно: — Целиком и полностью разделяю те мысли, которые... и т.д. Здесь опять-таки все дело в выразительности, в ритме и в благозвучии. Пусть полностью и значит целиком, но та единица времени, которую оратор истратит на произнесение первого слова, слишком мала для выражения эмоций, одушевляющих его в эту минуту. Здесь требуется не три слога, а по крайней мере семь или восемь. Оттого-то к слову целиком и присоединяется полностью, тем более что фонетически сочетание этих двух слов чрезвычайно удачно, не говоря уже о динамической ритмике (сочетание анапеста и дактиля: ˘ ˘ ¯ и ¯ ˘)[50]. Здесь одно из очень многих свидетельств, что живой язык никогда и нигде не строится по указке одного только здравого смысла. В его создании участвуют и другие могучие силы. Те горе-пуристы, которые думают, что они могут игнорировать эстетику речи, ее ритмико-фонетический строй, законы ее экспрессивности, почти всегда обречены на провал. Вернемся на минуту к такому устойчивому сочетанию слов, как «враги убивают друг друга». Иному педанту, несомненно, почудится здесь величайшее нарушение здравого смысла: — Не могут же враги в одной фразе называться и врагами, и друзьями! Между тем здесь в высшей степени наглядный пример того, что бывают случаи, когда язык в интересах фонетики готов поступиться логичностью. Друг — здесь явное сокращение слова другой. Вначале говорилось не друг друга, а один другого. Но один другого — несовершенно по звуку: вялая ритмика, шершавое ндр. Гораздо складнее и звонче: друг друга. Ради этого склада и лада народ отказался от осмысленной формы и предпочел ей такую, которая может показаться безумной. Конечно, никто не спорит: язык — интеллект народа. Мудрая и строгая логика господствует в нашей лексике, в нашей грамматике, в их сложных и утонченных формах. Но грамматика не математика, и к ней неприменима сухая рассудочность. «У языка, писал Белинский, — есть еще и свои прихоти, которым смешно противиться». Эти прихоти, если они узаконены временем, Белинский считал безусловно приемлемыми. «Употребление имеет права равные с грамматикою и нередко побеждает ее вопреки всякой разумной очевидности»[51]. Поэтому повторяю опять и опять: логика логикой, но не она одна формирует язык; какая, спрашивается, логика в том, что жителя Калуги мы зовем калужанин, жителя Томска — томич, жителя Пинска— пинчук, жителя Минска — минчанин, жителя Тулы — туляк, жителя Одессы — одессит, а жителя Самары — самарец? Откуда это разнообразие суффиксов? Почему в одном случае як, в другом — ук, в третьем — ит, в четвертом и в пятом — анин, в шестом — ец, в седьмом — ич? Никакой логики в этом разнообразии нет. Но, конечно, это вовсе не прихоть, а очень умелый отбор звуковых комбинаций, которые наиболее художественны. Народный эстетический вкус действует здесь безошибочно. Всякие другие суффиксы были бы фонетически не пригодны для данного корня. К каждому корню прилажено именно то окончание, которое наиболее способствует изяществу данного слова. Жителя Пинска невозможно назвать пинскаком, а жителя Самары — самаритом. Никакими правилами грамматики нельзя объяснить этот вполне закономерный отбор именных окончаний[52]. Язык отвергает всякую звуковую нескладицу и требует — настоятельно требует — наиболее гармонического сочетания звуков. Конечно, ученые-филологи скажут, что дело здесь совсем не в художественности, а в законах фонетического чередования словообразовательных элементов (воображая, что так будет «объективнее» и «научнее»), но этим они нисколько не опровергнут моего утверждения, так как фонетика каждого языка является живым воплощением эстетических вкусов народа, выработавшего такую, а не другую фонетику. Этим объясняется то, что русские люди, охотно употребляющие такие формы, как делая, танцуя, дыша, говоря, считают невозможным сказать: вия шнурок, пиша письмо, пья воду, тяня веревку и т.д. Во всех этих пья и вия нет изящества, нет благозвучия, и только поэтому они не вошли ни в литературную, ни в разговорную речь, хотя грамматически эти формы вполне правильны и ничуть не хуже других[53]. Ради того, чтобы слова были ладнее, складнее и звонче, мы употребляем укороченную форму там, где этого требует ритм. Мы говорим «на босу ногу», хотя грамматика и требует босую; «средь бела дня», а не белого дня; «ни синь пороха», а не синего пороха; «никакого спаса от них нет» (вместо вялого и худосочного спасения); «сыр-бор загорелся» (вместо сырой бор). И еще: «По белу свету», «мал мала меньше», «лег костьми» (а не костями) и др. Скажут: это древние, чуть ли не фольклорные формы. Но ведь такие же «усечения» слов ради энергии речи, ради ее склада и лада мы наблюдаем и нынче. Большинство русских людей в разговоре отвергает форму сто граммов и заменяет ее формой сто грамм, которая в настоящее время, возможно, войдет и в литературный язык. То же стремление к складу и ладу, какое вызвало к жизни сто грамм, руководило русскими людьми, когда вместо заглавия книги «Сказки братьев Гриммов» они стали говорить и писать: Братья Гримм, «Сказки братьев Гримм». И это не единственный случай. Вспомним, например, «Графа Нулина», который, по словам Пушкина, приехал в Россию С романом новым Вальтер Скотта. Почему не Вальтера Скотта? Ведь русская грамматика настоятельно требует, чтобы каждое иностранное имя мы склоняли точно так же, как русские: Джона, Матильды, Альфонсу и т.д. Почему же едва только наши предки узнали, что есть такой писатель Вальтер Скотт, они вопреки грамматике стали говорить не Вальтера Скотта, но Вальтер Скотта, не Вальтеру Скотту, но Вальтер Скотту и т.д.? Здесь грамматика делала уступку фонетике. «Сказки братьев Гримм» оказались музыкальнее, звонче, ритмичнее, чем «Сказки братьев Гриммов». Примеры крохотные, но доказывают они очень важную и притом универсальную истину, которую надо помнить, когда говоришь о чистоте языка. Грамматика гораздо чаще уступает фонетике, чем это представляется многим рационализаторам речи. Именно стремление к наиболее совершенной фонетике слов, к их музыкальному складу и ладу заставило русских людей превратить горнчара — в гончара, обвод — в обод, окупнутъ — в окунуть. Итак: народ создает свой язык как великий художник. Поэтому слишком топорный, прямолинейный подход к тому или иному языковому явлению, без учета эстетики речи, ее ритмики, ее выразительности, неизбежно приведет нас к произвольным толкованиям, к ошибкам, к несправедливым приговорам. Пуристы часто забывают об этом и апеллируют исключительно к так называемому «здравому смыслу». Вспомним глубоко верное замечание Энгельса: «Здравый человеческий смысл, весьма почтенный спутник в четырех стенах своего домашнего обихода, переживает самые удивительные приключения, едва он отважится выйти на широкий простор исследования»[54]. Мы только что видели, как коварно подвел здравый смысл ревнителей чистоты языка, забывших, что формирование речи определяется не только законами логики, но и требованиями музыкальности, красоты и художественности. Есть и еще одно очень важное требование, с которым не желают считаться пуристы. О нем — в следующей главе. Глава десятая О пользе невнимания и забвения I Беседуют две женщины. Одна говорит: — Это прямо-таки ошеломило меня... Ведь я обожаю собак... Я прохожу мимо и думаю: «До чего это хорошо, что, употребляя слова в разговоре, мы не вспоминаем об их первоначальном значении!» Слово ошеломить происходит от слова шелом, а шелом (или шлем) — это железная каска, которую древние и средневековые воины носили в бою, оберегая свои черепа от вражьих дубин и мечей. Враги налетали на них и били что есть силы по шелому, чтобы ошеломленные воины валились с седла на землю. Женщина, сказавшая, что известие о смерти любимой собаки ошеломило ее, конечно, не представляла себе в ту минуту ни старинных сражений, ни коней, ни кольчуг, ни шеломов: все живые, конкретные образы, связанные со словом ошеломить, уже выветрились из этого слова в течение многих веков. Оно утратило смысл военного термина и полностью отрешилось от тех обстоятельств, которые породили его. Образ давно потух, а самое слово осталось и не утратило своей выразительности. Та же участь постигла другое словцо — обожать («ведь я обожаю собак»). Оно произошло от слова бог и первоначально имело единственный смысл: сделать из кого-нибудь свое божество, чтить кого-нибудь как бога, благоговейно и молитвенно преклоняться перед кем-нибудь. Вряд ли женщина, сказавшая, что она обожает собак, намеревалась уведомить свою собеседницу, что всякие болонки, бульдоги и мопсы представляются ей божествами, вызывающими у нее благоговейные чувства. Она потому и применила это слово к собакам, что его религиозно-мистический смысл уже очень давно позабылся. Опять-таки: образ потух, а слово осталось. Потому и Сергей Михалков мог сказать в своей достопамятной басне: Лев пьяных не терпел, сам в рот не брал хмельного, Но обожал... подхалимаж. Эта склонность народа — забывать первоначальные значения выражений и слов и пользоваться ими автоматически — наблюдается на каждом шагу. Когда мы, например, говорим: «вся столица была взволнована таким-то событием», никто, конечно, не вспоминает при этом, что стольным городом в старину называли тот город, где находился стол или престол какого-нибудь Святослава, или Глеба, или Мстислава Владимировича. Теперь великокняжеских столов уже нет и в помине, а слово столица по-прежнему живет в языке, оторванное от своего старого корня и наполненное новым содержанием. Точно так же, когда мы говорим, что столица была чем-то взволнована, мы едва ли представляем себе, что слово взволновать происходит от слова волна. Образ волны в этих случаях вообще не возникает перед нами. Нечего и спрашивать о том, хорошо или плохо, что у нас в языке такое большое количество слов, первозданная образность которых потухла. Хорошо или плохо, что в живом разговоре мы употребляем такие слова, прежний смысл которых забыт нами раз навсегда? Полезно ли такое забвение? И нельзя ли без него обойтись? Ответ может быть только один: такое забвение чрезвычайно полезно, и обойтись без него невозможно никак. II К сожалению, даже большим литераторам, для которых работа над словом — единственное дело их жизни, эта истина не представляется вполне очевидной. Однажды один многоопытный и даровитый поэт, покойный Н. Н. Асеев, выступил с обширной статьей, где пылко восстал против того потухания образности, которое всегда сочетается с забвением исконных словесных корней. Он потребовал, чтобы писатели вернули словам их первоначальную образность; чтобы, вводя в свои произведения слово печаль, они помнили бы, что оно происходит от печи, а говоря, например, о кручине, держали бы в памяти, что слово кручина происходит от слова крутить. Поэт уверен, что в этом оживлении корнесловов один из наиболее действенных методов всякого литературного творчества. Здесь видится ему преодоление сухой абстрактности и мертвой шаблонности речи. В теории это кажется заманчивым, но на деле возвращает наш богатый и сложный язык к дикарским стадиям его бытия. Если при слове объегорить в нашем сознании всегда будет возникать образ Егора, а при слове подкузьмить — образ Кузьмы, образность речи, конечно, усилится, но речевое общение людей будет затруднено чрезвычайно. Абстрагирующая работа ума человеческого заключается именно в том, что на базе конкретных, зримых и осязаемых образов, связанных с первоначальным значением слов, он создает общие понятия, отвлеченные термины, а это и являет собою подлинный прогресс языка. Прогресс был бы, конечно, немыслим, если бы ему не способствовала склонность молодых поколений забывать те первоначальные значения, которые были приданы многим словам более или менее отдаленными предками. Приглашая писателей судить о словах по их древнему корневому значению, которое давно уже позабыто народом, поэт убежден, что тем самым он ратует за «воскрешение слов». При этом он прибегает к метафоре: необходимо освободить употребляемые нами слова от той заплесневелой коры, которой они обросли за последнее время. Метафора едва ли удачная: если дерево «освободить от коры», оно непременно засохнет. Нельзя же не считаться с непреложным законом всякого нормального языкового развития: умершие значения слов безвозвратно уходят из памяти молодых поколений, начисто забываются ими. Эта склонность молодых поколений к забывчивости и обеспечивает языку его правильный рост. Возьмем хотя бы такое распространенное слово, как чан. Кто же (кроме лингвистов) вспоминает теперь, что оно происходит от древнего д’щан, то есть в конечном счете от слова доска (дощан). Его родственная связь с деревянными досками уже так испарилась из памяти современных людей, что они считают себя вправе говорить: медный чан, металлический чан, и никто не видит в этом бессмыслицы. Действительно, здесь нет никакого нарушения логики, так как мы уже давно не ассоциируем чана ни с сосной, ни с березой. То же самое происходит и с тем выражением, о котором было сказано в предыдущей главе: необъятные просторы Сибири. Оно потому и не коробит слуха современных людей, что его первоначальное значение давно уже успело позабыться, и нынче для большинства говорящих оно означает безгранично широкий, бескрайний. Нарушение логики и здесь только кажущееся[55]. III Необходимо одно: чтобы забвение было массовым, всенародным. В тех случаях, когда слову выпадает такая удача, что его первоначальное значение забывается решительно всеми, оно уже не вызывает протестов даже среди самых ретивых ревнителей чистоты языка. Таково, например, слово зря. Кто из русских вспоминает теперь, что это деепричастная форма старинного зреть, то есть видеть, ставшая в течение столетий наречием. Таково же слово опростоволоситься. Вначале оно относилось исключительно к женщинам. Опростоволосилась, по утверждению Даля, говорила о себе деревенская баба, снявшая с головы традиционный платок. Но теперь это значение совсем позабылось — позабылось намертво, начисто всеми, и молодыми и старыми, и уже никто не замечает, что в этом слове присутствуют волосы. Поэтому теперь даже лысый мужчина может сказать о себе: — Я опростоволосился! И не найдется такого педанта, который упрекнул бы его за коверканье русской речи. Опростоволоситься теперь означает дать маху, остаться в дураках, оплошать. Но бывают такие случаи, когда забвение еще не стало всеобщим. Одни забыли первоначальное значение слова, а другие еще помнят его. И слово оказывается, так сказать, на распутье: помнящие обвиняют забывших в самой постыдной безграмотности. К числу таких слов, исконное значение которых еще не успели забыть все без изъятия, относится благодаря. Исконное значение этого слова — благодарность, признательность. Но те, кто позабыл об этом, пишут без зазрения совести: «Благодаря безобразной работе телеграфа газета лишилась необходимой информации». А те, которые помнят, негодуют и язвительно спрашивают: — Как можно благодарить за безобразие? Но как бы ни коробила их эта «дикая» форма, она может утвердиться в языке навсегда, если только большинство говорящих начисто и окончательно забудет ее первоначальное значение: дарование благ. Тогда уже никто не станет возмущаться такими конструкциями, как «благодаря халатному отношению врачей», «благодаря пожару», «благодаря продолжительной засухе». Если следующее поколение русских людей окончательно позабудет, что слово благодаря выражает собою признательность, все эти «благодаря пожару», «благодаря чуме» и т.д. навсегда останутся у нас в языке, несмотря на протесты со стороны стариков, которые еще помнят то время, когда в слове благодаря ощущалось и благо, и дар. Повторяю: подобные слова лишь тогда признаются законными и не вызывают никаких нареканий, если их подлинный смысл позабылся давно, и притом решительно всеми, не только молодыми, но и старыми. Лишь тогда, когда русские люди очень прочно забыли, что слово чернила порождено прилагательным черный и что, стало быть, только черная жидкость, и никакая другая, может называться чернилами, они узаконили в своем языке такие, казалось бы, дикие формы, как красные чернила, зеленые чернила, лиловые чернила и проч. И лишь тогда, когда они прочно забыли, что в слове белье присутствует понятие белый и что, значит, главный признак белья — белизна, они стали говорить розовое белье, голубое белье, даже не подозревая о том, что здесь «противоестественное» сочетание слов. Познакомившись с человеком по фамилии Резвый, вы на первых порах ассоциируете эту фамилию с понятием резвость, но уже через несколько дней, если вы часто общаетесь с носителем этой фамилии, смысл ее совершенно выветривается, и фамилия Резвый звучит для вас так же, как фамилия Иванов или Федоров. Об этом я подумал впервые, когда увидел, как хохочет один маленький мальчик, услышавший фамилию Грибоедов. Для него эта фамилия была внове, и потому он заметил в ней то, что давно уже стерлось для нашего слуха: человек, который ест грибы. Мы же, взрослые, так часто повторяем это бессмертное имя, оно стоит в ряду таких величавых имен, что, произнося его, мы уже давно позабыли, из каких элементов оно состоит. Значит, все дело в привычке. IV Мы, например, привыкли говорить «солнце встало», «солнце зашло», «солнце село». Мы произносим эти словесные формулы тысячу раз, хотя, конечно, они находятся в резком противоречии с нынешними научными представлениями о движении Солнца в Галактике. Солнце ниоткуда не встает и никуда не заходит. Но благодаря драгоценной склонности говорящих людей забывать о первоначальном смысле употребляемых слов и не вникать в этот смысл во всех языках сохранились такие древние слова, как «восход» и «закат», соответствующие древнему, ныне разрушенному представлению о космосе. «Я, — пишет поэт В. Солоухин, — встречал человека, который возмущался выражениями: „упала звезда“, „падающие звезды“. „Вы что, — восклицал он, — не знаете, что это падают не звезды, а метеориты?“» Среди доморощенных блюстителей чистоты языка есть великое множество подобных педантов. Даже не подозревая о том, что забвение первоначальной этимологии слов или ослабление внимания к ним есть одна из важнейших закономерностей нормальной человеческой речи, они то и дело находят вопиющие ошибки и промахи там, где действуют неведомые им, этим людям, законы. Приведу несколько очень рельефных примеров, свидетельствующих, что мы не могли бы пользоваться родным языком, если бы в нем не существовало большого количества таких оборотов, отдельные части которых мы привыкли не замечать в разговоре. Когда, например, мы читаем в стихах: Слыл умником и в ус себе не дул, — мы не замечаем, что здесь говорится о каком-то усатом субъекте, который отказывается совершать с одним из своих усов такой необычный поступок. Это идиоматическое выражение до такой степени стерлось для русских людей, что никому из нас не покажется странным, если мы услышим о какой-нибудь женщине (заведомо лишенной усов): — Она молчит и в ус себе не дует. Из чего следует, что если бы мы не обладали драгоценной способностью забывать первоначальные значения слов, мы не могли бы употреблять ни одного крылатого выражения, ни одной идиомы. Вчера, например, вы сказали о ком-то: — Он живет у черта на куличках. И ваши собеседники поняли, что вы хотите сказать, хотя ни вы, ни они не задумались, что же такое кулички, и даже не заметили, что вы упомянули о черте. Вас поняли, не анализируя отдельных частей этой формулы, совсем не вникая в слова, из которых она состоит. Ее восприняли всю целиком. Все подобные формулы воспринимаются именно так: при полном невнимании к их отдельным частям. Идя с сыном по улице, вы сказали ему: — Что же ты согнулся в три погибели! И ни на минуту не задумались о том, что это за погибели и почему их три, а не две, не четыре. Вы не замечаете смысла тех отдельных слагаемых, из которых состоит эта фраза, и, произнося ее, находитесь в твердой уверенности, что и ваш собеседник тоже не вникает в их смысл. Слагаемые не заметны для вас, это слова-невидимки, но сумма их понятна для каждого русского. Именно потому и понятна, что внимание к слагаемым чрезвычайно ослаблено и общее воспринимается помимо деталей. Недавно я слышал, как один мой знакомый, уже немолодой человек, уславливался по телефону с товарищами: — Если же я паче чаяния запоздаю на десять-пятнадцать минут, валяйте без меня, я догоню. Я спросил у него, что значит паче, он смутился, не зная, что ответить: оказалось, он впервые заметил, что говорит это слово. До сих пор он произносил его автоматически, вполне бессознательно в сочетании со словом чаяние. Одно из слагаемых было ему непонятно, но сумма совершенно ясна (и ему, и его собеседнику). Точно так же, когда мы читаем у Щедрина: «Куда это он лыжи навострил? Ишь спешит, точно в аптеку торопится», — мы (если мы не иностранцы и не дети) даже не заметим в этом отрывке ни лыж, ни того обстоятельства, что кто-то сделал их более острыми, чем они были до этой минуты. Все дело и здесь в привычке. Конечно, для того чтобы идиомы могли существовать в языке, не всегда необходимо забвение их компонентов. Чаще всего достаточно невнимания к ним. Но и невнимание, и забвение приводят к одному результату: к потуханию образности, которая (если б она не потухла) служила бы тяжкой помехой языковому общению людей, даже сделала бы его невозможным. С таким же мерилом мы должны подойти к выражениям ужасно весело и страшно красиво. Не скажу, чтобы они были мне совсем по душе: впервые я услыхал их на улице от каких-то визгливых и расфуфыренных девушек, близких родственниц той Людоедки, что увековечена в «Двенадцати стульях». Но сами по себе, повторяю, эти выражения не кажутся мне беззаконными, ибо и здесь проявилась благодетельная сила забвения, которая играет такую великую роль во всяком живом языке. Можно не сомневаться, что те, кто пользуется этими эмоциональными возгласами, постигают их только в сумме, совсем не замечая слагаемых, как это постоянно бывает со всеми идиомами речи. В данном случае слова ужасно и страшно теряют свою знаменательность и служат лишь для усиления экспрессии, заменяя собою такие слова, как очень, чрезвычайно и проч. Весь вопрос состоит только в том, станет ли это забвение всеобщим в будущем. Забудут ли ближайшие наши потомки, что в этих выражениях есть ужас и страх, подобно тому, как наши предки в свое время забыли и совершенно перестали замечать, что в идиоме согнуться в три погибели говорится о каких-то погибелях. Из всего сказанного следует, что склонность живых языков забывать на протяжении столетий первоначальную историю отдельных слов и словосочетаний вполне закономерна, необходима, естественна. Иначе наши современники не могли бы удержать в языке такие непонятные им древние словеса, как «паче чаяния», «кулички», «[не видно ни] зги», «[на сон] грядущий», хотя вне идиом эти слова давно ушли из языка. Поэтому, если бы среди нас по какому-нибудь недоразумению появился самозваный пурист, который стал бы протестовать против таких сочетаний, как красные чернила, артиллерийская стрельба и т.д., его протесты не нашли бы ни в ком ни малейшего отклика и показались бы только смешными: время давно узаконило эти «несуразные» формы. С ними уже нечего бороться. Вот до чего это трудно — быть настоящим пуристом. Вот сколько сложнейших обстоятельств каждый из них должен учесть, вместо того чтобы выступать с безапелляционными приговорами: «это неграмотно», «это неправильно», «это бессмысленно», «это неверно». Прежде чем выносить тому или иному языковому явлению тот или иной приговор, пурист должен отрешиться от вкусовщины, от субъективных пристрастий и по мере возможности согласовать свои мнения с наукой. Правда, в этом случае он перестанет принадлежать к числу тех «простецов» и «профанов», которым профессор Пешковский приписывал почетную роль в борьбе за чистоту языка. Но стоит ли об этом жалеть? Не такое уж это высокое звание: «простофиля», «наивный простец», «обыватель». V Нелогичность таких словосочетаний, как стрелять из ружья, не возмущает нас лишь потому, что они существуют с очень давнего времени и происхождение слова стрелять мы давно успели позабыть. Но есть в нашей речи свежие, так сказать, молодые бессмыслицы, такие, которые не могут быть оправданы давностью. С этими молодыми бессмыслицами мы не вправе мириться. Одно дело — забвение первоначального смысла выражений и слов как нормальный исторический процесс, а другое — наплевательское отношение к этому смыслу, внушенное цинизмом и неряшеством. Не нужно забывать, что основа основ языка — это разум. Недаром логика произошла от слова логос, что по-гречески значит слово. Мы охотно допускаем нарушение логики, происшедшее в силу того, что подлинный смысл какого-нибудь слова (или словесного комплекса) успел уйти из памяти наших дедов и прадедов и благодаря этому санкционирован долговременным употреблением (узусом). Но у нас нет ни малейшего права потворствовать невеждам, пытающимся ввести в наш язык такие небывалые комбинации слов, которые, не имея за собою незапамятной давности, являются в наших глазах издевательством над самыми элементарными нормами человеческой речи. Я говорю о таких диких словосочетаниях, как, например, прейскурант цен, ибо те, кто ввел в обиход эту нелепую форму, не то что забыли, а просто не знали, что прейс — это и значит по-немецки цена. Такими же недопустимыми представляются мне выражения мемориальный памятник, хронометраж времени, памятные сувениры, промышленная индустрия, народный фольклор, — потому что мемория и значит память; хронос и значит время, сувенир и значит памятный подарок, индустрия и значит промышленность; фольк и значит народ, а фольклор — народное творчество. Те, кто ввели в наш язык эти сумбурные формы, действовали так по невежеству, которое не имеет никаких оправданий. Только темные люди, не знающие, что эмоция и чувство — синонимы, позволяют себе говорить эмоциональные чувства. И форму морально-этический могли ввести в обиход только неучи, не знающие, что моральный и значит этический. Эта темнота была простительна в старое время. Знание иностранных языков было в ту пору редкостью, но теперь, когда в нашей стране нет такой школы, где не преподавался бы либо немецкий, либо английский, либо французский язык, причем преподавание ведется многими тысячами молодых педагогов, знающих, умелых, талантливых, все эти мемориальные памятники, биографии жизни и тому подобные ляпсусы уже не имеют никаких оправданий. Чем культурнее становится наша страна, чем больше образованных людей выдвигает из своих недр советский народ, тем больше хорошо вооруженных борцов за подлинную, а не мнимую чистоту языка возникает и в литературе, и в жизни, тем громче и авторитетнее их голоса. Я знаю это даже по тем читательским письмам о родном языке, которые я получаю в последнее время; пишут инженеры, математики, агрономы, геологи — словом, люди таких профессий, которые весьма далеки от лингвистики и прочих гуманитарных наук. И разве не утешительно, что среди этих бесчисленных писем гораздо больше серьезных и вдумчивых, оснащенных научными знаниями, чем было прежде? Разве не характерно, что тавтологическое выражение патриот родины, считавшееся когда-то совершенно нормальным, нынче уже уходит в невозвратное прошлое, так как в нашей стране с каждым годом становится все больше людей, знающих что па́триа по-латыни, патри́с по-гречески, патри́ по-французски — родина? Вообще в письмах, получаемых мною теперь, голос этой новой интеллигенции становится все слышнее. Некоторые из писем до того хороши, что, будь в моей книжке достаточно места, я охотно воспроизвел бы их на дальнейших страницах. Но так как ее размеры и без того разрослись, я принужден ограничиться лишь очень немногими. VI Но вернемся к словесным формулам типа: «навострить лыжи», «сбиться с панталыку», «подложить свинью», «согнуться в три погибели», «черт меня дернул» и т.д. Спрашивается: имеем ли мы право разрушать эти формулы, заменяя в них отдельные слова? С первого взгляда похоже, что нет, что такого права у нас не имеется. Все элементы этих конструкций так крепко срослись, что ни один из них не может быть заменен другим. В самом деле, попробуйте произвести малейшую замену в таких, например, сочетаниях, как «сидеть на бобах», «бить баклуши», «хоть пруд пруди», «спустя рукава», «зарубить на носу», «черта с два», «бежать во все лопатки», «от нечего делать», «ноль внимания», «темна вода во облацех», «сыт по горло», «кузькина мать» (обычно в сочетании с глаголом: «я покажу тебе кузькину мать»), «точить лясы», «и дешево и сердито», «закадычный друг», «заклятый враг», «задать (или дать) стрекача», «через пень-колоду» и т.д., и т.д., и т.д. Конструкции эти замечательны именно тем, что они не подлежат обновлению и всегда остаются незыблемы. Вместо «зарубить на носу» нельзя сказать «зарубить на подбородке», «зарубить на щеке» и т.д. «Кузькину мать» никак невозможно заменить «кузькиной дочерью», или «кузькиной внучкой», или «андрюшкиной или ванькиной матерью». И вместо выражения «денег у него и куры не клюют» было бы дико сказать в разговоре: «денег у него и гуси не клюют». Справедливо говорит академик В. В. Виноградов: «Подстановка синонима или замена слов, являющихся семантической основой фразы, невозможна без полного разрушения образного и экспрессивного смысла фразеологического единства». Эти словосочетания в обычной речи не допускают никаких вариантов. Недаром их называют устойчивыми, монолитными, целостными. Конечно, никто не мешает какому-нибудь остряку сказать вместо «втереть очки» — «втереть пенсне» и вместо «из пушек по воробьям» — сказать: «из пушек по чижам». Или: «Он в этом деле кошку съел». Но эти отклонения от общепринятых формул ощущаются нами как остроты только потому, что в нашем мозгу с давних времен утвердились модели: «втереть очки» и «из пушек по воробьям». Все эти отклонения от моделей — однодневки, а модели существуют века. Правда, бывали случаи, когда художники слова перелицовывали фразеологизмы на свой лад и в интересах вящей изобразительности разрушали их самым, казалось бы, непозволительным образом. Таких случаев множество. Всем известен фразеологизм «как мухи мрут». Именно поэтому такое сильное впечатление производит похвальба гоголевского Артемия Филипповича, заявившего, что у него в больнице «все как мухи выздоравливают». Привычная конструкция разрушена, и этой ценою достигнут большой трагикомический эффект. Обновляя формулу «бежать во все лопатки», Чехов в одной из своих ранних вещей изменил ее так: «целовать во все лопатки» («В вагоне»), и в контексте это оказалось оправданным. См. у него же: «Психология занимает самое видное место. На ней наши романисты лягавую собаку съели». («Осколки московской жизни».) «Из мухи делаешь протодиакона». В высшей степени забавно смешение двух фразеологизмов у Тэффи: «Спит как из ведра». И еще пример, наиболее наглядный. Есть у русских людей выражение, произносимое автоматически: «питать надежду». Как и всякий фразеологизм, оно не допускает вариантов. Нельзя сказать «я кормлю надежду», хотя, казалось бы, питать и кормить — одно и то же. Но вот Маршак в остроумных стихах, обращенных к жене одного профессора, Надежде Михайловне, отказался на минуту от автоматического, бездумного отношения к этому обороту и заявил, что питать (то есть кормить) Надежду он не намерен, так как у нее есть муж: Питать Надежду должен он, .................................. Как обязал его закон. Как-то в юности, задумавшись над «фраземой» «с бухты барахты», я сочинил стишки для детей, где дано было ложное осмысление этих двух непонятных слов: Как из бухты Барахты Выплывали две яхты... и т.д. Все эти случаи обновления готовых словесных конструкций происходят тогда, когда то или иное привычное сочетание слов перестает ощущаться нами как некое смысловое единство, отдельные элементы которого незаметны для нас. До той поры мы совсем не задумывались об их точном значении, — и вдруг оно раскрылось перед нами впервые. Вот что сказано об этом в книге профессора Р. А. Будагова «Введение в науку о языке»: «Когда говорят ставить точки над i в смысле „не оставлять ничего недосказанным“, то не думают ни о точках, ни о букве i, когда же Герцен пишет „ставить огромные точки на крошечные i“ или „видя это, он поставил точку на i, притом на самое опасное i“, то читатель замечает и „точки“, и букву i. Тем самым идиома распадается, так как она оказывается разложимой. Как только части идиомы стали самостоятельно значимыми, так перестала существовать и идиома, сохраняющая свою силу и функцию только как целое (курсив мой. — К. Ч.). Но при разложении идиомы удается „обыграть“ ее части. Так рождались, в частности, герценовские фразы с „огромными точками“ и „опасными i“». Герцен питал особое пристрастие к такому разложению идиом. Это была заметная черта его стиля. Вот, например, каким образом он обновил старинную, с церковным оттенком, формулу «работать из насущного хлеба»: он сказал о немцах-эмигрантах, что они работают «из насущного пива». Эпитет насущный неразрывно связан со словом хлеб. Именно поэтому Герцен и прикрепил его к пиву. При оценке этих обновленных конструкций всякий раз необходимо решать, произведено ли это обновление сознательно или оно результат неряшливого обращения со словом. Когда составители учебника «Русская литература» позволяют себе употреблять сочетание «беспробудный (!) мрак», смешивая «беспробудный сон» и «беспросветный мрак», они виноваты в искажении речи, в неряшливости. Но когда поэт Вадим Шефнер пишет о быстроходном автобусе: ...рейсовый автобус голубой Летит, колес не чуя под собой, — произведенное им сознательное обновление устойчивой конструкции «ног под собой не чуя» вполне законно и не вызывает возражений, так как его художественный эффект несомненен. И хотя «зарубить на носу» в огромном большинстве случаев не допускает никаких вариантов, это отнюдь не значит, что Крылов не имел права сказать: А я бы повару иному Велел на стенке зарубить[56]. Конечно, исключениями лишь подтверждаются правила. А «правило» для всех этих формул одно: они являют собою неразложимое целое, компоненты которого не улавливаются нашим сознанием. О фразеологизмах можно сказать очень много. В 1964 году вышла специальная книга, посвященная им: А. Архангельский, «Устойчивые фразы в современном русском языке», Ростов-на-Дону. Книга очень интересна, но здесь достаточно отметить одно: каждый фразеологизм существует в нашей речи лишь до той поры, покуда отдельные элементы, входящие в его состав, незаметны, неощутимы для нас. Чуть только нам разъяснят, откуда взялось то или иное выражение (например, «бить баклуши»), это выражение перестает быть фразеологизмом. Потому что, повторяю, неотъемлемый их признак заключается в том, что они используются нами как нечто целостное, монолитное, автоматически, при полном невнимании к их отдельным частям. Только иностранец, еще не вполне освоившийся с чужим языком, замечает те образы, которые входят в состав этих устойчивых, монолитных выражений. Одна англичанка сказала приятельнице: «Мне на службе дали птичку». Этой идиомой она сообщила, что ее уволили со службы. Приятельница поняла горький смысл ее сообщения, но из нас троих только мною был замечен образ птички. И та, что произнесла эту фразу, и та, что услыхала ее, очень удивились, когда я спросил у них, про какую птичку они говорят. Они обе не заметили этого образа — именно потому, что для них для обеих английский язык — родной, и они воспринимают идиомы своего языка, не вникая в их образы[57]. Вывод из всего этого один: язык имеет свою собственную логику, и среди тех сил, которые животворят и питают его, заметное место принадлежит двум, казалось бы, отрицательным факторам: невниманию и забвению. Этих двух факторов знать не желают пуристы, так как они всегда находятся во власти иллюзии, будто язык строится на основе прямолинейного, элементарного здравого смысла. Для разрушения этой вредной иллюзии и написана вся моя книжка. Мне хотелось, чтобы читатели убедились на ряде конкретных примеров, что язык, ускользая от наивно догматических, упрощенческих требований, всегда подчиняется законам своей внутренней логики, — изощренный, изменчивый, прихотливый язык, вечно обновляющийся и бессмертный как жизнь. И главное, не нужно забывать, что вопрос о чистоте языка — не только языковая проблема. Многие у нас полагают, будто стоит только людям, говорящим на плохом языке, усвоить такие-то и такие-то правила, устранить из своей речи такие-то слова и обороты и заменить их такими-то, — и задача будет решена: наступит золотой век безукоризненной, идеально правильной речи. Думающие так заблуждаются. Лишь та речь может называться культурной, у которой богатый словарь и множество разнообразных интонаций. Этой культурности никакими походами за чистоту языка не добьешься. Ведь культура речи неотделима от общей культуры. Чтобы повысить качество своего языка, нужно повысить качество своего сердца, своего интеллекта. Мало добиться того, чтобы люди не говорили выбора или ндравится. Иной и пишет и говорит без ошибки, но какой у него бедный словарь, какие замусоленные фразы! Какая худосочная душевная жизнь сказывается в тех заплесневелых шаблонах, из которых состоит его речь. У пошлого человека и речь будет пошлой. Когда нам удастся уничтожить вконец бюрократические отношения людей, канцелярит сам собою исчезнет. Облагородьте нравы молодежи, и вам не придется искоренять из ее обихода грубый и беспардонный жаргон. Так оно и будет, я уверен. 1962—1966 Приложение Новый русский язык I Встал бы из могилы, ну хоть Даль, и услышал бы в трамвае такое: — Наш домкомбедчик спекульнул на косых. Даль не понял бы ни слова и подумал бы, что это воровской жаргон. Но велико было бы его изумление, когда оказалось бы, что этот воровской жаргон — всеобщий, что все только на этом жаргоне и говорят, что прежнего русского языка уже нет. Все говорят о каких-то мешочниках, танцульках, дорпрофсожах. Вместо простите говорят извиняюсь, вместо до свиданья — пока. Даль почувствовал бы себя иностранцем и спрашивал бы на каждом шагу: — Что такое уплотняться? И что такое прикрепляться? И что такое халтурить? И что такое спец? И что такое волынить? И что такое думские деньги? Вчерашний русский язык стал таким же древним языком, как латинский. В три-четыре года словарь Даля устарел на тысячу лет. Сколько ни перелистывай его, в нем не найдешь ни Антанты, ни саботажа, ни буржуйки, ни совдепа. А те немногие древние слова, которые еще уцелели, перекрашены в новую краску. Например, такое слово, как разница. Прежде это слово не употреблялось само по себе, а требовало предлога между, разница между чем и чем. А теперь мы постоянно говорим: Получили разницу? Когда же нам выдадут разницу? В какие-нибудь две-три недели у Даля составился бы огромный добавочный том словаря, многообразно отражающего нашу эпоху, потому что, как выразился современный поэт: В словах, доселе незнакомых, Запечатлен великий год — В коротких Циках, Совнаркомах И в грузном слове Наркомпрод. Современному поэту эти слова очень нравятся, хотя он и сам говорит, что они, как бурьян, вырастают на развалинах былого. Дивлюсь словесному цветенью. Я все б внимал! И все б глядел! Слова ложатся вечной тенью От изменяющихся дел. Страдая, радуйтесь, поэты! Как луг, узорится молва. Да разрушаются предметы! Да созидаются слова![58] Но обывателю эти слова не по вкусу. Он произносит их немного конфузясь, как будто они неприличные. И словно мстя им за то, что он с утра до ночи вынужден осквернять ими губы и уши, рассказывает о них анекдоты. Анекдотов бездна — ехиднейших. Мы слышали их тысячи раз. О том, что Биржевая Барачная Больница на нынешнем языке — Би-Ба-Бо. О том, что Заместитель Комиссара по Морским Делам называется теперь — Замком по морде. Что Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты на теперешнем языке — просто ХЛАМ. А недавно разыскали чорта: Чрезвычайный Отдел Разгрузки Транспорта! Московские негоцианты, назначая друг другу свидание, так и говорят: — Твербулъ Пампуш! В этом есть что-то малороссийское, смачное, сдобное, пахнущее сметаной и вишнями: Твербулъ Пампуш. А на самом деле это — Тверской бульвар, памятник Пушкину. Особенность всех этих новых слов заключается в том, что почти каждое из них, по воле случая, приобретает тот или иной национальный колорит: если Твербулъ Пампуш кажется сивым хохлом, вроде Тараса Бульбы, то такие шустрые слова, как Пто, Пепо, Лито, Изо, Музо представляются уху французами. Фабком — добродетельный немец. Zu fabkommen — это вполне по-немецки. А Совнархоз и Совхоз разве не звучат по-испански? А Уоткол чем не американское слово? Тут и Уот Уитмен, и Нью-Йоркская газета «The Call». На самом же деле — это уездный отдел коллектива... II Размышляя об этих недавно возникших словах, я с гордостью вспоминаю, что, еще задолго до их появления, пророчески предсказывал их. Во времена допотопные, в 1913 году, в одной своей тогдашней статье я писал: «Хочется нам или нет, такие слова неизбежно нагрянут в нашу закосневшую речь... Слова сожмутся, сократятся, сгустятся. Это будут слова — молнии, слова экспрессы... Такая американизация речи исторически законна и необходима. Ведь когда мы автомобиль называем авто, а метрополитен метро, когда вместо утомительных слов: конституционнодемократическая партия мы двусложно говорим к-д, а вместо: Южно-Русское Общество Торговли Аптекарскими Товарами говорим инициально Юротат, здесь именно разные методы такого сгущения, убыстрения речи»[59]. Это я выписываю не для того, чтобы похвалиться пророческим даром, а чтобы показать, что революция только ускорила тот процесс, который происходил и помимо нее, до нее. Обыватель же, сам пугаясь своего словотворчества, отмахивается от него анекдотами. В этих анекдотах сказался робкий протест обывателя против чужих ему новшеств. Но когда же и к какому новшеству обыватель относился не враждебно? О каком новшестве не сочинял анекдотов? Обывателю ли осознать ту огромную языковую революцию, которую теперь переживает Россия? Что, если наша деревенская неторопливая речь давно уже нуждается в такой революции? Что, если в этой революции залоги великого будущего? Откуда мы знаем, отвергнет ли эти слова единственный блюститель русской речи — народ? Смеем ли мы осуждать их огулом? И даже эти склеенные, неживые слова, вроде мопса и попса (Московский округ путей сообщения, Петербургский округ путей сообщения), в которых мы привыкли ощущать бесплодный канцелярский онанизм, мертвую бюрократическую выдумку, что, если и их оправдает история как неизбежное зло на пути к урбанизации захолустного русского слова? Не дико ли, что обо всем этом сложном и огромном движении до сих пор судили одни обыватели! А те, кому оно ближе всего, литераторы, художники слова, молчали. У нас есть лишь анекдоты о новых словах, но нет ни статей, ни исследований, нет даже словаря, в котором были бы возможно полнее представлены эти порождения революционной эпохи. Пусть они — уроды и выкидыши, но и уроды сохраняются в спирте. Их нужно не ругать, но сохранять. Во всяком случае, о них полезно думать. Затевая теперь работу об этом спорном, сложном и в высшей степени любопытном явлении, прошу читателя поделиться со мною и услышанными новыми словами, и своими мнениями об этих словах. Мне нужны не столько те слова, что склеены в канцеляриях, сколько живые, бытовые, разговорные, те, которые звучат на рынке, в вагоне, в кафе, в которых отражается не бюрократический механизм, но живой человек. Материалы прошу направлять по адресу: Петербург, Моховая, 36; К. И. Чуковскому. 1922 Словарь Но раньше — две оговорки. Первая Мне кажется, нам надлежит примириться с теми отклонениями от нормы, которые стали традицией в определенных замкнутых профессиональных кругах. Так как все моряки говорят не ко́мпас, но компа́с, все шахтеры — не добы́ча, но до́быча, все механики — не кожу́х, но ко́жух, не и́скра, но искра́, нам остается утвердить эти формы в той мере, в какой они связаны с данной профессией. Пусть хирурги говорят скальпе́ль, пусть рыбаки говорят зарыблять, а железнодорожники — запасная путь и рельса, а бухгалтеры — ква́ртал, но за пределами профессиональных жаргонов этим формам нет места, и употреблять их не следует ни при каких обстоятельствах. Вторая Не нужно забывать о существовании так называемого фамильярного, домашнего стиля, которому никакие нормативные словари не указ. «Одно дело, — напоминает профессор А. А. Реформатский, — выступать с речью на том или ином собрании... другое дело говорить дома с близкими людьми. [Человек] вправе сказать и я забегу, и я заверну, и я заскочу. Скажет ли он приятелю: я звякну тебе завтра или закончит письмо: черкните мне несколько строк все это не может касаться «лингвистической инспекции», и не надо сердиться на солидную даму, обещавшую своей знакомой что-то тявкнуть по телефону! Это фамильярный стиль, который не подлежит нормализации, так как здесь все зависит от индивидуальной ситуации разговора, важно только, чтобы сам говорящий это чувствовал». Нельзя говорить Надо говорить автобу́с авто́бус а́гент аге́нт агони́я аго́ния акадэмик академик али́би а́либи алфа́вит алфави́т а́рбуз арбу́з аргу́мент аргуме́нт а́рест аре́ст аристократи́я аристокра́тия атлёт атле́т ба́ловать балова́ть бежат бегут бежи́ беги́ битон бидон блага́ бла́га братья́ бра́тья броюсь бреюсь булгахтер бухгалтер бюллетня́ бюллете́ня бюрократи́я бюрокра́тия верба́ ве́рба волше́бство волшебство́ вора́ во́ры выбора́ вы́боры вылазь выходи, вылезай газэта газета гемеопат гомеопат гра́вер гравёр да́дено дано́ дермантин дерматин диспа́нсер диспансе́р до́говор догово́р дожда́лась дождала́сь доку́мент докуме́нт долла́р до́ллар донельзя́ доне́льзя досточка дощечка до́суг досу́г дэбют дебю́т дэмагог демагог дэмократи́я демокра́тия дэмон демон еги́птяне египтя́не ехай поезжай ездию езжу ере́тик  ерети́к жа́люзи жалюзи́ жда́ла ждала́ желантин желатин жестоко́ жесто́ко за́видно зави́дно за́головок заголо́вок зазря зря заиметь приобрести закупо́рить заку́порить займ заём заместо вместо за́перта заперта́ зво́нит звони́т злоба́ зло́ба играться играть изба́ловать избалова́ть изде́вка издёвка изобре́тение изобрете́ние изредка́ и́зредка индивидуализьм индивидуализм инстру́мент инструме́нт интэллект интеллект инциндент инцидент искра́ и́скра искри́вленный искривлённый использовывать использовать исподво́ль и́сподволь ката́лог катало́г ка́учук каучу́к ква́ртал кварта́л кладо́вая кладова́я кла́ла клала́ ко́жух кожу́х ко́клюш коклю́ш компентентный компетентный компроментировать компрометировать константировать констатировать коро́мысло коромы́сло ко́рысть коры́сть крапива́ крапи́ва красиве́е краси́вее кре́мень креме́нь кура курица курей кур кухо́нный ку́хонный лаболатория лаборатория ложить класть ляжь ляг ляжьте лягте лы́жня лыжня́ мага́зин магази́н ма́стерски мастерски́ медика́мент медикаме́нт мелько́м ме́льком мерий мерь мерию мерю ми́зерный мизе́рный милиционэр милиционер мо́лодежь молодёжь музэй музей мусоропро́вод мусоропрово́д на́век наве́к наверно́е наве́рное нагинаться нагибаться наиско́сь на́искось на́отмашь нао́тмашь напополам пополам нача́л, нача́ли на́чал, на́чали недогово́ренность недоговорённость нена́висть не́нависть непревзо́йденный непревзойдённый нефтепро́вод нефтепрово́д никче́мность никчёмность новоро́жденный новорождённый обнаковенный обыкновенный обо́бщенный обобщённый обойтиться обойтись обсмеять осмеять общества́ о́бщества одэколон одеколон одэссит одессит озлоблённый озло́бленный око́н о́кон опёка опека оплоченный оплаченный острие́ остриё откупо́рить отку́порить отрасле́й о́траслей о́тчасти отча́сти памяту́я па́мятуя пара́лич парали́ч па́ртер парте́р пекёт печёт петля́ пе́тля пионэр пионер плотит платит побегли побежали подскользнуться поскользнуться положь положи поня́л по́нял

The script ran 0.002 seconds.