1 2 3 4 5 6 7 8
Но Андрюшке и подлинно не хотелось свалиться. Он изловчился и, вместо чтобы ударить противника по макушке, хватил его кулаком в висок.
Хлопко опрокинулся.
Многие из зрителей захохотали, но большая часть изъявила негодование.
– Не честно! не честно! – закричали они. – Андрюшка слукавил! Отодрать Андрюшку!
И Андрюшку тотчас же отодрали.
– Откуда молодцов бог несет? – спросил старый сказочник у нескольких парней, которые подошли к огню и робко озирались во все стороны.
Их привел ражий[96]детина с широким ножом за поясом; на парнях не было оружия, они казались новичками.
– Слышь вы, соколики! – сказал, обращаясь к ним, ражий детина, – дедушка Коршун спрашивает, откуда вас бог принес? Отвечайте дедушке!
– Да оно, тово, вот как будет. Я-то из-под Москвы! – отвечал один из парней, немного запинаясь.
– А зачем из гнездышка вылетел? – спросил Коршун, – нешто морозом хватило али чересчур жарко стало?
– Стало быть, жарко! – отвечал парень. – Как опричники избу-то запалили, так сперва стало жарко, а как сгорела-то изба, так и морозом хватило на дворе!
– Вот оно как. Ты парень не глупый. Ну, а ты чего пришел?
– А родни искать!
Разбойники захохотали.
– Вишь что выдумал. Какой тебе родни?
– Да как убили опричники матушку да батюшку, сестер да братьев, скучно стало одному на свете; думаю себе: пойду к добрым людям, они меня накормят, напоят, будут мне братьями да отцами! Встретил в кружале вот этого молодца, догадался, что он ваш, да и попросил взять с собою.
– Добрый ты парень! – сказали разбойники, – садись с нами, хлеб да соль, мы тебе будем братьями!
– А этот чего стоит, повеся нос, словно несолоно хлебал? Эй ты, плакса, что губы надул? Откуда ты?
– С-под Коломны! – отвечал, лениво ворочая языком, дюжий молодой парень, стоявший с печальным видом позади других.
– Что ж, и тебя опричники обидели, что ли?
– Нявесту взяли! – отвечал парень нехотя и протяжно.
– А ну-ка, расскажи!
– Да что тут рассказывать! Наехали, да и взяли!
– Ну, а потом?
– Что ж потом! Потом ничаво!
– Зачем же ты не отбил невесты?
– Где ж ее было отбивать? Как наехали, так и взяли!
– А ты на них так и смотрел, разиня рот?
– Нет, опосля, как удрали-то, так уж так осерчал, что боже сохрани.
Разбойники опять захохотали.
– Да ты, брат, видно, тяжел на подъем!
Парень скроил глупое лицо и не отвечал.
– Эй ты, пареная репа! – сказал один разбойник, – взяли у тебя невесту, так из-за этого еще нечего киснуть! другую найдешь!
Парень смотрел разиня рот и не говорил ни слова.
Лицо его разбойникам показалось забавным.
– Слышь ты, с тобой говорят! – сказал один из них, толкая его под бок.
Парень молчал.
Разбойник толкнул его крепче.
Парень посмотрел на него так глупо, что все опять принялись хохотать.
Несколько человек подошли к нему и стали толкать его.
Парень не знал, сердиться ли ему или нет; но один толчок сильнее других вывел его из сонного хладнокровия.
– Полно вам пхаться! – сказал он, – что я вам, куль муки, что ль, дался? Перестаньте, осерчаю!
Разбойники пуще стали смеяться.
Парню и в самом деле хотелось рассердиться, только лень и природная сонливость превозмогали его гнев. Ему казалось, что не стоит сердиться из-за безделицы, а важной-то причины не было!
– Серчай же, дурень! – сказали разбойники, – что ж ты не серчаешь?
– А нут-ка, толкните-ка ящо!
– Вишь какой лакомый! На вот тебе!
– А ну-тка крепчае!
– Вот тебе!
– Ну, тяперь держитесь! – сказал парень, рассердясь наконец не на шутку.
Он засучил рукава, плюнул в кулаки и принялся катать правого и виноватого. Разбойники не ожидали такого нападения. Те, которые были поближе, в один миг опрокинулись и сшибли с ног товарищей. Вся ватага отхлынула к огню; котел упал, и щи разлились на уголья.
– Тише ты, тише, сатана! Чего расходился! Говорят тебе, тише! – кричали разбойники.
Но парень уже ничего не слыхал. Он продолжал махать кулаками вправо и влево и каждым ударом сшибал по разбойнику, а иногда и по два.
– Вишь, медведь! – говорили те, которые успевали отскочить в сторону.
Наконец парень образумился. Он перестал драться и остановился посреди опрокинутых и разбитых горшков, почесывая затылок, как будто желая сказать:
«Что же это я, в самом деле, наделал!»
– Ну, брат, – сказали разбойники, подымаясь на ноги и потирая ребра, – кабы ты тогда в пору осерчал, не отбили бы у тебя невесты! Вишь какой Илья Муромец!
– Да как тебя зовут, молодца? – спросил старый разбойник.
– А Митькою!
– Ну Митька! Ай да Митька!
– Вот уж Митька!
– Ребята! – сказал, подбегая к ним, один молодец, – атаман опять начал рассказывать про свое житье на Волге. Все бросили и песни петь, и сказки слушать, сидят вокруг атамана. Пойдем поскорее, а то места не найдем!
– Пойдем, пойдем слушать атамана! – раздалось между разбойниками.
На срубленном пне, под тенью огромного дуба, сидел широкоплечий детина среднего роста, в богатом зипуне, шитом золотом. Голову его покрывала мисюрка, или железная круглая шапка, вроде тафьи, называвшаяся также и наплешником. К шапке приделана была бармица, или стальная кольчатая сеть, защищавшая от сабельных ударов затылок, шею и уши. Широкоплечий детина держал в руке чекан[97], молот, заостренный с задней стороны и насаженный на топорище. В этом убранстве трудно было бы узнать старого нашего знакомца, Ванюху Перстня. Глаза его бегали во все стороны. Из-под коротких черных усов сверкали зубы столь ослепительной белизны, что они, казалось, освещали все лицо его.
Разбойники молчали и слушали.
– Так вот, братцы, – говорил Перстень, – это еще не диковина остановить обоз или боярина ограбить, когда вас десятеро на одного. А вот была бы диковина, кабы один остановил да ограбил человек пятьдесят или боле!
– Эх, хватил! – отозвались разбойники, – малого захотел! Небось ты остановишь!
– Моя речь не про меня, а знаю я молодца, что и один обозы останавливал.
– Уж не опять ли твой волжский богатырь!
– Да не кто другой. Вот, примерно, тянулось раз судишко на бичеве из-под Астрахани вверх по матушке-Волге. На судишке-то народу было немало: все купцы молодцы, с пищалями, с саблями, кафтаны нараспашку, шапки набекрень, не хуже нашего брата. А грузу-то: золота, каменьев самоцветных, жемчугу, вещиц астраханских и всякой дряни еще, али полно! Берег-то высокий, бичевник-то узенький, а среди Волги остров: скала голая, да супротив теченья, словно ножом угол вышел, такой острый, что боже упаси.
Вот проведал мой молодец, с чем бог несет судно. Не сказал никому ни слова, пошел с утра, засел в кусты, в ус не дует. Проходит час, проходит другой, идут, понатужившись, лямочники, человек двенадцать, один за другим, налегли на ремни, да и кряхтят, высунув языки. Судишко-то, видно, не легонько, да и быстрина-то народу не под силу!
Вот мой молодец и прожди, чтоб они скалу-то остру миновали саженей на полсотни. Да как выскочит из-за кустов, да как хватит саблей поперек бичевы, так и перерубил пополам, а лямочники-то как шли сердечные, так и шлепнулись оземь носами. Тут он кого кистенем, кого кулаком, а кто вскочил да давай бог ноги! Понесло судно назад по течению прямо на скалу. Всполошились купцы, никто и стрелять не думает, думают только, как бы миновать угол, чтобы судна-то не разбить! А мой молодец одной рукой поймай бичеву, а другой ухватись за дерево, да и останови судно:
«Эй вы, аршинники, купцы! удалые молодцы! Бросайте в воду сабли да пищали, честью прошу, не то бичеву пущу, так вас и с грузом поминай как звали!»
Купцы навели было на богатыря стволики, да тотчас и опустили; думают: как же это? убьем его, так некому и бичевы подержать!
Нечего делать, побросали оружие в воду, да только не все, думают, как взойдешь, молодец, на палубу грабить судно, так мы тут тебе и карачун! Да мой богатырь не промах.
«Добро, говорит, купчики голубчики, пошло оружие ко дну, ступайте ж и вы куда кому угодно! А сказать другими словами: прыгайте с судна вниз головами!»
Они было замялись, а он, ребятушки, зацепил бичеву за дерево, схватил пищаль, да и пустил по них пулю.
Тут все, сколько ни было их, попрыгали в воду, словно лягушки.
А он кричит:
«Не плыть сюда, приставай к тому берегу, не то всех, как уток, перестреляю!»
– Что, ребята, каков богатырь?
– Молодец! – сказали разбойники, – вот уж подлинно молодец! Да что ж он с судном-то сделал?
– С судном-то? А намотал на руку бичеву, словно нитку с бумажным змеем, да и вытащил судно на мель.
– Да что ж, он ростом с Полкана[98], что ли?
– Нет, не с Полкана. Ростом-то он не боле мово, да плечики будут пошире!
– Шире твоих! Что ж это, на что ж он похож, выходит!
– Да похож на молодца: голова кудластая, борода черная, сутуловат маленько, лицо плоское, да зато глаза посмотреть – страх!
– Воля твоя, атаман, ты про него говоришь, как про чудо какое, а нам что-то не верится. Уж молодцеватее тебя мы не видывали!
– Не видывали лучше меня! Да что вы, дураки, видели! Да знаете ли, – продолжал Перстень с жаром, – знаете ли, что я перед ним – ничего! Дрянь, просто дрянь, да и только!
– Да как же зовут твоего богатыря?
– Зовут его, братцы, Ермаком Тимофеичем!
– Вишь какое имя! Что ж он один, что ли, без шайки промышляет?
– Нет, не один. Есть у него шайка добрая, есть и верные есаулики. Только разгневался на них царь православный. Послал на Волгу дружину свою разбить их, голубчиков, а одному есаулику, Ивану Кольцу, головушку велел отсечь да к Москве привезти.
– Что ж, поймали его?
– Поймали было царские люди Кольцо, только проскользнуло оно у них промеж пальцев, да и покатилось по белу свету. Где оно теперь, сердечное, бог весть, только, я чаю, скоро опять на Волгу перекатится! Кто раз побывал на Волге, тому не ужиться на другой сторонушке!
Замолчал атаман и задумался.
Задумались и разбойники. Опустили они буйные головы на груди могучие и поглаживали молча усы длинные и бороды широкие. О чем думали удальцы разудалые, сидя на поляне, среди леса дремучего? О молодости ли своей погибшей, когда были еще честными воинами и мирными поселянами? О матушке ли Волге серебряной? Или о дивном богатыре, про которого рассказывал Перстень? Или думали они о хоромах высоких среди поля чистого, о двух столбиках с перекладинкой, о которых в минуту грусти думала в то время всякая лихая, забубенная голова?
– Атаман! – вскричал один разбойник, подбегая к Перстню и весь запыхавшись, – верст пять отсюда, по Рязанской дороге, едут человек двадцать вершников с богатым оружием, все в золоченых кафтанах! Аргамаки и бахматы под ними рублей во сто каждый или боле!
– Куда едут? – спросил Перстень, вскакивая.
– Вот только что поворотили к Поганой Луже. Я как увидел, так напрямик сюда и прибежал болотом да лесом.
– Ну, ребята! – вскричал Перстень, – полно бобы на печи разводить! Двадцать человек чтобы шли за мной!
– Ты, Коршун, – продолжал он, обращаясь к старому разбойнику, – возьми двадцать других, да засядьте у кривого дуба, отрежьте им дорогу, коли мы, неравно, опоздаем. Ну, живо за сабли!
Перстень взмахнул чеканом и сверкнул очами. Он походил на грозного полководца среди послушного войска.
Прежнее свободное обращение разбойников исчезло и уступило место безусловной покорности.
В один миг сорок станичников отошли от толпы и разделились на два отряда.
– Эй, Митька! – сказал Коршун молодому парню из-под Коломны, – на тебе посошок, ступай с нами, да понатужься, авось осерчаешь!
Митька скроил глупую рожу, взял хладнокровно из рук старика огромную дубину, взвалил ее на плеча и пошел, переваливаясь, за своим отрядом ко кривому дубу.
Другой отряд, предводимый Перстнем, поспешил к Поганой Луже, на переем[99]неизвестным всадникам.
Глава 14. ОПЛЕУХА
В то самое время, как Малюта и Хомяк, сопровождаемые отрядом опричников, везли незнакомца к Поганой Луже, Серебряный сидел в дружеской беседе с Годуновым за столом, уставленным кубками.
– Скажи, Борис Федорыч, – говорил Серебряный, – что сталось с царем сею ночью? с чего поднялась вся Слобода на полунощницу? Аль то у вас часто бывает?
Годунов пожал плечами.
– Великий государь наш, – сказал он, – часто жалеет и плачет о своих злодеях и часто молится за их души. А что он созвал нас на молитву ночью, тому дивиться нечего. Сам Василий Великий во втором послании к Григорию Назианзину[100]говорит: что другим утром, то трудящимся в благочестии полунощь. Среди ночной тишины, когда ни очи, ни уши не допускают в сердце вредительного, пристойно уму человеческому пребывать с богом.
– Борис Федорыч! Случалось мне видеть и прежде, как царь молился; оно было не так. Все теперь стало иначе. И опричнины я в толк не возьму. Это не монахи, а разбойники. Немного дней, как я на Москву вернулся, а столько неистовых дел наслышался и насмотрелся, что и поверить трудно. Должно быть, обошли государя. Вот ты, Борис Федорыч, близок к нему, он любит тебя, что б тебе сказать ему про опричнину?
Годунов улыбнулся простоте Серебряного.
– Царь милостив ко всем, – сказал он с притворным смирением, – и меня жалует не по заслугам. Не мне судить о делах государских, не мне царю указывать. А опричнину понять не трудно: вся земля государева, все мы под его высокою рукою; что возьмет государь на свой обиход, то и его, а что нам оставит, то наше; кому велит быть около себя, те к нему близко, а кому не велит, те далеко. Вот и вся опричнина.
– Так, Борис Федорыч, когда ты говоришь, оно выходит гладко, а на деле не то. Опричники губят и насилуют земщину хуже татар. Нет на них никакого суда. Вся земля от них гибнет! Ты бы сказал царю. Он бы тебе поверил!
– Князь Никита Романыч, много есть зла на свете. Не потому люди губят людей, что одни опричники, другие земские, а потому, что и те и другие – люди! Положим, я бы сказал царю; что ж из того выйдет? Все на меня подымутся, и сам царь на меня же опалится!…
– Что ж? Пусть опалится, а ты сделал по совести, сказал ему правду!
– Никита Романыч! Правду сказать недолго, да говорить-то надо умеючи. Кабы стал я перечить царю, давно бы меня здесь не было, а не было б меня здесь, кто б тебя вчера от плахи спас?
– Что дело, то дело, Борис Федорыч, дай бог тебе здоровья, пропал бы я без тебя!
Годунов подумал, что убедил князя.
– Видишь ли, Никита Романыч, – продолжал он, – хорошо стоять за правду, да один в поле не воевода. Что б ты сделал, кабы, примерно, сорок воров стали при тебе резать безвинного?
– Что б сделал? А хватил бы саблею по всем по сорока и стал бы крошить их, доколе б души богу не отдал!
Годунов посмотрел на него с удивлением.
– И отдал бы душу, Никита Романыч, – сказал он, – на пятом, много на десятом воре; а достальные все-таки б зарезали безвинного. Нет; лучше не трогать их, князь; а как станут они обдирать убитого, тогда крикнуть, что Степка-де взял на себя более Мишки, так они и сами друг друга перережут!
Серебряному был такой ответ не по сердцу. Годунов заметил это и переменил разговор.
– Вишь, – сказал он, глядя в окно, – кто это сюда скачет сломя шею? Смотри, князь, никак твой стремянный?
– Вряд ли! – отвечал Серебряный, – он отпросился у меня сегодня верст за двадцать на богомолье…
Но, вглядевшись пристальнее во всадника, князь в самом деле узнал Михеича. Старик был бледен как смерть. Седла под ним не было; казалось, он вскочил на первого коня, попавшегося под руку, а теперь, вопреки приличию, влетел на двор, под самые красные окна.
– Батюшка Никита Романыч! – кричал он еще издали, – ты пьешь, ешь, прохлаждаешься, а кручинушки-то не ведаешь? Сейчас встрел я, вон за церквой, Малюту Скуратова да Хомяка; оба верхом, а промеж них, руки связаны, кто бы ты думал? Сам царевич! сам царевич, князь! Надели они на него черный башлык, проклятые, только ветром-то сдуло башлык, я и узнал царевича! Посмотрел он на меня, словно помощи просит, а Малюта, тетка его подкурятина, подскочил, да опять и нахлобучил ему башлык на лицо!
Серебряный вспрянул с места.
– Слышишь, слышишь, Борис Федорыч! – вскричал он, сверкая глазами. – Али ждать еще, чтоб воры перессорились меж собой! – И он бросился с крыльца.
– Давай коня! – крикнул он, вырывая узду из рук Михеича.
– Да это, – сказал Михеич, – конь-то не по тебе, батюшка, это конь плохой, да и седла-то на нем нетути… да и как же тебе на таком коне к царю ехать?…
Но князь уже вскочил и полетел не к царю, а в погоню за Малютой…
Есть старинная песня, может быть современная Иоанну, которая описывает по-своему приводимое здесь событие:
Когда зачиналась каменна Москва,
Зачинался царь Иван, государь Васильевич.
Как ходил он под Казань-город,
Под Казань-город, под Астрахань;
Он Казань-город мимоходом взял,
Полонил царя и с царицею;
Выводил измену из Пскова,
Из Пскова и из Новгорода.
Как бы вывесть измену из каменной Москвы!
Что возговорит Малюта, злодей Скурлатович:
"Ах ты гой еси, царь Иван Васильевич!
Не вывесть тебе изменушки до веку!
Сидит супротивник супротив тебя,
Ест с тобой с одного блюда,
Пьет с тобой с одного ковша,
Платье носит с одного плеча!"
И тут царь догадается,
На царевича осержается.
"Ах вы гой еси, князья и бояре!
Вы берите царевича под белы руки,
Надевайте на него платье черное,
Поведите его на болото жидкое,
На тое ли Лужу Поганую.
Вы предайте его скорой смерти!"
Все бояре разбежалися.
Один остался Малюта-злодей,
Он брал царевича за белы руки,
Надевал на него платье черное.
Повел на болото жидкое,
Что на ту ли Лужу Поганую.
Проведал слуга Никиты Романыча,
Садился на лошадь водовозную,
Скоро скакал к Никите Романычу:
"Гой еси, батюшка Никита Романыч!
Ты пьешь, ешь, прохлаждаешься,
Над собой кручинушки не ведаешь!
Упадает звезда поднебесная,
Угасает свеча воску ярого,
Не становится млада царевича!"
Никита Романыч испугается,
Садится на лошадь водовозную,
Скоро скачет на болото жидкое,
Что на ту ли Лужу Поганую.
Он ударил Малюту по щеке:
"Ты Малюта, Малюта Скурлатович!
Не за свой ты кус принимаешься,
Ты этим кусом подавишься!…"
Песня эта, может быть и несходная с действительными событиями, согласна, однако, с духом того века. Не полно и не ясно доходили до народа известия о том, что случалось при царском дворе или в кругу царских приближенных, но в то время, когда сословия еще не были разъединены нравами и не жили врозь одно другого, известия эти, даже искаженные, не выходили из границ правдоподобия и носили на себе печать общей жизни и общих понятий.
Таков ли ты был, князь Никита Романович, каким воображаю тебя, – про то знают лишь стены кремлевские да древние дубы подмосковные! Но таким ты предстал мне в час тихого мечтания, в вечерний час, когда поля покрывались мраком, вдали замирал шум хлопотливого дня, а вблизи все было безмолвно, и лишь ветер шелестел в листьях, и лишь жук вечерний пролетал мимо. И грустно и больно сказывалась во мне любовь к родине, и ясно выступала из тумана наша горестная и славная старина, как будто взамен зрения, заграждаемого темнотою, открывалось во мне внутреннее око, которому столетия не составляли преграды. Таким предстал ты мне, Никита Романович, и ясно увидел я тебя, летящего на коне в погоню за Малютой, и перенесся я в твое страшное время, где не было ничего невозможного.
Забыл Серебряный, что он без сабли и пистолей, и не было ему нужды, что конь под ним стар. А был то добрый конь в свое время; выслужил он лет двадцать и на войне и в походах; только не выслужил себе покою на старости; выслужил упряжь водовозную, сено гнилое да удары палочные!
Теперь почуял он на себе седока могучего и вспомнил о прежних днях, когда носил богатырей в грозные сечи и кормили его отборным зерном, и поили медвяною сытой. И раздул он красные ноздри, и вытянул шею, и летит в погоню за Малютой Скуратовым.
Скачет Малюта во дремучем лесу с своими опричниками. Он торопит их к Поганой Луже, поправляет башлык на царевиче, чтоб не узнали опричники, кого везут на смерть. Кабы узнали они, отступили бы от Малюты, схоронились бы больший за меньшего. Но думают опричники, что скачет простой человек меж Хомяка и Малюты, и только дивятся, что везут его казнить так далеко.
Торопит Малюта опричников, серчает на коней, бьет их плетью по крутым бедрам.
– Ах вы, волчья сыть, травяные мешки! Не одумался б царь, не послал бы за нами погони!
Скачет злодей Малюта во дремучем лесу, смотрят на него пташки, вытянув шейки, летят над ним черные вороны – уж близко Поганая Лужа!
– Эй, – говорит Малюта Хомяку, – никак, стучат за нами чужие подковы?
– Нет, – отвечает Хомяк, – то от наших коней топот в лесу раздается.
И пуще торопит Малюта опричников, и чаще бьет коней по крутым бедрам.
– Эй, – говорит он Хомяку, – никак, кто-то кричит за нами?
– Нет, – отвечает Хомяк, – то нашу молвь отголоски разносят.
И серчает Малюта на коней.
– Ах вы, волчья сыть, травяные мешки! Ой, не было б за нами погони!
Вдруг слышит Малюта за собою:
– Стой, Григорий Лукьяныч!
Серебряный был у Скуратова за плечами. Не выдал его старый конь водовозный.
– Стой, Малюта! – повторил Серебряный и, нагнав Скуратова, ударил его в щеку рукою могучею.
Силен был удар Никиты Романовича. Раздалася пощечина, словно выстрел пищальный; загудел сыр-бор, посыпались листья; бросились звери со всех ног в чащу; вылетели из дупел пучеглазые совы; а мужики, далеко оттоле дравшие лыки, посмотрели друг на друга и сказали, дивясь:
– Слышь, как треснуло! Уж не старый ли дуб надломился над Поганою Лужей?
Малюта свалился с седла. Бедный старый конь Никиты Романовича споткнулся, покатился и испустил дух.
– Малюта! – вскричал князь, вскочив на ноги, – не за свой ты кус принимаешься! Ты этим кусом подавишься!
И, вырвав из ножен саблю Малюты, он замахнулся разрубить ему череп.
Внезапно другая сабля свистнула над головою князя. Матвей Хомяк прилетел господину на помощь. Завязался бой меж Хомяком и Серебряным. Опричники напали с голыми саблями на князя, но деревья и лом защитили Никиту Романовича, не дали всем вдруг окружить его.
«Вот, – думал князь, отбивая удары, – придется живот положить, не спася царевича! Кабы дал бог хоть с полчаса подержаться, авось подоспела бы откуда-нибудь подмога!»
И лишь только он подумал, как пронзительный свист раздался в лесу; ему отвечали громкие окрики. Один опричник, уже занесший саблю на князя, упал с раздробленною головой, а над трупом его явился Ванюха Перстень, махая окровавленным чеканом. В тот же миг разбойники, как стая волков, бросились на Малютиных слуг, и пошла между ними рукопашная. Хотел бы Малюта со своими дать дружный напуск на врагов, да негде было разогнаться, все пришел лес да валежник. Многие легли на месте; но другие скоро оправились. Крикнули: гой-да! и потоптали удалую вольницу. Сам Перстень, раненный в руку, уже слабее разил чеканом, как новый свист раздался в лесу.
– Стойте дружно, ребята! – закричал Перстень, – то дедушка Коршун идет на прибавку!
И не успел он кончить речи, как Коршун с своим отрядом ударил на опричников, и зачался меж ними бой великий, свальный, самый красный.
Трудно было всадникам стоять в лесу против пеших. Кони вздымались на дыбы, падали навзничь, давили под собой седоков. Опричники отчаялись насмерть. Сабля Хомяка свистела как вихорь, над головой его сверкала молния.
Вдруг среди общей свалки сделалось колебание. Дюжий Митька буравил толпу и лез прямо на Хомяка, валяя без разбору и чужих и своих. Митька узнал похитителя невесты. Подняв обеими руками дубину, он грянул ею в своего недруга. Хомяк отшатнулся, удар пал в конскую голову, конь покатился мертвый, дубина переломилась.
– Погоди! – сказал Митька, наваливаясь на Хомяка, – тяперь не уйдешь!
Кончилась битва. Не с кем было более драться, все опричники легли мертвые, один Малюта спасся на лихом аргамаке[101].
Стали разбойники считать своих и многих недосчитались. Было и между ними довольно урону.
– Вот… – сказал Перстень, подходя к Серебряному и стирая пот с лица, – вот, боярин, где довелось свидеться!
Серебряный, с первым появлением разбойников, бросился к царевичу и отвел коня в сторону; царевич был привязан к седлу. Серебряный саблею разрезал веревки, помог царевичу сойти и снял платок, которым рот его был завязан. Во все время сечи князь от него не отходил и заслонял его собою.
– Царевич, – сказал он, видя, что станичники уже принялись грабить мертвых и ловить разбежавшихся коней, – битва кончена, все твои злодеи полегли, один Малюта ушел, да, я чаю, и ему несдобровать, когда царь велит сыскать его!
При имени царевича Перстень отступил назад.
– Как? – сказал он, – это сам царевич? Сын государев? Так вот за кого бог привел постоять! Так вот кого они, собаки, связамши везли!
И атаман повалился Иоанну Иоанновичу в ноги.
Весть о его присутствии быстро разнеслась меж разбойников. Все бросили выворачивать карманы убитых и пришли бить челом царевичу.
– Спасибо вам, добрые люди! – сказал он ласково, без обычного своего высокомерия, – кто б вы ни были, спасибо вам!
– Не на чем, государь! – отвечал Перстень, – кабы знал я, что это тебя везут, я бы привел с собою не сорок молодцов, а сотенки две; тогда не удрал бы от нас этот Скурлатыч; взяли б мы его живьем, да при тебе бы вздернули. Впрочем, есть у нас, кажись, его стремянный; он же мне старый знакомый, а на безрыбье и рак рыба. Эй, молодец, у тебя он, что ли?
– У меня! – отвечал Митька, лежа на животе и не выпуская из-под себя своей жертвы.
– Давай его сюда, небось не уйдет! А вы, ребятушки, разложите-ка огоньку для допросу да приготовьте веревку аль, пожалуй, хоть чумбур[102]отрежь.
Митька встал. Из-под него поднялся здоровый детина; но, лишь только он обернулся лицом к разбойникам, все вскрикнули от удивления.
– Хлопко! – раздалося отовсюду, – да это Хлопко! Это он Хлопка притиснул вместо опричника.
Митька смотрел разиня рот.
Хлопко насилу дышал.
– Ишь, – проговорил наконец Митька, – так это я, должно быть, тебя придавил! Чаво ж ты молчал?
– Где ж мне было говорить, коли ты у меня на горле сидел, тюлень этакий! Тьфу!
– Да чаво ж ты подвернулся?
– Чаво! чаво! Как ты, медведь, треснул коня по лбу, так седок-то на меня и свалился, а ты, болван, вместо чтобы на него, да на меня и сел, да и давай душить сдуру, знай обрадовался!
– Ишь! – сказал Митька, – вот што! – и почесал затылок.
Разбойники захохотали. Сам царевич улыбнулся. Хомяка нигде не могли найти.
– Нечего делать, – сказал Перстень, – видно, не доспел ему час, а жаль, право! Ну, так и быть, даст бог, в другой раз не свернется! А теперь дозволь, государь, я тебя с ребятами до дороги провожу. Совестно мне, государь! Не приходилось бы мне, худому человеку, и говорить с твоею милостью, да что ж делать, без меня тебе отселе не выбраться!
– Ну, ребята, – продолжал Перстень, – собирайтесь оберегать его царскую милость. Вот ты, боярин, – сказал он, обращаясь к Серебряному, – ты бы сел на этого коня, а я себе, пожалуй, вот этого возьму. Тебе, дядя. Коршун, я чай, пешему будет сподручнее, а тебе, Митька, и подавно!
– Ничто! – сказал Митька, ухватясь за гриву одного коня, который от этого покачнулся на сторону, – и я сяду!
Он занес ногу в стремя, но, не могши попасть в него, взвалился на коня животом, проехал так несколько саженей рысью и наконец уже взобрался на седло.
– Эхва! – закричал он, болтая ногами и подкидывая локти.
Вся толпа двинулась из лесу, окружая царевича.
Когда показалось наконец поле, а вдали запестрела крыша Александровой слободы, Перстень остановился.
– Государь, – сказал он, соскакивая с коня, – вот твоя дорога, вон и Слобода видна. Не пристало нам доле с твоею царскою милостью оставаться. К тому ж там пыль по дороге встает; должно быть, идут ратные люди. Прости, государь, не взыщи; поневоле бог свел!
– Погоди, молодец! – сказал царевич, который, по миновании опасности, начал возвращаться к своим прежним приемам. – Погоди, молодец! Скажи-ка наперед, какого ты боярского рода, что золоченый зипун носишь?
– Государь, – ответил скромно Перстень, – много нас здесь, бояр без имени-прозвища, много князей без роду-племени. Носим, что бог послал!
– А знаешь ли, – продолжал строго царевич, – что таким князьям, как ты, высокие хоромы на площади ставят и что ты сам своего зипуна не стоишь? Не сослужи ты мне службы сегодня, я велел бы тем ратникам всех вас перехватить да к Слободе привести. Но ради сегодняшнего дела я твое прежнее воровство на милость кладу и батюшке царю за тебя слово замолвлю, коли ты ему повинную принесешь!
– Спасибо на твоей ласке, государь, много тебе благодарствую; только не пришло еще мне время нести царю повинную. Тяжелы мои грехи перед богом; велики винности перед государем; вряд ли простит меня батюшка-царь, а хоча бы и простил, так не приходится бросать товарищей!
– Как? – сказал удивленный царевич, – ты не хочешь оставить воровства своего, когда я сам тебе мой упрос обещаю? Видно, грабить-то по дорогам прибыльнее, чем честно жить?
Перстень погладил черную бороду и лукавою усмешкой выказал два ряда ровных и белых зубов, от которых загорелое лицо его показалось еще смуглее.
– Государь! – сказал он, – на то щука в море, чтобы карась не дремал! Не привычен я ни к ратному строю, ни к торговому делу. Прости, государь; вон уж пыль сюда подвигается; пора назад; рыба ищет где поглубже, а наш брат – где место покрепче!
И Перстень исчез в кустах, уводя за собою коня. Разбойники один за другим пропали меж деревьев, а царевич сам-друг с Серебряным поехали к Слободе и вскоре встретились с отрядом конницы, которую вел Борис Годунов.
Что делал царь во все это время? Послушаем, что говорит песня и как она выражает народные понятия того века.
Что возговорит грозный царь:
"Ах вы гой еси, князья мои и бояре!
Надевайте платье черное,
Собирайтеся ко заутрене,
Слушать по царевиче панихиду,
Я всех вас, бояре, в котле сварю!"
Все бояре испугалися,
Надевали платье черное,
Собиралися ко заутрене,
Слушать по царевиче панихиду.
Приехал Никита Романович,
Нарядился в платье цветное,
Привел с собой млада царевича
И поставил за дверьми северны.
Что возговорит грозный царь:
"Ах ты гой еси, Никита Романович!
Что в глаза ль ты мне насмехаешься?
Как упала звезда поднебесная,
Что угасла свеча воску ярого,
Не стало у меня млада царевича!"
Что возговорит Никита Романович:
"Ах ты гой еси, надежа, православный царь!
Мы не станем по царевиче панихиду петь,
А станем мы петь молебен заздравный!"
Он брал царевича за белу руку,
Выводил из-за северных дверей.
Что возговорит грозный царь:
"Ты, Никита, Никита Романович!
Еще чем мне тебя пожаловать?
Или тебе полцарства дать?
Или золотой казны сколько надобно?"
"Ах ты гой еси, царь Иван Васильевич!
Не сули мне полцарства, ни золотой казны,
Только дай мне злодея Скурлатова:
Я сведу на то болото жидкое,
Что на ту ли Лужу Поганую!"
Что возговорит царь Иван Васильевич:
"Еще вот тебе Малют-злодей,
И делай с ним, что хочешь ты!"
Так гласит песня; но не так было на деле. Летописи показывают нам Малюту в чести у Ивана Васильевича еще долго после 1565 года. Много любимцев, в разные времена, пали жертвою царских подозрений. Не стало ни Басмановых, ни Грязного, ни Вяземского, но Малюта ни разу не испытал опалы. Он, по предсказанию старой Онуфревны, не принял своей муки в этой жизни и умер честною смертию. В обиходе монастыря св. Иосифа Волоцкого, где погребено его тело, сказано, что он убит на государском деле под Пайдою[103].
Как оправдался Малюта в клевете своей – мы не знаем.
Может быть, Иоанн, когда успокоилась встревоженная душа его, приписал поступок любимца обманутому усердию; может быть, не вполне отказался от подозрений на царевича. Как бы то ни было, Скуратов не только не потерял доверия царского, но с этой поры стал еще драгоценнее Иоанну. Доселе одна Русь ненавидела Малюту, теперь стал ненавидеть его и самый царевич; Иоанн был отныне единственною опорой Малюты. Общая ненависть ручалась царю за его верность.
Намек на Басманова также не прошел даром. В Иоанновом сердце остался зародыш подозрения и хотя не тотчас пустил в нем корни, но значительно охладил расположение его к своему кравчему, ибо царь никогда не прощал тому, кого однажды опасался, хотя бы впоследствии и сам признал свое опасение напрасным.
Глава 15. ПОЦЕЛУЙНЫЙ ОБРЯД
Пора нам возвратиться к Морозову. Смущение Елены в присутствии Серебряного не ускользнуло от проницательности боярина. Правда, сначала он подумал, что встреча с Вяземским тому причиной, но впоследствии новое подозрение зародилось в душе его.
Простившись с князем и проводив его до сеней, Морозов возвратился в избу. Навислые брови его были грозно сдвинуты; глубокие морщины бороздили чело; его бросало в жар, ему было душно. «Елена теперь спит, – подумал он, – она не будет ждать меня; пройдусь я по саду, авось освежу свою голову».
Морозов вышел; в саду было темно. Подходя к ограде, он увидел белую ферязь. Он стал всматриваться.
Внезапно любовные речи поразили его слух. Старик остановился. Он узнал голос жены. За оградою рисовался на звездном небе неопределенный образ всадника. Незнакомец нагнулся к Елене и что-то говорил ей. Морозов притаил дыхание, но порыв ветра потряс вершины дерев и умчал слова и голос незнакомца. Кто был этот незнакомец? Ужели Вяземский успел своею настойчивостью склонить к себе Елену? Загадочно женское сердце! Ему нравится сегодня, что вчера возбуждало его ненависть! Или уж не Серебряный ли назначил свидание жене его? Кто знает? Быть может, князь, которого он принял как сына, нанес ему в тот же день кровавое оскорбление, ему, лучшему другу отца его; ему, который готов был подвергнуть опасности собственную жизнь, чтобы скрыть Серебряного от царского гнева.
«Но нет, – подумал Морозов, – это не Серебряный! Это какой-нибудь опричник, новый любимец царский. Им не в диковинку бесчестить столбового боярина. А жена-то, змея подколодная! Уж ее ли не любил я! Ее ли не держал как дочь родную! И не вольною ли волей вышла она за меня? Не благодарила ль меня, лукавая? Не клялась ли мне в верности? Нет, не надейся, Дружина Андреич, на верность женскую. Женская верность – терем высокий, дверь дубовая да запоры железные! Поторопился, Дружина Андреич, вручать девке честь свою! Обуяло тебя, старого, сердце пылкое! Провела тебя жена, молодая змея; посмеются над тобою люди московские!»
Так думал Морозов и мучился догадками. Ему хотелось ринуться вперед. Но всадник мог ускакать, и боярин не узнал бы врага своего. Он решился повременить.
Как нарочно, в эту ночь ветер не переставал шуметь, а месяц не выходил из-за облак. Морозов не узнал ни лица, ни голоса всадника. Он только расслышал, что боярыня сказала ему сквозь слезы:
– Я люблю тебя боле жизни, боле солнца красного! Я никого, кроме тебя, не любила и любить не могу и не буду.
Вскоре Елена прошла мимо Морозова, не заметив его. Медленно последовал за нею Дружина Андреич.
На другой день он не показал и виду, что подозревает Елену. Он был с нею по-прежнему приветлив и ласков. По временам лишь, когда она того не примечала, боярин забывался, сдвигал брови и грозно смотрел на Елену. Страшную думу думал тогда Дружина Андреевич. Он думал, как бы сыскать ему своего недруга.
Прошло дня четыре. Морозов сидел в брусяной избе за дубовым столом. На столе лежала разогнутая книга, оболоченная червчатым бархатом, с серебряными застежками и жуками. Но боярин думал не о чтении. Глаза его скользили над пестрыми заголовками и узорными травами страницы, а воображение бродило от жениной светлицы к садовой ограде.
Накануне этого дня Серебряный возвратился из Слободы и, по данному обещанию, посетил Морозова.
Елена в этот день сказалась больною и не вышла из светлицы. Морозов ни в чем не изменил своего обращения с Никитой Романовичем. Но, поздравляя его с счастливым возвратом и потчуя прилежно дорогого гостя, он не переставал вникать в выражение его лица и старался уловить на нем признаки предательства. Серебряный был задумчив, но прост и откровенен по-прежнему; Морозов не узнал ничего.
И вот о чем думал он теперь, сидя за столом перед разогнутою книгой.
Размышления его прервал вошедший слуга, но, увидя нахмуренный лоб Морозова, он почтительно остановился. Морозов вопросил его взглядом.
– Государь! – сказал слуга, – едут царские люди. Преди всех князь Афанасий Иваныч Вяземский; уж они близко; прикажешь встречать?
В то же время послышался звон бубна, в который бил кожаною плетью, или вощагой, передовой холоп, чтобы разгонять народ и очищать дорогу господину.
– Вяземский едет ко мне? – сказал Морозов. – Что он, рехнулся? Да, может, он едет мимо. Ступай к воротам и подожди, а если он поворотит сюда, скажи ему, что мой дом не кружало, что опричников я не знаю и с ними хлеба-соли не веду! Ступай!
Слуга колебался.
– Что еще? – спросил Морозов.
– Боярин, твоя надо мной воля, а этого не скажу Вяземскому!
– Ступай! – закричал Морозов и топнул ногой.
– Боярин! – сказал, вбегая, дворецкий, – князь Вяземский с опричниками подъезжает к нашим воротам! Князь говорит, я-де послан от самого государя.
– От государя? Он тебе сказал – от государя? Настежь ворота! Подайте золотое блюдо с хлебом-солью! Вся дворня чтобы шла навстречу посланным государя!
Между тем ближе и ближе слышались звон и бряцанье бубна; человек двадцать всадников, а впереди Афанасий Иванович на статном караковом жеребце, в серебряной сбруе, въехали шагом на двор Морозова. На князе был белый атласный кафтан. Из-за низко вырезанного ворота виднелось жемчужное ожерелье рубахи. Жемчужные запястья плотно стягивали у кистей широкие рукава кафтана, небрежно подпоясанного малиновым шелковым кушаком, с выпущенною в два конца золотою бахромой, с заткнутыми по бокам узорными перчатками. Бархатные малиновые штаны заправлены были в желтые сафьяновые сапоги, с серебряными скобами на каблуках, с голенищами, шитыми жемчугом и спущенными в частых складках до половины икор. Поверх кафтана надет был внакидку шелковый легкий опашень золотистого цвета, застегнутый на груди двойною алмазною запоной. Голову князя покрывала белая парчовая мурмолка с гибким алмазным пером, которое качалось от каждого движения, играя солнечными лучами. Черные кудри Афанасия Ивановича, выбегая из-под шапки, смешивались с его бородой, короткой и кудрявою. Легкий ус образовывал над верхнею губой не черную полосу, но лишь темную тень. Стан Вяземского был высок и строен; вид молод и весел.
Согласно роскошному обычаю того времени, пешие конюхи вели за ним под уздцы шесть верховых коней в полном убранстве; из них один был вороной, один буланый, один железно-серый, а три совершенно белой масти. На головах коней качались цветные перья, на хребтах их пестрели звериные кожи или парчовые чепраки и чалдары, усаженные дорогими каменьями, и все шестеро звенели на ходу множеством серебряных бубенчиков или золотыми прорезными яблоками, подобранными в согласный звон и висевшими по обеим сторонам налобников длинными гроздами.
При появлении Дружины Андреевича Вяземский и все опричники сошли с коней.
Морозов с золотым блюдом медленно шел к ним навстречу, а за ним шли знакомцы, держальники и холопи боярские.
– Князь, – сказал Морозов, – ты послан ко мне от государя. Спешу встретить с хлебом-солью тебя и твоих! – И сивые волосы боярина пали ему на глаза от низкого поклона.
– Боярин, – ответил Вяземский, – великий государь велел тебе сказать свой царский указ: «Боярин Дружина! царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси слагает с тебя гнев свой, сымает с главы твоей свою царскую опалу, милует и прощает тебя во всех твоих винностях; и быть тебе, боярину Дружине, по-прежнему в его великого государя милости, и служить тебе и напредки великому государю, и писаться твоей чести по-прежнему ж!»
Изговоря речь, Вяземский заложил одну руку за кушак, другою погладил бороду, приосанился и, устремив на Морозова орлиные глаза, ожидал его ответа.
При начале речи Морозов опустился на колени. Теперь держальники подняли его под руки. Он был бледен.
– Да благословит же святая троица и московские чудотворцы нашего великого государя! – произнес он дрожащим голосом. – Да продлит прещедрый и премилостивый бог без счету царские дни его! не тебя ожидал я, князь, но ты послан ко мне от государя, войди в дом мой. Войдите, господа опричники! Прошу вашей милости! А я пойду отслужу благодарственный молебен, а потом сяду с вами пировать до поздней ночи.
Опричники вошли.
Морозов подозвал холопа:
– Садись на конь, скачи к князю Серебряному, отвези ему поклон и скажи, что прошу отпраздновать сегодняшний день: царь-де пожаловал меня милостию великою, изволил-де снять с меня свою опалу!
Отдав это приказание и проводив в сени гостей, Морозов отправился через двор в домовую церковь; перед ним шли знакомцы и держальники, а за ним многочисленные холопи. В доме остался лишь дворецкий да сколько нужно было людей для прислуги опричникам.
Подали разные закуски и наливки, но обед был еще впереди.
Вскоре приехал Серебряный, также сопровождаемый знакомцами и холопями, ибо в тогдашнее время ездить боярину в важных случаях одиночеством или малолюдством считалось порухою чести.
Стол уже был накрыт в большой избе, слуги стояли по местам, все ожидали хозяина.
Дружина Андреевич, отслушав молебен, вошел в добром платье, в парчовом кафтане, с собольей шапкою в руках. Сивые кудри его были ровно подстрижены, борода тщательно расчесана. Он поклонился гостям, гости ему поклонились, и все сели за стол.
Зачался почестный пир, зазвенели кубки и братины, и вместе с ними зазвенел еще другой звон, несовместный со звуками веселого пира. Зазвенели под кафтанами опричников невидимые доспехи.
Но Морозов не услышал зловещего звона. Другие мысли занимали его. Внутреннее чувство говорило Морозову, что ночной его оскорбитель пирует с ним за одним столом, и боярин придумал наконец средство его открыть. Средство это, по мнению его, было надежно.
Уже много кубков осушили гости; пили они про государя, и про царицу, и про весь царский дом; пили про митрополита и про все русское духовенство; пили про Вяземского, про Серебряного и про ласкового хозяина; пили про каждого из гостей особенно. Когда все здоровья были выпиты, Вяземский встал и предложил еще здоровье молодой боярыни.
Того– то и ожидал Морозов.
– Дорогие гости, – сказал он, – непригоже без хозяйки пить про хозяйку!… Сходите, – продолжал он, обращаясь к слугам, – сходите за боярыней, пусть сойдет потчевать из своих рук дорогих гостей!
– Ладно, ладно! – зашумели гости, – без хозяйки и мед не сладок!
Через несколько времени явилась Елена в богатом сарафане, сопровождаемая двумя сенными девушками; она держала в руках золотой поднос с одною только чаркой. Гости встали. Дворецкий наполнил чарку тройным зеленчаком, Елена прикоснулась к ней губами и начала обносить ее кругом гостей, кланяясь каждому, малым обычаем, в пояс. По мере того как гости выпивали чарку, дворецкий наполнял ее снова.
Когда Елена обошла всех без изъятия, Морозов, пристально за ней следивший, обратился к гостям.
– Дорогие гости, – сказал он, – теперь, по старинной русской обыклости, прошу вас, уважили б вы дом мой, не наложили б охулы на мое хозяйство, прошу вас, дорогие гости, не побрезгали бы вы поцеловать жену мою!… Дмитриевна, становись в большом месте и отдавай все поцелуи, каждому поочередно!
Гости благодарили хозяина. Елена с трепетом стала возле печи и опустила глаза.
– Князь, подходи! – сказал Морозов Вяземскому.
– Нет, нет, по обычаю! – закричали гости, – пусть хозяин поцелует первой хозяйку! Пусть будет по обычаю, как от предков повелось!
– Пусть же будет по обычаю, – сказал Морозов, и, подойдя к жене, он сперва поклонился ей в ноги. Когда они поцеловались, губы Елены горели как огонь; как лед были холодны губы Дружины Андреевича.
За Морозовым подошел Вяземский.
Морозов стал примечать.
Глаза Афанасия Ивановича сверкали словно уголья, но лицо Елены осталось неподвижно. Она при муже, при Серебряном не боялась нахального князя.
«Не он», – подумал Морозов.
Вяземский положил земной поклон и поцеловал Елену; но как поцелуй его длился долее, чем было нужно, она отвернулась с приметною досадой.
«Нет, не он!» – повторил про себя Морозов.
За Вяземским подошли поочередно несколько опричников. Они все кланялись, большим обычаем, в землю и потом целовали Елену; но Дружина Андреевич ничего не мог прочесть на лице жены своей, кроме беспокойства. Несколько раз длинные ресницы ее подымались, и взор, казалось, со страхом искал кого-то между гостями.
«Он здесь!» – подумал Морозов.
Вдруг ужас овладел Еленой. Глаза ее встретились с глазами мужа, и, с свойственною женскому сердцу сметливостию, она отгадала его мысли. Под этим тяжелым, неподвижным взором ей показалось невозможным поцеловать Серебряного и не быть в тот же миг уличенною. Все обстоятельства их встречи у садовой ограды, в первый приезд Серебряного, живо представились ее памяти. Теперешнее ее положение и ожидающий ее поцелуй показались ей божьим наказанием за ту преступную встречу, за тот преступный поцелуй. Смертельный холод пробежал по ее членам.
– Я нездорова… – прошептала она, – отпусти меня, Дружина Андреич…
– Останься, Елена, – сказал спокойно Морозов, – подожди; ты не можешь теперь уйти; это не видано, не слыхано; надо кончить обряд!
И он проникал жену насквозь испытующим взглядом.
– Ноги не держат меня!… – произнесла Елена.
– Что? – сказал Морозов, будто не расслышав, – угорела? эка невидаль!
– Прошу вас, государи, подходите, не слушайте жены! Она еще ребенок; больно застенчива, ей в новинку обряд! Да к тому еще угорела! Подходите, дорогие гости, прошу вас!
«Да где же Серебряный?» – подумал Дружина Андреевич, пробегая глазами гостей.
Князь Никита Романович стоял в стороне. От него не скрылось необыкновенное внимание, с каким Морозов всматривался в жену и в каждого подходившего к ней гостя. Он прочел в лице Елены страх и беспокойство. Никита Романович, всегда решительный, когда совесть его ни в чем не укоряла, теперь не знал, что делать. Он боялся, подойдя к Елене, умножить ее смущение, боялся, оставаясь позади других, возбудить подозрение мужа. Если бы мог он сказать ей хоть одно слово неприметно, он ободрил бы ее и возвратил бы ей, может быть, потерянную силу, но Елену окружали гости, муж не спускал с нее глаз; надо было на что-нибудь решиться.
Серебряный подошел, поклонился Елене, но не знал, смотреть ли ей в глаза или нарочно не встречать ее взора. Это колебание выдало князя. С своей стороны, Елена не выдержала пытки, которой подвергал ее Морозов.
Елена обманула мужа не по легкомыслию, не по внушению сердца испорченного. Она обманула его потому, что сама обманулась, думая, что может полюбить Дружину Андреевича. Когда ночью, у садовой ограды, она уверяла Серебряного в любви своей, слова вырывались у нее невольно; она не торговалась выражениями, и если бы тогда она увидела за собой мужа, то призналась бы ему во всем чистосердечно. Но воображение Елены было пылко, а нрав робок. После ночного свидания с Серебряным ее не переставали мучить угрызения совести. К ним присоединилось еще смертельное беспокойство об участи Никиты Романовича. Сердце ее раздиралось противоположными ощущениями; ей хотелось пасть к ногам мужа и просить у него прощения и совета; но она боялась его гнева, боялась за Никиту Романовича.
Эта борьба, эти мучения, страх, внушаемый ей мужем, добрым и ласковым, но неумолимым во всем, что касалось его чести, – все это разрушительно потрясло ее телесные силы. Когда губы Серебряного прикоснулись к губам ее, она задрожала как в лихорадке, ноги под ней подкосились, а из уст вырвались слова:
– Пресвятая богородица! пожалей меня!
Морозов подхватил Елену.
– Эх! – сказал он, – вот женское-то здоровье! Посмотреть, так кровь с молоком, а немного угару, так и ноги не держат. Да ничего, пройдет! Подходите, дорогие гости!
Голос и приемы Морозова ни в чем не изменились. Он так же казался спокоен, так же был приветлив и доброхотен.
Серебряный остался в недоумении; в самом деле он проник его тайну?
Когда кончился обряд и Елена, поддерживаемая девушками, удалилась в светлицу, гости, по приглашению Морозова, опять сели за стол.
Дружина Андреевич всех нудил и потчевал с прежнею заботливостью и не забывал ни одной из мелочных обязанностей, доставлявших в те времена хозяину дома славу доброго хлебосола.
Уже было поздно. Вино горячило умы, и странные слова проскакивали иногда среди разговора опричников.
– Князь, – сказал один из них, наклоняясь к Вяземскому, – пора бы за дело!
– Молчи! – отвечал шепотом Вяземский, – старик услышит!
– Хоть и услышит, не поймет! – продолжал громко опричник с настойчивостью пьяного.
– Молчи! – повторил Вяземский.
– Я те говорю, князь, пора! Ей-богу, пора! Вот я знак подам!
И опричник двинулся встать.
Вяземский сильною рукою пригвоздил его к скамье.
– Уймись, – сказал он ему на ухо, – не то вонжу этот нож тебе в горло!
– Ого, да ты еще грозишь! – вскричал опричник, вставая со скамьи. – Вишь ты какой! Я говорил, что нельзя тебе верить! Ведь ты не наш брат! Уж я бы вас всех, князей да бояр, что наше жалованье заедаете! Да погоди, посмотрим, чья возьмет. Долой из-под кафтана кольчугу-то! Вымай саблю! Посмотрим, чья возьмет!
Слова эти были произнесены неверным языком, среди общего говора и шума; но некоторые из них долетели до Серебряного и возбудили его внимание. Морозов их не слыхал. Он видел только, что между гостями вспыхнула ссора.
– Дорогие гости! – сказал он, вставая из-за стола, – на дворе уж темная ночь! Не пора ли на покой? Всем вам готовы и перины мягкие, и подушки пуховые!
Опричники встали, благодарили хозяина, раскланялись и пошли в приготовленные для них на дворе опочивальни.
Серебряный также хотел удалиться.
Морозов остановил его за руку.
– Князь, – сказал он шепотом, – обожди меня здесь!
И, оставя Серебряного, Дружина Андреевич отправился на половину жены.
Глава 16. ПОХИЩЕНИЕ
Во время обеда вокруг дома происходило нечто необыкновенное.
С наступлением сумерек новые опричники стали являться по одному возле садовой ограды, возле забора, окружавшего двор, и наконец на самом дворе.
Люди Морозова не обратили на них внимания.
Когда настала ночь, дом был со всех сторон окружен опричниками.
Стремянный Вяземского вышел из застольной, будто бы напоить коня. Но, не дойдя до конюшни, он оглянулся, посмотрел на все стороны, подошел к воротам и просвистал как-то особенно. Кто-то к нему подкрался.
– Все ли вы? – спросил стремянный.
– Все, – отвечал тот.
– Много ли вас?
– Пятьдесят.
– Добро, ожидайте знака.
– А скоро ли? Ждать надоело.
– Про то знает князь. Да слышь ты, Хомяк, князь не велит ни жечь, ни грабить дома!
– Не велит! Да что, он мне господин, что ли?
– Видно, господин, коли Григорий Лукьяныч велел быть тебе сегодня у него в приказе.
– Служить-то я ему послужу, да только ему, а не Морозову. Помогу князю увезти боярыню, а потом уж и мне никто не указывай!
– Смотри, Хомяк, князь не шутит!
– Да что ты, с ума спятил? – сказал Хомяк, злобно усмехаясь. – Князь князем, а я сам по себе. Коли мне хочется погулять, кому какое дело?
В то самое время, как разговор этот происходил у ворот, Морозов, остановив Серебряного, вошел на половину Елены.
Боярыня еще не ложилась. На голове ее уже не было кокошника. Густая, полураспущенная коса упадала на ее белые плечи. Летник был на груди расстегнут. Елена готовилась раздеться, но склонила голову на плечо и забылась. Мысли ее блуждали в прошедшем. Она вспоминала первое знакомство с Серебряным, свои надежды, отчаяние, предложение Морозова и данную клятву. Ей живо представилось, как в радуницу[104], перед самой свадьбой, она, по обычаю сирот, пошла на могилу матери, поставила под крестом чашу с красными яйцами, мысленно христосовалась с матерью и просила благословения на любовь и союз с Морозовым.
Она верила в то время, что переможет первую любовь свою, верила, что будет счастлива за Морозовым; а теперь… Елена вспомнила о поцелуйном обряде, и ее обдало холодом. Боярин вошел, не примеченный ею, и остановился на пороге. Лицо его было сурово и грустно. Несколько времени смотрел он молча на Елену. Она была еще так молода, так неопытна, так неискусна в обмане, что Морозов почувствовал невольную жалость.
– Елена! – сказал он, – отчего ты смутилась во время обряда?
Елена вздрогнула и устремила на мужа глаза, полные страха. Ей хотелось пасть к его ногам и сказать всю правду, но она подумала, что, может быть, он еще не подозревает Серебряного, и побоялась навлечь на него мщение мужа.
– Отчего смутилась ты? – повторил Морозов.
– Мне нездоровилось… – отвечала Елена шепотом.
– Так. Тебе нездоровилось, но не телом, а душой. Болезнь твоя душевная. Ты погубишь свою душу, Елена!
Боярыня дрожала.
– Когда сего утра, – продолжал Морозов, – Вяземский с опричниками приехали в дом наш, я читал священное писание. Знаешь ли, что говорится в писании о неверных женах?
– Боже мой! – произнесла Елена.
– Я читал, – продолжал Морозов, – о наказании за прелюбодейство…
– Господи! – умоляла боярыня, – будь милостив, Дружина Андреич, пожалей меня, я не столько виновна, как ты думаешь… Я не изменила тебе…
Морозов грозно сдвинул брови.
– Не лги, Елена. Не мудрствуй. Не умножай греха своего лукавою речью. Ты не изменила мне, потому что для измены нужна хотя краткая верность, а ты никогда не была мне верна…
– Дружина Андреич, пожалей меня!
– Ты никогда не была мне верна! Когда нас венчали, когда ты своею великою неправдой целовала мне крест, ты любила другого… Да, ты любила другого! – продолжал он, возвышая голос.
– Боже мой, боже мой! – прошептала Елена, закрыв лицо руками.
– Дмитриевна! А Дмитриевна! Зачем не сказала ты мне, что любишь его?
Елена плакала и не отвечала ни слова.
– Когда я тебя увидел в церкви, беззащитную сироту, в тот день, как хотели выдать тебя насильно за Вяземского, я решился спасти тебя от постылого мужа, но хотел твоей клятвы, что не посрамишь ты седых волос моих. Зачем ты дала мне клятву? Зачем не призналась во всем? Словами ты была со мною, а сердцем и мыслию с другим! Если бы знал я про любовь твою, разве я взял бы тебя! Я бы схоронил тебя где-нибудь в глухом поместье, далеко от Москвы, или свез бы в монастырь; но не женился бы на тебе, видит бог, не женился бы! Лучше было отойти от мира, чем достаться постылому. Зачем ты не отошла от мира? Зачем защитилась моим именем, как стеной каменною, а потом насмехалась мне с твоим полюбовником? Вы думали: Морозов стар, Морозов слаб, нам легко его одурачить!
– Нет, господин мой! – взрыдала Елена и упала на колени, – я никогда этого не думала! Ни в уме, ни в помышлении того не было! Да он же в ту пору был в Литве.
При слове он глаза Морозова засверкали" но он овладел собою и горько усмехнулся.
– Так. Вы не в ту пору спознались, но позже, когда он вернулся. Вы спознались ночью, в саду у ограды, в тот самый вечер, когда я принял и обласкал его, как сына. Скажи, Елена, ужели в самом деле вы думали, что я не угадаю вашего замысла, дам себя одурачить, не сумею наказать жену вероломную и злодея моего, ее сводчика? Ужели чаял этот молокосос, что гнусное его дело сойдет ему с рук? Аль не читал он, что в книгах Левит[105]написано: человек аще прелюбы содеет с мужнею женой, смертию да умрут прелюбодей и прелюбодейца!
Елена с ужасом взглянула на мужа. В глазах его была холодная решительность.
– Дружина Андреич! – сказала она в испуге, – что ты хочешь сделать?
Боярин вынул из-под опашня длинную пистолю.
– Что ты делаешь? – вскричала боярыня и отступила назад.
Морозов усмехнулся.
– Не бойся за себя! – сказал он холодно, – тебя я не убью. Возьми свечу, ступай передо мною!
Он осмотрел пистолю и подошел к двери. Елена не двигалась с места. Морозов оглянулся.
– Свети мне! – повторил он повелительно.
В эту минуту послышался на дворе шум. Несколько голосов говорили вместе. Слуги Морозова звали друг друга. Боярин стал прислушиваться. Шум усиливался. Казалось, множество людей врывалось в подклети. Раздался выстрел.
Елене представилось, что Серебряный убит по воле Морозова. Негодование возвратило ей силы.
– Боярин! – вскричала она, и взор ее загорелся, – меня, меня убей! Я одна виновна!
Но Морозов не обратил внимания на слова ее. Он слушал, наклоня голову, и лицо его выражало удивление.
– Убей меня! – просила в отчаянии Елена, – я не хочу, я не могу пережить его! Убей меня! Я обманула тебя, я насмехалась тебе! Убей меня!
Морозов посмотрел на Елену, и если бы кто увидел его в это мгновение, тот не решил бы, жалость или негодование преобладали в его взоре.
– Дружина Андреич! – раздался голос снизу. – Измена! Предательство! Опричники врываются к жене твоей! Остерегись, Дружина Андреич!
То был голос Серебряного. Узнав его, Елена в неизъяснимой радости бросилась к двери. Морозов оттолкнул жену; задвинул запор и укрепил дверь на железный крюк.
Поспешные шаги послышались на лестнице, потом стук сабель, потом проклятия, борьба, громкий крик и падение.
Дверь затрещала от ударов.
– Боярин! – кричал Вяземский, – отопри, не то весь дом раскидаю по бревнам!
– Не верю, князь! – отвечал с достоинством Морозов. – Еще не видано на Руси, чтобы гость бесчестил хозяина, чтобы силой врывался в терем жены его. Хмелен был мед мой; он вскружил тебе голову, князь, поди выспись, завтра все забудем. Не забуду лишь я, что ты гость мой.
– Отопри! – повторил князь, напирая дверь.
– Афанасий Иваныч! вспомни, кто ты? Вспомни, что ты не разбойник, но князь и боярин!
– Я опричник! слышишь, боярин, я опричник! Нет у меня чести! Полюбилась мне жена твоя, слышишь, боярин! Не боюся студного дела; всю Москву пущу на дым, а добуду Елену!
Внезапно изба ярко осветилась. Морозов увидел в окно, что горят крыши людских служб. В то же время дверь, потрясенная новыми ударами, повалилась с треском, и Вяземский явился на пороге, озаренный пожаром, с переломанною саблей в руке.
Белая атласная одежда его была истерзана; по ней струилась кровь. Видно было, что он не без боя достиг до светлицы.
Морозов выстрелил в Вяземского почти в упор, но рука изменила боярину; пуля ударилась в косяк; князь бросился на Морозова.
Не долго продолжалась между ними борьба.
От сильного удара рукоятью сабли Морозов упал навзничь. Вяземский подбежал к боярыне, но, лишь только кровавые руки его коснулись ее одежды, она отчаянно вскрикнула и лишилась чувств. Князь схватил ее на руки и помчался вниз по лестнице, метя ступени ее распущенною косой.
У ворот дожидались кони. Вскочив в седло, князь полетел с полумертвою боярыней, а за ним, гремя оружием, полетели его холопи.
Ужас был в доме Морозова. Пламя охватило все службы. Дворня кричала, падая под ударами хищников. Сенные девушки бегали с воплем взад и вперед. Товарищи Хомяка грабили дом, выбегали на двор и бросали в одну кучу дорогую утварь, деньги и богатые одежды. На дворе, над грудой серебра и золота, заглушая голосом шум, крики и треск огня, стоял Хомяк в красном кафтане.
– Эх, весело! – говорил он, потирая руки. – Вот пир так пир!
– Хомяк! – вскричал один опричник, – дворня увезла Морозова по реке. Догнать аль не надо?
– Черт с ним! Не до него теперь! Эй, вы! Все на двор, не то скоро задохнемся!
– Хомяк! – сказал другой, – что велишь делать с Серебряным?
– Не трогать его ни пальцем! Приставить к нему сторожевых, чтобы глаз с него не сводили. Отвезем его милость к Слободе с почетом. Ведь видели вы, как он князь Афанасья Иваныча хватил? Как наших саблей крошил?
– Видели, видели!
– А будете в том крест целовать перед государем?
– Будем, будем! Все будем крест целовать!
– Ну ж, смотрите! Теперь чтоб никто не смел его обидеть, а как приедем домой, так уж Григорий Лукьяныч припомнит ему свою оплеуху, а я мои плети!
Долго еще шумели и грабили опричники, и когда поехали они, навьючив лошадей тяжелою добычей, то еще долго после их отъезда видно было зарево над местом, где недавно стоял дом Дружины Андреевича; и Москва-река, протекая мимо, до самого утра играла огненными струями, как растопленным золотом.
Глава 17. ЗАГОВОР НА КРОВЬ
Соседние люди, узнав о нападении опричников и видя зарево над двором Морозова, спешили запирать ворота и гасить огонь.
– Господи! – говорили, крестясь, те из них, мимо которых скакал Вяземский с своими холопами, – господи, помилуй нас! Пронеси беду мимо!
И лишь топот коней удалялся и бряцанье броней замирало в пустых улицах, жители говорили: «Слава богу, миновала беда!» И опять крестились.
Между тем князь продолжал скакать и уже далеко оставил за собой холопей. Он положил на мысль еще до рассвета достичь деревни, где ожидала его подстава[106], а оттуда перевезть Елену в свою рязанскую вотчину. Но не проскакал князь и пяти верст, как увидел, что сбился с дороги.
В то же время он почувствовал, что раны, на которые он сгоряча не обратил внимания, теперь причиняют ему нестерпимую боль.
– Боярыня! – сказал он, останавливая коня, – мои холопи отстали… надо обождать!
Елена понемногу приходила в себя. Открыв глаза, она увидела сперва далекое зарево, потом стала различать лес и дорогу, потом почувствовала, что лежит на хребте коня и что держат ее сильные руки. Мало-помалу она начала вспоминать события этого дня, вдруг узнала Вяземского и вскрикнула от ужаса.
– Боярыня, – сказал Афанасий Иванович с горькой усмешкой, – я тебе страшен? Ты клянешь меня? Не меня кляни, Елена Дмитриевна! Кляни долю свою! Напрасно хотела ты миновать меня. Не миновать никому судьбы, не объехать конем суженого! Видно, искони, боярыня, было тебе на роду написано, чтобы досталась ты мне!
– Князь, – прошептала Елена, дрожа от ужаса, – коли нет в тебе совести, вспомни боярскую честь свою, вспомни хоть стыд…
– Нет у меня чести, нет стыда! Все, все отдал я за тебя, Елена Дмитриевна!
– Князь, вспомни суд божий, не погуби души своей!
|
The script ran 0.018 seconds.