Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Гюстав Флобер - Госпожа Бовари [1856]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Госпожа Бовари» - великий роман французского писателя Гюстава Флобера. Главная героиня - Эмма Бовари - страдает от невозможности осуществить свои мечты о блистательной, светской жизни, полной романтических страстей. Вместо этого она вынуждена влачить монотонное существование супруги небогатого провинциального врача. Тягостная атмосфера захолустья душит Эмму, но все ее попытки вырваться за пределы безрадостного мира обречены на провал: скучный муж не может удовлетворить запросов супруги, а ее внешне романтичные и притягательные любовники на самом деле эгоцентричны и жестоки. Есть ли выход из жизненного тупика?..

Аннотация. Трагическая судьба Эммы Бовари заставляет нас задуматься о судьбе человека, женщины. Как не просто без оглядки отдаться своим чвуствам, чтобы потом преарвтить в страдание жизнь всех близких. Роман Гюстава Флобера — характерное произведение своего времени,это своеобразное лицо провинциальной мещанской жизни во Франции в те времена. И, увы, лицо это довольно типично...  По мнению Михаила Веллера представленный перевод Александра Ромма является лучшим переводом произведения Флобера на русский язык.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Из экипажа вышел господин в шитом серебром коротком фраке, лысый, с пучком волос на затылке, с землистым цветом лица, по виду – весьма добродушный. Вглядываясь в толпу, он щурил свои выкаченные глаза под тяжелыми веками, поднимал кверху свой птичий нос, а впалый рот складывал в улыбку. Узнав мэра по перевязи, он сказал ему, что г-н префект приехать не может. Потом сообщил, что он является советником префектуры, и проговорил несколько извинений. Тюваш рассыпался в любезностях – советник сказал, что он его конфузит. Так они и стояли друг против друга, почти касаясь лбами, в плотном окружении членов жюри, муниципального совета, именитых граждан, национальных гвардейцев и толпы. Прижимая к груди маленькую черную треуголку, г-н советник опять начал произносить слова приветствия, а в это время Тюваш, изогнувшись дугой, тоже улыбался, мямлил, подыскивал выражения, изъявлял свою преданность монархии, лепетал что-то о чести, оказанной Ионвилю. Трактирный слуга Ипполит взял лошадей под уздцы и, припадая на свою кривую ногу, отвел их под навес во двор «Золотого льва», где уже собрались крестьяне поглядеть на коляску. Забил барабан, выстрелила пушка, господа один за другим взошли на эстраду и сели в обитые красным трипом кресла, предоставленные для этой цели г-жою Тюваш. Все эти господа были похожи друг на друга. Цвет их желтых, дряблых, чуть тронутых загаром лиц напоминал сидр, бакенбарды выбивались у них из высоких тугих воротничков, подпираемых белыми галстуками, которые были завязаны тщательно расправленными бантами. Жилеты у всех были бархатные, шалевые; часы у всех были на ленте с овальной сердоликовой печаткой; все упирались руками в колени и широко раздвигали ноги, на которых не декатированное сукно панталон блестело ярче, нежели на ботфортах кожа. Позади эстрады, у входа в мэрию, между колонн расположились дамы из общества, а простонародье сидело на стульях или стояло напротив эстрады. Лестибудуа перетащил сюда с луга все стулья, поминутно бегал в церковь за пополнением, и эта его коммерческая деятельность производила такой беспорядок, что пробраться к ступенькам эстрады было почти невозможно. – По-моему, – сказал г-н Лере аптекарю, проходившему на свое место, – здесь надо бы поставить две венецианские мачты п украсить их какими-нибудь строгими, но в то же время дорогими модными материями – это было бы очень красиво. – Конечно, – согласился Оме. – Но ничего не поделаешь, – все взял в свои руки мэр. А бедняга Тюваш тонкостью вкуса не отличается, так называемого художественного чутья у него ни на волос нет. Тем временем Родольф и г-жа Бовари поднялись на второй этаж мэрии, в «зал заседаний»; здесь никого не было, и Родольф нашел, что отсюда им будет очень удобно смотреть на зрелище. Он взял три табурета, стоявших вокруг овального стола, под бюстом монарха, и они сели рядом. Господа на эстраде взволнованно шептались, переговаривались. Наконец советник встал. Теперь всем уже было известно, что это г-н Льевен, – его фамилия облетела собравшихся. Разложив свои листки и не отводя от них взгляда, он начал: – «Господа! Позвольте мне с самого начала (прежде чем перейти к предмету нашего сегодняшнего собрания, и я убежден, что все вы разделяете мои чувства), позвольте мне, говорю я, принести дань восхищения нашей высшей власти, правительству, монарху, господа, королю, нашему обожаемому государю, ибо он неусыпно печется как о благо всего общества, так равно и о благе отдельных лиц, ибо он твердой и вместе с тем мудрой рукою ведет государственную колесницу среди неисчислимых опасностей, коими грозит бурное море, и не забывает ни о мире, ни о войне, ни о промышленности, ни о торговле, ни о земледелии, ни об изящных искусствах». – Мне бы надо отсесть, – сказал Родольф. – Зачем? – спросила Эмма. Но как раз в эту минуту голос советника достиг необычайной силы. – «Прошли те времена, господа, – разглагольствовал он, – когда междоусобица обагряла кровью наши стогны; когда собственник, негоциант и даже рабочий, мирным сном засыпая ввечеру, невольно вздрагивали при мысли о том, что их может пробудить звон мятежного набата; когда злокозненные учения дерзко подрывали основы...» – Меня могут увидеть снизу, – пояснил Родольф, – п тогда надо будет целых две недели извиняться, а при моей скверной репутации... – О, вы клевещете на себя! – сказала Эмма. – Нет, нет, у меня гнусная репутация, уверяю вас. – «Но, господа, – продолжал советник, – отвращая умственный взор свой от этих мрачных картин, я перевожу глаза на теперешнее состояние нашего прекрасного отечества, и что же я вижу? Всюду процветают торговля и ремесла; всюду новые пути сообщения, подобно новым кровеносным сосудам в государственном организме, связывают между собой различные его части; наши крупные промышленные центры возобновили свою деятельность; религия, воспрянув, всем простирает свои объятия; в наших гаванях снова тесно от кораблей, доверие возрождается, и наконец-то Франция вздохнула свободно!..» – Впрочем, – прибавил Родольф, – со своей точки зрения, свет, пожалуй, прав. – То есть? – спросила Эмма. – Ну да! – сказал Родольф. – Разве вы не знаете о существовании мятущихся душ? Они то грезят, то действуют, предаются то самому чистому чувству, то неистовству наслаждений, – им ведомы все прихоти, все безумства. При этих словах Эмма посмотрела на Родольфа как на путешественника, побывавшего в дальних странах. – Мы, бедные женщины, лишены и этого развлечения! – заметила Эмма. – Грустное развлечение, – счастья оно не приносит. – А счастье есть на земле? – спросила Эмма. – Да, в один прекрасный день оно приходит, – ответил Родольф. – «И вы это поняли, – говорил советник, – вы, земледельцы и батраки, вы, скромные пионеры великого дела цивилизации, вы, поборники нравственности и прогресса! Вы поняли, говорю я, что политические бури, безусловно, более разрушительны, нежели потрясения атмосферы...» – В один прекрасный день оно приходит, – повторил Родольф, – приходит внезапно, когда его уже перестаешь ждать. Вдруг открывается бесконечная даль, и чей-то голос говорит: «Вот оно!» Вы испытываете потребность доверить этому человеку всю свою жизнь, отдать ему все, пожертвовать для него всем! Объяснений не надо – все понятно без слов. Именно таким вы видели его в мечтах. (Он смотрел на Эмму.) Наконец сокровище, которое вы так долго искали, здесь, перед вами, и оно сверкает, блестит! Но вы еще сомневаетесь, вы еще не смеете верить, вы ослеплены, как будто из темноты сразу вышли на свет. Последнюю фразу Родольф подкрепил пантомимой. Он схватился за голову, точно она у него закружилась, затем уронил руку на руку Эммы. Она ее отдернула. А советник между тем все читал: – «Но кого это может удивить, господа? Только слепых, только опутанных (я не боюсь сказать об этом прямо), только опутанных вековыми предрассудками людей, которые до сих пор понятия не имеют о том, каков образ мыслей сельского населения. В самом деле, где мы еще найдем такой патриотизм, такую преданность общему делу, одним словом – такое благоразумие, как не в деревне? Это не поверхностный ум, господа, не мишурный блеск празднословов, но ум глубокий, трезвый, прежде всего ставящий перед собой практические цели, тем самым повышая благосостояние отдельных лиц, соблюдая общественную пользу и служа опорой государству, – цели, которые проистекают из законопослушания и верности долгу...» – Опять! – сказал Родольф. – Все долг и долг – меня тошнит от этого слова. Тьма-тьмущая остолопов во фланелевых жилетах и святош с грелками и четками прожужжали нам все уши: «Долг! Долг!» Черт подери, долг заключается в том, чтобы понимать великое, поклоняться прекрасному, а вовсе не в том, чтобы придерживаться разных постыдных условностей. – Да, но... да, по... – пыталась вставить Эмма. – Ну к чему ополчаться на страсти? Ведь это же лучшее, что есть на земле, это источник героизма, восторга, поэзии, музыки, искусства, решительно всего. – Но надо же хоть немного считаться с мнением света, уважать его мораль, – возразила Эмма. – В том-то и дело, что есть две морали, – отрезал Родольф. – Есть мелкая, условная, человеческая, – она вечно меняется, она криклива, она копается в грязи, у нас под ногами, как вот это сборище дураков, которое вы видите перед собой. Но есть другая мораль, вечная – она вокруг нас, как вот эта природа, и она над нами, как голубое небо, откуда нам светит солнце. Господин Льевен вытер губы платком и продолжал: – «Нужно ли доказывать вам, господа, пользу земледелия? Кто же удовлетворяет наши потребности? Кто доставляет нам пропитание? Кто же, как не земледелец? Да, господа, земледелец! Это он, засевая своей трудолюбивой рукой плодородные борозды полей, выращивает зерно, которое, после того как его размельчат и смелют с помощью хитроумных приспособлений, уже в виде муки доставляется в города и тотчас же поступает к булочнику, а тот превращает ее в продукт питания как для богачей, так и для бедняков. Не тот же ли самый земледелец, чтобы одеть нас, выкармливает на пастбищах тучные стада? Во что бы мы одевались, чем бы мы кормились, если бы не земледелец? За примерами ходить недалеко! Все мы часто задумывались над тем, какую важную роль играет в нашей жизни скромное создание, украшение наших птичников, которое одновременно снабжает нас мягкими подушками для нашего ложа, сочным мясом и яйцами для нашего стола. Впрочем, если бы я стал перечислять многообразные дары, которые, словно добрая мать, балующая детей своих, расточает нам заботливо возделанная земля, я бы никогда не кончил. Здесь – виноград, а в другом месте – яблоки, а следовательно – сидр, там – рапс, еще дальше – сыр. А лен? Запомните, господа: лен! За последние годы посевная площадь льна значительно увеличилась, вот почему я хочу остановить на нем ваше внимание». Останавливать внимание слушателей не было никакой необходимости, – все и без того разинули рты, ловили каждое его слово. Сидевший около него Тюваш слушал, вытаращив глаза, Дерозере время от времени слегка жмурился, а поодаль, приставив к уху ладонь, чтобы не пропустить ни единого звука, сидел со своим сыном Наполеоном на руках фармацевт. Прочие члены жюри в знак одобрения медленно покачивали головами. У эстрады, опершись на штыки, отдыхали пожарные. Бине стоял навытяжку и, держа локоть на отлете, делал саблей на караул. Может быть, он и слушал, но видеть ничего не мог, оттого что козырек его каски сползал ему на нос. У его поручика, младшего сына г-на Тюваша, каска была совсем не по мерке; огромная, она болталась у него на голове, и из-под нее торчал кончик ситцевого платка. Это обстоятельство вызывало у него по-детски кроткую улыбку, его бледное потное личико выражало блаженство, изнеможение и сонную одурь. Площадь и даже дома на ней были полны народу. Люди смотрели из всех окон, со всех порогов, а Жюстен, захваченный зрелищем, стоял как вкопанный перед аптечной витриной. В толпе никто не разговаривал, и все же г-на Льевена было плохо слышно. Долетали только обрывки фраз, поминутно заглушаемых скрипом стульев. А сзади раздавался то протяжный рев быка, то блеянье ягнят, перекликавшихся с разных концов площади. Дело в том, что пастухи подогнали скотину поближе, и коровы и овцы, слизывая языком приставшие к мордам травинки, время от времени подавали голос. Родольф придвинулся к Эмме и быстро зашептал: – Разве этот всеобщий заговор вас не возмущает? Есть ли хоть одно чувство, которое бы он не осудил? Благороднейшие инстинкты, самые чистые отношения подвергаются преследованию, обливаются грязью, и если двум страдающим душам посчастливится в конце концов найти друг друга, то все подстраивается таким образом, чтобы им нельзя было сойтись. И все же они напрягут усилия, станут бить крылами, станут звать друг друга. Ничего! Рано или поздно, через полгода, через десять лет, но они соединятся, оттого что так велит рок, оттого что они рождены друг для друга. Сложив руки на коленях и подняв голову, он пристально, в упор смотрел на Эмму. Она различала в его глазах золотые лучики вокруг черных зрачков, ощущала запах помады от его волос. И ее охватывало томление; она вспомнила виконта, с которым танцевала в Вобьесаре, – от его бороды пахло так же: ванилью и лимоном, – и машинально опустила веки; ей казалось, что так легче вдыхать этот запах. Но, выгибая стан, Эмма увидела вдали, на горизонте, старый дилижанс «Ласточку», – он медленно спускался с холма Ле, волоча за собой длинный шлейф пыли. В этой желтой карете так часто возвращался к ней Леон, и по этой самой дороге он уехал от нее навсегда! Вдруг ей почудилось, что напротив, в окне, мелькнуло его лицо; потом все смешалось, нашли облака; ей мнилось теперь, что она все еще кружится при блеске люстр, в объятиях виконта, а что Леон где-то недалеко, что он сейчас придет... и в то же время она чувствовала, что голова Родольфа совсем близко. Сладостью этого ощущения были пропитаны давнишние ее желания, и, подобно песчинкам, которые крутит вихрь, они роились в тонком дыму благоухания, окутывавшем ее душу. Она широко раздувала ноздри, дыша свежестью увивавшего карнизы плюща. Она сняла перчатки, вытерла руки, затем стала обмахивать лицо платком; глухой гул толпы и монотонный голос советника она улавливала сквозь стук крови в висках. Советник говорил: – «Добивайтесь! Не сдавайтесь! Не слушайте ни нашептываний рутинеров, ни скороспелых советов самонадеянных экспериментаторов! Обратите особое внимание на плодородность почвы, на качество удобрений, на улучшение пород лошадей, коров, овец, свиней! Пусть эта выставка будет для вас как бы мирной ареной, пусть победитель, перед тем как уйти с нее, протянет руку побежденному, братски обнимется с ним, и пусть у побежденного вспыхнет при этом надежда, что он добьется больших успехов в дальнейшем! А вы, преданные слуги, скромные работники, вы, чей тяжелый труд до сих пор не привлекал к себе внимания ни одного правительства! Ваши непоказные достоинства будут ныне вознаграждены, и вы можете быть уверены, что государство наконец обратило на вас свои взоры, что оно вас ободряет, что оно вам покровительствует, что оно удовлетворит ваши справедливые требования и по мере сил постарается облегчить бремя ваших огромных жертв!» Господин Льевен сел на место; затем произнес речь г-н Дерозере. Слог ее был, пожалуй, менее цветист, но зато это была более деловая речь; он обнаружил в ней больше специальных познаний, высказал более высокие соображения. Правительство он восхвалял недолго, зато уделил больше внимания религии и сельскому хозяйству. Он указал на связь между ними и на те совместные усилия, которые они с давних пор прилагают во имя цивилизации. Родольф и г-жа Бовари говорили в это время о снах, о предчувствиях, о магнетизме. Оратор, обратив мысленный взор к колыбели человечества, описывал те мрачные времена, когда люди жили в лесах и питались желудями. Потом они сбросили звериные шкуры, оделись в сукно, вспахали землю, насадили виноград. Пошло ли это на пользу, чего больше принесло с собой это открытие: бед или благ? Такой вопрос поставил перед собой г-н председатель. А Родольф от магнетизма постепенно перешел к сродству душ, и пока г-н Дерозере толковал о Цинциннате за плугом, о Диоклетиане, сажающем капусту, и о китайских императорах, встречающих новый год торжественным посевом, Родольф доказывал Эмме, что всякое неодолимое влечение уходит корнями в прошлое. – Взять хотя бы нас с вами, – говорил он, – почему мы познакомились? Какая случайность свела нас? Разумеется, наши личные склонности толкали нас друг к другу, преодолевая пространство, – так в конце концов сливаются две реки. Он взял ее руку; она не отняла. – «За разведение ценных культур...» – выкрикнул председатель. – Вот, например, когда я к вам заходил... – «...господину Визе из Кенкампуа...» – ...думал ли я, что сегодня буду с вами? – «...семьдесят франков!» – Несколько раз я порывался уйти и все-таки пошел за вами, остался. – «За удобрение навозом...» – И теперь уже останусь и на вечер, и на завтра, и на остальное время, на всю жизнь! – «...господину Карону из Аргейля – золотая медаль! – Я впервые сталкиваюсь с таким неотразимым очарованием... – «Господину Бену из Живри-Сен-Мартен...» – ...и память о вас я сохраню навеки. – «...за барана-мериноса...» – А вы меня забудете, я пройду мимо вас, словно тень. – «Господину Бело из Нотр-Дам...» – Но нет, что-то от меня должно же остаться в ваших помыслах, в вашей жизни? – «За породу свиней приз делится ex aequo [4] между господами Леэрисе и Кюлембуром: шестьдесят франков!» Родольф сжимал ее горячую дрожащую руку, и ему казалось, будто он держит голубку, которой хочется выпорхнуть. И вдруг то ли Эмма попыталась высвободить руку, то ли это был ответ на его пожатие, но она шевельнула пальцами. – Благодарю вас! – воскликнул Родольф. – Вы меня не отталкиваете! Вы – добрая! Вы поняли, что я – ваш! Позвольте мне смотреть на вас, любоваться вами! В раскрытые окна подул ветер, и сукно на столе собралось складками, а внизу, на площади, у всех крестьянок поднялись и крылышками белых мотыльков затрепетали оборки высоких чепцов. – «За применение жмыхов маслянистых семян...» – продолжал председатель. И зачастил: – «За применение фламандских удобрений... за разведение льна... за осушение почвы при долгосрочной аренде... за услуги по хозяйству...» Родольф примолк. Оба смотрели друг на друга. Желание было так сильно, что и у него и у нее дрожали пересохшие губы. Их пальцы непроизвольно, покорно сплелись. – «Катрине-Никезе-Элизабете Леру из Сасето-Лагерьер за пятидесятичетырехлетнюю службу на одной и той же ферме серебряную медаль ценой в двадцать пять франков!» – Где же Катрина Леру? – спросил советник. Катрина Леру не показывалась. В толпе послышался шепот: – Да иди же! – Не туда! – Налево! – Не бойся! – Вот дура! – Да где же она? – крикнул Тюваш. – Вон... вон она! – Так пусть подойдет! На эстраду робко поднялась вся точно ссохшаяся старушонка в тряпье. На ногах у нее были огромные деревянные башмаки, бедра прикрывал длинный голубой передник. Ее худое, сморщенное, как печеное яблоко, лицо выглядывало из простого, без отделки, чепца, длинные узловатые руки путались в рукавах красной кофты. От сенной трухи, от щелока, от овечьего жирового выпота руки у нее так разъело, так они заскорузли и загрубели, что казалось, будто они грязные, хотя она долго мыла их в чистой воде; натруженные пальцы всегда у нее слегка раздвигались, как бы скромно свидетельствуя о том, сколько ей пришлось претерпеть. В выражении ее лица было что-то монашески суровое. Ее безжизненный взгляд не смягчали оттенки грусти и умиления. Постоянно имея дело с животными, она переняла у них немоту и спокойствие. Сегодня она впервые очутилась в таком многолюдном обществе. Флаги, барабаны, господа в черных фраках, орден советника – все это навело на нее страх, и она стояла как вкопанная, не зная, что ей делать: подойти ближе или убежать, не понимая, зачем вытолкнули ее из толпы, почему ей улыбаются члены жюри. Прямо перед благоденствующими буржуа стояло олицетворение полувекового рабского труда. – Подойдите, уважаемая Катрина-Никеза-Элизабета Леру! – взяв у председателя список награжденных, сказал г-н советник. Глядя то на бумагу, то на старуху, он несколько раз повторил отеческим тоном: – Подойдите, подойдите! – Вы что, глухая? – подскочив в своем кресле, спросил Тюваш и стал кричать ей в ухо: – За пятидесятичетырехлетнюю службу! Серебряная медаль! Двадцать пять франков! Это вам, вам! Получив медаль, старуха начала ее рассматривать. Лицо ее расплылось при этом в блаженную улыбку, и, уходя, она пробормотала: – Я ее священнику отдам, чтоб он за меня молился! – Вот фанатизм! – наклонившись к нотариусу, воскликнул фармацевт. Заседание кончилось, толпа разошлась, речи были произнесены, и теперь каждый вновь занял свое прежнее положение, все вошло в свою колею: хозяева стали ругать работников, а те стали бить животных – этих бесстрастных триумфаторов, возвращавшихся с зелеными венками на рогах к себе в стойла. Между тем национальные гвардейцы, насадив на штыки булки, поднялись на второй этаж мэрии; батальонный барабанщик нес впереди корзину с вином. Г-жа Бовари взяла Родольфа под руку, он довел ее до дому, они расстались у крыльца, и Родольф пошел прогуляться перед парадным обедом по лугу. Плохо приготовленный обед был продолжителен и шумен. За столом было так тесно, что люди с трудом двигали локтями; узкие доски, служившие скамьями, казалось, вот-вот рухнут. Ели до отвала. Каждый старался наесть на весь свой взнос. По лбам катился пот. Над столом, среди висячих кенкетов, точно осенний утренний туман над рекой, курился белесый пар. Родольф, прислонившись к коленкоровой изнанке шатра, думал только об Эмме и ничего не слышал. Позади него слуги на траве составляли в стопки грязные тарелки; соседи заговаривали с ним – он не отвечал; ему подливали вина, и в то время как шум вокруг все усиливался, в сознании его ширилась тишина. Он вызывал в своем воображении ее слова, очертания ее губ; лицо ее, точно в волшебном зеркале, сверкало на шишках киверов, складки на стенах шатра превращались в складки ее платья, вереница грядущих дней любви уходила в бесконечную даль. Вечером, во время фейерверка, он увидел ее еще раз, но она была с мужем, г-жой Оме и фармацевтом. Аптекарь, боясь, как бы ракеты не наделали бед, ежеминутно бросал своих спутников, подбегал к Бине и давал ему советы. Так как пиротехнические приборы были присланы на имя г-на Тюваша, а тот из предосторожности сложил их до времени в погреб, то отсыревший порох не загорался, главный же эффект – дракон, кусающий свой собственный хвост, – не удался вовсе. Порою вспыхивала жалкая римская свеча, и глазеющая толпа поднимала крик, прорезаемый визгом девок, которых в темноте щупали парни. Эмма прижалась к плечу Шарля и, подняв голову, молча следила за тем, как в черном небе огнистыми брызгами рассыпаются ракеты. При свете плошек Родольфу хорошо было видно ее лицо. Но плошки одна за другой погасали. Зажглись звезды. Упало несколько капель дождя. Эмма повязала голову косынкой. В эту минуту из ворот трактира выехала коляска советника. Кучер был пьян и сейчас же заснул; над верхом экипажа, между двумя фонарями, виднелась бесформенная груда его тела, качавшаяся из стороны в сторону вместе с подпрыгивавшим на ремнях кузовом. – Нет, как хотите, а с пьянством надо вести самую решительную борьбу! – заметил аптекарь. – Я бы каждую неделю вывешивал на дверях мэрии доску ad hoc[5] , на которую были бы занесены фамилии тех, кто за истекший период времени отравлял себя алкоголем. С точки зрения статистической это были бы показательные таблицы, которые в случае надобности... Извините! С этими словами он побежал к податному инспектору. Бине спешил домой. Он соскучился по своему станку. – Не худо было бы кого-нибудь послать, – заговорил Оме, – а то сходили бы вы сами... – Да отстаньте вы от меня, – сказал податной инспектор, – ну чего вы боитесь? – Успокойтесь! – вернувшись к своим друзьям, молвил аптекарь. – Бине уверил меня, что меры приняты. Ни одна искра не упадет. В насосах полно воды. Идемте спать. – А меня и правда давно уже клонит ко сну, – сказала сладко зевавшая г-жа Оме. – Ну да это не беда, зато день мы провели чудесно. Родольф, нежно глядя на Эмму, тихо повторил: – О да, чудесно! Все простились и разошлись по домам. Два дня спустя в «Руанском светоче» появилась большая статья о выставке. В приливе вдохновения ее на другой же день после праздника написал Оме: «Откуда все эти фестоны, гирлянды, цветы? Куда, подобно волнам бушующего моря, течет толпа, которую заливает потоками света жгучее солнце, иссушающее наши нивы?» Затем он обрисовал положение крестьян. Правительство, конечно, делает для них много, но все еще недостаточно! «Смелее! – взывал к нему фармацевт. – Необходим целый ряд реформ – осуществим же их!» Дойдя до появления советника, он не забыл упомянуть «нашу воинственную милицию», «наших деревенских резвушек» и лысых стариков, с видом патриархов стоявших в толпе, – «этих обломков наших бессмертных фаланг, почувствовавших, как сильно забились у них сердца при мужественных звуках барабана». Перечисляя членов жюри, он одним из первых назвал себя, а в особом примечании напомнил, что это тот самый г-н Оме, фармацевт, который прислал в Агрономическое общество статью о сидре. Перейдя к раздаче наград, он в дифирамбических тонах описал радость лауреатов: «Отец обнимал сына, брат – брата, супруг – супругу. Все с гордостью показывали свои скромные медали, и, разумеется, каждый, вернувшись домой к своей дорогой хозяйке, со слезами повесит медаль на стене своей смиренной хижины. Около шести часов главнейшие участники празднества встретились за пиршественным столом, накрытым на пастбище г-на Льежара. Обед прошел в исключительно дружественной атмосфере. Г-н Льевен провозгласил здравицу за монарха! Г-н Тюваш – за префекта! Г-н Дерозере – за земледелие! Г-н Оме – за брата и сестру: за искусство и промышленность! Г-н Леплише – за мелиорацию! Вечером блестящий фейерверк внезапно озарил воздушное пространство. То был настоящий калейдоскоп, оперная декорация; на одно мгновение наш тихий городок был как бы перенесен в сказочную обстановку «Тысячи и одной ночи». Считаем своим долгом засвидетельствовать, что семейное торжество не было омрачено ни одним неприятным происшествием». К этому г-н Оме прибавлял: «Бросалось лишь в глаза блистательное отсутствие духовенства. По-видимому, в ризницах понимают прогресс по-своему. Вольному воля, господа Лойолы!»    IX   Прошло полтора месяца. Родольф не появлялся. Наконец однажды вечером он пришел. На другой день после выставки он сказал себе: «Устроим перерыв – иначе можно все испортить». И в конце недели уехал на охоту. Вернувшись с охоты, он подумал, что уже поздно, а затем рассудил так: «Ведь если она полюбила меня с первого дня, то разлука, наверное, усилила это чувство. Подождем еще немного». И когда он вошел к ней в залу и увидел, что она побледнела, он убедился, что рассчитал правильно. Эмма была одна. Вечерело. Муслиновые занавески на окнах сгущали сумрак; в зеркале, между зубчатых ветвей кораллового полипа, отражался блеск позолоты барометра, на который падал солнечный луч. Родольф не садился. Видно было, что Эмме стоит большого труда отвечать на его первые учтивые фразы. – Я был занят, – сказал он. – Потом болел. – Опасно? – воскликнула она. – Да нет! – садясь рядом с ней, ответил Родольф. – Просто я решил больше к вам не приходить. – Почему? – Вы не догадываетесь? Родольф опять посмотрел на нее, и таким страстным взором, что она вспыхнула и опустила голову. – Эмма... – снова заговорил он. – Милостивый государь! – слегка подавшись назад, сказала Эмма. – Ах, теперь вы сами видите, как я был прав, что не хотел больше к вам приходить! – печально сказал Родольф. – Ваше имя беспрерывно звучит у меня в душе, оно невольно срывается с моих уст, а вы мне запрещаете произносить его! Госпожа Бовари!.. Так вас называют все!.. Да это и не ваше имя – это имя другого человека! Другого! —повторил он и закрыл лицо руками. – Да, я все время о вас вспоминаю!.. Думы о вас не дают мне покою! О, простите!.. Мы больше не увидимся... Прощайте!.. Я уезжаю далёко... так далёко, что больше вы обо мне не услышите!.. И тем не менее... сегодня что-то меня потянуло к вам! С небом не поборешься, против улыбки ангела не устоишь! Все прекрасное, чарующее, пленительное увлекает невольно! Эмма впервые слышала такие слова, и ее самолюбие нежилось в них, словно в теплой ванне. – Да, я не приходил, – продолжал он, – я не мог вас видеть, но зато я любовался всем, что вас окружает. Ночами... каждую ночь я вставал, шел сюда, смотрел на ваш дом, на крышу, блестевшую при луне, на деревья, колыхавшиеся под вашим окном, на огонек вашего ночника, мерцавший во мраке сквозь оконные стекла. А вы и не знали, что вон там, так близко и в то же время так далёко, несчастный страдалец... Эмма повернулась к нему. – Какой вы добрый! – дрогнувшим голосом проговорила она. – Нет, я просто люблю вас – только и всего! А вы этого и не подозревали! Скажите же мне... одно слово! Одно лишь слово! Родольф незаметно соскользнул с табурета на пол, но в это время в кухне послышались шаги, и он обратил внимание, что дверь не заперта. – Умоляю вас, – сказал он, вставая, – исполните одно мое желание! Ему хотелось осмотреть ее дом, знать, как она живет. Госпожа Бовари решила, что ничего неудобного в этом нет, но, когда они оба встали, вошел Шарль. – Здравствуйте, доктор, – сказал Родольф. Лекарь, польщенный этим неожиданным для него титулом, наговорил кучу любезностей, а Родольф тем временем оправился от смущения. – Ваша супруга жаловалась на здоровье... – начал было он. Шарль перебил его: он в самом деле очень беспокоится за жену – у нее опять начались приступы удушья. Родольф спросил, не будет ли ей полезна верховая езда. – Разумеется! Отлично, великолепно!.. Блестящая мысль! Непременно начни кататься. Эмма на это возразила, что у нее нет лошади, Родольф предложил свою; она отказалась, он не настаивал. Потом в объяснение своего визита он сказал, что у его конюха, которому пускали кровь, головокружения еще не прошли, – Я к вам заеду, – вызвался Бовари. – Нет, нет, я пришлю его к вам. Мы приедем с ним вместе, зачем же вам беспокоиться? – Прекрасно. Благодарю вас. Когда супруги остались вдвоем, Шарль спросил Эмму: – Почему ты отвергла предложение Буланже? Это так мило с его стороны! Лицо Эммы приняло недовольное выражение; она придумала тысячу отговорок и в конце концов заявила, что «это может показаться странным». – А, наплевать! – сказал Шарль и сделал пируэт. – Здоровье – прежде всего! Ты не права! – Как же это я буду ездить верхом, когда у меня даже амазонки нет? – Ну так закажи! – ответил Шарль. Это ее убедило. Когда костюм был сшит, Шарль написал Буланже, что жена согласна и что они рассчитывают на его любезность. Ровно в двенадцать часов следующего дня у крыльца появился Родольф с двумя верховыми лошадьми. На одной из них было дамское седло оленьей кожи; розовые помпончики прикрывали ей уши. Родольф надел мягкие сапоги, – он был уверен, что Эмма никогда таких не видала. В самом деле, когда он в бархатном фраке и белых триковых рейтузах взбежал на площадку лестницы, Эмма пришла в восторг от его вида. Она была уже готова и ждала. Жюстен удрал из аптеки, чтобы поглядеть на Эмму; сам фармацевт – и тот соизволил выйти. Он обратился к Буланже с наставлениями: – Будьте осторожны! Долго ли до беды? Лошади у вас не горячи? Эмма услышала над головой стук: это, развлекая маленькую Берту, барабанила по стеклу Фелисите. Девочка послала матери воздушный поцелуй – та сделала ответный знак рукояткой хлыстика. – Приятной прогулки! – крикнул г-н Оме. – Но только осторожней, осторожней! И замахал им вслед газетой. Вырвавшись на простор, лошадь Эммы тотчас понеслась галопом. Родольф скакал рядом. По временам Эмма и Родольф переговаривались. Слегка наклонив голову, высоко держа повод, а правую руку опустив, Эмма вся отдалась ритму галопа, подбрасывавшего ее в седле. У подножия горы Родольф ослабил поводья; они пустили лошадей одновременно; на вершине лошади вдруг остановились, длинная голубая вуаль закрыла Эмме лицо. Было самое начало октября. Над полями стоял туман. На горизонте, между очертаниями холмов, вился клочковатый пар – поднимался и таял. В прорывах облаков далеко-далеко виднелись освещенные солнцем крыши Ионвиля, сады, сбегавшие к реке, стены, дворы, колокольня. Эмма, щурясь, старалась отыскать свой дом, и никогда еще этот захудалый городишко не казался ей таким маленьким. С той высоты, на которой они находились, вся долина представлялась огромным молочно-белым озером, испаряющимся в воздухе. Леса, уходившие ввысь, были похожи на черные скалы, а линия встававших из тумана высоких тополей образовывала как бы береговую полосу, колыхавшуюся от ветра. Поодаль, на лужайке, среди елей, в теплом воздухе струился тусклый свет. Рыжеватая, как табачная пыль, земля приглушала шаги. Лошади, ступая, разбрасывали подковами упавшие шишки. Родольф и Эмма ехали по краю леса. Временами она отворачивалась, чтобы не встретиться с ним взглядом, и видела лишь бесконечные ряды еловых стволов, от которых у нее скоро стало рябить в глазах. Храпели лошади. Поскрипывали кожаные седла. В ту самую минуту, когда они въезжали в лес, показалось солнце. – Бог благословляет нас! – воскликнул Родольф. – Вы так думаете? – спросила Эмма. – Вперед! Вперед! Он щелкнул языком. Лошади побежали. За стремена Эммы цеплялись высокие придорожные папоротники. Родольф, не останавливаясь, наклонялся и выдергивал их. Время от времени он, чтобы раздвинуть ветви, обгонял Эмму, и тогда она чувствовала, как его колено касается ее ноги. Небо разъяснилось. Листья деревьев были неподвижны. Родольф и Эмма проезжали просторные поляны, заросшие цветущим вереском. Эти лиловые ковры сменялись лесными дебрями, то серыми, то бурыми, то золотистыми, в зависимости от цвета листвы. Где-то под кустами слышался шорох крыльев, хрипло и нежно каркали вороны, взлетавшие на дубы. Родольф и Эмма спешились. Он привязал лошадей. Она пошла вперед, между колеями, по замшелой дороге. Длинное платье мешало ей, она подняла шлейф, и Родольф, идя сзади, видел между черным сукном платья и черным ботинком полоску тонкого белого чулка, которая, как ему казалось, заключала в себе частицу ее наготы. Эмма остановилась. – Я устала, – промолвила она. – Ну еще немножко! – сказал Родольф. – Соберитесь с силами! Пройдя шагов сто, она опять остановилась. Лицо ее, проглядывавшее сквозь прозрачную голубизну вуали, падавшей с ее мужской шляпы то на правое, то на левое бедро, точно плавало в лазури волн. – Куда же мы идем? Он не ответил. Она дышала прерывисто. Родольф посматривал вокруг и кусал себе усы. Они вышли на широкую просеку, где была вырублена молодая поросль, сели на поваленное дерево, и Родольф заговорил о своей любви. Для начала он не стал отпугивать ее комплиментами. Он был спокоен, серьезен, печален. Эмма слушала его, опустив голову, и носком ботинка шевелила валявшиеся на земле щепки. И все же, когда он спросил: – Разве пути наши теперь не сошлись? Она ответила: – О нет! Вы сами знаете. Это невозможно. Она встала и пошла вперед. Он взял ее за руку. Она остановилась, посмотрела на него долгим влюбленным взглядом увлажнившихся глаз и неожиданно быстро произнесла: – Ах, не будем об этом говорить!.. Где наши лошади? Поедем обратно. У него вырвался жест досады и гнева. Она повторила: – Где наши лошади? Где наши лошади? Родольф как-то странно усмехнулся, стиснул зубы, расставил руки и, глядя на Эмму в упор, двинулся к ней. Эмма вздрогнула и отшатнулась. – Ах, мне страшно! Мне неприятно! Едем! – лепетала она. – Как хотите, – изменившись в лице, сказал Родольф. Он опять стал почтительным, ласковым, робким. Она подала ему руку. Они пошли назад. – Что это с вами было? – заговорил он. – Из-за чего? Ума не приложу. Вы, очевидно, не так меня поняли? В моей душе вы как мадонна на пьедестале, вы занимаете в ней высокое, прочное и ничем не загрязненное место! Я не могу без вас жить! Не могу жить без ваших глаз, без вашего голоса, без ваших мыслей. Будьте моим другом, моей сестрой, моим ангелом! Он протянул руку и обхватил ее стан. Она сделала слабую попытку высвободиться. Но он не отпускал ее и продолжал идти. Вдруг они услышали, как лошади щиплют листья. – Подождите! – сказал Родольф. – Побудем здесь еще! Останьтесь! И, увлекая ее за собой, пошел берегом маленького, покрытого зеленою ряскою пруда. Увядшие кувшинки, росшие среди камышей, были неподвижны. Лягушки, заслышав шаги людей, ступавших по траве, прыгали в воду. – Что я, безумная, делаю? Что я делаю? – твердила Эмма. – Я не должна вас слушать. – Почему?.. Эмма! Эмма! – О Родольф! – медленно проговорила она и склонилась на его плечо. Сукно ее платья зацепилось за бархат его фрака. Она запрокинула голову, от глубокого вздоха напряглась ее белая шея, по всему ее телу пробежала дрожь, и, пряча лицо, вся в слезах, она безвольно отдалась Родольфу. Ложились вечерние тени. Косые лучи солнца, пробиваясь сквозь ветви, слепили ей глаза. Вокруг нее там и сям, на листьях и на земле, перебегали пятна света, – казалось, будто это колибри роняют на лету перья. Кругом было тихо. От деревьев веяло покоем. Эмма чувствовала, как опять у нее забилось сердце, как теплая волна крови прошла по ее телу. Вдруг где-то далеко за лесом, на другом холме, раздался невнятный протяжный крик, чей-то певучий голос, и она молча слушала, как он, словно музыка, сливался с замирающим трепетом ее возбужденных нервов. Родольф с сигарой во рту, орудуя перочинным ножом, чинил оборванный повод. В Ионвиль они вернулись тою же дорогой. Они видели на грязи тянувшиеся рядом следы копыт своих лошадей, видели те же кусты, те же камни в траве. Ничто вокруг не изменилось. А между тем в самой Эмме произошла перемена, более для нее важная, чем если бы сдвинулись с места окрестные горы. Родольф время от времени наклонялся и целовал ей руку. Верхом на лошади Эмма была сейчас обворожительна. В седле она держалась прямо, стан ее был гибок, согнутое колено лежало на гриве, лицо слегка раскраснелось от воздуха и от закатного багрянца. В Ионвиле она загарцевала по мостовой. На нее смотрели из окон. За обедом муж нашел, что она хорошо выглядит. Когда же он спросил, довольна ли она прогулкой, Эмма как будто не слыхала вопроса; она все так же сидела над тарелкой, облокотившись на стол, освещенный двумя свечами. – Эмма! – сказал Шарль. – Что? – Знаешь, сегодня я заезжал к Александру. У него есть старая кобыла, очень неплохая, только вот колени облысели, – я уверен, что он отдаст ее за сто экю... Я решил сделать тебе удовольствие и оставил ее за собой... я ее купил... – прибавил он. – Хорошо я сделал? Ну? Что же ты молчишь? Она утвердительно качнула головой. Четверть часа спустя она спросила: – Вечером ты куда-нибудь идешь? – Да. А что? – Просто так, милый, ничего! Отделавшись от Шарля, она сейчас же заперлась у себя в комнате. Сначала это было какое-то наваждение: она видела перед собой деревья, дороги, канавы, Родольфа, все еще чувствовала его объятия, слышала шелест листьев и шуршание камышей. Но, посмотрев в зеркало, она сама подивилась выражению своего лица. Прежде не было у нее таких больших, таких черных, таких глубоких глаз. Что-то неуловимое, разлитое во всем облике, преображало ее. «У меня есть любовник! Любовник!» – повторяла она, радуясь этой мысли, точно вновь наступившей зрелости. Значит, у нее будет теперь трепет счастья, радость любви, которую она уже перестала ждать. Перед ней открывалась область чудесного, где властвуют страсть, восторг, исступление. Лазоревая бесконечность окружала ее; мысль ее прозревала искрящиеся вершины чувства, а жизнь обыденная виднелась лишь где-то глубоко внизу, между высотами. Ей припомнились героини прочитанных книг, и ликующий хор неверных жен запел в ее памяти родными, завораживающими голосами. Теперь она сама вступала в круг этих вымыслов как его единственно живая часть и убеждалась, что отныне она тоже являет собою образ влюбленной женщины, который прежде возбуждал в ней такую зависть, убеждалась, что заветная мечта ее молодости сбывается. И еще она испытывала блаженство утоленной мести. Она так истомилась! Зато сейчас она торжествовала, и долго сдерживаемая страсть хлынула радостно бурлящим потоком. Эмма наслаждалась ею безудержно, безмятежно, бездумно. Следующий день прошел в новых ласках. Родольф и Эмма дали друг другу клятву. Она поведала ему свои прежние горести. Он прерывал ее поцелуями, а она, глядя на него сквозь полуопущенные ресницы, просила еще раз назвать ее по имени и повторить, что он ее любит. Это было, как и накануне, в лесу, в пустом шалаше башмачника. Стены шалаша были соломенные, а крыша такая низкая, что приходилось все время нагибаться. Они сидели друг против друга на ложе из сухих листьев. С этого дня они стали писать друг другу каждый вечер. Эмма шла в самый конец сада, к реке, и засовывала свои письма в одну из трещин обрыва, Родольф приходил сюда за письмом и клал на его место свое, но оно всегда казалось Эмме слишком коротким. Однажды Шарль уехал еще до рассвета, и Эмме захотелось повидаться с Родольфом сию же минуту. Можно было сбегать в Ла Юшет, пробыть там час и вернуться в Ионвиль, пока все еще спали. При одной этой мысли у нее захватило дух от страстного желания, и немного погодя она быстрыми шагами, не оглядываясь, уже шла лугом. Занималась заря. Эмма, издали увидев два стрельчатых флюгера, черневших на фоне белеющего неба, догадалась, что это дом ее возлюбленного. За фермой виднелся флигель, – по всей вероятности, помещик жил именно там. Эмма вошла туда так, словно стены сами раздвинулись при ее приближении. Длинная, без поворотов, лестница вела в коридор. Эмма отворила дверь и вдруг увидела в глубине комнаты спящего человека. Это был Родольф. Она вскрикнула. – Это ты? Это ты? – повторял он. – Как тебе удалось?.. Смотри, у тебя мокрое платье! – Я люблю тебя! – закидывая ему на шею руки, сказала она. Эта смелая затея окончилась благополучно, и теперь всякий раз, когда Шарль уезжал рано, Эмма второпях одевалась и на цыпочках спускалась по каменной лестнице к реке. Если досок, по которым переходили коровы, на месте не оказывалось, то надо было идти вдоль реки, у самой садовой ограды. Берег был скользкий. Чтобы не упасть, Эмма цеплялась за увядшие левкои. Затем она шла прямиком по вспаханному полю, увязая, спотыкаясь, пачкая свою изящную обувь. Она боялась быков и через выгон бежала опрометью; косынку ее трепал ветер. К Родольфу она входила тяжело дыша, раскрасневшаяся, и от нее веяло свежим ароматом молодости, зелени и вольного воздуха. Родольф обыкновенно еще спал. Вместе с ней в его комнату словно врывалось весеннее утро. Желтые занавески на окнах смягчали густой золотистый свет, проникавший снаружи. Эмма шла ощупью, жмурясь, и капли росы сверкали у нее в волосах венцом из топазов. Родольф, смеясь, привлекал ее и прижимал к груди. Потом она обводила глазами его комнату, выдвигала ящики, причесывалась его гребенкой, смотрелась в его зеркальце для бритья. Часто она даже брала в рот длинный чубук трубки, лежавшей на ночном столике, среди кусочков лимона и сахара, возле графина с водой. Не менее четверти часа уходило у них на прощание. Эмма, расставаясь, плакала; ей хотелось всегда быть с Родольфом. Какая-то неодолимая сила влекла ее к нему. Но вот однажды, когда она пришла к нему неожиданно, он досадливо поморщился. – Что с тобой? – спросила она. – Ты нездоров? Скажи! В конце концов он внушительным тоном заметил, что она забыла всякую осторожность и что эти посещения бросают на нее тень.    X   С течением времени опасения Родольфа передались и ей. На первых порах она была упоена любовью и ни о чем другом не помышляла. Но теперь, когда эта любовь стала для нее жизненной необходимостью, она боялась утратить хотя бы частицу ее, хоть чем-нибудь ее потревожить. Возвращаясь от Родольфа, она пугливо озиралась, высматривая, нет ли какой-нибудь фигуры на горизонте, из какого окна ее могут увидеть. Она прислушивалась к шагам, к голосам, к стуку повозок и внезапно останавливалась, бледная, трепещущая, как листва тополей, колыхавшихся у нее над головой. Однажды утром, идя домой, она неожиданно увидела длинное дуло карабина, наставленное как будто бы прямо на нее. Оно торчало из бочки, прятавшейся в траве на краю канавы. У Эммы подкашивались ноги от ужаса, но она все же продолжала идти вперед, как вдруг из бочки, точно чертик из коробочки, выскочил человек. Гетры на нем были застегнуты до самых колен, фуражку он надвинул на глаза. Губы у него дрожали, нос покраснел. Это капитан Бине охотился на дичь. – Вам надо было меня окликнуть! – громко заговорил он. – Когда видишь ружье, непременно надо предупредить. Так податной инспектор пытался объяснить напавший на него страх. Но дело было в том, что приказ префекта разрешал охоту на уток только с лодки, и, таким образом, блюститель законов г-н Бине сам же их и нарушал. Вот почему податному инспектору все время казалось, что идет полевой сторож. Но сознание опасности лишь усиливало удовольствие охоты, и, сидя в бочке, Бине блаженствовал и восхищался собственной изобретательностью. Узнав Эмму, он почувствовал, что гора у него свалилась с плеч, и тотчас попытался завязать с ней разговор: – А ведь нынче не жарко! Пощипывает! Эмма ничего ему не ответила. – Что это вы нынче спозаранку? – не унимался Бине. – Так пришлось, – пролепетала она, – моя дочь у кормилицы – я ее навещала. – Ах, вот как? Хорошее дело! Хорошее дело! А я в таком виде торчу здесь с самой зари. Но только погода до того скверная, что если дичь не пролетит у вас под самым... – Всего доброго, господин Бине! – повертываясь к нему спиной, прервала его Эмма. – Будьте здоровы, сударыня! – сухо отозвался он. И опять полез в бочку. Эмма пожалела, что так резко оборвала податного инспектора. Теперь он непременно начнет строить самые невыгодные для нее предположения. История с кормилицей была придумана неудачно: весь город знает, что уже год, как родители взяли Берту к себе. Да и потом, здесь поблизости нет никакого жилья. Эта дорога ведет только в Ла Юшет. Значит, Бине догадался, откуда она идет, и, уж конечно, молчать не станет – всем раззвонит! До самого вечера она ломала себе голову, придумывая, как бы ей получше вывернуться, и перед глазами у нее все стоял этот болван с ягдташем. После обеда Шарль, видя, что жена чем-то расстроена, предложил ей пойти развлечься к фармацевту, и первый, кого она увидела в аптеке, был все тот же инспектор! Он стоял перед прилавком так, что на него падал свет от красного шара, и говорил: – Дайте мне, пожалуйста, пол-унции купороса. – Жюстен, принеси-ка нам сюда серной кислоты! – крикнул аптекарь и обратился к Эмме, которая хотела подняться к г-же Оме: – Нет, нет, побудьте здесь, не беспокойтесь, она сейчас сама к вам сойдет. Погрейтесь пока у печки... Вы уж меня извините... Здравствуйте, доктор!.. (Фармацевту очень нравилось называть Шарля доктором, точно это слово, обращенное к другому, бросало на него самого отблеск торжевственности, какую он, Оме, в него вкладывал.) Смотри не опрокинь ступки! Принеси стулья из зальцы – ты же знаешь, что кресла в гостиной трогать нельзя. С этими словами Оме выскочил из-за прилавка, чтобы поставить кресло на место, по тут Бине спросил у него пол-унции сахарной кислоты. – Сахарной кислоты? – презрительно переспросил аптекарь. – Я такой не знаю, понятия не имею! Может быть, вы хотите щавелевой кислоты? Щавелевой, да? Бине пояснил, что ему нужно едкое вещество, чтобы свести ржавчину с охотничьего снаряжения. Эмма вздрогнула. – Да, в самом деле, погода вам не благоприятствует, – поспешил поддержать разговор фармацевт, – уж очень сыро. – А вот некоторые сырости не боятся, – с лукавым видом заметил инспектор. Эмме стало нечем дышать. – Дайте мне еще... «Он никогда отсюда не уйдет!» – подумала она. – ...пол-унции канифоли и скипидару, четыре унции желтого воску и еще, пожалуйста, полторы унции жженой кости – я этим чищу лаковые ремни. Аптекарь начал резать воск. В это время вошла г-жа Оме с Ирмой на руках, рядом с ней шел Наполеон, а сзади – Аталия. Г-жа Оме села на обитую бархатом скамейку у окна, мальчуган вскарабкался на табурет, а его старшая сестра подбежала к папочке и стала вертеться вокруг коробочки с ююбой. Аптекарь наливал жидкости через воронки, закупоривал склянки, наклеивал этикетки, завязывал свертки. Все кругом него молчали. Время от времени слышалось только звяканье разновесок да шепот фармацевта, который наставлял своего ученика. – Ну как ваша малышка? – вдруг спросила г-жа Оме. – Тише! – прикрикнул на нее г-н Оме, занося в черновую тетрадь какие-то цифры. – Почему вы ее не взяли с собой? – снова, но уже вполголоса, обратилась к Эмме с вопросом г-жа Оме. – Тсс! Тсс! – показывая пальцем на аптекаря, прошептала Эмма. Но Бине углубился в чтение счета и, по-видимому, ничего не слышал. Наконец он ушел. Почувствовав облегчение, Эмма испустила глубокий вздох. – Как вы тяжело дышите! – заметила г-жа Оме. – Здесь у вас немного душно, – ответила Эмма. На другой же день Родольф и Эмма решили, что их свидания должны быть обставлены по-иному. Эмма предложила подкупить каким-нибудь подарком свою служанку. Родольф, однако, считал, что самое благое дело – найти в Ионвиле укромный домик. И он обещал что-нибудь в этом роде подыскать. Всю зиму он раза три-четыре в неделю глухою ночью приходил к ней в сад. Шарль думал, что ключ от калитки потерян; на самом же деле Эмма передала его Родольфу. В виде условного знака Родольф бросал в окно горсть песку. Эмма мгновенно вскакивала с постели. Но иногда приходилось ждать, так как у Шарля была страсть подсесть к камельку и болтать без конца. Эмма сгорала от нетерпения; она готова была уничтожить своим взглядом Шарля. Наконец она принималась за свой ночной туалет; потом брала книгу и преспокойно усаживалась читать, делая вид, что увлечена чтением. Но в это время слышался голос Шарля, уже успевшего лечь в постель, – он звал ее спать: – Иди, иди, Эмма, пора! – Сейчас иду! – отзывалась она. Свет мешал ему, он поворачивался к стене и засыпал. Тогда Эмма, полуодетая, дрожащая, улыбающаяся, убегала. У Родольфа был широкий плащ. Он закутывал ее и, обхватив за талию, молча уводил в глубину сада. Это происходило в беседке, на той же самой скамейке с трухлявыми столбиками, на которой летними вечерами сидел Леон и таким влюбленным взглядом смотрел на Эмму. Теперь она уже совсем забыла его! Сквозь безлистые ветви жасмина сверкали звезды. Сзади шумела река, по временам слышался треск сухих стеблей камыша. Тьма кое-где сгущалась; порою по этим скоплениям мрака пробегал мгновенный трепет, они выпрямлялись, потом склонялись, и тогда Эмме и Родольфу чудилось, будто на них накатывают огромные черные волны и вот сейчас захлестнут их. От ночного холода они еще тесней прижимались друг к другу; дыхание у них становилось как будто бы учащеннее; глаза, которых почти не было видно, в темноте казались больше, а каждое слово, шепотом произнесенное в тиши, падало в душу, хрустально звеня и будя бесконечные отголоски. В ненастные ночи они укрывались между каретником и конюшней, во флигельке, где Шарль принимал больных. В кухонный подсвечник Эмма вставляла свечу, которая у нее была припрятана за книгами, и зажигала ее. Родольф располагался как у себя дома. Его смешил книжный шкаф, письменный стол, общий вид комнаты, и он то и дело подшучивал над Шарлем, чем приводил Эмму в смущение. Ей хотелось, чтобы он был серьезнее, даже трагичнее, особенно в тот раз, когда ей вдруг почудилось, что кто-то идет по дорожке к флигелю. – Сюда идут! – сказала она. Он потушил свет. – У тебя есть пистолеты? – Зачем? – Ну, чтобы... чтобы защищаться, – пояснила Эмма. – От твоего мужа? Ах он бедняга! И Родольф сделал движение, означавшее: «Да я из него одним щелчком вышибу дух!» В этой его храбрости, поразившей Эмму, было, однако, что-то неделикатное, наивно-грубое, такое, отчего ее невольно покоробило. Родольф потом долго думал над этим разговором о пистолетах. Если она говорила серьезно, рассуждал он, то это смешно и даже противно. Ведь он не испытывал так называемых мук ревности и не имел оснований ненавидеть добродушного лекаря, – вот почему, когда Эмма, заговорив о своих отношениях с Шарлем, дала Родольфу торжественную клятву, он расценил это как бестактность. К тому же Эмма становилась чересчур сентиментальной. С ней непременно надо было обмениваться миниатюрами, срезать пряди волос, а теперь она еще требовала, чтобы он подарил ей кольцо, настоящее обручальное кольцо, в знак любви до гроба. Ей доставляло удовольствие говорить о вечернем звоне, о «голосах природы», потом она заводила разговор о своей и о его матери. Родольф потерял ее двадцать лет тому назад. Это не мешало Эмме сюсюкать с ним по этому поводу так, точно Родольф был мальчик-сиротка. Иногда она даже изрекала, глядя на луну: – Я убеждена, что они оба благословляют оттуда нашу любовь. Но она была так хороша собой! Так редко попадалось на его пути столь простодушное существо! Ему, ветренику, ее чистая любовь была внове; непривычная для него, она льстила его самолюбию и будила в нем чувственность. Его мещанский здравый смысл презирал восторженность Эммы, однако в глубине души эта восторженность казалась ему очаровательной именно потому, что относилась к нему. Уверившись в любви Эммы, он перестал стесняться, его обращение с ней неприметным образом изменилось. Он уже не говорил ей, как прежде, тех нежных слов, что трогали ее до слез, не расточал ей тех бурных ласк, что доводили ее до безумия. Великая любовь, в которую она была погружена, высыхала, точно река, и уже видна была тина. Эмма не хотела этому верить, она стала еще нежнее с Родольфом, а он все менее тщательно скрывал свое равнодушие. Она сама не знала, жалеет ли она, что уступила тогда его домогательствам, или же, напротив, ее все сильнее тянет к нему. Унизительное сознание своей слабохарактерности вызывало в ней злобу, которую умеряло только сладострастие. Это была не привязанность, это был как бы непрерывный соблазн. Родольф порабощал ее. Эмма теперь уже почти боялась его. На поверхности все, однако, было спокойнее, чем когда-либо; Родольфу удалось ввести этот роман в желаемое русло, и полгода спустя, когда пришла весна, они уже представляли собой что-то вроде супругов, которые поддерживают в домашнем очаге ровное пламя. Весной обыкновенно папаша Руо в память о своей сросшейся ноге посылал Шарлю и Эмме индейку. К подарку неизменно прилагалось письмо. На сей раз Эмма, перерезав веревочку, которой оно было привязано к корзине, прочла следующее: «Дорогие мои дети! Надеюсь, вы оба здоровы, и еще я надеюсь, что эта моя индейка окажется не хуже прежних; осмеливаюсь утверждать, что она будет даже понежнее, да и пожирнее. А на будущий год я для разнообразия пришлю вам индюка или, если хотите, каплуна, а вы мне верните, пожалуйста, мою корзину вместе с теми двумя. У меня случилась беда: ночью поднялся сильный ветер, сорвал с сарая крышу и забросил на деревья. Урожай тоже не так чтобы уж очень знатный. Одним словом, я не могу сказать, когда сумею вас проведать. Трудно мне стало выбираться из дому, – ведь я теперь совсем один, милая моя Эмма!» В этом месте между строчками был оставлен пробел – бедный старик словно выронил перо и погрузился в раздумье. «О себе скажу, что я здоров, вот только схватил на днях насморк, когда ездил на ярмарку в Ивето нанимать пастуха, а который был у меня раньше, того я прогнал: уж больно стал привередлив. Мученье с этими разбойниками! Вдобавок он еще нечист на руку. От одного разносчика, который зимой побывал в ваших краях и вырвал там себе зуб, я слышал, что Бовари по-прежнему трудится не покладая рук. Это меня не удивило. Разносчик показал мне свою десну. Мы с ним выпили кофе. Я спросил, видел ли он тебя, Эмма: он сказал, что нет, зато он видел двух лошадей в вашей конюшне, – стало быть, дела у вас идут. Ну и отлично, милые детки, давай вам бог! Мне очень грустно, что я еще не познакомился с моей любимой внучкой Бертой Бовари. Я посадил для нее в саду, как раз напротив твоей комнаты, Эмма, сливу и никому не позволяю ее трогать. Потом я наварю сливового варенья и спрячу в шкаф, а когда внучка ко мне приедет, то будет его кушать, сколько захочет. Прощайте, славные мои детки! Целую тебя, дочурка, и Вас, дорогой зять, а малышку – в обе щечки. Всего, всего вам хорошего! Ваш любящий отец Теодор Руо». Эмма долго держала в руках этот листок грубой бумаги. В письме отца орфографические ошибки цеплялись одна за другую, но сквозь них до внутреннего слуха Эммы долетало невнятное биенье размягченного сердца, как сквозь ветви кустарника до нас доходит квохтанье прячущейся наседки. Старик Руо присыпал чернила каминной золой, и когда Эмма заметила, что на ее платье село немного серой пыли, она до осязаемости ясно представила себе, как отец тянется за щипцами. Давно-давно не сидела она с ним на скамеечке у камина и не помешивала потрескивающий дрок палкой, конец которой загорался от жаркого огня! Вспомнились ей светлые летние вечера. Идешь, бывало, мимо жеребят, а они ржут и резвятся, резвятся!.. Под ее окном стоял улей, и пчелы, кружась в лучах солнца, золотыми шариками ударялись об оконное стекло, а потом тут же отскакивали. Какое это было счастливое время! Беззаботное! Полное надежд! Как много было тогда иллюзий! А теперь не осталось ни одной. Эмма растратила их во время своих душевных бурь, растрачивала постепенно: в девичестве, в браке, в любви, на протяжении всей своей жизни, точно путешественник, оставляющий частицу своего состояния в каждой гостинице. Но кто повинен в ее несчастье? Откуда налетел этот страшный, все вырвавший с корнем ураган? Эмма подняла голову и, словно высматривая источник своих страданий, обвела глазами комнату. На фарфоровых вещицах, которыми была заставлена этажерка, переливчато блестел солнечный луч; в камине горели дрова; под туфлями прощупывался мягкий ковер; день был солнечный, воздух – теплый, слышался звонкий смех ее ребенка. Девочка каталась по лужайке, по свежескошенной траве. Сейчас она лежала плашмя на копне. Няня придерживала ее за платьице. Тут же рядом сгребал сено граблями Лестибудуа, и всякий раз, как он приближался, Берта наклонялась и всплескивала ручонками. – Приведите ее ко мне! – крикнула мать и, раскрыв объятия, бросилась ей навстречу. – Как я люблю тебя, ненаглядная моя девочка! Как я тебя люблю! Заметив, что у нее не совсем чистые уши, Эмма позвонила, велела принести горячей воды, вымыла Берту, переменила ей белье, чулочки, башмачки, забросала няню вопросами о ее здоровье, как будто она сама только что вернулась из далекого путешествия, наконец со слезами на глазах еще раз поцеловала дочку и с рук на руки передала няне, оторопевшей от подобного прилива нежности. Вечером Родольф нашел, что Эмма как-то особенно серьезна. «Пройдет, – решил он. – Так просто, каприз». И пропустил три свидания подряд. Когда же наконец пришел, она встретила его холодно, почти враждебно. «Меня этим не возьмешь, моя деточка...» – сказал себе Родольф. Он делал вид, что не замечает ни ее тяжелых вздохов, ни того, как она комкает в руке платок. Вот когда Эмма раскаялась! Она даже призадумалась: за что она так ненавидит Шарля, и не лучше ли все-таки попытаться полюбить его? Но Шарль не оценил этого возврата былого чувства, ее жертвенный порыв разбился, это повергло ее в полное смятение, а тут еще подвернулся аптекарь и нечаянно подлил масла в огонь.    XI   Он как раз недавно прочитал хвалебную статью о новом методе лечения искривления стопы, а так как он был поборником прогресса, то у него сейчас же родилась патриотическая мысль: дабы «поддержать честь города», необходимо начать производить в Ионвиле операции стрефоподии. – Ну чем мы рискуем? – говорил он Эмме. – Подумайте (тут он принимался перебирать по пальцам выгоды этого предприятия): успех почти обеспечен, больной получает облегчение и избавляется от уродства, популярность хирурга быстро растет. Почему бы, например, вашему супругу не оказать помощь бедняге Ипполиту из «Золотого льва»? Примите во внимание, что он непременно станет рассказывать о том, как его вылечили, всем приезжающим, а кроме того, – понизив голос и оглядевшись по сторонам, добавлял Оме, – кто мне помешает послать об этом заметочку в газету? Господи боже мой! Статья нарасхват... всюду разговоры... все это растет, как снежный ком! И как знать? Как знать?.. Что же, может быть, Шарля и впрямь ждет удача? У Эммы нет ни малейших оснований сомневаться в его способностях. А какое удовлетворение получит она, если под ее влиянием он решится на такой шаг, который даст ему славу и деньги! Она ведь как раз ищет для себя опору, более прочную, чем любовь. Шарль сдался на уговоры аптекаря и собственной супруги. Он выписал из Руана книгу доктора Дюваля и теперь каждый вечер, сжав голову руками, углублялся в чтение. Пока он изучал эквинусы, варусы и вальгусы, то есть стрефокатоподию, стрефендоподию и стрефекзоподию (проще говоря, различные случаи искривления стопы: книзу, внутрь и наружу), а также стрефиноподию и стрефаноподию (иными словами, выверт книзу и загиб кверху), г-н Оме всячески старался убедить трактирного слугу сделать себе операцию: – Ну, может, будет больновато, только и всего. Просто-напросто укол, вроде легонького кровопускания. Удалить мозоль, и то иногда бывает больнее. Ипполит таращил свои глупые глаза и все раздумывал. – Мне-то ведь безразлично! – продолжал фармацевт. – Для тебя стараемся! Только из человеколюбия! Я, друг мой, хочу, чтобы ты избавился от уродующего тебя прихрамывания, сопровождающегося колебанием поясничной области, а ведь, что ты там ни говори, это очень тебе мешает исполнять твои непосредственные обязанности. Оме расписывал ему, насколько он станет живее, подвижнее, даже намекал, что он будет пользоваться большим успехом у женского пола, и тогда на лице у конюха появлялась сонная улыбка. Затем аптекарь пытался подействовать на его самолюбие: – Какой же ты после этого мужчина, черт бы тебя побрал! А что, если б тебя призвали на военную службу, что, если б тебе пришлось сражаться под знаменами?.. Эх, Ипполит! И, заявив, что ему не понятно такое упрямство, такое безрассудное нежелание воспользоваться благодеяниями науки, удалялся. В конце концов несчастный Ипполит уступил, ибо против него образовался целый заговор. Бине, который никогда прежде не вмешивался в чужие дела, г-жа Лефрансуа, Артемиза, соседи, даже сам мэр, г-н Тюваш, – все к нему приставали, все его убеждали, стыдили, однако сломил его упорство довод, что «это ничего ему не будет стоить». Бовари взял на свой счет даже покупку прибора для операции. Идея этого широкого жеста принадлежала Эмме, а Шарль согласился, подумав при этом, что жена его ангел. По заказу лекаря, слушавшегося советов фармацевта, столяр с помощью слесаря в конце концов смастерил нечто вроде ящика фунтов на восемь весом, причем они троекратно переделывали этот прибор и не пожалели на него ни железа, ни дерева, ни жести, ни кожи, ни шурупов, ни гаек. Но чтобы решить, какую связку перерезать, надо было сначала выяснить, каким именно видом искривления стопы страдает Ипполит. На одной ноге у него стопа составляла почти прямую линию с голенью; в то же время она была вывернута и внутрь – следовательно, это был эквинус, осложненный небольшим варусом, или же слабый варус в сочетании с ярко выраженным эквинусом. Но на этом своем эквинусе, шириной, в самом деле, с лошадиное копыто, загрубелом, сухожилом, длиннопалом, с черными ногтями, похожими на гвозди от подковы, наш стрефопод день-деньской бегал быстрее лани. Вечно он, выбрасывая свою кривую подпорку, прыгал на площади вокруг повозок. Создавалось впечатление, что больная нога у него даже сильнее здоровой. От постоянного упражнения у нее точно появились душевные качества – терпение и настойчивость, и, исполняя какую-нибудь особенно тяжелую работу, Ипполит преимущественно ступал на нее. Лекарь отказался делать две операции одновременно, – он и так уж дрожал от страха, что нечаянно заденет какую-нибудь ему не известную важную область, – он решил сначала разрезать ахиллесово сухожилие, то есть покончить с эквинусом, и только потом, чтобы устранить и варус, взяться за переднюю берцовую мышцу. Ни у Амбруаза Паре, который впервые после Цельса, по прошествии пятнадцати столетий, осуществил непосредственную перевязку артерии; ни у Дюпюитрена, которому предстояло вскрыть нарыв внутри головного мозга; ни у Жансуля перед первой операцией верхней челюсти так не билось сердце, так не дрожала рука, так не было напряжено внимание, как у г-на Бовари, когда он с тенотомом в руке приблизился к Ипполиту. Как в настоящей больнице, рядом, на столе, лежала куча корпии, вощеных ниток и великое множество бинтов, целая пирамида бинтов, все бинты, какие только нашлись у аптекаря. Все это еще с утра приготовил г-н Оме, – ему хотелось не только потрясти публику, но и пустить пыль в глаза самому себе. Шарль проткнул кожу; послышался сухой треск. Связка была перерезана, операция кончилась. Ипполит не мог прийти в себя от изумления; он наклонился и стал целовать руку г-ну Бовари. – Ну полно, полно! – сказал аптекарь. – У тебя еще будет время выразить признательность своему благодетелю! Он вышел рассказать об исходе операции пяти-шести любопытным, которые, вообразив, что вот-вот появится Ипполит и пройдется перед ними, уже не хромая, стояли во дворе. Шарль пристегнул больного к механическому приспособлению и пошел домой. На пороге его встретила взволнованная Эмма. Она бросилась ему на шею. Оба сели обедать. Шарль ел много, а за десертом даже попросил налить ему кофе, тогда как обыкновенно он позволял себе эту роскошь только по воскресеньям, если приходили гости. Вечер прошел чудесно; супруги оживленно беседовали, сообща строили планы. Разговор шел об их будущем благосостоянии, о том, что нового заведут они в своем хозяйстве. Шарль рисовал себе такую картину: больные к нему все идут, доходы его все растут, по-прежнему любящая жена создает ему уют. Эмма между тем испытывала блаженство от нового, освежающего чувства, которое было и здоровее и чище прежнего оттого, что в ней наконец шевельнулось нечто похожее на нежность к этому бедному малому, так горячо любившему ее. Она вспомнила о Родольфе, но взгляд ее тотчас же обратился к Шарлю, и она с удивлением заметила, что у него довольно красивые зубы. Шарль и Эмма были уже в постели, когда, не слушая кухарку, к ним в спальню влетел с только что исписанным листком бумаги в руках г-н Оме. Это была рекламная статья, предназначавшаяся фармацевтом для «Руанского светоча». Он принес ее показать. – Прочтите сами, – сказал Бовари. Аптекарь начал читать: – «Несмотря на сеть предрассудков, которая все еще опутывает часть Европы, свет начал проникать и в нашу глухую провинцию. Так, например, в прошедший вторник наш маленький городок Ионвиль оказался ареною хирургического опыта, который в то же время является актом высшего человеколюбия. Г-н Бовари, один из наших выдающихся практикующих врачей...» – Ну, это уж чересчур! Это уж чересчур! – задыхаясь от волнения, проговорил Шарль. – Да нет, что вы, нисколько!.. «...оперировал искривление стопы...». Я нарочно не употребил научного термина, – сами понимаете: газета... Пожалуй, не все поймут, а надо, чтобы массы... – Вы правы, – сказал Шарль. – Продолжайте. – Я перечту всю фразу, – сказал фармацевт: – «Г-н Бовари, один из наших выдающихся практикующих врачей, оперировал искривление стопы некоему Ипполиту Тотену, который вот уже двадцать пять лет исполняет обязанности конюха в трактире „Золотой лев“, что на Оружейной площади, содержательницей коего является вдова г-жа Лефрансуа. Новизна опыта и участие к больному вызвали такое скопление народа, что у входа в заведение образовалась форменная давка. Сама операция совершилась словно по волшебству – выступило лишь несколько капель крови, как бы для того, чтобы возвестить, что усилия врачебного искусства восторжествовали над непокорной связкой. Удивительно, что больной (мы это утверждаем de visu[6] ) нисколько не жаловался на боль. Его состояние пока что не внушает ни малейших опасений. Все говорит о том, что выздоровление пойдет быстро, и, кто знает, быть может, на ближайшем же деревенском празднике мы увидим, как славный наш Ипполит вместе с другими добрыми молодцами принимает участие в вакхических плясках, доказывая своим воодушевлением и своими прыжками, что он вполне здоров? Итак, слава нашим великодушным ученым! Слава неутомимым труженикам, которые не спят ночей для того, чтобы род человеческий стал прекраснее и здоровее! Слава! Трижды слава! Теперь уже можно сказать с уверенностью, что прозреют слепые и бодро зашагают хромые! Что фанатизм некогда сулил только избранным, то наука ныне дарует всем! Мы будем держать наших читателей в курсе последующих стадий этого замечательного лечения». Однако пять дней спустя к Бовари прибежала перепуганная тетушка Лефрансуа. – Помогите! Он умирает!.. – кричала она. – Прямо не знаю, что делать! Шарль кинулся в «Золотой лев»; вслед за ним фармацевт, видя, что он без шляпы бежит через площадь, бросил аптеку. Весь красный от волнения, с трудом переводя дух, г-н Оме расспрашивал всех, кто попадался ему на трактирной лестнице: – Что такое с нашим любопытным стрефоподом? А стрефопод тем временем извивался в страшных судорогах, и механический прибор, в который была зажата его нога, казалось, мог проломить стену – с такой силой он об нее ударялся. Лекарь с величайшей осторожностью, чтобы не изменить положения конечности, снял с нее ящик – и ему представилось ужасающее зрелище. Стопа вся заплыла опухолью, кожа натянулась до того, что могла, того и гляди, лопнуть, все кругом было в кровоподтеках от знаменитого прибора. Ипполит давно жаловался, что ему больно, но этому не придавали значения. Теперь уже невозможно было отрицать, что Ипполит имел для этого некоторые основания, и на несколько часов его ногу оставили в покое. Но едва лишь отек немного опал, оба ученых мужа нашли, что пора вновь поместить ногу в аппарат и, чтобы дело пошло скорее, как можно крепче его завинтить. Наконец через три дня Ипполит не выдержал, прибор снова пришлось снять, и результат получился сверхнеожиданный. Синеватая опухоль распространилась и на голень, а на опухоли местами образовались нарывчики, из которых сочилась черная жидкость. Дело принимало нешуточный оборот. Ипполит затосковал, и, чтобы у него было хоть какое-нибудь развлечение, тетушка Лефрансуа поместила его в зальцу около кухни. Но податной инспектор, который там ежедневно обедал, взбунтовался против такого соседства. Тогда Ипполита перевели в бильярдную. Бледный, обросший, с глубоко запавшими глазами, он лежал под толстыми одеялами, беспрерывно стонал и лишь изредка поворачивал потную голову на грязной, засиженной мухами подушке. Г-жа Бовари приходила его проведать. Она приносила ему чистые тряпки для припарок, утешала его, ободряла. Впрочем, у него не было недостатка в обществе, особенно в базарные дни, когда крестьяне толпились тут же, гоняли бильярдные шары, орудовали киями, курили, пили, пели, галдели. – Как дела? – хлопая больного по плечу, говорили они. – Вид-то у тебя неважный! Ну да сам виноват. Тебе нужно было вот то-то и то-то. Они рассказывали ему целые истории, как люди излечивались другими средствами, и в утешение прибавляли: – Больно ты мнительный! А ну, вставай! Развалился тут, как барин! У, притворщик! А уж запашок от тебя! В самом деле, гангрена поднималась все выше и выше. Бовари чуть сам от этого не заболел. Он прибегал к больному каждый час, каждую минуту. Ипполит смотрел на него глазами, полными ужаса, и, всхлипывая, бормотал: – Когда же я выздоровлю?.. Ах, спасите меня!.. Что я за несчастный! Что я за несчастный! Но лекарь, всякий раз рекомендуя ему диету, уходил. – Не слушай ты его, сынок, – говорила тетушка Лефрансуа. – Довольно ты от них натерпелся! Ведь так ты и ног не потянешь. На, покушай. И она предлагала ему то тарелочку крепкого бульона, то кусочек жареного мяса, то кусочек сала, а иной раз даже рюмку водки, однако больной не решался поднести ее ко рту. Весть о том, что Ипполиту стало хуже, дошла до аббата Бурнизьена, и он пришел навестить больного. Прежде всего он посочувствовал ему, но тут же прибавил, что свои страдания Ипполит должен переносить с радостью, ибо такова воля божья, и что надо теперь же, не откладывая, примириться с небом. – А то ведь ты иногда ленился исполнять свой долг, – отеческим тоном говорил священник. – Ты редко посещал храм божий. Сколько лет ты не причащался святых тайн? Я понимаю, что от мыслей о спасении души тебя отвлекали дела, суета мирская. А теперь настала пора и о душе подумать. Только ты не отчаивайся: я знал великих грешников, и все же они, готовясь предстать перед Господом (тебе-то еще до этого далеко, я знаю, знаю), взывали к его милосердию и, без сомнения, умирали просветленными. Будем надеяться, что и ты подашь благой пример! Отчего бы тебе на всякий случай не читать утром и вечером «Богородице, дево, радуйся» и «Отче наш, иже еси на небесех»? Начни-ка! Ради меня! Сделай мне такое одолжение! Что тебе стоит?.. Обещаешь? Бедный малый обещал. Священник стал ходить к нему каждый день. Он болтал с трактирщицей, рассказывал ей разные истории, подъезжал к ней с шуточками и прибауточками, смысла которых Ипполит не понимал. Но при первом удобном случае аббат, придав своему лицу надлежащее выражение, заводил разговор с Ипполитом на религиозные темы. Его рвение имело успех: вскоре стрефопод дал обет, если только выздоровеет, сходить на богомолье в Бон-Секур. Аббат Бурнизьен сказал, что это не помешает. – кашу маслом, дескать, не испортишь. «А риска никакого». Аптекаря возмущали эти, как он выражался, «поповские штучки». Он считал, что Ипполиту они вредны. – Оставьте его в покое! Оставьте его в покое! – твердил он г-же Лефрансуа. – Вы ему только настроение портите своим мистицизмом! Но добрая женщина не слушала его, – ведь он же тут был «главным зачинщиком»! Из духа противоречия она даже повесила над изголовьем больного чашу со святой водой и ветку букса. Тем не менее религия оказалась такой же бессильной, как и хирургия, – неумолимый процесс заражения крови поднимался к животу. Какими только снадобьями ни пичкали Ипполита, сколько ни ставили ему припарок, разложение тканей шло полным ходом, и когда, наконец, тетушка Лефрансуа, видя, что никакие средства не помогают, спросила Шарля, не послать ли в Невшатель за местной знаменитостью, г-ном Каниве, то ему уже ничего иного не оставалось, как утвердительно кивнуть головой. Пятидесятилетний доктор медицины, преуспевающий, самоуверенный, не счел нужным стесняться и при виде ноги, тронутой разложением до самого колена, презрительно рассмеялся. Потом он безапелляционным тоном заявил, что ногу необходимо отрезать, пошел к фармацевту и там начал ругательски ругать тех ослов, которые довели бедного малого до такого состояния. Дергая г-на Оме за пуговицу сюртука, он орал на всю аптеку: – Вот они, парижские-то новшества! Вот они, выдумки столичных господ! Это вроде лечения косоглазия, или хлороформа, или удаления камней из мочевого пузыря. Правительству давно бы надо запретить эти безобразия! А они все мудрят, они пичкают больных лекарствами, совершенно не думая о последствиях. Нам, конечно, с ними не тягаться. Мы – не ученые, не франты, не краснобаи; мы – практики, лечащие врачи, нам в голову не придет оперировать человека, когда он здоровехонек! Выпрямлять искривление стопы! Да разве можно выпрямить искривление стопы? Это все равно что исправить горбатого! Аптекарю такие речи не доставляли удовольствия, но свое замешательство он маскировал льстивой улыбкой: дело в том, что рецепты г-на Каниве доходили и до Ионвиля, и с ним надо было быть полюбезнее. Вот почему он не выступил на защиту Бовари и ни разу даже не возразил доктору, – он пожертвовал своим достоинством ради более важных деловых интересов. Ампутация, которую должен был сделать доктор Каниве, в жизни города явилась событием значительным. В этот день обыватели, все как один, встали рано, и на Большой улице, хотя она была полна народа, царила зловещая тишина, как перед смертной казнью. У бакалейщика только и разговору было что о болезни Ипполита; во всех лавках торговля прекратилась; жена мэра г-жа Тюваш не отходила от окошка, – ей безумно хотелось посмотреть, как проедет мимо хирург. Он ехал в собственном кабриолете и сам правил лошадью. На правую рессору так долго давил груз его мощного тела, что она в конце концов ослабла, и оттого экипаж всегда немного кренился набок. На подушке, рядом с доктором, стоял обтянутый красным сафьяном поместительный ящик с тремя внушительно блестевшими медными замками. Доктор налетел на «Золотой лев», как ураган, еще в сенях зычным голосом велел распрячь его лошадь, а затем пошел в конюшню поглядеть, не мало ли задали ей овса. Надо заметить, что, приезжая к больным, он прежде всего проявлял заботу о своей лошади и о своем кабриолете. По этому поводу даже говорили: «Господин Каниве – оригинал!» Но за это несокрушимое спокойствие его только еще больше уважали. Если бы вымерла вселенная, вся до последнего человека, и тогда не изменил бы он самой пустячной своей привычке. Явился Оме. – Я рассчитываю на вас, – сказал доктор. – Вы готовы? Ну так за дело! Но аптекарь, краснея, признался, что он человек чересчур впечатлительный и потому присутствовать при такой операции не может. – Когда, понимаете ли, являешься простым зрителем, то это слишком сильно действует на воображение, – пояснил он. – Да и нервная система у меня в таком... – А, будет вам! – прервал его Каниве. – По-моему, вы, наоборот, склонны к апоплексии. Впрочем, меня это не удивляет. Вы, господа фармацевты, вечно копошитесь в своей кухне, и с течением времени у вас даже темперамент меняется. Посмотрите-ка на меня: я встаю в четыре часа утра, для бритья употребляю холодную воду (мне никогда не бывает холодно), фуфаек не ношу, ни при каких обстоятельствах не простужаюсь, желудок у меня в исправности! Живу я сегодня так, завтра этак, смотрю на вещи философски, питаюсь чем бог пошлет. Оттого-то я и не такой неженка, как вы. Мне решительно все равно, кого ни резать, – крещеного человека или жареную дичь. Привычка – это великое дело!.. Ипполит, завернувшись в одеяло, потел от страха, а эти господа, не обращая на него ни малейшего внимания, завели длинный разговор, во время которого аптекарь сравнил хладнокровие хирурга с хладнокровием полководца. Такого рода сопоставление польстило доктору Каниве, и он стал развивать мысль, что медицина – это высокое призвание. Он считал, что, сколько бы разные коновалы ни оскверняли искусство врачевания, на него нельзя иначе смотреть, как на священнодействие. Вспомнив наконец о больном, он осмотрел принесенные аптекарем бинты, – те самые, что были заготовлены еще для первой операции, и попросил дать ему в помощь человека, который подержал бы ногу пациента. Послали за Лестибудуа, г-н Каниве, засучив рукава, проследовал в бильярдную, а фармацевт остался с Артемизой и трактирщицей – обе они были белее своих передников и все прикладывали ухо к двери. А Бовари между тем затворился у себя дома. Он сидел внизу, в зале, у нетопленного камина, и, свесив голову на грудь, сложив руки, смотрел в одну точку. «Какая неудача! – думал он. – Какое разочарование!» А ведь он принял все меры предосторожности. Тут что-то прямо роковое. Так или иначе, если Ипполит умрет, убийца его – Шарль. А что ему отвечать больным, если они станут расспрашивать его во время визитов? Ну, а если тут было все-таки с его стороны какое-нибудь упущение? Он искал и не находил. Но ведь ошибались самые знаменитые хирурги. Этого-то как раз никто и не примет во внимание. Наоборот, все станут тыкать пальцем, судачить! Дойдет до Форжа! До Невшателя! До Руана! Куда угодно! Как бы еще коллеги не прохватили его в газетах! Начнется полемика, придется отвечать. Ипполит может подать на него в суд. Ему грозит позор, разорение, гибель. Его фантазию, преследуемую роем домыслов, швыряло то туда, то сюда, как пустую бочку с волны на волну. Эмма сидела напротив Шарля и смотрела ему в лицо. Его унижение не находило в ней сочувствия – она тоже была унижена: откуда она взяла, будто этот человек на что-то способен? Ведь она столько раз убеждалась в его никчемности! Шарль стал ходить из угла в угол. Сапоги его скрипели. – Сядь! – сказала Эмма. – Ты мне действуешь на нервы. Он сел. Как могла она (она, с ее умом!) еще раз в нем ошибиться! И вообще, какая это непростительная глупость – портить себе жизнь беспрестанными жертвами! Она подумала о своей любви к роскоши, о своей душевной пустоте, о своем неудачном замужестве, о неприглядности своей семейной жизни, о своих мечтах, что, как раненые ласточки, упали в грязь, обо всем, к чему она стремилась, чем могла бы обладать и в чем себе отказала. И ради чего? Ради чего? Внезапно напряженную тишину городка прорезал душераздирающий крик. Бовари стал бледен как смерть. Эмма нервно сдвинула брови и снова ушла в свои мысли. Все ради него, ради этого существа, ради этого человека, который ничего не понимает, ничего не чувствует! Ведь он совершенно спокоен, ему и в голову не приходит, что, опорочив свое доброе имя, он осрамил и ее. А она еще старалась полюбить его, со слезами каялась, что отдалась другому! – А может, это был вальгус? – вдруг выйдя из задумчивости, воскликнул Бовари. Вопрос Шарля свалился на мысли Эммы, как свинцовый шар на серебряное блюдо; Эмма вздрогнула от этого неожиданного толчка и, силясь понять, что хотел этим сказать Шарль, подняла голову. Они обменялись безмолвным взглядом, как бы дивясь, что видят перед собой друг друга, – так они были сейчас внутренне далеки. Шарль смотрел на нее мутными глазами пьяницы и в то же время чутко прислушивался к последним воплям оперируемого – к этим тягучим переливам, которые вдруг переходили в тонкий визг, и тогда казалось, что где-то далеко режут животное. Эмма кусала свои побелевшие губы и, вертя в руке отломанный ею кусочек кораллового полипа, не сводила с Шарля острия горящих зрачков, похожих на огненные стрелы, которые вот-вот будут пущены из лука. Все в нем раздражало ее сейчас – раздражало его лицо, костюм, то, что он отмалчивался, весь его облик, наконец, самый факт его существования. Она раскаивалась в том, что прежде была такой добродетельной, – теперь это казалось ей преступлением, и последние остатки ее целомудрия падали под сокрушительными ударами, которые наносило ему самолюбие. Упиваясь местью, она предвкушала торжество измены над верностью. Образ возлюбленного с такой неудержимой силой притягивал ее к себе, что у нее кружилась голова. Душа ее, вновь исполнившись обожания, рвалась к нему. А в Шарле она видела теперь нечто совершенно ей чуждое, нечто такое, с чем раз навсегда покончено, что уже перестало для нее существовать и кануло в вечность, как будто он умирал, как будто он отходил у нее на глазах. На улице раздались шаги. Шарль посмотрел в окно. Сквозь щели в ставне был виден доктор Каниве – он шел мимо рынка, по солнечной стороне, и вытирал платком лоб. Следом за ним Оме тащил большой красный ящик. Оба направлялись в аптеку. В порыве нежности и отчаяния Шарль повернулся к жене. – Обними меня, моя хорошая! – сказал он. – Оставь меня! – вся вспыхнув, проговорила Эмма. – Что с тобой? Что с тобой? – растерянно забормотал он. – Не волнуйся! Успокойся!.. Ты же знаешь, как я тебя люблю!.. Поди ко мне! – Довольно! – страшно закричала Эмма и, выбежав из комнаты, так хлопнула дверью, что барометр упад со стены и разбился. Шарль рухнул в кресло; недоумевающий, потрясенный, он искал причину в каком-нибудь нервном заболевании, плакал, и тяжелое, необъяснимое предчувствие томило его. Когда Родольф пришел вечером в сад, возлюбленная ждала его на нижней ступеньке террасы. Они обнялись, и от жаркого поцелуя вся их досада растаяла, как снежный ком.    XII   Они опять полюбили друг друга. Эмма часто писала ему днем записки, потом делала знак в окно Жюстену, и тот, мигом сбросив фартук, мчался в Ла Юшет. Родольф приходил; ей нужно было только высказать ему, как она без него соскучилась, какой у нее отвратительный муж и как ужасна ее жизнь. – Что же я-то здесь могу поделать? – однажды запальчиво воскликнул Родольф. – Ах, тебе стоит только захотеть!.. Эмма с распущенными волосами сидела у его ног и смотрела перед собой отсутствующим взглядом. – Что захотеть? – спросил Родольф. Она вздохнула. – Мы бы отсюда уехали... куда-нибудь... – Да ты с ума сошла! – смеясь, проговорил он. – Это невозможно! Потом она снова вернулась к этой теме; он сделал вид, что не понимает, и переменил разговор. Он не признавал осложнений в таком простом деле, как любовь. А у нее на все были свои мотивы, свои соображения, ее привязанность непременно должна была чем-то подогреваться. Так, отвращение к мужу усиливало ее страсть к Родольфу. Чем беззаветнее отдавалась она любовнику, тем острее ненавидела мужа. Никогда еще Шарль, этот тяжелодум с толстыми пальцами и вульгарными манерами, не был ей так противен, как после свидания с Родольфом, после встречи с ним наедине. Разыгрывая добродетельную супругу, она пылала страстью при одной мысли о черных кудрях Родольфа, падавших на его загорелый лоб, об его мощном и в то же время стройном стане, об этом столь многоопытном и все же таком увлекающемся человеке! Для него она обтачивала свои ногти с тщательностью гранильщика, для него не щадила ни кольдкрема для своей кожи, ни пачулей для носовых платков. Она унизывала себя браслетами, кольцами, ожерельями. Перед его приходом она ставила розы в две большие вазы синего стекла, убирала комнату и убиралась сама, точно придворная дама в ожидании принца. Она заставляла прислугу то и дело стирать белье. Фелисите по целым дням но вылезала из кухни, а Жюстен, который вообще часто проводил с нею время, смотрел, как она работает. Облокотившись на длинную гладильную доску, он с жадным любопытством рассматривал разложенные перед ним принадлежности дамского туалета: канифасовые юбки, косынки, воротнички, панталоны на тесемках, широкие в бедрах и суживавшиеся книзу. – А это для чего? – указывая на кринолин или на застежку, спрашивал юнец. – А ты что, первый раз видишь? – со смехом говорила Фелисите. – Небось у твоей хозяйки, госпожи Оме, точь-в-точь такие же. – Ну да, такие же! – отзывался Жюстен и задумчиво прибавлял: – Моя барыня разве что стояла рядом с вашей. Но служанку раздражало, что он все вертится около нее. Она была на шесть лет старше его, за нею уже начинал ухаживать работник г-на Гильомена Теодор. – Отстань ты от меня! – переставляя горшочек с крахмалом, говорила она. – Поди-ка лучше натолки миндалю. Вечно трешься около женщин. Еще бороденка-то у паршивца не выросла, а туда же! – Ну, ну, не сердитесь, я вам сейчас ботиночки ее в лучшем виде разделаю. Он брал с подоконника Эммины башмачки, покрытые грязью свиданий, под его руками грязь превращалась в пыль, и он смотрел, как она медленно поднимается в луче солнца. – Уж очень ты бережно с ними обращаешься! – говорила кухарка. Сама она с ними не церемонилась, когда чистила, так как барыня, заметив, что ботинки уже не имеют вида новых, сейчас же отдавала их ей. У Эммы в шкафу было когда-то много обуви, но постепенно она вся почти перешла к служанке, и Шарль никогда не выговаривал за это жене. Без возражений уплатил он и триста франков за искусственную ногу, которую Эмма сочла необходимым подарить Ипполиту. Протез был пробковый, с пружинными сочленениями, – это был сложный механизм, заправленный в черную штанину, с лакированным ботинком на конце. Однако Ипполит не мог себе позволить роскошь ходить каждый день на такой красивой ноге и выпросил у г-жи Бовари другую ногу, попроще. Лекарь, разумеется, оплатил и эту покупку. Мало-помалу конюх опять начал заниматься своим делом. Снова он стал появляться то тут, то там на улицах городка, и Шарль, издали заслышав сухой стук костыля по камням мостовой, быстро переходил на другую сторону. Все заказы брался выполнять торговец г-н Лере, – это давало ему возможность часто встречаться с Эммой. Он рассказывал ей о парижских новинках, обо всех диковинных женских вещицах, был чрезвычайно услужлив и никогда не требовал денег. Эмму соблазнил такой легкий способ удовлетворять свои прихоти. Так, например, ей захотелось подарить Родольфу очень красивый хлыст, который она видела в одном из руанских магазинов. Через неделю г-н Лере положил ей этот хлыст на стол. Но на другой день он предъявил ей счет на двести семьдесят франков и сколько-то сантимов, Эмма растерялась: в письменном столе было пусто, Лестибудуа задолжали больше чем за полмесяца, служанке – за полгода, помимо этого было еще много долгов, и Шарль с нетерпением ждал Петрова дня, когда г-н Дерозере обыкновенно расплачивался с ним сразу за целый год. Эмме несколько раз удавалось спровадить торговца, но в конце концов он потерял терпение: его самого преследуют-де кредиторы, деньги у него все в обороте, и, если он не получит хоть сколько-нибудь, ему придется забрать у нее вещи. – Ну и берите! – отрезала Эмма. – Что вы? Я пошутил! – сказал он. – Вот только хлыстика жаль. Ничего не поделаешь, я попрошу вашего супруга мне его вернуть. – Нет, нет! – воскликнула Эмма. «Ага! Ты у меня в руках!» – подумал Лере. Вышел он от Эммы вполне проникнутый этой уверенностью, по своему обыкновению насвистывая и повторяя вполголоса: – Отлично! Посмотрим! Посмотрим! Эмма все еще напрягала мысль в поисках выхода из тупика, когда появилась кухарка и положила на камин сверточек в синей бумаге «от г-на Дерозере». Эмма подскочила, развернула сверток. В нем оказалось пятнадцать наполеондоров. Значит, счет можно будет оплатить! На лестнице послышались шаги мужа – Эмма бросила золото в ящик письменного стола и вынула ключ. Через три дня Лере пришел опять. – Я хочу предложить вам одну сделку, – сказал он. – Если вам трудно уплатить требуемую сумму, вы можете... – Возьмите, – прервала его Эмма и вложила ему в руку четырнадцать наполеондоров. Торговец был изумлен. Чтобы скрыть разочарование, он рассыпался в извинениях и в предложениях услуг, но Эмма ответила на все решительным отказом. После его ухода она несколько секунд ощупывала в карманах две монеты по сто су, которые он дал ей сдачи. Она поклялась, что будет теперь экономить и потом все вернет. «Э! Да Шарль про них и не вспомнит!» – поразмыслив, решила она. Кроме хлыста с золоченой ручкой, Родольф получил в подарок печатку с девизом: Amor nel cor[7] , шарф и, наконец, портсигар, точно такой же, какой был у виконта, – виконт когда-то обронил портсигар на дороге, Шарль поднял, а Эмма спрятала на память. Родольф считал для себя унизительным получать от Эммы подарки. От некоторых он отказывался, но Эмма настаивала, и в конце концов, придя к заключению, что Эмма деспотична и напориста, он покорился. Потом у нее появились какие-то странные фантазии. – Когда будет бить полночь, подумай обо мне! – просила она. Если он признавался, что не думал, на него сыпался град упреков; кончалось же это всегда одинаково: – Ты меня любишь? – Конечно, люблю! – отвечал он. – Очень? – Ну еще бы! – А других ты не любил? – Ты что же думаешь, до тебя я был девственником? – со смехом говорил Родольф. Эмма плакала, а он, мешая уверения с шуточками, пытался ее утешить. – Да ведь я тебя люблю! – опять начинала она. – Так люблю, что жить без тебя не могу, понимаешь? Иной раз так хочется тебя увидеть – кажется, сердце разорвется от муки. Думаешь: «Где-то он? Может, он сейчас говорит с другими? Они ему улыбаются, он к ним подходит...» Нет, нет, тебе никто больше не нравится, ведь правда? Есть женщины красивее меня, но любить, как я, никто не умеет! Я твоя раба, твоя наложница! Ты мой повелитель, мой кумир! Ты добрый! Ты прекрасный! Ты умный! Ты сильный! Во всем том, что она говорила, для Родольфа не было уже ничего нового, – он столько раз это слышал! Эмма ничем не отличалась от других любовниц. Прелесть новизны постепенно спадала, точно одежда, обнажая вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же формы и один и тот же язык. Сходство в оборотах речи заслоняло от этого слишком трезвого человека различие в оттенках чувства. Он слышал подобные фразы из продажных и развратных уст и потому с трудом верил в искренность Эммы: «Высокопарными словами обычно прикрывается весьма неглубокая привязанность», – рассуждал он. Как будто полнота души не изливается подчас в пустопорожних метафорах! Ведь никто же до сих пор не сумел найти точные слова для выражения своих чаяний, замыслов, горестей, ибо человеческая речь подобна треснутому котлу, и когда нам хочется растрогать своей музыкой звезды, у нас получается собачий вальс. Однако даже при том критическом отношении, которое составляет преимущество всякого, кто не теряет головы даже в самой упоительной битве, Родольф находил для себя в этом романе нечто заманчивое. Теперь он уже ничуть не стеснялся Эммы. Оп был с нею бесцеремонен. Он сделал из нее существо испорченное и податливое. Ее сумасшедшая страсть была проникнута восторгом перед ним, представляла для нее самой источник наслаждений, источник блаженного хмеля, душа ее все глубже погружалась в это опьянение и, точно герцог Кларенс в бочке с мальвазией, свертывалась комочком на самом дне. Она уже приобрела опыт в сердечных делах, и это ее преобразило. Взгляд у нее стал смелее, речи – свободнее. Ей теперь уже было не стыдно гулять с Родольфом и курить папиросу, словно нарочно «дразня гусей». Когда же она в один прекрасный день вышла из «Ласточки» в жилете мужского покроя, у тех, кто еще сомневался, рассеялись всякие сомнения, и в такой же мере, как местных жительниц, возмутило это и г-жу Бовари-мать, сбежавшую к сыну после дикого скандала с мужем. Впрочем, ей не понравилось и многое другое: во-первых, Шарль не внял ее советам запретить чтение романов; потом, ей не нравился самый дух этого дома. Она позволяла себе делать замечания, но это вызывало неудовольствие, а как-то раз из-за Фелисите у невестки со свекровью вышла крупная ссора. Накануне вечером г-жа Бовари-мать, проходя по коридору, застала Фелисите с мужчиной – мужчиной лет сорока, в темных бакенбардах; заслышав шаги, он опрометью выскочил из кухни. Эмму это насмешило, но почтенная дама, вспылив, заявила, что только безнравственные люди не следят за нравственностью слуг. – Где вы воспитывались? – спросила невестка. Взгляд у нее был при этом до того вызывающий, что г-жа Бовари-мать сочла нужным спросить, уж не за себя ли вступилась Эмма. – Вон отсюда! – крикнула невестка и вскочила с места. – Эмма!.. Мама!.. – стараясь помирить их, воскликнул Шарль. Но обе женщины в бешенстве вылетели из комнаты. Эмма топала ногами и все повторяла: – Как она себя держит! Мужичка! Шарль бросился к матери. Та была вне себя. – Нахалка! Вертушка! А может, еще и хуже! – шипела свекровь. Она прямо сказала, что, если невестка не придет к ней и не извинится, она сейчас же уедет. Шарль побежал к жене – он на коленях умолял ее уступить. В конце концов Эмма согласилась: – Хорошо! Я пойду! В самом деле, она с достоинством маркизы протянула свекрови руку и сказала: – Извините, сударыня. Но, вернувшись к себе, бросилась ничком на кровать и по-детски расплакалась, уткнувшись в подушку. У нее с Родольфом был уговор, что в каком-нибудь исключительном случае она прикрепит к оконной занавеске клочок белой бумаги: если Родольф будет в это время в Ионвиле, то по этому знаку сейчас же пройдет на задворки. Эмма подала сигнал. Прождав три четверти часа, она вдруг увидела Родольфа на углу крытого рынка. Она чуть было не отворила окно и не окликнула его, но он уже исчез. Эмма снова впала в отчаяние. Вскоре ей, однако, послышались шаги на тротуаре. Конечно, это был он. Она спустилась с лестницы, перебежала двор. Он стоял там, в проулке. Она кинулась к нему в объятия. – Ты неосторожна, – заметил он. – Ах, если б ты знал! – воскликнула Эмма. И тут она рассказала ему все – рассказала торопливо, бессвязно, сгущая краски, выдумывая, со множеством отступлений, которые окончательно сбили его с толку. – Полно, мой ангел! Возьми себя в руки! Успокойся! Потерпи! – Но я уже четыре года терплю и мучаюсь!.. Наша с тобой любовь такая, что я, не стыдясь, призналась бы в ней перед лицом божиим! Они меня истерзали. Я больше не могу! Спаси меня! Она прижималась к Родольфу. Ее мокрые от слез глаза блестели, точно огоньки, отраженные в воде; от частого дыхания вздымалась грудь. Никогда еще Родольф не любил ее так страстно. Совсем потеряв голову, он спросил: – Что же делать? Чего ты хочешь? – Возьми меня отсюда! – воскликнула она. – Увези меня!.. Я тебя умоляю! И она потянулась к его губам как бы для того, чтобы вместе с поцелуем вырвать невольное согласие. – Но... – начал Родольф. – Что такое? – А твоя дочь? Эмма помедлила. – Придется взять ее с собой! – решила она. «Что за женщина!» – подумал Родольф, глядя ей вслед. Она убежала в сад. Ее звали. Все последующие дни Бовари-мать не могла надивиться перемене, происшедшей в невестке. И точно: Эмма стала покладистее, почтительнее, снизошла даже до того, что спросила свекровь, как надо мариновать огурцы. Делалось ли это с целью отвести глаза свекрови и мужу? Или же это был своего рода сладострастный стоицизм, желание глубже почувствовать убожество всего того, что она покидала? Нет, она была далека от этой мысли, как раз наоборот: она вся ушла в предвкушение близкого счастья. С Родольфом она только об этом и говорила. Положив голову ему на плечо, она шептала: – Ах, когда же мы будем с тобой в почтовой карете!.. Ты можешь себе это представить? Неужели это все-таки совершится? Когда лошади понесут нас стрелой, у меня, наверно, будет такое чувство, словно мы поднимаемся на воздушном шаре, словно мы возносимся к облакам. Знаешь, я уже считаю дни... А ты? За последнее время г-жа Бовари как-то особенно похорошела. Она была красива той не поддающейся определению красотой, которую питают радость, воодушевление, успех и которая, в сущности, есть не что иное, как гармония между темпераментом и обстоятельствами жизни. Вожделения, горести, опыт в наслаждениях, вечно юные мечты – все это было так же необходимо для ее постепенного душевного роста, как цветам необходимы удобрение, дождь, ветер и солнце, и теперь она вдруг раскрылась во всей полноте своей натуры. Разрез ее глаз был словно создан для влюбленных взглядов, во время которых ее зрачки пропадали, тонкие ноздри раздувались от глубокого дыхания, а уголки полных губ, затененных черным пушком, хорошо видным при свете, оттягивались кверху. Казалось, опытный в искушениях художник укладывал завитки волос на ее затылке. А когда прихоть тайной любви распускала ее волосы, они падали небрежно, тяжелой волной. Голос и движения Эммы стали мягче. Что-то пронзительное, но неуловимое исходило даже от складок ее платья, от изгиба ее ноги. Шарлю она представлялась столь же пленительной и неотразимой, как в первые дни после женитьбы. Когда он возвращался домой поздно, он не смел ее будить. От фарфорового ночника на потолке дрожал световой круг, а в тени, у изножья кровати, белой палаткой вздувался полог над колыбелью. Шарль смотрел на жену и на дочку. Ему казалось, что он улавливает легкое дыхание девочки. Теперь она будет расти не по дням, а по часам; каждое время года означит в ней какую-нибудь перемену. Шарль представлял себе, как она с веселым личиком возвращается под вечер из школы, платьице на ней выпачкано чернилами, на руке она несет корзиночку. Потом надо будет отдать ее в пансион – это обойдется недешево. Как быть? Шарль впадал в задумчивость. Он рассчитывал арендовать где-нибудь поблизости небольшую ферму, с тем чтобы каждое утро по дороге к больным присматривать за ней самому. Доход от нее он будет копить, деньги положит в сберегательную кассу, потом приобретет какие-нибудь акции, а тем временем и пациентов у него прибавится. На это он особенно надеялся: ему хотелось, чтобы Берта была хорошо воспитана, чтобы у нее появились способности, чтобы она выучилась играть на фортепьяно. К пятнадцати годам это уже будет писаная красавица, похожая на мать, и летом, когда обе наденут соломенные шляпки с широкими полями, издали их станут принимать за сестер. Воображению Шарля рисовалось, как Берта, сидя подле родителей, рукодельничает при лампе. Она вышьет ему туфли, займется хозяйством, наполнит весь дом своей жизнерадостностью и своим обаянием. Наконец, надо будет подумать об устройстве ее судьбы. Они подыщут ей какого-нибудь славного малого, вполне обеспеченного, она будет с ним счастлива – и уже навек. Эмма не спала, она только притворялась спящей, и в то время, как Шарль, лежа рядом с ней, засыпал, она бодрствовала в мечтах об ином. Вот уже неделя, как четверка лошадей мчит ее в неведомую страну, откуда ни она, ни Родольф никогда не вернутся.

The script ran 0.013 seconds.