1 2 3 4 5
На лице Фрэнсис Фриленд мелькнула нежная и чуть смущенная улыбка:
— Ну вот, — сказала она, — вы меня поддразниваете, — но взгляд у нее был ласковый.
Едва ли Джон понял, куда Феликс метит своими речами, — скорее всего он просто все прослушал; будучи чиновником министерства внутренних дел, он привык пропускать все мимо ушей. Капиталы для Джона были капиталами, культура — культурой, а прочный порядок вещей уж, несомненно, казался прочным. Все это ничуть не было признаком старости. Ну, а социальные проблемы или хотя бы то, о чем кричат эти горячие юнцы, — все это он знает, как свои пять пальцев, и обобщать туг глупо. Он и так по горло занят женским вопросом, неурядицами с рабочими и тому подобным, у него нет времени философствовать, да и вообще это-занятие сомнительное. Человек, который ежедневно, по многу часов, занят настоящим делом, не станет тратить время на праздные разглагольствования. Однако хотя Джон и пропустил речи Феликса мимо ушей, все же он был раздосадован: когда философствует родной брат, это всегда действует на нервы. Нельзя, конечно, отрицать, что положение в стране трудное, но уж капиталы, простите, и тем более прочный порядок вещей здесь ни при чем. Виноваты во всем только индустриализация и свободомыслие.
Проводив гостей, Джон поцеловал мать и пожелал ей спокойной ночи. Он гордился своей матерью: она замечательная женщина и всегда держится так, будто все обстоит как нельзя лучше. Даже ее смешная манера покупать всякие новинки, чтобы помочь людям, тоже вызвана стремлением видеть все в наилучшем свете. Вот уж кто никогда не распускается!
Джон преклонялся перед стоиками, перед людьми, которые предпочитают погибнуть с поднятой головой, чем прозябать с поджатым хвостом. В своей жизни он, пожалуй, больше всего гордился одним эпизодом: во время школьных состязаний в беге на одну милю он, приближаясь к финишу, услышал вульгарную фразу одного из оркестрантов: «Вот этот… хорош — дышит через свой… нос!» Если бы в тот момент Джон соблаговолил вобрать воздух ртом, он победил бы, однако, к своему великому горю, проиграл, но зато не позволил себе никакой распущенности.
Итак, поцеловав Фрэнсис Фриленд и проводив ее наверх взглядом — она задыхалась, подымаясь по лестнице, но все равно заставляла себя дышать только носом, — Джон пошел к себе в кабинет, закурил трубку и засел на часок-другой за доклад о количестве полицейских, которыми могут располагать различные графства в случае новых аграрных беспорядков; уже были ведь стычки, незначительные, конечно, в одном или двух районах, где еще чувствуется кровь датских предков. Джон умело оперировал цифрами, проявляя именно ту степень изобретательности, которая отличает человека от машины, она-то и обеспечила ему уважение в департаменте, где нередко бывало нужно из десяти полицейских получить двенадцать. Умение Джона манипулировать цифрами ценилось очень высоко, ибо хотя в нем не было американского блеска, воспитанного игрой в покер, его отличал особый английский оптимизм, опасный только в тех редких случаях, когда его проверяют делом. Джон трудился, пока не выкурил вторую трубку, затем посмотрел на часы. Двенадцать! Спать еще рано. Он с неохотой — и это длилось уже много лет — ложился спать, потому что, почитая память усопшей жены и блюдя достоинство чиновника министерства внутренних дел, не распускался и не уступал искушениям плоти. Однако в эту ночь цифры наличных сил провинциальной полиции почему-то не принесли ему никакого подъема и вдохновения. В этих полицейских была какая-то упрямая английская добропорядочность, которая просто приводила его в отчаяние: их было десять, и они упорно оставались десятью. Склонив лоб, который, к большому огорчению Фрэнсис Фриленд, стал слишком высоким, на выхоленную руку, Джон задумался. Эта молодежь, у которой все впереди, неужели он ей завидует? Доволен ли он своим возрастом? Пятьдесят! Уже пятьдесят ископаемое… Да еще министерское ископаемое… Он похож на зонтик: каждый день его ставят под вешалку, пока он опять не понадобится. Аккуратно свернутый, с резинкой и пуговичкой… Этот образ, впервые пришедший ему на ум — ничего подобного с ним никогда раньше не бывало, — его удивил. Когда-нибудь он тоже износится, разлезется по всем швам, и его закинут в угол или подарят лакею.
Он подошел к окну. Недурно пахнет — весной или чем-то таким. И ничего не видно, кроме домов, похожих на его собственный. Он поглядел вверх на кусок неба, которому досталась честь быть видным из его окна. Он что-то подзабыл, где какая звезда… Но вот эта, несомненно, Венера. И он вспомнил, как двадцать лет назад он стоял на палубе у перил, во время свадебного путешествия, и учил молодую жену, как узнавать звезды. И какое-то чувство глубоко запрятанное в сердце Джона, уже давно загрубевшем и поросшем мхом, вдруг поднялось, встрепенулось и причинило ему боль. Недда! Он перехватил ее взгляд, обращенный на этого юнца, — вот так и Энн когда-то смотрела на него, Джона Фриленда, ставшего теперь министерским ископаемым, зонтиком под вешалкой. А вон там полицейский… Как он смешно выглядит — загребает ногами, размахивает фонарем и пробует, заперты ли ворота… Проклятый запах боярышника — неужели это боярышник? — доносится даже сюда, в самое сердце Лондона. Как она смотрела, эта девочка! Почему он разрешил довести себя, Джона Фриленда, до такого состояния, что он готов душу отдать, лишь бы поймать обращенный к нему женский взгляд, почувствовать прикосновение женских рук и запах женских волос! Нет, так нельзя! Он выкурит папиросу и ляжет спать. Погасив свет, Джон стал подыматься наверх; как скрипят ступеньки — наверно, бобрик вытерся… Была бы в доме женщина, она бы и за этим приглядела. На площадке второго этажа он остановился; у него была привычка смотреть оттуда вниз, в темную прихожую. И вдруг он услышал голос, высокий, нежный, почти молодой:
— Это ты, милый?
У Джона замерло сердце. Что это? Но тут он заметил, что дверь в комнату — в бывшую комнату его жены — открыта, и вспомнил, что там ночует мать…
— Как? Ты еще не спишь, мама?
— Нет, милый, — отозвался веселый голос Фрэнсис Фриленд. — Я никогда не засыпаю раньше двух. Зайди ко мне.
Джон послушался. Высоко на подушках лежала его мать, укрытая аккуратно расправленным одеялом. На ее точеной голове была наколка из тонких кружев; белые пальцы на пододеяльнике непрерывно шевелились; на губах светилась улыбка.
— У меня тут есть кое-что для тебя, милый, — сказала она. — Я нарочно оставила дверь открытой. Подай мне вон тот пузырек.
Джон взял с ночного столика возле кровати совсем маленький пузырек. Фрэнсис Фриленд открыла его и достала оттуда три крошечные белые пилюли.
— Вот, прими их, — сказала она. — Ты себе не представляешь, как они усыпляют. Волшебное средство и совершенно безвредное… Положи на язык, а потом проглоти.
Джон положил пилюли на язык — вкус у них был сладковатый — и проглотил.
— Если они помогают, почему же ты сама никогда не засыпаешь раньше двух? — спросил он.
Фрэнсис Фриленд заткнула пузырек пробкой с таким видом, будто она закупорила там и бестактный вопрос.
— На меня они, милый, почему-то не действуют, но это ничего не значит. Это чудное средство для тех, кому приходится так поздно ложиться, как тебе. — Она испытующе уставилась на него. Казалось, ее глаза говорили: «Да, я-то ведь понимаю, ты только делаешь вид, будто работаешь. Ах, если бы только у тебя была милая, любящая жена!..»
— Перед отъездом я тебе оставлю эти пилюли. Поцелуй меня.
Джон наклонился, и мать поцеловала его, как умела это делать только она, с такой неожиданной душевной силой, которая пронизывала насквозь. С порога он оглянулся. Она улыбалась, приготовившись стоически переносить свою бессонницу.
— Закрыть дверь, мама?
— Да, милый.
Чувствуя, что к горлу у него подступает комок, Джон поспешно вышел и закрыл дверь.
Глава XVII
Лондон, который, по мнению Дирека, следовало взорвать, в эти майские дни кипел жизнью. Даже в Хемпстеде, этой дальней его окраине, все — люди, машины, лошади — болели майской лихорадкой; здесь, в Хемпстеде, люди с особенным жаром убеждали себя, что природа еще не стала набальзамированным трупом и не погребена в книгах.
Живущие здесь поэты, художники и просто говоруны соперничали друг с другом, изощряясь в своей извечной игре — в вымысле.
Да и могло ли быть иначе, если деревья и правда стояли в цвету, а из труб перестал валить дым? Но молодежь (теперь их стало четверо, ибо Шейла совсем приворожила Алана) не засиживалась в Хемпстеде. В трамваях или автобусах они странствовали по неизведанным странам. Бетнал-Грин и Лейтонстон, Кенсингтон и Ламбет, Сент-Джемс и Сохо, Уайтчепел и Шордич, Вэст-Хэм и Пикадилли — весь этот муравейник они пересекали в самые шумные часы. Уитмен и Достоевский были уже прочитаны, и они знали, что все это полагается любить, что надо восхищаться и джентльменом, шествующим по Пикадилли с бутоньеркой в петлице, и леди, обметывающей эту петлицу в Бетнал-Грин, и оратором, надрывающимся до хрипоты у Мраморной Арки, и уличным разносчиком, нагрузившим свою тележку в Ковент-Гардене, и дядей Джоном, который сидит в Уайтхолле и отклоняет прошения. Все это, включая длинные ряды маленьких, серых домов в Кемден-тауне, длинные вереницы повозок, запряженных лошадьми с подстриженными хвостами, которые грохотали на мосту Блэк-Фрайерс, и такси, оставляющие за собой длинные волны удушливого запаха, — все это было не менее прекрасно и живительно для души, чем облака, плывущие в небе, кисти сирени и рисунки Леонардо да Винчи в музее. Все это было равноценными проявлениями буйной энергии, именуемой «Жизнь». Они знали, что все это, все, что они чувствуют, видят и обоняют, должно обязательно вызывать в них стремление прижать к груди себе подобных и воскликнуть: «Осанна!» А Недда и Алан, выросшие в Хемпстеде, знали даже больше: нельзя признаваться, что не все воздействует на тебя одинаково, ибо это сочтут признаком духовной нищеты. Но как ни странно, все четверо не скрывали друг от друга впечатлений, которые нельзя было выразить криком «Осанна!». Иногда, например, в них вспыхивали возмущение, жалость и гнев, а в следующую минуту — радость; и они спорили о том, что именно рождало каждое из этих чувств. Не странно ли? Зато они все сходились в том, что они проводят время «чертовски интересно». Все четверо были словно окрылены, но не потому, что они с восхищением и любовью думали об узеньких серых улицах и джентльмене с Пикадилли, как полагалось бы им по законам современной культуры, а потому, что они любили только себя и восхищались только собой, правда, этого не сознавая. Кроме того, им нравился обычай разбиваться на парочки; из дому они всегда выходили вместе, но возвращались по двое. Вот так они посрамляли и Уитмена, н Достоевского, и всех мыслителей из Хемпстеда. Днем все они, кроме Алана, мечтали взорвать Лондон, но по вечерам город так завладевал их воображением, что они, держась за руки, только молча сидели — каждая парочка на империале своего автобуса. В вечерние часы им казалось, будто от всей этой массы домов и машин, людей и деревьев поднимается и плывет лиловатой тенью между звездами и фонарями «нечто» дух, озаренный такой всепроникающей красотой, что даже Алана охватывало благоговение. Оказалось, что грузное чудовище, как жернов, давящее на грудь страны, опустошившее столько полей, погубившее здоровье и душевный покой множества людей, по вечерам способно парить на синих с пурпуром и золотом крыльях, напевать полную страсти колыбельную песню, а затем погружаться в глубокий сон… В один из таких вечеров, побывав на галерке в опере, а потом поужинав в маленькой устричной, куда их повел Алан, они пешком возвращались в Хемпстед, так рассчитав время, чтобы по дороге встретить восход солнца. Не успели они вчетвером пройти и двадцати шагов по Саутхемптон-роу, как Алан с Шейлой уже оказались далеко впереди. Недда и Дирек из чувства товарищества задержались поглядеть на блаженно-счастливого старикашку, который брел, выписывая кренделя, и приглашал всех встречных ему сопутствовать. Потом они неторопливо двинулись дальше, только-только не теряя из виду первую пару, маячившую впереди в сумраке Ковент-Гардена среди закрытых брезентом подвод и повозок, которые дремали в тусклом свете уличных фонарей и фонариков ночных сторожей. По Лонг-Эйкр они вышли на улицу, где не было ни души, кроме значительно опередивших их Алана и Шейлы. Дирек и Недда шли, переплетя руки и крепко прижавшись друг к другу. Диреку очень хотелось, чтобы на этой темной, пустой улице на них вдруг напали бы ночные грабители, — он, бросившись в драку, всех разгонит и докажет Недде, что он настоящий мужчина и может ее защитить… Но им не встретился никто, если не считать черной кошки, да и та в испуге бросилась наутек. Дирек наклонился и заглянул под синий прозрачный шарф, окутывавший голову Недды. Ему показалось, что лицо ее полно таинственной прелести, а глаза, сразу посмотревшие в его глаза, таинственно правдивы. Она сказала:
— Дирек, мне кажется, что я холм, залитый солнцем…
— А я желтое облако, гонимое ветром…
— А я цветущая яблоня…
— А я великан…
— А я песня…
— А я мог бы тебя пропеть…
— Плывя по реке…
— По широкой реке, где по обоим берегам раскинулись зеленые равнины, и звери спускаются туда на водопой, и солнце и луна попеременно освещают воду, и кто-то поет далеко-далеко…
— «Красный сарафан»…
— А ну, побежали!..
Из желтой тучи, плывшей в лунном свете, на них брызнул дождь, и они побежали со всех ног под дождем, в два прыжка пересекая узкие, темные улички и крепко держась за руки. Дирек заглядывал порой в ее лицо, разрумянившееся и нежное, в ее глаза, темные, веселые, и думал, что способен бежать так всю ночь, лишь бы она была рядом. Еще одна улица, другая, но наконец Недда, задыхаясь, остановилась.
— Где мы?
Они этого не знали, и полицейский указал им, как пройти к Портленд-Плейс. Половина второго, а рассвет начинается после трех. Они шли теперь ровным шагом вдоль ограды Реджент-парка и трезво обсуждали различные проблемы подлунного мира, но время от времени их сплетенные руки замирали в пожатии. Дождь перестал, сияла луна, и в ее свете деревья и цветы казались бледными и бескровными; городской шум постепенно замирал, огни в окнах уже давно погасли. Они вышли из парка на дорогу, где еще, дребезжа, проносились мимо них запоздалые такси. В квадратных окнах мелькали то лицо, то обнаженные плечи, то цилиндр или манишка, а иногда оттуда вдруг доносился смех. Они остановились под низко нависающими ветвями большой акации, и Дирек, посмотрев в лицо Недды, мокрое от дождя, такое юное, округлое и нежное, подумал: «Она меня любит!» Внезапно она обвила руками его шею, и губы их встретились.
После этого поцелуя они долго не разговаривали и медленно шли по широкой, пустынной улице под белесыми облаками, переплывавшими темную реку небес, пока луна медленно спускалась к горизонту. Это была самая восхитительная часть всей долгой прогулки по ночному городу, потому что после поцелуя им показалось, будто они просто два бестелесных духа, витающих вместе по земным просторам. Это своеобразное чувство иногда сопутствует первой любви, если оба очень молоды.
Феликс отослал Флору спать, а сам остался наедине со своими книгами. Необходимости в этом не было: молодежь запаслась ключом от входной двери; но, решив бодрствовать, он так и остался сидеть с развернутой книгой о восточной философии на коленях, время от времени вдыхая запах нарциссов, стоявших неподалеку в вазе. Вскоре он погрузился в глубокое раздумье.
Прав ли этот восточный философ, утверждая, что наша жизнь только сон; можно ли считать это более достоверной истиной, чем то, что человек после смерти воскреснет во плоти для вечной жизни? Можно ли считать истиной хоть что-нибудь, кроме того, что мы ничего не знаем? И разве люди не правы, говоря, что мы ничего не знаем и проносимся по миру, как порыв ветра, покоряясь какой-то неведомой извечной закономерности? И разве бедность нашего знания задерживала когда-нибудь то, что мы называем духовным ростом человека?.. Разве она когда-нибудь мешала человеку работать, любить и, если нужно, умирать героической смертью? А вера — это просто узор, украшение на врожденном героизме человека, достаточно могучем, чтобы обойтись без этих прикрас… Была ли когда-нибудь религия не только успокоительной панацеей или средством удовлетворения эстетических потребностей? А может быть, она действительно обладает своей собственной сущностью? Быть может, это и есть то непреложное и абсолютное, что он, Феликс Фриленд, упустил? Или вера все-таки лишь естественный спутник юности, наивное брожение, с которым зрелая мысль должна неизбежно расстаться? Но тут, перевернув страницу, он заметил, что не может больше читать, так как огонек лампы совсем потускнел и только чуть мерцал в ярких лунных лучах, лившихся в окно кабинета. Он встал и подбросил в камин новое полено, потому что последние ночи мая были очень прохладными.
Скоро три! Где же молодежь? Неужели он проспал их возвращение? Так и есть: в прихожей брошены на стул шляпа Алана и накидка Шейлы, та самая темно-красная; он залюбовался ею, когда они уходили. Но никаких следов второй пары! Он тихонько поднялся наверх. Двери их комнат открыты. Да, эти молодые влюбленные домой не спешат… И то же болезненное чувство, первый приступ которого он испытал, когда впервые услышал от Недды про ее любовь, опять овладело им, но стало еще острее, потому что на исходе ночи жизненные силы иссякают. Он вспоминал те часы, когда она карабкалась на него или смирно сидела у него на коленях, положив голову на его плечо, и слушала, как он ей читает или рассказывает сказки, то и дело поднимая на него ясные, широко открытые глаза, чтобы проверить, всерьез он говорит или шутит; своевольные и милые движения ее рук, когда они вдвоем ходили изучать жизнь птиц, пчел и цветов; вспоминал, как она повторяла: «Папочка, я тебя люблю», — и как бросалась к входным дверям, чтобы обнять его, когда он возвращался из путешествий; и как в последние годы цеплялась своим мизинцем за его мизинец, а он сидел и думал, глядя на нее исподтишка: «Это маленькое существо, у нее все впереди, но это моя родная дочь, я должен заботиться о ней и делить с ней горе и радость». От каждой из этих мыслей у него щемило сердце, как это бывает с больными, которые слышат песни дроздов и не могут встать с постели, чтобы выйти из дому и порадоваться весне. Лампа уже почти выгорела; луна спряталась за купу сосен, а цвет неба на северо-востоке начал меняться. Феликс открыл окно. Какой мир и покой! Холодный, лишенный запахов покой ночи, который нарушится утренним пробуждением тепла и юности… В широком окне, выходящем на север, он видел с одной стороны бледный город с еще горящими фонарями, а с другой — постепенно светлеющие темные луга. Внезапно чирикнула какая-то птица, и тут Феликс увидел запоздалую пару — они медленно шли по траве от калитки в сад. Его рука лежала у нее на плече, она обнимала его за талию. Они шли спиной к Феликсу, обогнули угол дома и направились туда, где сад шел под уклон. Они остановились над расстилающейся внизу широкой равниной — обе фигуры четко вырисовывались на фоне быстро светлеющего неба. «Наверное, дожидаются восхода солнца», — подумал Феликс. Они стояли молча, а птицы одна за другой начинали щебетать. И вдруг Феликс увидел, что юноша высоко вскинул руку над головой. Солнце! На краю серого горизонта вспыхнула красная полоска.
Глава XVIII
Когда добродетельные леди Маллоринг начинают опасаться за нравственность своих арендаторов, их опасения, как правило, предвосхищают события. В доме Трайста нравственность соблюдалась куда строже, чем соблюдали бы ее при таких же обстоятельствах в огромном большинстве особняков, принадлежащих людям богатым и знатным. Между великаном-батраком и «этой женщиной» — она вернулась в дом после того, как с Трайстом случился эпилептический припадок, — не происходило ровно ничего, что следовало бы скрывать от Бидди и ее двух питомцев. Люди, которые живут жизнью природы, мало говорят о любви и не выставляют ее напоказ: страсть у них почитается глубоко неприличной, — ведь благопристойность их воспитывалась веками на отсутствии каких бы то ни было соблазнов, досуга и эстетического чувства. Поэтому Трайст и его свояченица терпеливо ждали брака, который им запретили в их приходе. Единственное, что они себе позволяли, — это сидеть и смотреть друг на друга.
В тот день, когда Феликс встречал рассвет в Хемпстеде, к Трайсту постучался управляющий сэра Джералда; ему открыла Бидди, только что прибежавшая из школы пообедать.
— Как, детка, папа дома?
— Нет, сэр, только тетя.
— Позови тетю, мне надо с ней поговорить.
Маленькая мама скрылась на узкой лестнице, и управляющий тяжело вздохнул. Это был крепкий человек в коричневом костюме и крагах, с обветренным лицом, желтыми белками и щетинистыми усиками; только сегодня утром он признался жене, что ему «очень не по душе это дело». Он стоял, дожидаясь, у двери, а из кухни вышли Сюзи и Билли и уставились на него. Управляющий тоже стал рассматривать ребят, но тут за его спиной раздался женский голос.
— Да, сэр?
«Эта женщина» отнюдь не блистала красотой, но у нее было приятное свежее лицо и добрые глаза. Управляющий хмуро сказал:
— Доброе утро, мисс. Прошу простить, но мне приказано выселить вас. Наверно, Трайст думал, что мы еще погодим, но, боюсь, мне придется вынести из дому вещи. Куда вы собираетесь ехать — вот в чем вопрос.
— Я, наверно, поеду домой, а вот куда денется Трайст с детьми, мы не знаем.
Управляющий похлопывал хлыстом по крагам.
— Значит, вы этого ждали, — сказал он с облегчением. — Вот это хорошо. — И, поглядев вниз на маленькую маму, добавил: — А ты что скажешь, милочка? Вид у тебя смышленый.
— Я сбегаю к мистеру Фриленду и спрошу его, — ответила Бидди.
— Вот умница! Он уж найдет, куда вас пока пристроить. Вы как, уже пообедали?
— Нет, сэр. Обед только поспел.
— Поешьте лучше сначала. Спеха нет. Чем у вас там в кастрюле так хорошо пахнет?
— Тушеное мясо с капустой, сэр.
— Тушеное мясо с капустой! Вот оно что!
С этими словами управляющий отправился к фургону, стоявшему у обочины дороги; в нем сидели трое мужчин, сосредоточенно сосавших трубки. Но он не присоединился к ним, а отступил подальше, потому что, как он потом объяснял жене: «Скверное дело, прескверное, — ведь каждый мог меня там увидеть! Трое детей в этом доме — вот в чем загвоздка. Если б тем, из господского дома, пришлось свои грязные делишки своими руками обделывать, небось, у них к этому давно бы охота пропала».
Управляющий отошел на приличное расстояние и оттуда увидел, что маленькая мама, золотоволосая, в голубом переднике, уже бежит к дому Тода. Славная девчушка, право же, славная! И хорошенькая. Жалко их, очень жалко! И он направился обратно к домику. По дороге у него явилась мысль, от которой он похолодел: а вдруг девочка приведет миссис Фриленд, ту даму, что всегда ходит в синем и без шляпы? Уф! Мистер Фриленд — другое дело. Немножко «того», конечно, но безобидный, как муха. А вот его супруга… И он вошел в домик. Женщина мыла посуду: ничего, ведет себя разумно. Когда двое ребятишек отправятся в школу, тогда можно будет приступить к выселению, и поскорее с плеч долой! Чем быстрей, тем лучше, пока народ не сбежится. На таком деле только врагов наживешь. Управляющий шарил желтоватыми глазами по комнате, примеряясь к предстоящей работе. Ну и имущества же у них! То одну вещь купишь, то другую — вот и набралось. Надо в оба следить, чтобы ничего не поломали, это уж дело подсудное. И он обратился к женщине:
— Как, мисс, можно приступать?
— Запретить вам я не могу.
«Нет, — подумал он, — запретить ты мне не можешь, и очень жаль». Ей он сказал:
— Здесь у меня старый фургон. Так вещи сохраннее будут от дождя, ну и вообще. Мы погрузим их в фургон, а его загоним в пустой сарай в Мерроу и там оставим. Пусть лежат, пока Трайсту не понадобятся.
— Вы очень добры, спасибо, — ответила женщина.
В голосе у нее не было иронии, и управляющий, заметив это, только крякнул и отправился звать помощников.
Как ни старайся, но даже в деревнях, где дома так разбросаны, что непонятно, есть ли тут вообще деревня, нельзя ничего сделать украдкой: домашний скарб Трайста вытаскивали из дому и складывали в фургон не больше часа, а на дороге против дома уже собралась кучка зрителей. Первым явился старый Гонт — в одиночестве, потому что Уилмет уже уехала в Лондон к мистеру Каскоту, а Том Гонт был на работе. Старик не раз видел на своем веку, как выселяют людей, и сейчас молча наблюдал за всей процедурой с чуть заметной глумливой усмешкой. Вскоре у его ног закопошились четверо детей, таких маленьких, что их еще не принимали в школу, а еще минута — прибежали матери, разыскивая свое потомство, и тут тишине наступил конец. К ним присоединились двое батраков, шедших на работу, каменотес и еще две женщины. И вот через эту толпу прошли маленькая мама и Кэрстин, торопясь к наспех опустошаемому дому. Управляющий стоял возле ветхой кровати Трайста, не скупясь на советы двум своим помощникам, которые разбирали ее на части. Он знал по опыту, что болтовня притупляет в нем всякие неприятные чувства, но сразу онемел, увидев на узкой лестнице Кэрстин. За что такая напасть? В крохотной клетушке, где он почти доставал до потолка головой, столкнуться лицом к лицу с такой женщиной! И вечером, рассказывая жене, он так и сказал: «За что такая напасть?» Он раз видел, как у дикой утки отбирали птенцов — вертела шеей, как змея, и глаза вот такие же страшные, черные! Да когда норовистая кобыла старается тебя укусить, вид у нее и то куда добрее! «Так она там и стояла. Думаешь, она меня отругала? Ни-ни! Понимаешь, слишком она для этого воспитанная. Только все на меня смотрит, а потом говорит: „А, это вы, мистер Симмонс! Как же вы за это взялись?“ — а руку положила на голову девчонки. „Приказ есть приказ, сударыня!“ Что еще мне было сказать? „Да, — говорит она, — приказ есть приказ, только незачем его выполнять“. „Что касается до этого, сударыня, — говорю я (понимаешь, она ведь настоящая леди, от этого никуда не уйдешь), — я человек рабочий, такой же, как этот Трайст, и должен зарабатывать себе на хлеб“. „Надсмотрщики над рабами тоже так говорят, мистер Симмонс“. „В каждой должности, — говорю я, — есть свои темные стороны. И тут ничего не попишешь“. „Так всегда будет, — отвечает она, пока работники будут соглашаться выполнять грязную работу за своих хозяев“. „Хотел бы знать, — говорю, — что со мной будет, если я начну привередничать? Нашему брату выбирать не приходится, что дают, то и бери“. „Ну вот, — говорит она. — Мистер Фриленд и я пока забираем Трайста вместе с детьми к себе“. Сердечные они люди, много для крестьян делают, только, конечно, по-своему. И при всем при том она ведьма. А стояла там в дверях загляденье! Порода, она всегда себя покажет, это уж как пить дать. Главное сказала — и конец, ни тебе брани, ни воркотни. И девчонку с собой увела. А я стою как оплеванный, да еще работу доделывать надо, а народ на улице все злее становится. Они, конечно, помалкивают, но ты бы видела, как смотрят!» Управляющий прервал рассказ и злобно уставился на навозную муху, которая ползла по стеклу. Вытянув указательный и большой пальцы, он схватил муху и бросил ее в очаг. «А тут еще сам Трайст явился, как раз когда я кончал. Мне его прямо жалко стало: приходит человек, а все его пожитки на улицу повытаскивали. А он-то косая сажень в плечах. „Ах ты, так тебя перетак! говорит. — Если б я дома был, дал бы я вам тут хозяйничать!“ И я уже жду, что он меня кулачищем… „Послушай, Трайст, — говорю я, — сам знаешь, я-то здесь ни при чем“. „Да, — говорит он, — знаю. Они за это — так их! поплатятся“. Грубиян, да что с него и спрашивать! „Да, — говорит он, — пусть поостерегутся, я им еще отплачу!“ „Но-но! — говорю. — Сам знаешь, для кого законы писаны. А я для тебя тут стараюсь, помочь хочу, вещи в фургон ношу; все уж готово — можно ехать“. А он на меня смотрит — странные у него глаза: блуждают, — нехорошие глаза, будто под хмельком человек, — и говорит: „Я тут двадцать лет жил. Тут моя жена умерла“. И разом смолк, словно язык у него отнялся. Но глаз, однако, с нас не спускает, пока мы все там не кончили. Очень мне не понравилось, что он на нас так смотрит. Он что-нибудь натворит, помяни мое слово». Управляющий снова замолчал и словно застыл, а его лицо, желтое до того, что даже белки пожелтели, казалось, одеревенело.
— Он к этому дому привязан, — внезапно сказал он, — или ему что-то в голову вбили про его права; много сейчас таких смутьянов развелось. Только кто же обрадуется, если все его добро на улицу выбросят, зевакам на потеху! Я бы сам за это спасибо не сказал.
И с этими глубоко прочувствованными словами управляющий раздвинул желтые, как дубленая кожа, большой и указательный пальцы и схватил еще одну муху…
Пока управляющий рассказывал жене о событиях дня, выселенный Трайст сидел на краю кровати в одной из комнат первого этажа в домике Тода. Он снял тяжелые сапоги и засунул ноги в толстых, грязных носках в войлочные домашние туфли Тода. Сидел он не шевелясь, будто его оглушили ударом по лбу, и в голове у него медленно ворочались тяжелые мысли: «Они меня выгнали… Я им ничего не сделал, а они меня выгнали из дому. Будь они прокляты, — выбросили меня из дому!..»
В саду сидел озадаченный, серьезный Тод, а вокруг него собрались трое маленьких Трайстов. У калитки стаяла освещенная лучами заката Кэрстин и дожидалась своих детей, вызванных телеграммой; ее фигура в синем платье своей неподвижностью напоминала правоверного, который слушает зов муэдзина.
Глава XIX
«В четверг, рано утром, в имении сэра Джералда Маллоринга в Вустершире возник пожар, уничтоживший несколько стогов сена и пустой хлев. Есть серьезные подозрения, что пожар — дело рук злоумышленников, но пока еще никто не арестован. Власти предполагают, что это происшествие имеет связь с недавними событиями такого же рода в восточных графствах».
Эту заметку Стенли прочел за завтраком в своей любимой газете. За ней следовала небольшая редакционная статья:
«Возможно, что пожар в поместье сэра Джералда Маллоринга в Вустершире является тревожным признаком аграрных волнений. Мы будем с беспокойством следить за тем, какие это будет иметь последствия. Но одно не подлежит сомнению: если власти будут потворствовать поджигателям или другим злоумышленникам, покушающимся на имущество землевладельцев, нам надо расстаться с надеждой хоть как-нибудь улучшить долю фермера-арендатора…». И так далее.
Если бы, прочтя газету, Стенли встал и зашагал по комнате, его можно было бы извинить — хотя он знал характер и настроение детей Тода хуже, чем Феликс, он все же знал их достаточно, чтобы встревожиться, — но ведь Стенли был англичанином! То, что он продолжал есть ветчину и сказал Кларе: «Еще полчашки!» — безусловно, доказывало, что он обладает тем загадочным свойством, которое зовется флегмой и позволяет его родине мирно прозябать в болоте.
Стенли был человек неглупый — недаром он постиг секрет доходного производства плугов (но только на экспорт) — и часто раздумывал над важной проблемой английской флегмы. Люди говорили, будто Англия вырождается, становится истеричной, слабонервной, теряет связь с землей и все прочее. По его мнению, все это была ерунда.
— Посмотрите, как толстеют шоферы! — говорил он. — Посмотрите на Палату Общин и на дородность высших классов!
Если в стране и увеличилось число низкорослых, крикливых рабочих и социалистов, суфражисток и грошовых листков, если у нас стало больше всяких профессоров и длинноволосых художников, тем лучше для остального населения Англии! Вес, который теряет все это худосочное отребье, приобретают люди солидные. Страна, может быть, и страдает от бюрократии и вредного направления мыслей, но настоящая английская порода не меняется. Джон Буль остался таким, как был, несмотря на усы. Сбрейте эти усы и прилепите маленькие бакенбарды, и вы получите столько Джонов булей, сколько вашей душе угодно! Никаких социальных потрясений не произойдет, пока климат Англии останется прежним! Произнеся этот простой афоризм и разразившись коротким утробным смешком, Стенли переходил на более важные темы. В его убеждении, что дождь наверняка погасит любой пожар — дайте только ему время, — было даже нечто величественное. И в особом углу он держал особый сосуд, который точно показывал ему, сколько дюймов осадков выпало за день; время от времени он писал в свою газету письма о том, что такое количество осадков выпало «впервые за тридцать лет». Его уверенность в том, что страна переживает тяжелые времена, была словно сыпь, вызывающая легкий зуд кожи, но она не касалась жизненных органов, скрытых в его упитанном теле. Он предпочитал не рассказывать Кларе неприятных подробностей о своих близких, так как свято хранил истинно мужскую веру в то, что его родня лучше ее родни. Она была всего-навсего какая-то Томпсон, и трудно сказать, кто из них обоих старался поскорее об этом забыть. Но он все же сказал ей, садясь в автомобиль:
— Очень может быть, что по дороге домой я заеду к Тоду. Мне надо проветриться.
— Будь осторожен с этой женщиной, — предупредила Клара. — Ни в коем случае нельзя, чтобы она к нам приехала. Ее дети и то были невыносимы.
И когда Стенли кончил свои дела на заводе, он приказал шоферу повернуть к дому Тода. Автомобиль покатил по дорогам, заросшим по краям травой, и прелесть английского пейзажа тронула даже его не слишком чувствительную душу у него просто перехватило дыхание. Было то время года, когда у природы кружится голова от собственной красы, от одуряющих запахов и неумолчного хора бесчисленных голосов. Белые цветы боярышника заливали живые изгороди пенным каскадом; луга сияли золотом лютиков, на каждом дереве куковала кукушка, на каждом кусте заливались вечерней песней дрозды. Ласточки летали низко, и небо, за чьим настроением они всегда следят, было красиво сонной, перенасыщенной красотой долгого ясного дня, готового пролиться ливнем. Некоторые фруктовые сады еще стояли в цвету, и крупные пчелы, носившиеся над травами и цветами, наполняли воздух густым жужжанием. Все перемешалось: движение, свет, краски, песни птиц, благоухание цветов, теплый ветер и шелест листвы — так, что трудно было отличить одно от другого.
Стенли подумал, не будучи человеком, склонным к восторженным излияниям: «Бесподобная страна! Как все ухожено, за границей этого не увидишь!»
Но автомобиль — существо, презирающее красоту природы, — быстро домчал его до перекрестка и встал, тихонько дыша, прямо под каменистым откосом, на котором прилепился домик Тода, теперь уже так заросший сиренью, глицинией и вьющимися розами, что с дороги был виден только конек кровли.
Стенли явно нервничал. Его лицо и руки не были приспособлены для выражения подобной слабости, но он ощущал сухость во рту и дрожь в груди свидетельство душевной тревоги. Поднимаясь по ступеням и посыпанной гравием дорожке, по которой ровно девятнадцать лет назад однажды прошла Клара, а он только три раза за все эти годы, Стенли откашлялся и сказал себе: «Спокойно, старина! Что с тобой в конце концов? Она ведь тебя не съест!»
И в самых дверях он столкнулся с ней.
Но и увидев ее, он не понял, почему эта женщина вызывала у нормального, здравомыслящего человека такое странное чувство. Вернувшись от Тода, Феликс сказал:
— Она словно «Песня Гебридских островов», пропетая среди английских народных баллад.
Эта чисто литературная ассоциация ничего не объяснила Стенли и показалась ему натянутой. Но когда она ему сказала: «Входите, пожалуйста», он вдруг почувствовал себя грузным, нескладным, — так должна себя чувствовать кружка портера рядом с бокалом кларета. Наверно, виноваты во всем были ее глаза, цвет которых он не мог определить, или чуть-чуть вздрагивавший посредине излом бровей, или платье, — оно было синее, но как-то странно отливало другим цветом, а может быть, она вызывала у него ощущение водопада, стремительно мчащегося под ледяным покровом, который вдруг проваливается под ногой, хотя тебе каким-то чудом удается удержаться на поверхности… Словом, что-то вдруг заставило его почувствовать себя одновременно маленьким и тяжеловесным — неприятное ощущение для человека, привыкшего сознавать себя жизнерадостным, но солидным и полным достоинства. Сев по ее просьбе у стола в помещении, похожем на кухню, он почувствовал странную слабость в коленях и услышал, как она сказала куда-то в пространство:
— Бидди, милая, уведи во двор Билли и Сюзи.
В ответ на это из-под стола выползла маленькая девочка с печальным и озабоченным личиком и сделала ему книксен. Потом оттуда же появилась девочка еще меньше и совсем маленький мальчик, глядевший на него во все глаза.
Стенли стало еще больше не по себе, и он понял, что если сейчас же твердо о себе не заявит, то скоро и сам перестанет понимать, где находится.
— Я приехал, чтобы поговорить об этом происшествии у Маллорингов. — И, ободрившись (все-таки он сумел заговорить!), Стенли осведомился: — Чьи это дети?
Она ответила ему ровным голосом, чуть-чуть шепелявя:
— Фамилия их отца — Трайст, его в среду выгнали из дома за то, что у него жила сестра его покойной жены, поэтому мы взяли их к себе. Вы заметили, какое выражение лица у старшей?
Стенли кивнул. Он и правда что-то заметил, но не знал, что именно.
— В девять лет ей приходится вести хозяйство, быть матерью двоим младшим детям да еще ходить в школу. И все это потому, что леди Маллоринг очень щепетильна и не признает брака со свояченицей.
«Да, пожалуй, — подумал Стенли, — тут уж она перехватила через, край!» И спросил:
— А эта женщина тоже тут?
— Нет, она пока уехала домой. У него отлегло от сердца.
— Маллоринг, по-видимому, хочет доказать, что он может поступать со своим имуществом, как ему заблагорассудится. Ну, скажем, если бы вы сдали свой дом кому-нибудь, кто, по-вашему, дурно влияет на всю округу, вы расторгли бы арендный договор?
Она ответила все тем же ровным тоном:
— Ее поступок был подлым, ханжеским произволом, и никакие словесные ухищрения не заставят меня отнестись к этому иначе!
У Стенли возникло ощущение, что его нога провалилась под лед и ее сразу обожгло ледяной водой. Словесные ухищрения! Обвинять в этом такого прямолинейного человека, как он! Он всегда считал, что словесными ухищрениями занимается его брат Феликс. Стенли посмотрел на нее и вдруг заподозрил, что семья его брата замешана в преступлении, совершенном в имении Маллорингов, куда больше, чем он предполагал.
— Послушайте, Кэрстин! — решительно произнес он ни на что не похожее имя (в конце концов она его невестка). — А не этот ли субъект поджег стога Маллоринга?
Он увидел, как глаза ее на мгновение вспыхнули, в ее лице что-то дрогнуло, но оно тут же застыло снова.
— У нас нет оснований это предполагать. Но на произвол, как вы знаете, отвечают местью.
Стенли пожал плечами:
— Не мое дело судить, правильно или неправильно поступили в этом деле. Но, как человек с житейским опытом и родственник, я вас прошу: последите за вашими ребятами, чтобы они не натворили каких-нибудь глупостей. Они парочка горячая, да оно и понятно: молодость!
Произнеся эту речь, Стенли опустил глаза, думая облегчить ей этим положение.
— Вы очень добры, — снова услышал он ее тихий, чуть-чуть шепелявый голос, — но тут речь идет о принципах…
И вдруг его непонятный страх перед этой женщиной принял осязаемую форму. Принципы! Он подсознательно ждал этого слова, которое выводило его из себя так же верно, как красная тряпка быка.
— Какие принципы могут оправдать нарушение закона?
— А если закон несправедлив?
Стенли был поражен.
— Помните, — все же сказал он, — что ваши так называемые принципы могут причинить вред не только вам, но и другим и больше всего Тоду и вашим же детям. А в каком смысле закон несправедлив, разрешите спросить?
Все это время она сидела за столом против него, но теперь поднялась и подошла к очагу. Для женщины сорока двух лет — а ей, по его расчетам, не могло быть меньше — она казалась удивительно гибкой, а ее глаза под этими вздрагивающими, изломанными бровями таили в своей темной глубине какой-то странный огонь. Несколько серебряных нитей в густой копне ее очень тонких черных волос делали их будто еще более живыми. Во всем ее облике чувствовалась такая сила, что ему стало совсем не по себе. Он вдруг подумал: «Бедный Тод! Представить себе только — ложиться в постель рядом с такой женщиной!»
Она ответила ему, не повышая голоса:
— Эти бедные люди не имеют возможности пустить в ход закон, не могут решать, где и как им жить, должны делать только то, что им приказывают. А Маллоринги могут пустить в ход закон, решать, где и как им жить, и навязывать другим свою волю. Вот почему закон несправедлив. Этот ваш равный для всех закон действует по-разному, в зависимости от того, каким имуществом вы обладаете!
— Н-да! — сказал Стенли. — Это что-то сложно!
— Возьмем простой пример. Если бы я решила жить с Тодом невенчанной, мы могли бы это сделать без особого для нас ущерба. У нас есть кое-какие средства; мы могли бы не обращать внимания на то, что о нас думают люди и как они к нам относятся. Мы могли бы купить (как мы и сделали) кусок земли и домик, из которого нас никто не мог бы выгнать. Так как в обществе мы не нуждаемся, то и жили бы точно так же, как мы живем сейчас. А вот Трайст, у которого даже в мыслях нет бросить вызов закону, — какова его судьба? Какова судьба тех сотен арендаторов в нашей стране, кто отваживается смотреть на политику, религию или мораль не так, как те, от кого они зависят?
«Ей-богу, она в чем-то права, — подумал Стенли. — Я никогда не подходил к вопросу с этой стороны». Но мысль о том, что он приехал сюда, чтобы заставить ее образумиться, и глубоко сидевшая в нем английская закваска заставили его сказать вслух:
— Все это прекрасно, но ведь есть собственность! Нельзя же лишить людей их законных прав!
— Вы имеете в виду зло, неотъемлемое от владения собственностью?
— Пусть так, я не буду препираться из-за слов. Меньшее из двух зол. А что вы предлагаете взамен? Не хотите же вы уничтожить собственность; вы же сами признали, что она дает вам независимое положение!
И снова по ее лицу скользнул какой-то отблеск.
— Да, но если у людей не хватает порядочности понять, почему закон охраняет их независимость, им надо доказать, что нельзя поступать с другими так, как ты не хотел бы, чтобы поступили с тобой!
— И вы даже не попробуете прибегнуть к убеждению?
— Их все равно не убедишь. Стенли взял свою шляпу:
— Ну знаете, не всех. Я понимаю вашу точку зрения; но дело в том, что насилие никогда не приносило добра, это… это не по-английски.
Она ничего не ответила. И, растерявшись, он добавил с запинкой:
— Жаль, что я не смог повидать Тода и ваших ребят. Передайте им привет. Клара просила вам кланяться. — И, бросив вокруг себя смущенный взгляд, Стенли протянул ей руку.
Его ладони коснулось что-то теплое, сухое, и он ощутил даже легкое пожатие.
Сев в автомобиль, он сказал шоферу:
— Поезжайте домой по другой дороге, Батер, мимо Церкви.
У него перед глазами упорно стояла эта кухня с кирпичным полом, черные дубовые балки на потолке, ярко начищенные медные кастрюли, цветы на подоконнике, огромный открытый очаг, а перед ним — фигура женщины в синем платье, упершейся ногой в полено. И трое детишек, появившихся из-под стола в подтверждение того, что все это не дурной сон!.. «Странная история!.. думал он, — неприятная история! Но, во всяком случае, эта женщина никак не сумасшедшая. И многое из того, что она говорит, в общем, верно. Но до чего бы все мы дошли, если бы на свете было много таких, как она!» Вдруг он заметил на лугу справа группу людей, направляющихся вдоль изгороди к шоссе, — по-видимому, батраков. Что они здесь делают? Он приказал шоферу остановиться. Их было человек пятнадцать — двадцать, а вдали, на лугу, видна была девушка в красной кофточке и с ней еще человека четыре. «Ах ты, черт! подумал он. — Тут, наверно, дело не обходится без младших Тодов». И, заинтересовавшись тем, что все это могло означать, Стенли стал следить за калиткой, откуда должны были выйти люди. Первым появился крестьянин в плисовых штанах, застегнутых под коленями; его изможденную, но жизнерадостную физиономию украшали длинные каштановые усы. За ним шел низенький, плотный, краснолицый и кривоногий человек в рубашке с закатанными рукавами, рядом с высоким брюнетом в сдвинутой на затылок шапке, который, по-видимому, только что отпустил какую-то шутку. Дальше шли два старика один из них хромал — и три подростка. Потом появился, в промежутке между двумя группами, еще один высокий крестьянин. Он шагал тяжело и кинул на автомобиль хмурый, взгляд исподлобья. Глаза у этого человека были какие-то странные, в них сквозила угроза и грусть, — у Стенли на душе сразу стало тревожно. Следующим вышел низенький, широкоплечий человек с нагловатым, общительным и развязным видом. Он тоже поглядел на Стенли и отпустил какое-то замечание; двое его спутников с худыми физиономиями дурашливо осклабились. Сзади них шел, сильно хромая, тощий старик с желтым лицом и обвислыми седыми усами, а рядом — сгорбленный, кривобокий парень с лицом, заросшим рыжей щетиной. Он показался Стенли слабоумным. А дальше шагали еще два подростка лет по семнадцати, обстругивая на ходу палочки, и бодрый, коротко остриженный молодец со впалыми щеками; шествие замыкал низенький человек с непокрытой круглой головой, поросшей тонкими светлыми волосами; он шел один пританцовывающей походкой, словно гнал впереди себя скотину.
Стенли заметил, что все, кроме высокого крестьянина с угрожающим, грустным взглядом, желтолицего хромого старика и низенького человечка, который шел последним, поглощенный воображаемым стадом, украдкой разглядывали машину. Он подумал: «Английский крестьянин! Вот бедняга! Кто он такой? Что он такое? Кто о нем пожалеет, если он и вправду вымрет? Какой толк от всего этого шума, который вокруг него поднимают? Песенка его спета. Слава богу, мне в Бекете с ним не приходится иметь дело! „Назад на землю!“ „Независимый земледелец!“ Куда там! Но Кларе я этого говорить не стану, зачем портить ей удовольствие?» И он пробурчал шоферу:
— Поезжайте, Батер!
Итак, в майский вечер он спешил домой обедать по этой мирной земле, сплошь покрытой лугами, мимо горделивых деревьев и полных прелести трав и цветов, а в небе, насыщенном теплом и всеми красками заката, беззаботно распевали птицы.
Глава XX
Однако на рассвете Стенли повернулся на спину и вдруг подумал с непривычной тревогой (а в предутренние часы тревога легко переходит в испуг): «Ах, черт! Нет, от этой женщины можно ждать чего угодно! Надо вызвать Феликса!» И чем дольше он лежал на спине, тем сильнее его обуревала тревога. В воздухе теперь словно носится какая-то лихорадка, и женщины ею заболевают, как прежде дети болели корью. Но что это все значит? Раньше в Англии можно было жить спокойно. Кто бы подумал, что такая старая страна еще не переболела детскими болезнями? Истерия, и все. Но нельзя поддаваться истерии. Осторожность не мешает! Поджоги — это уж слишком! И тут Стенли померещилось, что и его завод объят огнем. А почему бы и нет? Плуги не идут на внутренний рынок. Кто знает, а вдруг эти крестьяне, если беспорядки усилятся, сочтут, что их и тут обижают? Как ни маловероятно было это предположение, оно запало в голову Стенли и нагнало на него страху. И только благодетельная привычка отмахиваться от своих тревог позволила ему в половине пятого снова уснуть.
Но он все-таки не преминул протелеграфировать Феликсу:
«Если возможно, немедленно приезжай. Неприятная история в Джойфилдсе».
И под благовидным предлогом дать еще двум старикам легкую работу он вместо одного ночного сторожа завел трех…
В среду, в тот день, чью зарю он встретил на ногах, Феликс, вернувшись после утреннего моциона, с удивлением обнаружил, что его племянник и племянница собрались уезжать. Они не стали ничего объяснять и сказали только: «Нам очень жалко, дядя Феликс, но мама вызвала нас телеграммой». Если бы не смутное беспокойство, которое вселял в него любой поступок «этой женщины», Феликс почувствовал бы только облегчение. Дети Тода нарушали его привычную жизнь, отдалили от него Недду. Ведь теперь он даже не ждал, чтобы она пришла и рассказала ему, почему они уехали. И у него не было желания ее об этом спрашивать. Как мало надо, чтобы нарушилась связь между самыми близкими людьми! Чем глубже привязанность, тем легче дает она трещину, а из-за повышенной деликатности по отношению друг к другу оба и не пытаются вернуть утраченную близость.
Его газета — хотя он и остерегался звать ее «моей любимой газетой», считая, как и положено писателю, что всякая пресса его не просвещает, а только обманывает, — сообщила ему в пятницу утром ту же новость о поджоге помещичьих стогов, которую Стенли узнал за завтраком, а Джон — по дороге в свое министерство. Джон, который не был в курсе дела, только нахмурился и рассеянно попытался припомнить число деревенских полицейских в Вустершире. Феликс же почувствовал дурноту. Люди, чья профессия требует, чтобы они ежедневно подстегивали свою нервную систему, любят, как правило, забегать вперед. И один бог знает, какие только ужасы не померещились ему теперь. Недде он не сказал ни слова, но долго раздумывал, а потом советовался с Флорой, надо ли что-нибудь предпринять и что именно. Флора, которую редко покидало чувство юмора, придерживалась более удобной точки зрения: она считала, что пока делать ничего не надо. Успеется кричать «караул», когда беда и в самом деле грянет! Он с ней не согласился, но не мог предложить ничего лучшего и последовал ее совету. Однако в субботу, получив телеграмму Стенли, он с трудом удержался, чтобы не сказать ей: «Я же тебе говорил!» Теперь его мучил вопрос — брать или не брать с собой Недду? Флора сказала:
— Брать. Девочка скорей других сумеет его удержать, если там и в самом деле начнутся беспорядки.
Феликсу это было очень неприятно, но, испугавшись, что в нем просто говорит ревность, он решил взять дочь с собой. И, к радостному изумлению Недды, она в тот же день обедала в Бекете. Феликса обеспокоило, что он встретил там Джона. Значит, Стенли протелеграфировал и ему. Видно, дело обстоит серьезно.
А в поместье, как всегда, съехались гости. Клара на этот раз превзошла себя. Один болгарин, к счастью, написал книгу, где неопровержимо доказывал, что люди, питающиеся черным хлебом, картофелем и маргарином, обладают превосходным здоровьем. Это открытие послужило отличной застольной темой: оно ведь одним ударом решало наболевший вопрос о судьбе земледельцев! Если бы только их удалось заставить перейти на эту здоровую диету, положение было бы спасено! По словам болгарина, питаясь этими тремя продуктами (его книга была отлично переведена), семья из пяти человек могла чудесно прожить на один шиллинг в день. Подумайте! Это ведь оставит в неделю почти восемь шиллингов (а в ряде случаев и больше) на арендную плату, отопление, страхование, табак для отца семьи и башмаки для ребят. Женщинам больше не придется отказывать себе во всем (об этом столько приходится слышать!), чтобы как следует накормить мужа и детей; и нечего будет опасаться вырождения нашего национального типа. Черный хлеб, картофель и маргарин — на семь шиллингов этого можно купить совсем не мало! А что может быть вкуснее хорошо пропеченного картофеля с маргарином лучшего качества? Углеводороды… ах, нет, водоуглероды… или нет, углекислороды, содержатся в этих продуктах в совершенно достаточном количестве! Весь обед на ее краю стола ни о чем другом не говорили. Над цветами, которые Фрэнсис Фриленд, когда она здесь жила, всегда сама расставляла на столе — и при этом с большим вкусом, — над обнаженными плечами и белоснежными манишками, как стрелы, взад и вперед, летали эти слова. Черный хлеб, картофель, маргарин, углеводы, калорийность! Они смешивались с легким шипением шампанского, с мягким шорохом благовоспитанно поглощаемой снеди. Белоснежные груди вздымались от этих слов, а брови многозначительно приподнимались. И порой какая-нибудь высокоученая «шишка» роняла слово «жиры»! Подумать только: накормить деревню, сохранив ее работоспособность и не нарушая существующего порядка вещей! Эврика! Если бы только удалось заставить крестьян печь черный хлеб самим и хорошо варить картофель! Щеки горели, глаза блестели, зубы сверкали. Это был лучший, самый многообещающий обед, какой когда-либо поглощали в этой комнате. И только тогда, когда все гости мужского пола осоловели от еды, питья и разговоров настолько, что их уже стало удовлетворять общество собственных жен, трое братьев смогли посидеть в курительной без посторонних.
Когда Стенли описал свое свидание с «этой женщиной», мелькнувшую вдали красную кофточку и собрание батраков, наступило молчание. Его прервал Джон:
— Было бы недурно, если бы Тод на какое-то время отправил своих детей за границу.
Феликс покачал головой.
— Не думаю, чтобы он это сделал, и не думаю, чтобы они согласились уехать. Но надо постараться им объяснить: что бы бедняги-батраки ни затеяли, все это с учетверенной силой обрушится на них же самих. — И он добавил с внезапной желчностью: — Крестьянское восстание у нас, полагаю, вряд ли имеет шансы на успех?
Джон и Стенли даже глазом не моргнули.
— Восстание? А зачем им восставать?
— В тысяча восемьсот тридцать втором году они же восстали!
— Ну, так это же было в тысяча восемьсот тридцать втором! — воскликнул Джон. — Тогда сельское хозяйство еще играло большую роль. Теперь не играет никакой. К тому же они друг с другом не связаны, у них нет такого единства и силы, как у горняков или железнодорожников. Восстание? Оно невозможно. Их задавит металл.
Феликс улыбнулся.
— Золото и пушки? Пушки и золото! Сознайтесь, братья мои, что нам он большая подмога, этот металл!
Джон широко открыл глаза, а Стенли залпом выпил свое виски с содой. Нет, право же, Феликс иногда слишком много себе позволяет!
— Интересно, что обо всем этом думает Тод? — вдруг сказал Стенли. Может, ты съездишь к нему, Феликс, и посоветуешь нашим юным друзьям не подводить бедных батраков?
Феликс кивнул. Братья пожелали друг другу спокойной ночи и, обойдясь без рукопожатий, разошлись.
Когда Феликс отворял дверь своей спальни, позади раздался шепот.
— Папа! — В дверях соседней комнаты стояла Недда в халатике. — Зайди ко мне на минуточку! Я давно тебя жду. Как ты поздно!
Феликс вошел в ее комнату. Прежде ему было бы так приятно это полуночное перешептывание, но теперь он только молчал, помаргивая. Глядя на ее голубой халат, на темные кудри, падающие на кружевной воротник, на это круглое детское личико, он еще больше чувствовал себя обездоленным. Взяв его под руку, она подошла с ним к окну, и Феликс подумал: «Ей просто нужно поговорить со мной о Диреке. Довольно мне изображать собаку на сене! Надо взять себя в руки». Вслух он спросил:
— Ну в чем дело, детка?
Недда, словно задабривая его, чуть-чуть сжала ему руку.
— Папка, дорогой, я так тебя люблю!
И хотя Феликс понимал, что она просто разгадала его состояние, на душе у него стало тепло. А она, сидя рядом с ним, перебирала его пальцы. На душе у Феликса стало еще теплее, но он все-таки подумал: «Видно, ей от меня чего-то очень нужно!»
— Зачем мы сюда опять приехали? — начала она. — Я вижу, что-то случилось! И как ужасно ничего не знать, когда так волнуешься! — Она вздохнула. Этот легкий вздох больно отозвался в сердце Феликса. — Я всегда предпочитаю знать правду, папа. Тетя Клара говорила, что у Маллорингов был пожар.
Феликс украдкой взглянул на нее. Да! У его дочери есть кое-что за душой! Глубина, сердечность и постоянство чувств. С ней не надо обращаться, как с младенцем.
— Детка, ты знаешь, что наш милый юноша и Шейла — горячие головы, а у них в округе неспокойно. Нам надо сделать так, чтобы все уладилось.
— Папа, как, по-твоему, я должна поддерживать его во всем, что бы он ни сделал?
Ну и вопрос! Тем более, что на вопросы тех, кого любишь, нельзя отвечать пустой отговоркой.
— Пока мне трудно что-нибудь сказать, — ответил он в конце концов. Кое-чего ты, без сомнения, делать не обязана. Во всяком случае, в своих поступках ты не должна во всем следовать ему — это противоестественно, как бы ты человека ни любила.
— Да, и мне так кажется. Но мне очень трудно разобраться, как я сама на все это смотрю: ведь порой так хочется считать правильным то, что удобно и легко!
«А меня-то воспитывали в убеждении, что только русские девушки ищут правды! — подумал Феликс. — Видно, это ошибка. И не дай мне бог помешать моей собственной дочери искать эту правду! Но с другой стороны, куда ее это приведет? Неужели она — тот ребенок, который только на днях говорил мне, что хочет „все изведать“? Ведь она уже взрослая женщина! Вот она, сила любви!» Он сказал:
— Давай-ка двигаться потихоньку и не требовать от себя невозможного.
— Хорошо, только я все время в себе сомневаюсь.
— Без этого никто еще не добивался правды.
— А мы сможем завтра съездить в Джойфилдс? Я, пожалуй, не выдержу целого дня еды и «шишек»…
— Бедные «шишки»! Хорошо, поедем. А теперь спать. И ни о чем не думать! Слышишь?
Она шепнула ему на ухо:
— Какой ты хороший, папочка!
И он ушел к себе утешенный.
Но когда она уже забылась сном, он все еще стоял у открытого окна, курил одну папиросу за другой и пытался вглядеться в самую душу этой ночи. Как она тиха, эта таинственная безлунная ночь; в ее тьме, казалось, еще звучала перекличка кукушек, куковавших весь день напролет. И Феликс прислушивался к перешептыванию листвы.
Глава XXI
Что думал обо всем этом Тод, было загадкой не только для трех его братьев, но, пожалуй, и для него самого, особенно в то воскресное утро, когда в дверях его дома появились двое полицейских с ордером на арест Трайста. С полминуты Тод пристально смотрел на них, а затем сказал: «Подождите», — и ушел, оставив их на пороге.
Кэрстин находилась в чулане за кухней — она мыла после завтрака глиняную обливную посуду; тут же неподвижно стояли на редкость чистенькие дети Трайста и молча на нее глядели.
Она вышла к Тоду на кухню, и тот прикрыл за ней дверь.
— Два полицейских. За Трайстом, — сказал он. — Как быть? Пусть забирают?
С первых дней совместной жизни между Тодом и Кэрстин установился безмолвный уговор, кто из них решает в семье тот или иной вопрос. Постепенно у них выработался безошибочный инстинкт, так что между ними никогда не вспыхивали ожесточенные споры, которые обычно занимают такое большое место в семейной жизни. Лицо Кэрстин дрогнуло, и она нахмурила брови.
— Мы ничего сделать не можем. Дирека нет дома. Предоставь это мне, а сам уведи ребятишек в сад.
Тод увел маленьких Трайстов на то самое место, откуда Дирек и Недда смотрели на темнеющие поля и где они обменялись первым поцелуем; он сел на пень старой груши и дал каждому из детей по яблоку. Пока они ели, Тод смотрел на них, а собака смотрела на него. Закон отнимал сейчас отца и кормильца у этих ребятишек, но трудно сказать, испытывал ли Тод, глядя на них, те же чувства, что обыкновенный смертный, однако глаза у него стали донельзя синими, а брови насупились.
— Ну как, Бидди? — спросил он наконец.
Бидди ничего не ответила; привычка быть матерью наложила особый отпечаток на ее маленькое, бледное, овальное личико и развила в ней удивительную способность молчать. Но круглощекая Сюзи тотчас сообщила:
— Билли умеет есть косточки.
После этого заявления опять наступила тишина, и пока Тод снова не заговорил, слышно было только, как жуют дети.
— Откуда все это берется? — спросил он.
Дети поняли, что он обращается не к ним, а к самому себе, и подошли поближе. На ладони у Тода сидела какая-то букашка.
— Этот жучок живет в гнилом дереве. Правда, хорош?
— Мы убиваем жуков, мы их боимся… — Это заявила Сюзи.
Они тесно сгрудились вокруг Тода: Билли стоял на его широкой ноге, Сюзи уперлась локтем в объемистое колено, а тоненькая Бидди прижималась к могучему плечу.
— Зря, — сказал Тод, — жуки хорошие.
— Их птицы едят, — сообщил Билли.
— Этот жучок питается древесиной, — сказал Тод. — Он проедает дерево насквозь, и оно гниет…
Тогда заговорила Бидди:
— И больше не дает яблок!
Тод положил жучка на землю; Билли слез с его ноги и принялся его топтать. Мальчик старался изо всех сил, но жучок остался цел и вскоре исчез в траве. Тод его не останавливал; потом он взял мальчика и водворил обратно к себе на ногу.
— А что, Билли, если я на тебя наступлю? — спросил он.
— Как?
— Я ведь тоже большой, а ты маленький.
Билли изумился, и на его квадратном личике появилось строптивое выражение. Он сумел бы дать отпор, но ему уже успели внушить, что каждый должен знать свое место. Тишину нарушил захмелевший шмель, запутавшийся в золотых, как колосья, пушистых волосах Бидди. Тод пальцами вытащил шмеля.
— Красавец, правда?
Дети сначала было отпрянули, но теперь вернулись на место. А пьяный шмель неуверенно ползал в большой горсти Тода.
— Пчелы жалят, — сказала Бидди. — Я раз упала на пчелу, и она меня ужалила.
— Ты первая ее обидела, — сказал Тод. — А шмель ни за что на свете не ужалит. Погладь его.
Бидди протянула худой пальчик, но не решалась дотронуться до насекомого.
— Смелее, — сказал Тод.
Бидди открыла рот и, набравшись смелости, погладила шмеля.
— Он мягкий, — сказала она, — почему он не жужжит?
— Я тоже хочу погладить, — сказала Сюзи, а Билли нетерпеливо прыгал на ноге Тода.
— Нет, — сказал Тод. — Только Бидди.
Все молчали, пока собака не подняла морды, черной с розовато-белым пятном на переносице; она потянулась к шмелю, словно тоже желая его приласкать.
— Нет, — сказал Тод; собака поглядела на него, и в ее желто-карих глазах появилась тревога.
— Он ужалит собаку в нос, — сказала Бидди, а Сюзи и Билли еще теснее прижались к Тоду.
В ту самую минуту, когда головы собаки, шмеля, Тода, Бидди, Сюзи и Билли могли бы уместиться в петле диаметром в три фута, Феликс вылез из автомобиля Стенли и, пройдя в сад, увидел эту идиллическую группу — всю в солнечных бликах, на фоне листвы и цветов. Была в этом какая-то особая значительность, — тут билась сама жизнь, словно в хорошей картине или песне; она была пронизана по-детски чистым восторгом и удивлением, рядом с которыми меркнут все другие чувства; тихая заводь простоты, где сразу замирают все лихорадочные стремления и страсти. Может быть, Феликс ушел бы, чтобы не мешать, но собака заворчала и завиляла хвостом.
Они отослали детей на луг, и тут Феликс, как всегда, немного растерялся, не зная, с чего начать разговор с братом. Доходят ли до сознания этого великана простые житейские вещи? Захочет ли он вникнуть в суть дела?
— Мы приехали вчера, — сказал Феликс, — Недда и я. Ты, наверное, знаешь про Дирека и Недду.
Тод кивнул.
— Что ты об этом думаешь?
— Он хороший паренек.
— Да, — пробормотал Феликс, — но зато настоящий порох!.. Этот пожар у Маллорингов — к чему он может привести? Нам, старина, надо быть начеку. Не можешь ли ты пока отправить Шейлу с Диреком за границу проветриться?
— Не захотят.
— Но в конце концов они от тебя зависят!
— Не говори им этого, иначе я их никогда больше не увижу.
Феликс оценил всю простодушную мудрость этого замечания и растерянно спросил:
— Что ж нам делать?
— Сидеть спокойно.
И Тод положил руку на плечо брата.
— А что, если они действительно попадут в беду? Этого боятся и Стенли и Джон. И о маме надо подумать. — И с внезапным жаром Феликс прибавил: — А я не могу видеть, как волнуется Недда.
Тод убрал руку. Феликс много бы отдал, чтобы прочесть мысли брата в хмуром взгляде его синих глаз.
— Тревогой делу не поможешь. Что будет, то будет. Посмотри на птиц.
Произнеси эти слова любой другой человек, кроме Тода, Феликс рассердился бы, но в устах брата они звучали как невольно выраженная, глубоко продуманная философия. И разве в конечном счете он не прав? Что такое жизнь, которую они все ведут, как не беспрерывная тревога о том, что еще только может произойти? Ведь человек потому и чувствует себя несчастным, что в нервной тревоге все время предвосхищает будущие беды. В этом, быть может, горе и болезнь всей эпохи. Пожалуй, и всей долгой человеческой истории.
А что, если Тоду удалось открыть секрет счастья, который знают только птицы и цветы: отдаваться настоящему с такой полнотой, какая исключает всякую мысль о будущем? Да, пожалуй, счастье в этом. Ведь сам Феликс бывал по-настоящему счастлив только в те минуты, когда его целиком захватывали работа или любовь. Но почему это случалось так редко? Нет умения жить в полную меру каждый миг? Да! Вся беда в трусости и в том, что не хватает жизненных сил, чтобы со всей полнотой жить настоящим. Поэтому любовь и борьба — всегда горение: в такие минуты человек берет от настоящего все, что оно может дать. Вот почему было бы смешно обратиться к Диреку и Шейле с трезвым советом: «Уезжайте. Оставьте дело, к которому вас влекут ваши чувства, которое вас интересует. Откажитесь от настоящего, потому что вы должны заботиться о будущем!..» И Феликс сказал:
— Я бы многое отдал, старина, чтобы иметь твою способность жить только этой минутой.
— Ну что ж, и правильно, — сказал Тод. Он внимательно разглядывал кору дерева, которая, насколько мог судить Феликс, была вполне здоровой. А не отходившая от него собака разглядывала Тода. Оба они жили только этой минутой. И, чувствуя себя побежденным, Феликс вместе с ним пошел к дому.
По кирпичному полу кухни метался Дирек, а вокруг него, занимая вершины равностороннего треугольника, стояли три женщины: Шейла — у окна, Кэрстин у очага, а Недда — у противоположной стены. Увидав отца, Дирек закричал:
— Почему ты впустил их, отец? Почему ты не отказался выдать им Трайста?
Феликс посмотрел на брата. Тод стоял в дверях, почти доставая до притолоки курчавой головой; лицо у него было изумленное и горестное. Он ничего не ответил.
— Сказал бы, что его здесь нет! Потом мы бы его куда-нибудь отправили. А теперь он в руках у этих скотов!.. Хотя это мы еще посмотрим…
Дирек бросился к двери.
Тод и не подумал посторониться.
— Нет, — сказал он.
Дирек оглянулся: у второй двери стояла мать, а у окон — девушки.
Феликс не заметил всего комизма положения, если можно говорить о комизме, когда у людей горе.
«Началось, — подумал он. — Что будет дальше?» Дирек сел у стола и уронил голову на руки. К нему подошла Шейла.
— Дирек, не глупи, — сказала она.
Это вполне справедливое и уместное замечание прозвучало не слишком убедительно.
Феликс взглянул на Недду. Синий дорожный шарф соскользнул с ее темных волос; она была бледна и не сводила глаз с Дирека, словно ждала, когда же наконец он ее заметит.
— Это — предательство! Мы пустили его в дом, а теперь выдали полиции. Они не посмели бы тронуть нас, если бы мы его спрятали. Не посмели бы.
Феликс слышал тяжелое дыхание Тода по одну сторону и Кэрстин — по другую. Он пересек кухню и остановился перед племянником.
— Послушай, Дирек, — сказал он. — Твоя мать была совершенно права. Вы могли оттянуть случившееся на один-два дня — и только; его все равно арестовали бы. Ты не представляешь себе, как трудно скрыться от закона. Возьми себя в руки. Нехорошо так распускаться, это — ребячество; главное сейчас — найти ему адвоката.
Дирек поднял голову. Вероятно, он впервые заметил, что в комнате находится дядя; и Феликс был изумлен, увидав, какой у юноши измученный вид: как будто в нем что-то надорвалось и сломалось.
— Он доверился нам…
Феликс заметил, как дрогнула Кэрстин, и понял, почему никто из них не смог остаться равнодушным к этой вспышке. На стороне юноши была какая-то своя правда, неподвластная логике, быть может, несовместимая со здравым смыслом и обычаями цивилизованного общества; что-то заставлявшее вспомнить шатры арабов и горные ущелья Шотландии.
Тод подошел к сыну и положил руку ему на плечо.
— Перестань, — сказал он. — Сделанного не вернешь.
— Хорошо, — мрачно сказал Дирек и направился к двери.
Феликс сделал знак Недде, и она выскользнула вслед за Диреком.
Глава XXII
Недда бежала рядом с Диреком, а синий шарф развевался за ее спиной. Они прошли сад и два луга; наконец Дирек бросился на землю под высоким ясенем, а Недда опустилась рядом и стала ждать, чтобы он ее заметил.
— Я здесь, — сказала она наконец с легкой иронией. Дирек резко повернулся к ней.
— Это его убьет, — сказал он.
— Но, Дирек… устроить поджог… Раздуть прожорливое пламя, чтобы оно уничтожало все вокруг… пусть даже неживое…
Дирек сказал сквозь зубы:
— Это моя вина. Если б я с ним не разговаривал, он был бы такой же, как все. Они увезли его в фургоне, как барана.
Недда завладела рукой Дирека и крепко ее сжала.
Она провела горький, страшный час под тихо шелестящим ясенем, где ветер осыпал ее хлопьями боярышника, который уже начал отцветать. Любовь тут казалась чем-то маленьким и незначительным; она как будто утратила все тепло и силу и смахивала на жалкого просителя за порогом. Почему беда нагрянула как раз тогда, когда ее чувство стало таким глубоким?
Зазвонил колокол; они видели, как прихожане прошли в церковь, чтобы, как всегда в воскресенье, подремать во время службы, знакомой им наизусть. Вскоре там раздалось монотонное гудение, оно смешивалось с доносившимися отовсюду голосами внешнего мира: шелестом деревьев, журчанием воды, хлопаньем крыльев, щебетанием птиц и мычанием коров.
Хотя Недда терзалась, убедившись, что для Дирека любовь еще не самое главное, она все же сознавала, что он прав, не думая сейчас о ней; она должна бы гордиться тем, что он в эту минуту поглощен совсем другим. Было бы неблагородно и нечестно ждать от него нежности. Но она ничего не могла с собой поделать! Ей впервые довелось узнать вечное противоречие влюбленного сердца, разрывающегося между своими эгоистическими желаниями и мыслью о любимом. Научится ли она быть счастливой тем, что он всецело отдается делу, которое считает правым? И она чуть-чуть отодвинулась от Дирека, но тотчас поняла, что нечаянно поступила правильно, потому что он тут же попытался снова завладеть ее рукой. Это был первый урок мужской психологии. Стоило ей только отнять у него руку, как он захотел получить ее обратно! Но она была не из тех, кто способен на расчет в любви, и нарочно ничего отнимать не собиралась. Это растрогало Дирека, и он обнял ее талию, затянутую в корсет, который ей так и не удалось зашнуровать потуже. Они сидели в этом укромном уголке под ясенем до тех пор, пока не захрипел орган и не раздались неистовые звуки последнего гимна; затем они увидели, как прихожане быстро расходятся с таким видом, будто говорят: «Ну, славу богу, конец. Теперь можно и поесть!» А потом вокруг маленькой церкви все смолкло, и ничто больше не нарушало тишины, кроме неустанного ликования самой природы.
Тод, все такой же грустный и сосредоточенный, вышел из дома вслед за Диреком и Неддой; потом ушла Шейла, и Феликс, оставшись с глазу на глаз со своей невесткой, серьезно сказал:
— Если вы не хотите, чтобы Дирек попал в беду, внушите ему, что нельзя толкать этих несчастных на преступление: так им не поможешь. Безумие разжигать пожар, которого не сможешь погасить. Что произошло сегодня утром? Он оказал сопротивление?
По лицу Кэрстин было видно, что она испытывает горькое чувство унижения, и Феликс удивился, услышав ее обычный ровный и сдержанный голос:
— Нет, он ушел с ними совершенно спокойно. Задняя дверь была открыта ему ничего не стоило скрыться. Я ему, правда, этого не советовала. Хорошо, что никто, кроме меня, не видел его лица. Он ведь слепо предан Диреку, прибавила она, — и Дирек это знает, вот почему мальчик в таком отчаянии. Поймите, Феликс, у Дирека обостренное чувство чести.
В ее спокойном голосе Феликс уловил ноту тоски и боли. Да, эта женщина действительно способна видеть и чувствовать. Ее протест идет не от бесплодного умствования, не от скепсиса. Ее на бунт толкает горячее сердце. Однако он сказал:
— Но хорошо ли раздувать это пламя? Приведет ли это к чему-нибудь доброму?..
Дожидаясь ее ответа, Феликс поймал себя на том, что разглядывает темный пушок над ее верхней губой — как он его раньше не заметил!
Очень тихо, словно обращаясь к самой себе, Кэрстин сказала:
— Я покончила бы с собой, если б не верила, что тирании и несправедливости будет положен конец.
— Еще при нашей жизни?
— Не знаю. Может быть, нет.
— Значит, вы трудитесь ради утопии, которой никогда не увидите, — и вас это удовлетворяет?
— Пока крестьяне живут в конурах, как собаки, и пока с ними обращаются, как с собаками, пока лучшая жизнь на земле — а крестьянская жизнь действительно самая лучшая жизнь на земле — поругана, пока люди голодают, а их несчастья — это только повод для праздной болтовни, — пока все это длится, ни я, ни мои близкие не успокоимся.
Кэрстин вызывала у Феликса восхищение, к которому примешивалось нечто вроде жалости. Он стал горячо ее убеждать:
— Представляете ли вы себе те силы, против которых восстаете? Загляните в причины этих несчастий — вы увидите бездонную пропасть. Знаете ли вы, как притягивает город, как деньги идут к деньгам? Как разрушительна и неугомонна современная жизнь? Какой чудовищный эгоизм проявляют люди, когда затрагиваются их интересы? А вековая апатия тех, кому вы стремитесь помочь, — что делать с ней? Знаете ли вы все это?
— Знаю и это и гораздо больше…
— В таком случае вы действительно смелый человек, — сказал Феликс и протянул ей руку.
Она покачала головой.
— Меня это захватило, когда я была еще совсем молодой. В детстве я жила в Шотландии среди мелких фермеров, в самые тяжелые для них времена. По сравнению с этим здешний народ живет не так уж плохо, но и они рабы.
— Если не считать, что они могут уехать в Канаду и тем самым спасти старую Англию.
— Я не люблю иронии, — сказала она, покраснев.
Феликс смотрел на нее с возрастающим интересом: эта женщина, можно поручиться, никому не даст покоя!
— Отнимите у нас способность улыбаться, и мы раздуемся и лопнем от чванства, — сказал он. — Меня, например, утешает мысль, что, когда мы наконец решим всерьез помочь английскому пахарю, в Англии уже не останется ни одного пахаря.
— У меня это не вызывает охоты улыбаться. Вглядываясь в ее лицо, Феликс подумал: «А ты права — тебе юмор не поможет».
В тот же день Феликс со своим племянником (между ними сидела Недда) быстро ехали по дороге в Треншем.
Городок — в те дни, когда Эдмунд Моретон выбросил из своей фамилии «е» и основал завод, который Стенлн так расширил, это была просто деревушка, теперь раскинулся по всему холму. Жил он почти исключительно производством плугов, но все же не походил на настоящий фабричный английский город, потому что застраивался в тот период, когда в моду вошли архитектурные фантазии. Впрочем, красные крыши и трубы придавали ему лишь умеренное безобразие, а кое-где еще виднелись белые деревянные домики, напоминая, что некогда здесь была деревня. В этот прелестный воскресный день его жители высыпали на улицы, и повсюду мелькали узкие, продолговатые головы, уродливые, перекошенные лица — это удивительное отсутствие красоты черт, фигуры и одежды составляет гордость тех британцев, чьи семьи успели в течение трех поколений прожить в городах. «И все это натворил мой прадед! — подумал Феликс. — Да упокоит господь его душу».
Они остановились на самой вершине холма, около сравнительно новой церкви, и зашли внутрь посмотреть надгробные плиты Мортонов. Они были размещены по углам: «Эдмунд и жена его Кэтрин», «Чарльз Эдмунд и жена его Флоренс», «Морис Эдмунд и жена его Дороти». Клара восстала и не позволила закрепить четвертый угол за «Стенли и женой его Кларой»; она считала, что она выше каких-то плугов, и мечтала в награду за помощь в разрешении земельного вопроса быть погребенной в Бекете в качестве «Клары, вдовствующей леди Фриленд». Феликс любил наблюдать, как и на что реагируют люди, и сейчас потихоньку поглядывал на Дирека, когда тот осматривал надгробные плиты своих предков; он заметил, что у юноши нет никакого желания посмеяться над ними. Дирек, конечно, не мог видеть в этих плитах то, что Феликс: краткую историю громадной и, может быть, роковой перемены, пережитой его родной страной, летопись той давней лихорадки, которая, все усиливаясь с годами, опустошала деревни и заставила расти города, медленно, но верно изменив весь ход национальной жизни. Когда около 1780 года Эдмунд Моретон подхватил эту лихорадку, вспыхнувшую от развития машинного производства, и в погоне за наживой перестал обрабатывать свою землю в этой округе, произошло то, о чем все сейчас кричат, стремясь задним числом поправить положение: «Вернемся на землю! Назад, к здоровой и мирной жизни под вязами! Назад, к простому и патриархальному образу мыслей, о котором свидетельствуют старинные документы! Назад, к эпохе, не знавшей маленьких сплюснутых голов, уродливых лиц, искривленных тел! Эпохе, когда еще не выросли длинные сплюснутые ряды серых домов, длинные и приплюснутые с боков трубы, изрыгающие клубы губительного дыма; длинные ряды сплюснутых могил, длинные сплюснутые полосы в ежедневных газетах. Назад, к сытым крестьянам, еще не умеющим читать, но зато знающим свое общинное право; крестьянам, благодушно относившимся к Моретонам, которые так же благодушно относились к ним». Назад ко всему этому? Праздные мечты, господа, все это праздные мечты! Сейчас нам остается только одно: прогресс. Прогресс! А ну-ка в круг, господа, пусть беснуются машины, а вместе с ними и маленькие человечки со сплюснутыми головами! Коммерция, литература, наука и политика — все прикладывают к этому руку! Какой простор для денег, уродства и злобы!.. Вот что думал Феликс, стоя перед медной доской:
«НЕЗАБВЕННЫМ
ЭДМОНДУ МОРТОНУ
и
ЕГО ВЕРНОЙ СУПРУГЕ
КЭТРИН
Да упокоит их господь!
1816»
Покинув церковь, они занялись делом, которое привело их в Треншем, и отправились к мистеру Погрему (фирма «Погрем и Коллет, частные поверенные», в чьи верные руки большинство горожан и помещиков передавали защиту своих интересов). По забавному совпадению Погрем занимал тот самый дом, где некогда жил все тот же Эдмунд Мортон, управляя заводом и по-прежнему оставаясь местным сквайром. Бывшая усадьба сейчас превратилась в один из домов длинной и неровной улицы, но и теперь она несколько отступала от своих соседей, прячась среди каменных дубов за высокой живой изгородью.
Мистер Погрем докуривал сигару после воскресного завтрака; это был невысокий, чисто выбритый крепыш с выдающимися скулами и похотливыми серо-голубыми глазами. Когда ввели посетителей, он сидел, скрестив жирные ноги, но тотчас приподнялся и спросил, чем может служить.
Феликс изложил историю ареста, стараясь говорить как можно понятнее и не касаться эмоциональной подоплеки дела: ему было как-то неловко, что он оказался на стороне нарушителя порядка — что не должно было бы смущать современного писателя. Но что-то в мистере Погреме успокаивало Феликса. Этот коротышка выглядел воякой и, казалось, мог посочувствовать Трайсту, которому нужна была в доме женщина. Зубастый, но добросердечный человек слушал и непрерывно кивал круглой головой, поросшей редкими волосами, источая запах сигар, лаванды и гуттаперчи. Когда Феликс кончил, он сказал сухо:
— Сэр Джералд Маллоринг? Да, да… По-моему, его дела ведет мистер Постл из Вустера… Да, да, совершенно верно…
Мистер Погрем, очевидно, считал, что дела следует поручать не какому-то Постлу, а Погрему и Коллету из Треншема, и Феликс окончательно убедился, что они не ошиблись в выборе поверенного.
— Насколько я понимаю, — сказал мистер Погрем и бросил на Недду взгляд, который он постарался очистить от плотских вожделений, — насколько я понимаю, сэр, вы с вашим племянником желали бы повидаться с арестованным. Миссис Погрем будет рада показать мисс Фриленд наш сад. Ваш прадед с материнской стороны, сэр, жил в этом доме. Очень приятно было с вами познакомиться, сэр, я так часто слышал о ваших книгах; миссис Погрем даже прочла одну — дай бог памяти! — «Балкон», кажется…
— «Балюстрада», — мягко поправил Феликс.
— Совершенно верно, — сказал мистер Погрем и позвонил. — Выездная сессия закончилась совсем недавно, следовательно, дело будет слушаться не раньше августа или сентября. Жалко, очень жалко! На поруки? Батрака, обвиняемого в поджоге? Сомнительно, чтобы на это согласились… Попросите миссис Погрем зайти сюда…
Вскоре пришла женщина, похожая на увядшую розу, — мистер Погрем в свое время, очевидно, произвел на нее неотразимое впечатление. За ней тянулся хвост из двух или трех маленьких Погремов, но служанка вовремя успела их увести. Все общество вышло в сад.
— Сюда, — сказал мистер Погрем, подойдя к боковой калитке в ограде. Так ближе к полицейскому участку. По дороге я позволю задать вам два-три щекотливых вопроса… — И он выпятил нижнюю губу. — Почему, собственно, вы заинтересованы в этом деле?
Не успел Феликс открыть рта, как вмешался Дирек:
— Дядя был так добр, что приехал со мной. Заинтересован в этом деле я. Этот человек — жертва произвола.
— Да, да, — насторожился мистер Погрем. — Конечно, конечно… Он, кажется, еще ни в чем не признался?
— Нет, но…
Мистер Погрем прижал палец к губам.
— Никогда не ставьте крест раньше времени… Вот для чего существуем мы, поверенные. Итак, — продолжал он, — вы один из этих недовольных. Может быть, и социалист? Боже мой! Все мы теперь к чему-то примыкаем, я, например, гуманист. Всегда говорю миссис Погрем: «Гуманизм в наши дни — это все!» И это чистая правда. Но надо обдумать, какой линии нам придерживаться. — Он потер руки. — Может, сразу попробуем опровергнуть их улики, если они у них есть? Но алиби Должно быть неопровержимым. Следственный суд, несомненно, признает его виновным — никто не любит поджигателей. Насколько я понял, он жил у вас в доме… На каком этаже? Внизу?
— Да, но…
Мистер Погрем нахмурился с таким видом, будто желал предостеречь: «Осторожнее!..»
— Пожалуй, лучше будет, если он пока откажется отвечать на вопросы и даст нам время оглядеться, — сказал он.
Они пришли в полицейский участок, и после недолгих переговоров их отвели к Трайсту.
Великан сидел в камере на табуретке, прислонившись к стене; руки у него свисали, как плети. Он перевел взгляд с мистера Погрема и Феликса, вошедших первыми, на Дирека, и во взгляде его можно было прочесть все, чем была полна его бессловесная душа, — с таким обожанием смотрит на своего хозяина собака. Феликс впервые увидел человека, который уже успел причинить ему столько беспокойства; широкое, грубое лицо и трагический взгляд, полный тоски и преданности, произвели на Феликса огромное впечатление. Такие лица никогда не забываются, и люди обычно боятся увидеть их во сне. Кто пренебрег гармонией, вложил тоскующий дух в это грубое тело? Почему судьба не сделала Трайста обыкновенным любителем пива, не способным оплакивать жену и рваться к той, которая напоминала покойницу? Не сделала его олухом, глухим к словам Дирека? И при мысли о том, что предстоит этому безмолвному человеку, застывшему в тяжком и безнадежном ожидании, сердце Феликса мучительно сжалось, и он отвел глаза.
Дирек схватил широкую, загорелую руку крестьянина, и Феликс увидел, с каким трудом юноша старается сдержать свои чувства.
— Боб, взгляни, это мистер Погрем. Он адвокат и сделает для тебя все, что в его силах.
Феликс взглянул на мистера Погрема. Маленький человечек стоял подбоченясь, на лице у него было какое-то странное выражение лукавства и сочувствия, от него исходил почти одуряющий запах гуттаперчи.
— Да, да, — сказал он. — Поговорите с этими джентльменами, а потом и мы с вами потолкуем. — И, повернувшись на каблуках, он начал чистить перочинным ножичком короткие розовые ногти перед самым носом полицейского, который стоял за порогом камеры, всем своим видом выражая, что и у заключенных есть свои права и он на них не посягает.
Феликса охватило то же чувство, с каким в зоологическом саду смотрят на зверя, которому некуда спрятаться от любопытных глаз. Не выдержав, он отвернулся, хотя невольно продолжал слушать:
— Прости меня, Боб, это я виноват в твоей беде…
— Нет, сэр, прощать тут нечего. Вот я скоро вернусь, и тогда они еще увидят…
Судя по тому, как у мистера Погрема покраснели уши, он тоже слышал этот разговор.
— Скажите ей, мистер Дирек, пусть не убивается. Мне бы нужно рубаху на случай, если меня задержат. А детям не надо знать, где я, хотя стыдиться мне нечего.
— Это может продлиться дольше, чем ты думаешь, Боб.
Наступило молчание. Феликс не выдержал и обернулся. Батрак тревожно озирался — он словно впервые сообразил, что находится в заключении; внезапно он поднял руки, большие и грубые, и сжал их между коленями; и снова его взгляд заметался по стенам камеры. Феликс услышал, как у него за спиной кто-то откашлялся, и, снова ощутив запах гуттаперчи, понял, что этот запах всегда сопутствует тем минутам, когда сердце мистера Погрема преисполняется жалостью. Потом он услышал шепот Дирека: «Помни, Боб, мы тебя не оставим» и еще что-то, вроде: «Только ни в чем не признавайся». Затем, проскочив мимо Феликса и маленького адвоката, юноша выбежал из камеры. Он высоко держал голову, но по лицу у него текли слезы. Феликс вышел вслед за ним.
Гряда белесовато-серых облаков поднималась над красными черепичными крышами, но солнце светило ярко. Образ простодушного великана, запертого в камере, неотступно преследовал Феликса. Даже к своему племяннику он впервые почувствовал какую-то теплоту. Вскоре к ним присоединился мистер Погрем, и они ушли.
— Ну как? — спросил Феликс.
Мистер Погрем ответил ворчливым тоном:
— Не виновен и отвечать на вопросы до суда не будет. Вы имеете на него влияние, молодой человек. Молчит, как рыба. Бедняга…
И до самого дома он больше не произнес ни слова.
Дамы сидели в саду, окруженные множеством маленьких Погремов, и пили чай. Феликс занял место рядом с адвокатом, который не сводил глаз с Недды он заметил, что в хорошем настроении мистер Погрем благоухает только сигарами и лавандой.
Глава XXIII
После посещения Трайста Феликс и Недда вернулись в Бекет, высадив Дирека у поворота на Джойфилдс. В Бекете уже знали об аресте. Попутно с оплакиванием «положения в деревне», последними городскими сплетнями и забавными происшествиями во время гольфа это известие составило тему для разговоров за столом, ибо чудотворные болгарские углеводы уже отошли в прошлое. На этот раз здесь съехались «шишки» совсем другого пошиба, чем три недели назад; и общество оказалось довольно однородным — они выдвигали всего три проекта решения земельного вопроса, и ни один из этих проектов, к счастью, так же не посягал на существующий порядок, как панацея из картофеля и черного хлеба, ибо они строились на вере (разделяемой солидной прессой и всеми столпами общества) в то, что яичницу можно сделать, не разбивая яиц. Во всяком случае, гости Клары сходились в одном: вопрос этот чрезвычайно важен. Согласие в этом пункте несколько напоминало билет, который предъявляют при входе: никто не мог войти в Бекет без этого убеждения, а если случайно входил, то выклянчивал этот пропуск или просто заимствовал его у других, как только вдыхал в прихожей запах цветочной смеси; правда, когда гости возвращались в город, они нередко еще по дороге выбрасывали из головы даже мысль о земельном вопросе, но это не меняет дела. Словесная оргия за первым обедом (увы, даже в Бекете бывало лишь два обеда в те два дня, когда туда съезжались «шишки») только лишний раз доказала, что, по всеобщему мнению, батракам и арендаторам живется вовсе не плохо, и вся беда в том, что упрямцы почему-то не желают оставаться «на земле».
Однако Генри Уилтрем и полковник Мартлет выдвинули проект, запрещавший под страхом наказания покидать «землю» без достаточных на то причин; для того, чтобы установить, были ли у батрака достаточные причины уйти, предполагалось создать беспристрастные местные комиссии из одного, землевладельца, одного фермера и одного батрака, которые должны принимать решения большинством голосов. Кто-то позволил себе заметить, что обязательное соотношение двух голосов против одного может ущемить свободу личности, но большинство считало, что интересы страны стоят гораздо выше подобных соображений, что такой или схожий метод, пожалуй, — наилучший выход из всех трудностей. Прежние, более примитивные планы поощрения мелкого землевладения с помощью обеспечения прав арендатора и строительства добротных домов вышли из моды, так как появился страх, что они противоречат законам об охоте и ставят под угрозу другие почтенные институты. Не могли же государственные мужи притеснять тех, кто сам, а еще раньше их отцы и деды с большими затратами огораживали общинные земли, превращали леса в заповедники для дичи, а поля — в прелестные зеленые лужайки. Часть гостей — судя по тому, как они молчали, это были самые влиятельные люди, — явно склонялась к новой линии Генри Уилтрема. В сочетании с его скользящим налогом на импорт зерна это составляло вполне солидную платформу.
Другая группа гостей открыто высказывалась за лорда Сетлхема с его политикой доброй воли. Все должно делаться добровольно, говорили они: положитесь на доброту и благие намерения помещиков, и земельный вопрос разрешится сам собой. Во всех графствах возникнут советы, где будут заседать, применяя великий принцип доброй воли, такие образцовые помещики, как сэр Джералд Маллоринг и даже сам лорд Сетлхем.
Один только Феликс поднял голос против этого проекта. Он был бы готов с ним согласиться, если бы не видел, что и лорд Сетлхем и все помещики считают, что доброй воли у них уже хоть отбавляй, и не желают ничего менять в своих взглядах. А раз так и совершенствоваться им некуда, то почему же они до сих пор не сделали того, что здесь предлагают, и не разрешили земельного вопроса? По его мнению, земельный вопрос, как и всякий другой, можно решить, только если все заинтересованные стороны станут человечнее; но можно ли поверить в искренность намерений лорда Сетлхема и прочих помещиков, раз они уже считают себя совершенством? Другими словами, они и здесь попросту хотят поставить на своем, ничего не уступив.
Но Феликсу не позволили усомниться в искренности лорда Сетлхема, нет, он, очевидно, не знаком с лордом Сетлхемом, ведь это воплощенная искренность! Феликс честно признался, что не имеет чести быть знакомым с лордом Сетлхемом; он никогда не осмелился бы подвергнуть сомнению искренность лорда Сетлхема и его сторонников во всем, что касается их парламентской деятельности… Но он не уверен, отдают ли они себе отчет, что и у них тоже есть человеческие слабости. Зная, в каких домах они росли и в каких школах обучались, он не может не видеть, что существует заговор, имеющий целью ослепить лорда Сетлхема и ему подобных, чтобы они не могли ничего разглядеть в земельном вопросе; а так как сами они и есть наиболее рьяные заговорщики, то заговор вряд ли будет когда-нибудь разоблачен. Тут все почувствовали, что Феликс переступил границы дозволенной критики, и, если бы не терпимость по отношению к писателям с именем, которых специально приглашают в загородные дома, чтобы они изрекали безответственные парадоксы, он получил бы надлежащий отпор.
Гости, составлявшие третью группу, придерживались куда менее радикальных взглядов, чем остальные, и ограничились следующим замечанием: хотя земельный вопрос, несомненно, — вопрос важный и серьезный, но, возлагая новые тяготы на землевладельцев, добиться ничего нельзя. Что такое в конце концов земля? Особый вид капиталовложения да еще довольно невыгодный. А что такое капитал? Средство, чтобы выплачивать заработную плату, и ничего больше. А не все ли равно, кому платят — тем, кто ухаживает за птицами и собаками, заряжает ружья, гонит дичь или возит охотников к дальнему лесу, или тем, кто пашет и удобряет землю? А указывать человеку, кому он должен платить, значило бы нарушить все английские традиции. Все знают, какова судьба нашего капитала или, во всяком случае, какая судьба ему угрожает. Его беспощадно изгоняют из страны, хотя он с непонятным упорством с каждым годом выплачивает все больший подоходный налог. Так неужели надо забыть о благородстве и попробовать отыграться на «земле» только потому, что это единственный вид капитала, который не может быть вывезен из страны в трудную годину! К этой группе, несомненно, принадлежал и Стенли, хотя он говорил мало и совсем не спорил, как и подобает хозяину; Клара уже начинала беспокоиться: она трудится не покладая рук, чтобы собрать в Бекете все оттенки мнений по земельному вопросу, но ей до сих пор не удалось преодолеть пассивности и равнодушия даже собственного супруга. Но, зная, что не следует преждевременно прибегать к хлысту, она решила занять выжидательную позицию и положилась на свою интуицию, чтобы в нужную минуту заставить мужа «в один рывок дойти до финиша», как выражаются любители скачек.
Маллоринг вызывал всеобщее сочувствие. Такой образцовый хозяин — если уж у него трения с батраками, то кто же от этого гарантирован? Поджог! До чего мы дожили! Хотя Феликс в душе разделял ужас Недды перед бессмысленной яростью пламени, он был очень встревожен, что все так радуются поимке поджигателя. Перед его глазами по-прежнему стоял образ великана батрака, растерянным взглядом обводящего свою камеру; жалость в нем боролась с его врожденным отвращением ко всякому насилию и с такой же естественной нелюбовью к тому, что грозит внести смуту в его собственную жизнь или в еще более драгоценную жизнь его дочери. Все, что он слышал в этот вечер — каждое слово, — вызывало в нем только одно чувство: как далеко от жизни все это красноречие. Как зажирели эти люди в уютной скорлупе благополучия и комфорта! Что они знают? Представляют ли они себе гнет тюрьмы и то, как бьется живое сердце там, за решеткой? Даже я, видевший его, что я об этом знаю? Нам так же легко осудить человека, как убить крысу, пожирающую наше верно, или блоху, сосущую нашу кровь. Поджигатель! Взбесившийся зверь — в тюрьму его! Что-то в Феликсе твердило: так нужно, нужно для порядка, для нашей безопасности. Но душа его противилась: как наше самодовольное ханжество омерзительно!
Он внимательно наблюдал за дочерью и заметил, что несколько раз краска бросалась ей в лицо, а однажды он готов был поклясться, что увидел в ее глазах слезы. Если эта болтовня невыносима даже для него, закаленного сотнями званых обедов, как должна Она ранить молодое и пылкое существо! И он почувствовал облегчение, когда, войдя в гостиную, увидел, что Недда сидит у рояля и тихо разговаривает с дядей Джоном…
Недда, как и всякая женщина, знала, кому из мужчин она нравится; еще в прошлую встречу она подметила какую-то теплоту во взгляде дяди Джона, и он смотрел на нее, а не на тех, с кем разговаривал. Вот почему она чувствовала некоторое доверие и даже нежность к своему дядюшке, не забывая, впрочем, что он служит в том министерстве, которое вершит судьбы людей, «попавших в беду». Ведь если даже в поступках государственных мужей можно обнаружить личные побуждения, то что говорить о влюбленных девушках? Спрятавшись за роялем — Недда догадывалась, что на рояле в этом доме никогда не играют, она поглядывала из-под опущенных ресниц на дядюшку, еще не потерявшего военной выправки.
— Как мило с вашей стороны, дядя Джон, что вы приехали! — нежно сказала она.
Дядя Джон смотрел на темную головку и на юные белые плечи племянницы.
— Пустяки! — ответил он. — Я всегда рад подышать свежим воздухом.
И он украдкой подтянул белый жилет, — он давно этого не делал, а сегодня жилет вдруг показался ему мешковатым.
— У вас такой большой жизненный опыт, дядя. Как, по-вашему, можно ли оправдать бунт?
— Нельзя.
— Как я рада, что вы тоже так думаете, — вздохнула Недда. — Ведь и я так считаю… Как бы мне хотелось, дядя Джон, чтобы вы полюбили Дирека, ведь мы — только это пока секрет почти от всех — мы помолвлены…
У Джона чуть дернулась голова, как будто его ударили в подбородок: новость была не из приятных. Но он, как всегда, сохранил выдержку и ответил:
— А? Неужели! Э… э…
— Пожалуйста, дядя Джон, не судите Дирека по тому вечеру, — еще вкрадчивей сказала Недда. — Я знаю, он тогда был немного резок.
Джон откашлялся.
Сообразив, что дядюшка не одобряет поведения Дирека, Недда грустно добавила:
— Поймите, мы оба так ужасно молоды. Совсем другое дело, если имеешь богатый жизненный опыт…
На лице Джона — две морщины между бровями, две глубокие складки на худых щеках и одна линия твердого рта под седыми усами — мелькнула гримаса.
— Что касается молодости, — сказал он, — она быстро проходит, да, слишком быстро…
Что в этой девушке напоминает ему ту, с кем он прожил только два года и кого пятнадцать лет оплакивал? Что это? Ее молодость? Или манера быстро поднимать глаза и прямо смотреть на него? Или ее волосы? Или что-то другое?
— Вам нравятся эти люди, дядя Джон?
Вопрос застал Джона врасплох. Разговаривая с ней, ему вообще приходится напрягать ум и философствовать, а он давно отвык анализировать свое отношение к вещам и людям, уже много лет пользуясь готовыми, разложенными по полочкам суждениями. Страсть к обобщениям — это юношеская привычка; ее сбрасывают, как пеленки, когда дитя входит в более зрелый возраст. Но отступать было нельзя, и он коротко ответил:
— Нет, ничуть…
— И мне не нравятся, — вздохнула Недда. — Когда я с ними, мне стыдно за себя…
Джон, питавший к «шишкам» неприязнь завзятого труженика к завзятым болтунам, спросил с недоумением:
— Отчего же?
— У меня появляется ощущение, будто я часть бремени на чьей-то шее, которое рассуждает только о том, как бы облегчить жизнь своей жертве.
Джону это смутно напомнило слова какого-то писателя, притом из опасных.
— Дядя, вы тоже думаете, что Англия погибла? Я имею в виду земельный вопрос…
Вопреки своему мнению, что «стране грозит гибель», Джон был до глубины души шокирован. Погибла? Никогда! Что бы ни происходило, в этом нельзя сознаваться. Нет, страна проявит выдержку! Страна будет дышать носом, даже если из-за этого она проиграет соревнование, но в проигрыше она не признается ни себе, ни другим!
— Почему тебе это пришло в голову?
— Мне странно, что мы становимся все богаче и богаче и уходим все дальше и дальше от той жизни, которую считаем здоровой и счастливой. А навел меня на эту мысль папа, когда мы были сегодня в Треншеме и он показал мне хилых горожан. Вы знаете, я сейчас же начну изучать сельское хозяйство, это уже решено.
— Ты?.. — Это хорошенькое, юное существо с темной головкой и худенькими нежными плечами! Копать землю!.. С женщинами делается что-то неладное. Что ни день в его министерство поступают все новые тому доказательства. По-моему, тебе больше подходит заниматься каким-нибудь искусством…
Недда подняла глаза, и он был тронут ее взглядом — таким честным и юным.
— Нет… Дело в том, что Дирек вряд ли сможет остаться в Англии. Ужасно трудно жить тут, если все так близко принимаешь к сердцу.
Джон совсем растерялся и спросил:
— Почему? Наоборот. По-моему, наша страна больше других подходит для политических бредней, благотворительности и… и… всяких чудаков.
Он умолк.
— Пожалуй. Но все они хотят вылечить прыщик на коже, а, по-моему, у нашей страны порок сердца, ведь правда? Во всяком случае, так думает Дирек, и он очень неосторожен, и выдержки у него нет никакой. Вот я и думаю, что нам придется уехать. Во всяком случае, надо быть к этому готовой.
Недда поднялась.
— Если он что-нибудь натворит, защитите его, дядя Джон, насколько это в ваших силах.
Джон почувствовал, что ее тонкие пальцы почти судорожно впились в его руку, словно она на мгновение утратила власть над собой. И это его тронуло, хотя он отлично понимал, что это пожатие относится не к нему, а к его племяннику. Когда она вышла из гостиной, все сразу показалось Джону чужим и ненужным, и вскоре он тоже удалился в курительную. Там он оказался в одиночестве и, закурив сигару — он был во фраке, к которому не идет трубка, хотя он предпочел бы ее, — вышел в сад, в темноту и теплоту ночи. Джон медленно шел по узкой дорожке между пионами, водосбором, поздними тюльпанами, незабудками и анютиными глазками, которые поднимали в темноту свои смешные обезьяньи рожицы. Джон любил цветы, хотя последние годы эта любовь оставалась неудовлетворенной, и, как ни странно, предпочитал не пышные правильные цветники, а дикие газоны, где цветы растут в беспорядке. Раз или два он нагибался, желая рассмотреть, что это за цветок, а затем шел дальше, захваченный потоком мыслей, как бывает с пожилыми мужчинами во время вечерних прогулок; этот поток складывается из воспоминаний о былых, отгоревших надеждах и из новых, еще смутных стремлений. Но зачем нужны эти стремления, к чему это все? Свернув на другую дорожку, он увидел, что перед ним, в нескольких футах над землей, парит нечто круглое и белое, сверкая в темноте, как луна. Приблизившись, он понял, что это небольшая магнолия в полном цвету. Гроздья белых, похожих на звезды цветов, сиявших перед ним на темной мантии ночи, почему-то его взволновали, и он яростно запыхтел сигарой. Красота будто искала, кого бы ей поразить, и, как девушка, протягивала руки, говоря: «Я здесь». У Джона заныло сердце, и сигара нелепо задрожала у него во рту; он круто повернулся и пошел обратно в курительную комнату. Там по-прежнему никого не было. Он взял «Обозрение» и развернул его на статье по земельному вопросу, уставился глазами в первую страницу, но не стал читать. В голове его бродили мысли: «Совсем ребенок… Какое безумие! Помолвлена… Хм… С этим щенком… Но ведь оба они дети… Что в ней напоминает мне, напоминает… Что это? Счастливец Феликс — иметь такую дочь… Помолвлена! Бедняжка, ей будет нелегко. Но я ей завидую… Клянусь богом, я ей завидую!» И осторожным движением он стряхнул пепел с отворота своего фрака…
Бедная девочка, которой будет нелегко, сидела в своей комнате у окна; она заметила мелькнувший в темноте белый жилет и горящий кончик сигары и, не зная, кому они принадлежат, все же подумала: «Симпатичный, наверно, человек, раз предпочитает гулять, а не сидеть в душной гостиной за бриджем и болтать, болтать, без умолку болтать…» Но тут же устыдилась — как это невеликодушно! В конце концов, нехорошо так строго судить о людях. Они болтают, чтобы отдохнуть после тяжелой работы, а вот она сама просто бездельница. Если бы тетя Кэрстин разрешила ей пожить в Джойфилдсе и научила ее всему, что умеет Шейла!.. Недда зажгла свечи и, открыв дневник, начала писать.
«Жить, — написала она, — это все равно, что вглядываться в темную ночь. Человек только смутно предполагает, что его ждет впереди, — ведь в темноте мы только догадываемся, какие перед нами деревья и как нам выйти на опушку… Сейчас мотылек — я не успела отогнать его — сгорел на огне моей свечки. Он навсегда ушел из этого мира. Если ушел он, то почему же с нами должно быть иначе? Одно и то же великое Нечто творит жизнь и смерть, свет и тьму, любовь и ненависть; почему же ждать разной судьбы для разных живых существ? Но предположим, что после смерти нет ничего, разве я скажу: „Раз так, не хочу жить!“ Напротив, мне еще больше захочется наслаждаться жизнью. Из всех живых существ только люди размышляют, беспокоятся и печалятся о будущей жизни. Когда сегодня утром мы с Диреком сидели в поле, к насыпи подлетел шмель и, сунув голову в траву, вдруг умолк; он устал летать и трудиться среди цветов; он просто спрятал голову и заснул. Надо жить так, чтобы не пропадала ни одна минута, взять от каждой все, а потом спрятать куда-нибудь голову и заснуть… Лишь бы Дирек сейчас не мучился, думая об этом несчастном… Бедняга, он совсем один в темной камере, а впереди долгие месяцы страданий. Бедный, бедный… Как я сочувствую всякому человеческому несчастью! Мне невыносимо даже думать об этом… Просто невыносимо…» Отложив перо, Недда снова подошла к окну и облокотилась о подоконник. Воздух так благоухал, что от восторга у нее перехватило дыхание. Каждый лист, каждый цветок и каждая травинка словно по тайному сговору участвовали в этой симфонии запахов. И она подумала: «Всех их, наверно, связывает любовь, потому что они прекраснее всего, если вместе». И тут, в фимиаме ночи, она почуяла запах дыма. Он как будто придавал даже особую прелесть остальным ароматам, но она растерянно подумала: «Дым! Жестокий огонь, пожирающий дерево, а на нем когда-то росли листья, такие вот, как эти. О, как все на свете противоречиво!» Правда, эта мысль пришла в голову не ей первой.
Глава XXIV
Феликсу захотелось посмотреть, как обернется дело для Трайста на заседании следственного суда, и на следующее утро они со Стенли отправились в Треншем. Джон уже уехал в Лондон, и трое Фрилендов больше не обсуждали «скандал в Джойфилдсе», как выразился Стенли. Вместе с ночью уходит мрак, и братья, выспавшись, решили: «Пожалуй, мы чересчур сгустили краски и раздули эту историю, — право же, это становится скучно! Поджог — это поджог; человек сидит в тюрьме — ну что ж, бывает ведь, что человек сидит в тюрьме…» Особенно ясно это почувствовал Стенли и по дороге не преминул сказать Феликсу: «Слушай, старина, главное — это не делать из мухи слона».
Поэтому Феликс спокойно вошел туда, где вершилось местное правосудие. В маленьком зале, слегка напоминавшем часовню, с крашеными стенами, невысоким помостом и скамьями для публики, в это утро сидело много народу — верный признак того, что происшествие наделало шуму. Феликс, знавший, как выглядят залы полицейских судов в Лондоне, сразу заметил, сколько здесь приложили сил, чтобы приблизиться к этим образцам. Спешно созванные мировые судьи — их было четверо — сидели на помосте спиной к высоким серым ширмам, расположенным полукругом, а перед ними стоял зеленый невысокий барьер, заслонявший их ноги. Этим подчеркивалось основное свойство всякого правосудия, на чьи ноги, как известно, лучше не смотреть. Зато лица судей были открыты всем и являли приятное разнообразие черт при том полном единообразии выражения, которое должно означать беспристрастие. Несколько ниже судей, за столом, покрытым зеленым сукном — этой эмблемой власти, — сидел лицом к публике седобородый мужчина; а сбоку, под прямым углом, тоже приподнятый ввысь, находился человек, похожий на терьера, рыжеватый и жесткошерстый, очевидно, глашатай предстоящей драмы. Когда Феликс сел, готовясь созерцать священнодействие, он заметил за зеленым столом мистера Погрема; коротышка кивнул ему, и до него донесся легкий запах лаванды и гуттаперчи. В следующее мгновение Феликс обнаружил Дирека и Шейлу, пристроившихся в стороне, у самой стены; насупленные и мрачные, они выглядели как два юных дьявола, которых только что изгнали из ада. Они не поздоровались с Феликсом, и тот принялся изучать лица судей. В общем, они произвели на него лучшее впечатление, чем он ожидал. Крайний слева, с седыми бакенбардами, был похож на большого сонного кота преклонного возраста; он почти не шевелился и только изредка чертил одно-два слова на лежавшей перед ним бумаге или протягивал руку, возвращая какой-нибудь документ. Рядом с ним сидел мужчина средних лет с плешивой головой и темными умными глазами, который, казалось, иногда замечал присутствие публики, и Феликс подумал: «Ты, видно, недавно стал судьей». Зато председатель, усатый, как драгун, седой, с безукоризненным пробором, совершенно игнорировал зрителей, ни разу даже не взглянул в их сторону и говорил так тихо, чтобы его нельзя было расслышать в зале. Феликс подумал: «А ты был судьей слишком долго». Между председательствующим и человеком, похожим на терьера, находился последний из судейской четверки; этот прилежно все записывал, склонив чисто выбритое красное лицо с коротко подстриженными седыми усами и острой бородкой. Феликс решил: «Отставной моряк». Тут он увидел, что вводят Трайста. Великан шел между двумя полицейскими. Широколицый, небритый, он высоко держал голову; мрачный взгляд, в котором, казалось, изливалась его странная, скорбная душа, невесело бродил по залу. Феликс, как и все присутствующие, не мог оторвать глаз от этого попавшего в капкан человека, и его вновь охватили те же чувства, что и накануне.
— Признаете ли вы себя виновным?..
— Нет, не признаю, сэр, — ответил Трайст, словно повторяя выученный урок, а огромные руки, свисавшие по бокам, все время сжимались и разжимались. Начался допрос свидетелей — их было четверо. Полицейский сержант рассказал, как он явился по вызову на пожар, а потом произвел арест; управляющий сэра Джералда описал сцену выселения и сообщил об угрозах Трайста; еще двое — каменотес и бродяга — видели, как подсудимый шел в пять часов утра по направлению к амбару и стогу, а в пять пятнадцать возвращался обратно. Судейский, похожий на терьера, что-то тявкал, уточняя показания, и поэтому процедура допроса длилась довольно долго. Пока это происходило, в голове Феликса проносилась одна мысль за другой. Вот субъект, совершивший антисоциальный, а следовательно, дурной поступок; ни один здравомыслящий человек не найдет для него никаких оправданий; это настолько варварская, противоестественная и глупая выходка, что даже лесные звери и те бы от него отвернулись. Почему же тогда он, Феликс, не чувствует никакого возмущения? Быть может, вечно копаясь в мотивах человеческих поступков, он утратил способность отделять человека от его деяний… и видит каждую личность со всеми ее мыслями, поведением и промахами как одно взаимосвязанное и развивающееся Целое? И Феликс посмотрел на Трайста. Великан не отводил доверчивого взгляда от Дирека. И вдруг Феликс увидел, что его племянник вскочил, запрокинул темную голову и собирается заговорить… В испуге Феликс тронул мистера Погрема за руку. Но квадратный человек уже успел обернуться и в эту минуту был удивительно похож на лягушку.
— Господа, разрешите мне сказать…
— Кто это такой? Сядьте! — раздался голос председателя — он в первый раз заговорил так, что его услышали в зале.
— Я хочу сказать, что не он отвечает за этот поступок… Я…
— Замолчите, сэр, и садитесь!
Феликс заметил, что его племянник колеблется, а Шейла тянет его за рукав; затем, к большому облегчению Феликса, юноша опустился на свое место. Его смуглое лицо покраснело, тонкие губы сжались в ниточку. Постепенно под взглядами всего зала он смертельно побледнел.
Боясь какой-нибудь новой выходки племянника, Феликс уже не мог внимательно следить за ходом разбирательства, впрочем, оно скоро пришло к концу: Трайст был признан виновным, он отказался отвечать на вопросы, в поручительстве было отказано — словом, все произошло, как предсказывал мистер Погрем.
Дирек и Шейла куда-то исчезли, на улице, тихой в этот рабочий час, виднелись только автомобили четырех судей да две-три кучки зрителей, обсуждавших дело, а посреди мостовой стоял, опираясь на палку, хромой старик с обвислыми усами.
— Могла выйти большая неприятность. — Голос мистера Погрема раздался прямо под ухом Феликса. — Скажите, а он не приложил к этому руку? В самом деле нет?
Феликс яростно замотал головой — разок-другой, и у него мелькала подобная мысль, но он решительно ее отверг, когда услышал из чужих уст, да еще таких больших и совсем резиновых.
— Нет, нет… Нервный юноша, обостренное чувство чести и повышенная чувствительность. Вот и всё.
— Ну да, конечно, — успокоительно замурлыкал мистер Погрем. — О, эта молодежь! В странное время мы живем, мистер Фриленд. Каких только идей нет в ходу! Таким юношам, как он, лучше в армии — безопаснее. Там идеи не в ходу.
— Что будет дальше с Трайстом? — спросил Феликс.
— Надо ждать, — ответил мистер Погрем. — Ничего не поделаешь — надо ждать. Придется ему месяца три потомиться. Такая уж у нас система — никуда не годная.
— А если потом его оправдают?
Мистер Погрем покачал круглой головой, украшенной багровыми ушами.
— Ах! — сказал он. — Я часто говорю жене: «Беда быть гуманистом. Право, хорошо иметь резиновое сердце — прекрасная вещь, истинное спасение!» Ну что ж, до свидания. Если пожелаете что-нибудь сообщить — всегда к вашим услугам. — И, распространяя одуряющий запах гуттаперчи, он потряс руку Феликса и скрылся в дверях дома, на которых сверкающими буквами было написано: «Эдвард Погрем, Джеймс Коллет. Поверенные. Адвокаты».
Расставшись с маленьким гуманистом, Феликс отправился обратно к зданию суда. Автомобили укатили, а люди разошлись; только старик, опиравшийся на палку, тот самый, у которого были обвислые усы, еще стоял в полном одиночестве, как галка со сломанным крыло^. Феликсу в эту минуту очень хотелось с кем-нибудь поговорить, и он подошел к старику.
— Хорошая погода, — сказал он.
— Да, сэр, погодка ничего, — ответил старик, и они умолкли, стоя друг против друга. Между людьми разных классов и привычек — пропасть, и она еще никогда так не зияла перед Феликсом, как сейчас. Встревоженный, растерянный, он был бы рад излить душу этому оборванному черноглазому старику с хромой ногой и обвислыми усами, который, наверное, хлебнул немало горя и прожил суровую и примитивную жизнь. Феликс был бы рад, если бы и старик открыл ему свою душу. Но у него не нашлось слов, которые могли бы перекинуть мост через разделявшую их пропасть. Наконец он спросил:
— Вы здешний?
— Нет, сэр. Я из-под Молверна. Живу с дочерью из-за ноги. Муж ее работает на здешнем заводе.
— А я из Лондона.
— Да, это сразу видно. Красивый, говорят, город.
— Ну нет, — покачал головой Феликс. — У вас в Вустершире гораздо красивей.
Да-да! — сказал старик, поглядев на Феликса живыми черными глазами. — Народ теперь в городах пошел какой-то беспокойный. А в деревне хорошо жить, если только человек здоров; лучше я ничего не знаю — никогда не мог сидеть взаперти.
— Таких, как вы, теперь уже немного, — посмотрите, сколько людей уходит в город.
Старик улыбнулся — это было не похоже на обычные улыбки: горькую микстуру, чуть-чуть подслащенную, чтобы ее можно было проглотить.
— Они жизни ищут, — сказал он. — Таких, как я, уже мало осталось. Тех, кому жизнь не в радость, если не слышишь запаха земли. Все эти газеты сейчас — разве в них про это прочтешь? Молодые ходят в школу, вот и рвутся потом в город. А сам я уже не работник. Скоро и помру. Но мне вот все кажется, что надо бы вернуться домой. Улиц больно не люблю, а в Лондоне у вас, наверное, еще хуже.
— Да, — сказал Феликс, — но, пожалуй, таких, как вы, у нас больше, чем вам кажется.
Снова старик посмотрел на него живыми темными глазами.
— Спорить тут не приходится: часто видел, как они по дому тоскуют.
Много среди них таких, что никуда бы от земли и не тронулись, да только смерть как тяжело стало в деревне. И жить-то приходится впроголодь, и на тебя жмут там со всех сторон, и справа и слева жмут… Редко-редко найдется человек, который все это может стерпеть. Я бы и сам не жил в деревне, да вот одна беда — не могу в городе дышать. Ведь бывает такая скотина — уведешь с родных мест, а там приходится назад вести. Не всякая порода, конечно. Другим все равно, куда б их ни погнали. А я долгий век прожил и вижу, что деревне конец приходит, — где было трое, там остался один.
— А разве не бывает, что люди возвращаются на землю?
— Поговаривают, что и так. Я ведь каждый день газету читаю. Слышал, кое-где союзы организовывают. Только проку от этого мало.
— Почему?
Старик снова улыбнулся.
— Почему? А вы сами подумайте. Земля — это дело особое. Работа разная, и в часы не уложишь; сегодня требуются четверо, а завтра один справится. Какие правила союз вам установит — как на фабриках, что ли, с их восемью часами: то делай, а этого не надо? Не тут-то было! Заводу все нипочем — погода, скажем, или что другое. А на земле погода — все! На земле человеку разбирать не приходится: делай, что надо, в любой час, иначе не выйдет ничего. В нашем деле все от бога, и тут нечего мудрить. Союз мне говорит: не смей работать сверх положенного. Вот оно как! А мне приходилось, может, сотню раз в году с овцами или со скотиной всю ночь напролет возиться, и никаких тебе сверхурочных! Нет, людей этим на земле не удержишь!
— А чем же?
— Законы новые нужны, вот что; пусть бы фермеры и помещики с нас шкуры не драли; законы нужны, чтобы новые дома для нас строили; но главное дело, чтобы все дружно работали, иначе на земле нельзя. Если дружно не идет, ничего от земли не возьмешь. Только раз у меня настоящий хозяин был: сам не успокаивался, пока мы довольны не были. Вот у него на ферме дело как по маслу шло — никому в приходе этакого даже не снилось.
— Да, но трудность именно в том, чтобы научить хозяев блюсти не только свои интересы. Однако люди не слишком-то любят признавать, что и они могут ошибаться.
Черные глаза старика заискрились.
— Да-а, это трудновато! Всякий, конечно, говорит: «Господи, да ведь это они ошибаются, а я уж как прав!» Так, видно, у нас повелось.
— Да, — сказал Феликс. — Помилуй нас бог!
— Правильно вы говорите, сэр, на это вся и надежда. И заработка побольше тоже бы не помешало. И чуток побольше свободы: для человека свобода дороже денег.
— Слышали вы про этот поджог?
Прежде чем ответить, старик быстро огляделся вокруг и заговорил, понизив голос:
— Говорят, будто его из дому выбросили; я на своем веку навидался, как людей выселяли за то, что они за либералов голосовали, ну, а других — за вольнодумство, за что только их не выселяют! Вот от этого-то и заводится вражда. Человек хочет сам себе быть хозяином и чтобы им не помыкали. А этого нельзя, в старой Англии этого нельзя, если у тебя в карманах пусто.
— А вы никогда не думали эмигрировать?
— Думал, конечно, сотни раз думал, но никак не мог решиться: как же в такую даль заберешься, что даже Молвернских холмов уж больше не увидишь? Бикон ведь даже отсюда немножко виден. Но таких, как я. сейчас уже мало и с каждым днем все меньше и меньше.
— Да, — пробормотал Феликс, — это я вижу,
— На земле все своими руками делается. Ее любить надо, как свою хозяйку или детишек. Для этих бедняг, что здесь на заводе плуги для колоний изготовляют, союз — дело нужное, потому работают они на машинах. А крестьянину первым долгом надо землю выходить, твоя она или чужая; не то от него проку не жди, уж пусть лучше в почтальоны идет. Я вас своей болтовней не задерживаю?
Феликс действительно с беспокойством поглядывал на своего собеседника — его мучил «проклятый вопрос»: можно ли дать хромому старику немножко денег? Не оскорбит ли это его? Почему нельзя просто сказать: «Друг мой, я богаче тебя; помоги мне, чтобы я не стыдился своего преимущества». Может, все-таки рискнуть? И Феликс начал шарить в карманах, следя за взглядом старика; если тот поглядит на его руку, он рискнет. Но старик смотрел ему в лицо. Феликс вынул руку из кармана и спросил:
— Хотите сигару?
По смуглому лицу старика скользнула улыбка.
— Да как сказать, я их ведь никогда и не курил, — ответил он, — но отчего бы и не попробовать?
— Берите, — сказал Феликс, перекладывая ему в карман все содержимое своего портсигара. — Выкурите одну, захочется еще. Они недурны.
— Ну да, — сказал старик, — еще бы!
— До свидания. Надеюсь, нога у вас поправится.
— Спасибо, сэр. До свидания, спасибо.
На углу Феликс обернулся: старик продолжал стоять посреди безлюдной улицы.
Сегодня из Лондона должна была вернуться его мать, и Феликс обещал ее встретить. До прихода поезда оставалось еще два часа, их надо было как-то провести, и, миновав дом мистера Погрема, Феликс свернул на тропинку, которая вела через клеверное поле, и вскоре присел отдохнуть на ступеньку перелаза. Сидя на окраине города, который возник благодаря его прадеду, Феликс погрузился в мысли. Больше всего он размышлял о старике, с которым только что разговаривал; само провидение послало ему этого человека: ведь это отличный прототип для «Последнего Пахаря». Поразительно, что старик говорит о своей любви к земле, на которой он проработал в поте лица своего лет шестьдесят, получая в неделю несколько шиллингов, — на них ведь даже не купишь сигар, которые он сунул ему сегодня в рваный карман. Да, это поразительно. Но, в конце концов, разве земля — это не радость для души? День ото дня меняется она на ощупь и на глаз, меняется самый воздух над ней и даже ее запах. Вот она, эта земля, с мириадами цветов и крылатых тварей, — неустанная и величественная поступь времен года. Весна приносит радость молодых побегов, у нее тоскующее, дикое, неспокойное от ветра сердце; мерцание и песни, цветущие деревья и облака, короткие, светлые дожди; маленькие, повернутые к солнцу листы радостно трепещут; из-под каждого деревца и травки выглядывает что-то живое. А потом лето. Ах, лето, когда на могучих старых деревьях лежит неторопливый свет долгого дня, а прелесть лугов, многоголосица жизни и запах цветов одурманивают бегущие часы, пока избыток тепла и красоты не перебродит в темную страсть! Тогда наступает конец. Идет осень в зрелой красе полей и лесов; золотые мазки на буках; багровые пятна рябины: ветви яблонь отягощены грузом плодов, а голубое, как лен, небо почти сливается с туманом от земли; стада пасутся в медлительной золотистой тишине; ни дуновения ветра, чтобы унести голубоватые дымки над сжигаемым бурьяном, а на полях все недвижно. Кому захочется нарушить этот безмятежный покой? А зима! Просторные дали, долгие ночи, но зато какой тончайший узор ветвей: розовые, пурпурные, фиолетовые оттенки на голых стволах в рано темнеющем небе! Быстрый черный росчерк птичьих крыльев на беловато-сером небосводе. Не все ли равно, какое время года сжимает в объятиях эту землю, которая породила нас всех?
Нет, не удивительно, что в крови людей, которые лелеяли и берегли эту землю, заботились о ее плодородии, живет такая глубокая и нежная любовь к ней; любовь не позволяет им оторваться от нее, бросить эти холмы и травы, птичьи песни и следы, оставленные здесь их предками в течение многих веков.
Подобно многим своим современникам, утонченным интеллигентам, Феликс чуждался официального патриотизма — этой густой настойки из географии и статистики, прибылей и национальной спеси, от которой так легко кружатся слабые головы, но зато он любил родную землю так, как любят женщину, — с какой-то чувственной преданностью, со страстью, которую вызывали в нем ее красота, ее покой, ее сила, заставлявшая его чувствовать, что он вышел из нее, и только из нее, и только в нее может вернуться. Этот зеленый кусок родной земли, где жили его предки по материнской, самой дорогой для него линии, имел и сейчас над его душой такую власть, что ему полагалось бы стыдиться ее в дни, когда британец стал убежденным горожанином, которого прихоть то и дело уносит во все четыре конца света. Феликс всегда чувствовал какую-то особую прелесть в этих окаймленных вязами полях, цветущих рощицах, в этих краях, где искони жил род Моретонов; его привораживали эти глубокие небеса, испещренные белыми облаками, эти заросшие по обочинам травою дороги, пятнистые и белые коровы, синевато-зеленые очертания Молвернских холмов. Если Феликс где-нибудь и ощущал присутствие бога, то именно здесь. Сентиментальность? Без этой сентиментальности, без этой любви человека к своему родному углу «земля» обречена на гибель. Пусть Бекет трубит во все трубы до второго пришествия, все равно земельный вопрос не будет решен, если люди позабудут о самой земле. Надо укреплять в людях любовь к родине. Надо позаботиться, чтобы неуверенность в завтрашнем дне, вопиющая нищета, деспотизм, вмешательство в личную жизнь не подорвали этой любви. Этого необходимо добиться. Деревенское однообразие? Правда ли это? Какая работа, доступная простым людям, разнообразнее, чем крестьянская? Нет, работа на земле в десять раз живее любой другой. Она меняется изо дня в день: прополка, сенокос, корчевание, огораживание; посев, жатва, обмолот, скирдование, заготовка соломы; уход за животными и дружба с ними; стрижка овец, мойка шерсти, заготовка дров, сбор яблок, приготовление сидра; постройка и смазывание ворот, побелка стен, рытье канав — ни один день не бывает похож на другой. Однообразие! Труженики на фабриках, заводах, в шахтах; бедняги, которые водят автобусы и пробивают билеты, чистят дороги, пекут хлеб и готовят пишу, шьют и печатают на машинке: кочегары, машинисты, каменщики, грузчики, конторщики… Как много горожан могли бы воскликнуть: «Какой у нас унылый, однообразный труд!» Правда, у них есть праздники и развлечения. Вот о чем следовало бы поговорить в Бекете — о празднествах и развлечениях для деревни. Но… И тут Феликс внезапно вспомнил про тот долгий праздник, который предстоит Трайсту… Ему придется «ждать и томиться», как сказал маленький гуманист; ждать и томиться в камере в двенадцать футов на восемь. Неба оттуда не увидишь, запах травы туда не донесется, не будет там и животных, чтобы скрасить ему жизнь, — ничего, ибо в себе самом он не найдет опоры. Ему останется только сидеть, устремив трагический взгляд на стену целых восемьдесят дней и восемьдесят ночей, до самого суда, — и только тогда начнется его наказание за мгновенную вспышку ярости, за попытку отомстить своим обидчикам. Что есть в мире более сумасбродного, злобного и чудовищно глупого, чем жизнь самого совершенного из существ — человека? Что за дьявол этот человек, способный в то же время подняться до высочайших вершин любви и героизма? Что за жестокий зверь, самый жестокий и безжалостный на свете?.. Из всех живых существ человек легче всего поддается страху, который превращает его в гнусного палача. «Страх, — подумал Феликс, — именно страх! Это не мгновенный испуг, который толкает наших братьев-животных на всякие глупости, а сознательный, расчетливый страх, парализующий разум и великодушие. Трайст совершил отвратительный поступок, но его наказание будет в двадцать раз отвратительнее…»
Не в силах больше думать об этом, Феликс встал и побрел дальше по полю.
Глава XXV
Он явился на станцию как раз к приходу лондонского поезда и, минуту поискав взглядом мать не там, где было нужно, увидел ее уже на перроне, рядом с чемоданом, надувной подушкой и безукоризненно застегнутым портпледом.
«Приехала третьим классом, — подумал он. — Ну зачем она это делает!»
Чуть-чуть порозовев, она рассеянно поцеловала Феликса.
— Как мило, что ты меня встретил!
Феликс молча указал на переполненный вагон, из которого она вышла. Фрэнсис Фриленд немного огорчилась.
|
The script ran 0.014 seconds.