Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Крестьяне [1844]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман

Аннотация. В «Крестьянах» Бальзак воссоздает картину борьбы между крестьянами и представителем новой буржуазной аристократии — графом Монкорне, бывшим наполеоновским генералом; он показывает, как становление буржуазных отношений сопровождается беспощадным закабалением мелкого крестьянского хозяйства ростовщическим капиталом. Конец романа намечает исход этой драматической борьбы. Плоды победы пожинают буржуа — ростовщик Ригу и лесоторговец Гобертен. Именье, разделенное на куски, скупается ростовщиками. Крестьяне получают землю из их рук за непомерно высокую цену, обрекая себя на долговую зависимость. Роман «Крестьяне» — выдающееся произведение Бальзака. Герои романа — Ригу, Монкорне, Фуршон и другие — яркие индивидуальные характеры, и вместе с тем каждый из них — резко очерченный социальный тип Франции периода Реставрации.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Теперь должно быть понятным восклицание: «Piccina!», которое вырвалось у графини, когда она в прошлом году заметила на дороге Женевьеву, остолбеневшую при виде коляски и такой нарядной дамы, как г-жа Монкорне. И вот эта девушка, почти недоносок, со всем пылом черногорки полюбила рослого, красивого и благородного Мишо, начальника эгской охраны, полюбила так, как любят девочки ее возраста, то есть со всем жаром детских желаний, со всей силой юности, с самоотверженностью, вызывающей в чистых девушках божественно поэтические настроения. Катрин, таким образом, притронулась своими грубыми руками к чувствительным струнам арфы, натянутым до последнего предела. Отправиться на праздник в Суланж, блистать, танцевать там на глазах у Мишо, запечатлеться в памяти своего обожаемого повелителя!.. Какие мысли! Заронить их в эту пламенную головку, не значило ли это бросить горящие угли в высушенную августовским солнцем солому? — Нет, Катрин, — ответила Пешина, — я некрасивая, да такая худая, мне на роду написано вековать свой век в девушках. — Мужчины любят худышек, — возразила Катрин. — Видишь, я какая? — сказала она, вытягивая свои красивые руки. — Я нравлюсь мозгляку Годэну, нравлюсь плюгавому Шарлю, что ездит с графом, зато Люпенов сын меня боится. Говорю тебе, меня любят только маленькие мужчины, в Виль-о-Фэ да в Суланже только они говорят: «Вот это девка!» Ну, а ты приглянешься красавцам мужчинам... — Ах, Катрин, да неужто это правда, — восторженно воскликнула Пешина. — А как же не правда, раз Никола, первый красавец в кантоне, без ума от тебя. Он только тобой и бредит, голову потерял, а ведь его все девушки любят... Он парень хоть куда!.. Знаешь что, надевай в успеньев день белое платье с желтыми лентами, и будешь первой красавицей у Сокара, а туда самая чистая виль-о-фэйская публика ходит. Ну как, согласна?.. Постой, я здесь для коров траву жала, у меня в бутылке немного «горячительного» осталось, мне его сегодня утром Сокар дал, — сказала она, увидя лихорадочный взгляд Пешины, взгляд, знакомый каждой женщине. — Я девушка добрая, мы разопьем его вместе... тебе и привидится, что у тебя дружок есть... Во время этого разговора подкрался Никола, бесшумно ступая по траве, и спрятался за большим дубом у того бугорка, на который сестра его усадила Пешину. Катрин, время от времени оглядывавшаяся по сторонам, пошла за флягой с вином и наконец заметила брата. — На, начинай, — сказала она девочке. — Ой, как жжется! — воскликнула Женевьева, отхлебнув два глотка и возвращая бутылку. — Дура! Смотри! — засмеялась Катрин, залпом опорожняя свою флягу из высушенной тыквы. — Вот как пить надо. Прямо скажешь: словно солнцем нутро опалило! — А ведь я должна была отнести молоко дочке Гайяра!.. — воскликнула Пешина. — Никола меня так напугал... — Ты, значит, не любишь Никола? — Нет, — ответила Пешина. — И чего он гоняется за мной? Мало ли здесь податливых девушек? — Но если ты, золотце, ему всех здешних девушек милее... — В таком случае мне его жалко... — промолвила Пешина. — Сразу видно, что ты с ним еще не познакомилась... — сказала Катрин. Произнеся эту отвратительную фразу, Катрин Тонсар с молниеносной быстротой схватила Пешину за талию, опрокинула ее на траву, прижала к земле спиной, не давая пошевельнуться, и крепко держала ее в таком беспомощном положении. Увидя своего гнусного преследователя, Пешина закричала во все горло и так ударила Никола ногой в живот, что он отлетел от нее шагов на пять; тогда она перевернулась, как акробат, через голову с проворством, обманувшим расчеты Катрин, и вскочила, порываясь убежать. Катрин, не вставая с места, протянула руку, схватила ее за ногу, и Пешина растянулась во весь рост, упав ничком на землю. Крик замер в груди мужественной черногорки, ошеломленной падением. Никола, придя в себя после полученного удара, совсем разъярился, он подбежал к девочке, пытаясь схватить свою жертву. Видя грозящую ей опасность, Пешина, хоть и одурманенная вином, схватила Никола за горло и сдавила его, точно железными тисками. — Катрин! Помоги! Она меня душит! — закричал Никола сдавленным голосом. Пешина тоже громко кричала. Катрин зажала ей рот, но девочка до крови укусила ей руку. В это мгновение Блонде, графиня и аббат показались на опушке леса. — Вон идут господа из замка, — сказала Катрин, помогая Женевьеве подняться. — Жизнь тебе еще не надоела? — хриплым голосом спросил Никола Тонсар. — Ну? — отозвалась Пешина. — Скажи, что мы баловались, и я тебя помилую, — буркнул он. — Скажешь, сука?.. — повторила Катрин, бросая на девочку взгляд, еще более страшный, чем смертная угроза Никола. — Хорошо, только оставьте меня в покое, — ответила девочка. — Но уж теперь я не выйду из дома без ножниц. — Смотри помалкивай, а не то я брошу тебя в Авону, — пригрозила ей свирепая Катрин. — Вы изверги, — кричал аббат, — вас надо бы тут же арестовать и отдать под суд... — Вот как! А вы чем занимаетесь у себя в гостиных? — спросил Никола, бросив на графиню и Блонде взгляд, от которого оба они содрогнулись. — Небось балуетесь? Ну, а наш дом — лес и поле, не все же время нам работать, мы тоже баловались!.. Спросите у сестры и Пешины. — Что же у вас называется дракой, если это баловство? — воскликнул Блонде. Никола поглядел на него с такой злобой, как будто готов был убить его. — Ну, чего же ты молчишь? — сказала Катрин, беря Пешину за руку выше локтя и сжимая ее до синяков. — Правда ведь, мы баловались?.. — Да, сударыня, мы баловались, — пролепетала девочка, ослабев после выдержанной борьбы и вся поникнув, как в обмороке. — Слышали, сударыня? — нагло спросила Катрин, кинув на графиню один из тех взглядов, которыми иногда обмениваются женщины и которые стоят удара кинжала. Она взяла под руку брата и пошла с ним прочь, отлично понимая, какое впечатление они произвели на трех свидетелей этой сцены. Никола два раза обернулся и оба раза встретил взгляд Блонде, смерившего с головы до ног этого долговязого парня, пяти футов девяти дюймов ростом, краснощекого, курчавого, широкоплечего брюнета, с довольно приятным лицом, хотя в очертаниях его губ и в складках вокруг рта сквозила жестокость, свойственная сладострастникам и лентяям. Катрин с какой-то развратной кокетливостью покачивала бедрами, отчего при каждом шаге колыхалась ее белая в синюю полоску юбка. — Каин и его жена! — кивнул на них Блонде, обращаясь к аббату. — Вы не представляете себе, до чего верно вы их определили, — отозвался аббат Бросет. — Ах, господин кюре, что они со мной теперь сделают? — проговорила Пешина, когда брат и сестра отошли на такое расстояние, что не могли их услышать. Графиня побелела как полотно, она так перепугалась, что не слышала ни Блонде, ни кюре, ни Пешину. — От таких дел убежишь даже из земного рая! — промолвила она наконец. — Но прежде всего надо спасти из их лап девочку. — Вы были правы: эта девочка — поэма, живая поэма! — прошептал графине Блонде. Черногорка в эти минуты переживала то состояние, когда в душе и теле как бы еще дымится пожарище, зажженное гневом, который потребовал напряжения всех духовных и физических сил. Глаза ее излучали несказанное, все затмевающее сияние, которое вспыхивает только под влиянием фанатического чувства, в пылу сопротивления или победы, любви или мученичества. Пешина вышла из дома в коричневом платье в желтую полосочку с плиссированным воротничком, который она обычно сама гладила, вставши пораньше утром, и теперь она еще не успела заметить, что у нее платье перепачкано землей, а воротничок помят. Почувствовав, что у нее распустились волосы, она стала искать упавший гребень. И в эту первую минуту ее смущения появился Мишо, тоже привлеченный криками. При виде своего кумира Пешина снова обрела всю свою энергию. — Он до меня даже на дотронулся, господин Мишо! — воскликнула она. Этот возглас, а также красноречиво разъяснявшие его взгляд и движение в одно мгновение открыли Блонде и аббату больше, чем рассказала Олимпия графине о страсти этой странной девочки к ничего не подозревавшему Мишо. — Мерзавец! — воскликнул Мишо. Невольно он поднял руку и в бессильном гневе, который может прорваться как у сумасшедшего, так и у вполне разумного человека, погрозил кулаком Никола, чья рослая фигура еще маячила среди деревьев. — Вы, стало быть, не баловались? — спросил аббат Бросет, пристально вглядываясь в Пешину. — Не мучьте ее, — сказала графиня, — идемте домой. Пешина, хотя и совсем разбитая, почерпнула силы в своей страстной любви, ведь ее обожаемый повелитель смотрел на нее! Графиня шла следом за Мишо по одной из тропинок, известных только браконьерам и лесникам, слишком узкой для двух, но зато выводившей прямо к Авонским воротам. — Мишо, — сказала графиня, когда они углубились в лес, — надо найти какой-нибудь способ удалить отсюда этого негодяя, он может убить девочку. — Во-первых, — ответил Мишо, — Женевьева не будет выходить из флигеля; жена возьмет к себе племянника Вателя, который сейчас убирает аллеи в парке, а его мы заменим каким-нибудь земляком жены, потому что в Эги можно брать на службу только надежных людей. Если у нас будет Гуно и муж кормилицы Олимпии, старик Корнвен, они и за коровами присмотрят, и Пешина не выйдет из дома без провожатого. — Я скажу мужу, чтобы он возместил вам лишний расход, — промолвила графиня, — но это не спасет нас от Никола. Как нам избавиться от него? — Способ, и самый простой, уже найден, — ответил Мишо. — Никола должен на днях призываться; вместо того чтобы хлопотать об его освобождении, генералу, на протекцию которого рассчитывают Тонсары, надо только пожаловаться на него в префектуре. — Если понадобится, — сказала графиня, — я сама поеду к своему кузену де Катерану, здешнему префекту, но я не буду спокойна, пока... Эти слова были сказаны уже в конце тропинки, выходившей на круглую площадку. Дойдя до края рва, графиня вдруг вскрикнула. Думая, что она ушиблась, наткнувшись на корень, Мишо подбежал, чтобы поддержать ее, но зрелище, представившееся его глазам, заставило Мишо содрогнуться. На скате рва сидели Мари Тонсар и Бонебо и, казалось, оживленно беседовали, на самом же деле они притаились здесь, чтобы подслушивать. Они, вероятно, вышли из лесу, заслышав шаги и узнав голоса господ. Бонебо, рослый сухопарый детина, прослуживший шесть лет в кавалерии, уже несколько месяцев как вернулся в Куш, уволенный вчистую за дурное поведение: пример его мог испортить даже образцовых солдат. Он носил усы и «запятую» под нижней губой, и эта особенность в сочетании с выправкой, приобретаемой на военной службе, привлекала к нему всех местных девушек. Он по-военному коротко подстригал волосы на затылке, завивал хохол, кокетливо зачесывал виски и залихватски сдвигал набекрень свою солдатскую шапку. Словом, по сравнению с крестьянами, которые почти все ходили в лохмотьях, вроде Муша и Фуршона, он казался одетым великолепно и восхищал всех своими нанковыми штанами, высокими сапогами и кургузой курточкой. Все эти вещи, сильно поношенные и поистрепавшиеся во время походной жизни, были куплены им уже после увольнения со службы, но для праздничных дней у авонского льва был другой костюм, гораздо лучше. Бонебо жил, скажем прямо, щедротами своих приятельниц, однако того, что они давали, едва хватало ему на развлечения, ибо он был постоянным гостем в «Кофейне мира». Круглое, плоское его лицо с первого взгляда было довольно привлекательным, но в облике этого бездельника чувствовалось что-то зловещее. Он был косоглаз, то есть один глаз у него как бы отставал от другого; косить он, собственно, не косил, но, как говорят художники, оба его глаза «не всегда глядели в одну точку». От такого, правда незначительного, недостатка во взгляде его было что-то неопределенное, тревожащее, а в соединении с морщинами на лбу, с подергиванием бровей это наводило на мысль, что он человек подлой души и низменных вкусов. Подлость, равно как и мужество, бывает разная. В сражении Бонебо не уступил бы самому храброму солдату, но против своих пороков и прихотей он был бессилен. От этого, как выразились бы на казарменном жаргоне, «мастака по разбиванию тарелок и сердец», ленивого, как ящерица, ретивого только по части удовольствий, грубого, заносчивого и подлого, можно было, несмотря на его вялость, ждать чего угодно, ибо ему было приятно учинить какую-нибудь каверзу, кому-нибудь напакостить. В деревенской глуши подобный человек столь же дурной пример, как и в полку. Бонебо, так же как Тонсару и Фуршону, хотелось хорошо жить, ничего не делая. Поэтому он, заимствуя словечко из лексикона Вермишеля и Фуршона, «состряпал» себе план. С возрастающим успехом пользуясь своей «обворожительной» внешностью и, с переменной удачей, своими талантами в игре на бильярде, этот завсегдатай «Кофейни мира» мечтал жениться на Аглае Сокар, единственной дочери дядюшки Сокара, хозяина питейного заведения, которое, учитывая, конечно, все различия, было в Суланже тем же, чем «Ранелаг» в Булонском лесу. Стать содержателем кофейни или танцевального зала казалось такому бездельнику пределом счастья. Привычки, уклад жизни и характер Бонебо, кутилы самого низкого пошиба, с такой отталкивающей выразительностью запечатлелись на его лице, что графиня невольно вскрикнула при виде этой парочки, словно она увидела двух гадюк. Мари, безумно влюбленная в Бонебо, для него пошла бы на воровство. Усы, дешевая развязность, фатоватый вид этого парня пленяли ее, точно так же как походка, осанка и манеры какого-нибудь де Марсе пленяют хорошенькую парижанку. У каждого социального слоя свои вкусы. Ревнивая Мари отвергала другого провинциального фата — Амори; ее прельщала перспектива стать женой Бонебо! — О-го-го! Эй, вы там! О-го-го! Идите сюда! — еще издалека стали кричать Катрин и Никола, заметив Мари и Бонебо. Зычный крик их пронесся по лесу, словно призыв дикаря. Увидя эту парочку, Мишо вздрогнул; теперь он сильно раскаивался, что высказал вслух свои соображения. Его разговор с графиней, если только он дошел до слуха Бонебо и Мари Тонсар, мог быть чреват неприятностями. С виду пустячное обстоятельство при той вражде, которая разделяла эгских помещиков и крестьян, могло сыграть решающую роль, как это бывает в сражении, где ручеек, через который легко перепрыгнет пастух, подчас останавливает артиллерию и решает исход сражения. Отвесив галантный поклон графине, Бонебо с видом победителя взял под руку Мари и торжественно удалился. — Это здешний сердцеед!.. — шепотом сказал графине Мишо, пользуясь солдатским обозначением донжуана. — Преопасный человек. Стоит ему только проиграть двацать франков на бильярде, и его легко можно уговорить убить и ограбить самого Ригу!.. Он так падок на удовольствия, что ради них пойдет на любое преступление. — На сегодня с меня более чем довольно, — промолвила графиня, беря под руку Эмиля Блонде. — Идемте домой, господа. Увидев, что Пешина вошла в дом, она грустно кивнула г-же Мишо. Печаль, томившая Олимпию, овладела и ею. — Сударыня, неужели же трудности, препятствующие здесь благим начинаниям, отвратят вас от помощи беднякам? — воскликнул аббат Бросет. — Вот уже пять лет, как я сплю на жесткой постели, живу в доме почти без мебели, служу обедню в пустой церкви, говорю проповеди стенам, священнослужительствую в маленьком приходе, не имея побочных доходов и прибавок к шестистам франкам жалованья, положенного государством, ничего не прошу у его преосвященства и трачу треть своих скудных средств на благотворительность. И все-таки я не впадаю в отчаянье!.. Если бы вы знали, как мне живется здесь зимой, вы поняли бы все значение этого слова! Одна мысль согревает меня: спасти нашу долину, завоевать ее снова для бога! Дело не в нас, сударыня, а в будущем! Если мы поставлены для того, чтобы говорить бедным: «Умейте быть бедными», то есть: «Терпите, смиряйтесь и работайте», то богатым мы должны сказать: «Умейте быть богатыми, то есть творите добрые дела с разумением, будьте благочестивы и достойны места, определенного вам богом!» Поймите, сударыня, вы только хранители власти, даруемой богатством, и если вы пренебрежете обязанностями, которые налагает богатство, вы не передадите его своим детям таким, как получили сами! Вы грабите свое потомство. Если вы пойдете по стопам эгоистки-певицы, беспечностью своей положившей начало тому злу, размеры которого теперь приводят вас в ужас, вы снова увидите эшафоты, на которых погибли ваши предшественники за прегрешения своих отцов. Тайно творить добро в глухом уголке земли, где такие люди, как Ригу, тайно творят зло, — вот она, действенная молитва, угодная богу!.. Если бы в каждой общине нашлось три человека, возлюбивших добро, Франция, наша прекрасная родина, была бы спасена от той бездны, куда мы катимся, куда нас толкает равнодушие к религии, безразличие ко всему, что нас непосредственно не касается!.. Прежде всего изменитесь сами, измените свои нравы, и тогда вы измените свои законы. Глубоко растроганная этим порывом истинно христианской любви к ближнему, графиня все же ответила роковым словом: «Посмотрим!» — обычный многообещающий ответ богачей, который избавляет их от необходимости тут же раскрыть кошелек, а в дальшейшем дает возможность сложа руки смотреть на несчастье, ссылаясь на то, что оно уже совершилось. Услышав это слово, аббат Бросет поклонился г-же де Монкорне и пошел по аллее, ведущей прямо к Бланжийскнм воротам. «Значит, пир Валтасара так и останется вечным символом последних дней всякой господствующей касты, всякой олигархии, всякой власти! — воскликнул он мысленно, отойдя шагов на десять. — Господи! Если тебе в твоей святой воле угодно, чтобы бедняки хлынули, как безудержный поток, и преобразовали человеческое общество, тогда мне понятно, почему ты поразил слепотою богатых». XII КАБАК — ТОТ ЖЕ НАРОДНЫЙ ПАРЛАМЕНТ Трактир «Большое-У-поение» находился на полпути между Бланжийскими воротами и деревней Бланжи, и потому неистовые вопли старухи Тонсар привлекли несколько любопытных деревенских жителей, пожелавших узнать, что стряслось в заведении Тонсара. В числе этих любопытных был и старик Низрон, дедушка Пешины, который, отзвонив ко второй молитве богородице, шел к себе в виноградник, чтобы окопать несколько лоз на последнем уцелевшем у него клочке земли. Согбенный трудами, убеленный сединами старик виноградарь, с бескровным лицом, единственно честный человек в общине, был во время революции председателем Якобинского клуба в Виль-о-Фэ и присяжным революционного трибунала. Жан-Франсуа Низрон, человек того же склада, что и апостолы, некогда в точности походил на св. Петра, каким его изображают художники, неизменно наделяя его широким лбом крестьянина, густыми, от природы вьющимися волосами рабочего, мускулатурой пролетария, загаром рыбака, крупным носом, насмешливой улыбкой, как будто подтрунивающей над всеми невзгодами, телосложением крепыша, который рубит в соседнем лесу хворост для обеда, покамест вероучители заняты разглагольствованием. Таков был в сорок лет этот прекрасный человек, твердый, как сталь, и чистый, как золото, этот поборник прав народа. Он уверовал в Республику, когда прогремело это слово, быть может, более грозное, чем воплощаемая им идея. Он уверовал в республику Жан-Жака Руссо, в братство людей, во всеобщие прекрасные чувства, в признание заслуг, в человеческое беспристрастие — словом, во все, что осуществимо в скромных пределах небольшого округа вроде Спарты, а в большой империи становится химерой. Он скрепил эти идеи собственной кровью, он послал на защиту родины своего единственного сына; больше того, скрепил величайшей жертвой, доступной человеческому эгоизму: он принес им в жертву материальные интересы. Этот могущественный в деревне народный трибун был племянником и единственным наследником бланжийского кюре и мог отобрать у служанки покойного, красавицы Арсены, полученное ею наследство, но он уважал волю завещателя и примирился с нищетой, пришедшей к нему так же быстро, как быстро пала его Республика. Никогда ни одна чужая копейка, ни один чужой прутик не попадали в руки этого неподкупного республиканца. Республика была бы приемлемой, если бы руководствовалась его принципами. Он отказался от покупки национального имущества, он не признавал за Республикой права на конфискацию. В соответствии с требованиями Комитета общественного спасения он ждал, что добродетель подвигнет граждан на чудеса доблести во имя священной родины, тогда как дельцы, примазавшиеся к власти, расценивали свои действия на золото. Этот античный муж всенародно обличал Гобертена-отца в тайном предательстве, попустительствах и хищениях. Он неоднократно распекал и добродетельного Мушона, народного представителя, вся добродетель которого объяснялась его полной бездарностью, как и у многих его соратников, которые располагали такими политическими возможностями, какие вряд ли когда предоставлялись нацией своим избранникам, и все же, опираясь на силу целого народа, они не сумели так возвеличить Францию, как возвеличил ее Ришелье, при всей слабости короля. И гражданин Низрон стал живым укором для очень многих. Беднягу погребли под лавиною забвенья, сопроводив эти похороны жестокими словами: «Он ничем не доволен!» — словами тех, кто нажился в мятежное время. Этот новоявленный «крестьянин с Дуная»39 вернулся в Бланжи под родной кров. Он видел, как одна за другой рушились его надежды, он видел, как дорогая его сердцу Республика кончила свои дни в арьергарде императора; и сам он впал в полную нищету на глазах у лицемерного Ригу, искусно сумевшего довести его до этого. И знаете почему? Потому что Жан-Франсуа Низрон наотрез отказался принять что-нибудь от Ригу. Эти неоднократные отказы дали понять человеку, завладевшему наследством кюре Низрона, как глубоко его презирает племянник покойного. Холодное презрение Низрона достигло предела, когда над его внучкой нависла та страшная угроза, про которую аббат Бросет рассказал графине. Старик создал себе свою собственную историю двенадцати лет французской революции — историю, полную великих деяний, которые обессмертят эту героическую эпоху. Бесчестных поступков, убийств, грабежей — ничего этого для него не существовало; он восторгался подвигами самопожертвования, матросами «Мстителя»40, приношениями на алтарь отечества, патриотическим порывом пограничного населения и продолжал жить своими грезами, убаюкивая ими себя самого. У революции было много поэтов, похожих на старика Низрона: и тайно, и явно, на внутреннем государственном поприще и на полях сражения, слагали они свои поэмы, претворяя их в подвиги, погребенные затем волнами революционной бури, их героизм не уступал героизму времен Империи, когда раненые, забытые на поле брани, умирая, кричали: «Да здравствует император!» Подобное величие духа свойственно Франции. Аббат Бросет уважал безобидные убеждения Низрона, а старик в простоте душевной привязался к кюре за одну сказанную им фразу: «Истинная Республика — в Евангелии». И старый республиканец носил крест, облачался в полукрасное, получерное одеяние, с достоинством, серьезно держал себя в церкви и кое-как существовал, выполняя тройные обязанности, возложенные на него аббатом Бросетом, который хотел если не обеспечить старика, то хотя бы не дать ему умереть с голоду. Старый бланжийский Аристид, подобно многим благородным жертвам самообмана, облекающимся в мантию покорности судьбе, не был многоречив; однако он никогда не упускал случая обличить зло, и крестьяне побаивались его, как воры боятся полиции. Он не бывал и шести раз за год в «Большом-У-поении», хотя его там всегда принимали с почетом. Старик проклинал богатых за то, что они недостаточно милосердны, их эгоизм возмущал его, и это чувство, казалось, крепко связывало его с крестьянами. Недаром о нем говорили: «Дядя Низрон не любит богатых, он — наш». Вся долина говорила: «Нет человека честнее дяди Низрона!» Это был почетный гражданский венок, который он заслужил своей безупречной жизнью. Его часто выбирали непререкаемым третейским судьей в разных спорных делах, в нем нашел свое воплощение чудесный образ «деревенского старейшины». Этот исключительно опрятный, хоть и бедно одетый старик всегда носил штаны до колен, толстые шерстяные чулки и башмаки, подбитые железными подковками, кафтан так называемого французского покроя, с большими пуговицами, еще сохранившийся у некоторых старых крестьян, и широкополую шляпу; но в будничные дни он ходил в синей куртке, до того испещренной заплатами, что она больше походила на ковер. Гордость человека, знающего, что он свободен и достоин этой свободы, придавала его лицу и походке какое-то особое благородство; словом, он носил не лохмотья, а платье. — Ну, что у вас тут стряслось, бабушка? Вас было с колокольни слышно, — спросил он. Старику рассказали о случае с Вателем, причем, как это водится в деревне, кричали все сразу. — Если вы не рубили дерева, — промолвил старик Низрон, — Ватель не прав; а если срубили, то совершили два дурных поступка. — Выпейте-ка стаканчик вина, — сказал Тонсар, подавая старику полный стакан. — Ну, что ж, отправились? — спросил Вермишель судебного пристава. — Да. Обойдемся без дяди Фуршона, прихватим кушского помощника мэра, — ответил Брюне. — Ступай вперед, а мне еще надо отнести в замок один документик: дядя Ригу выиграл и второй процесс, я должен передать судебное постановление. И г-н Брюне, подкрепившись двумя рюмками водки, сел на свою кобылу, не забыв перед уходом проститься с дядюшкой Низроном, ибо все в долине дорожили уважением старика. Никакая наука, даже статистика, не может объяснить ту сверхтелеграфную скорость, с которой распространяются новости в деревне, и способ, которым они преодолевают глухие пространства вроде степей, еще существующие во Франции к стыду наших администраторов и капиталистов. Современная история знает, как самый знаменитый из всех банкиров, загнав лошадей на пути между Ватерлоо и Парижем (всем известно, для чего он мчался: он приобрел все, что потерял император, — владычество!), лишь на несколько часов опередил роковую весть. Итак, не прошло и часа после столкновения старухи Тонсар с Вателем, а в «Большом-У-поении» уже собралось несколько завсегдатаев. Первым пришел Курткюис, но вы с трудом узнали бы прежнего веселого лесника и краснощекого бездельника, которому жена варила по утрам кофе, как о том рассказывалось выше, при изложении предыдущих событий. Он постарел, похудел, осунулся и мог служить для всех страшным, но ни для кого не поучительным примером. — А что ж, он хотел прыгнуть выше головы, — говорили тем, кто жалел бывшего сторожа и обвинял Ригу. — Задумал сделаться помещиком! Покупая владение Башельри, Курткюис в самом деле мечтал зажить помещиком, чем не раз похвалялся. А теперь жена его собирала на дорогах навоз! И она, и Курткюис вставали ни свет ни заря, вскапывали свой хорошо унавоженный огород, снимали с него по нескольку урожаев, и все-таки денег хватало только на уплату процентов г-ну Ригу по оставшемуся за землю долгу. Дочь их, жившая в прислугах в Оссэре, отдавала родителям свое жалованье, но, несмотря на эту поддержку, у них после очередного платежа не оставалось ни гроша. Жена Курткюиса, прежде баловавшаяся время от времени бутылочкой «горячительного» с гренками, теперь пила только воду. Курткюис не смел заглянуть в «Большое-У-поение» из боязни потратить там три су. Лишившись прежней власти, он лишился и дарового угощения в трактире и, как все глупые люди, вопил о неблагодарности. Наконец, подобно большинству крестьян, одолеваемых бесом собственности, он работал все более рьяно, а ел все менее сытно. — Ишь ты, сколько заборов понастроил Курткюис, — говорили завистники. — Прежде чем огороды городить, надо было стать полным хозяином. Старик разделал и удобрил три арпана земли, купленные у Ригу; сад, примыкавший к дому, уже начинал приносить плоды, и Курткюис боялся его лишиться. Прежде он носил кожаные башмаки и охотничьи гетры, а теперь ходил на манер Фуршона в деревянных башмаках и обвинял эгских помещиков в постигшей его нищете. От забот помрачнело и стало тупым когда-то веселое лицо этого низенького толстяка, теперь похожего на человека, угасающего от хронического недуга или от действия яда. — Что с вами, господин Курткюис? Язык вам отрезали, что ли? — спросил Тонсар, не дождавшись ни слова от старика в ответ на рассказ о недавней стычке. — А жалко, если отрезали, — сказала Тонсарша. — Но ему не приходится плакаться на повитуху, подрезавшую ему язычок: ловко она это проделала. — Поневоле присохнет язык, когда только и думаешь, как бы разделаться с господином Ригу, — печально ответил ей сильно «состарившийся старик». — Да чего там, — сказала бабка Тонсар, — у вас семнаднатилетняя дочка-красавица, и, если она будет умницей, вы легко поладите с этим старым бабником. — Вот уж два года, как мы отправили ее от греха в Оссэр к матери господина Мариота, — сказал Курткюис— Лучше с голоду околею, а... — Ну и дурень же! — возмутился Тонсар. — Взгляни-ка на моих дочерей, померли они, что ли? А ежели кто посмеет сказать, что они не святее святых, то познакомится с моим ружьем. — Тяжко дойти до этого! — сказал Курткюис, покачав головой. — Лучше уж заплатили бы мне за то, что я подстрелю какого-нибудь арминака!.. — Много лучше спасти своего отца, чем трястись над своей добродетелью! — возразил трактирщик. Тут дядя Низрон легонько ударил Тонсара по плечу. — Нехорошо это ты говоришь! — промолвил старик. — Отец — хранитель чести своей семьи. Вот через такое ваше поведение нас и презирают; через вас и винят народ, говорят, что он не заслуживает свободы! Народ должен быть для богатых примером гражданской доблести и чести... А вы все до одного продаетесь Ригу за его золото. Вы для него поступаетесь если не дочерьми, так своей добродетелью! Это скверно! — Взгляните-ка, до чего дошел Коротыш! — сказал Тонсар. — Взгляни-ка, до чего дошел я! — ответил дед Низрон. — А сплю я спокойно, и совесть мою ничто не тревожит. — Пусть его говорит, — громко прошептала на ухо мужу Тонсарша. — Ты же знаешь, бедный старикашка на этом помешан. В эту минуту вошли Бонебо, Мари и Катрин с братом. Они уже были раздражены неудачей, постигшей Никола, а подслушав Мишо и узнав его замыслы, совсем озлобились. И сейчас, войдя в трактир, Никола пустил крепкое ругательство по адресу супругов Мишо и обитателей замка. — Вот уже и жатва! Ну, да я отсюда не уберусь, не прикурив своей трубки о горящие их скирды! — воскликнул он, ударив кулаком по столу, к которому присел. — Нечего тявкать на людях, — сказал ему Годэн, указывая на деда Низрона. — Пусть только вздумает болтать, я сверну ему шею, как цыпленку, — ответила Катрин. — Отжил свой век этот крикун на старый лад! Говорят — добродетельный! Просто он рыба, вот и все! Поистине странное и любопытное зрелище представляли эти люди, когда, сдвинув головы, они совещались в жалкой лачуге, меж тем как у дверей, чтобы обеспечить тайну разговора, стояла на часах бабка Тонсар. Из всех лиц — лицо поклонника Катрин, Годэна, было, пожалуй, самым страшным, хотя оно менее других бросалось в глаза. Годэн был скуп и беден, а что может быть страшнее скупого бедняка! Разве тот, кто сидит на своем золоте, не уступает в свирепости тому, кто гоняется за золотом? Один замкнулся, ушел в себя; другой отпугивает всех своим жадно высматривающим взглядом. По наружности своей Годэн принадлежал к самому распространенному крестьянскому типу: неказистый (он даже был освобожден от солдатчины, так как не вышел ростом), худой от природы, еще более исхудавший от тяжелой работы и нелепого урезывания себя в еде, от которого гибнут в деревнях работяги вроде Курткюиса; лицо с кулачок, в желтоватых глазах с зелеными прожилками и коричневыми крапинками — жажда наживы, — наживы во что бы то ни стало, — похожая на вожделение, лишенное страсти, ибо когда-то клокотавшая в нем алчность теперь застыла, как лава. Темная, как у мумии, кожа прилипла к вискам. Жесткая щетина жиденькой бороденки пробивалась сквозь морщинистую кожу, будто жниво на пашне. Годэн никогда не потел, все соки его рассасывались в организме. Волосатые кривые, жилистые и неутомимые руки казались вырезанными из старого дерева. Хотя ему только что исполнилось двадцать семь лет, в его черных с медным отливом волосах уже пробивалась седина. Он ходил в блузе, в раскрытый ворот которой виднелась заношенная до черноты холщовая рубашка; вероятно, он не менял белья месяцами и сам стирал его в Туне. Деревянные башмаки были залатаны кусками жести; сказать же, из чего сшиты штаны, не представлялось возможным, — столько на них пестрело подштопок и заплат. На голове он носил ужасающую фуражку, должно быть, подобранную в Виль-о-Фэ где-нибудь на задворках. Он был не глуп и, понимая, что Катрин — это возможность разбогатеть, мечтал сделаться преемником Тонсара по «Большому-У-поению»; поэтому он пустил в ход всю свою хитрость, все свои силы, чтобы полонить Катрин, он сулил ей богатство и такую же неограниченную свободу, какою пользовалась ее мать; он сулил, наконец, своему будущему тестю огромный доход с его трактира — пятьсот франков ежегодно, впредь до окончательной уплаты долга, который рассчитывал погасить векселями, так как на этот счет у него был особый разговор с г-ном Брюне. Обычно он работал подмастерьем в кузнице, но когда у каретника бывало много работы, шел к нему, вообще же нанимался на тяжелую, но хорошо оплачиваемую поденщину. Хотя у него было около тысячи восьмисот франков, помещенных у Гобертена, о чем не подозревал никто в округе, он жил как нищий, снимал чулан у своего хозяина и собирал опавшие колосья, когда наступала пора жатвы. В поясе его праздничных штанов была зашита расписка Гобертена, переписывавшаяся каждый год на бóльшую сумму благодаря процентам и новым сбережениям. — Ну и наплевать мне на это! — воскликнул Никола в ответ на благоразумное предупреждение Годэна. — Коли мне судьба идти в солдаты, пусть уж лучше моя кровь сразу прольется в корзину палача, чем точить ее капля по капле... Зато избавлю наш край от арминака, которого сам черт на нас напустил... И он рассказал о заговоре, якобы замышленном против него Мишо. — Где же, по-твоему, Франции брать солдат?.. — проникновенным голосом спросил среди глубокого молчания, последовавшего за этой страшной угрозой, седовласый старик Низрон, поднимаясь с места и становясь перед Никола. — Отслужишь свой срок и вернешься, — сказал Бонебо, покручивая усы. Видя, что здесь собрались все местные негодяи, старик Низрон покачал головой и вышел из трактира, уплатив хозяйке лиар за выпитый стакан вина. По уходе старика все собутыльники вздохнули с облегчением: они рады были отделаться от этого живого укора собственной совести. — Ну, что же ты скажешь насчет всего этого? Эй, Коротыш? — спросил только что появившийся Водуайе, которому Тонсар успел рассказать о случае с Вателем. Курткюис, ходивший почти у всех под этим прозвищем, причмокнул языком и поставил пустой стакан на стол. — Ватель дал маху, — ответил он. — Будь я на месте мамаши, я бы наставил себе синяков, лег в постель, сказался больным и подал бы в суд на Обойщика и на сторожа, стребовал бы с них двадцать экю на лечение. Господин Саркюс присудит... — Во всяком случае, Обойщик заплатил бы, чтобы лишнего не болтали, — заметил Годэн. Бывший стражник Водуайе, человек ростом в пять футов шесть дюймов, с лицом, изрытым оспой, вдавленным ртом и выдающейся нижней челюстью, помалкивал с видом сомнения. — Ну, чего ты, дурак, беспокоишься? — сказал Тонсар, прельщенный шестьюдесятью франками. — Мамашу на двадцать экю изувечили, так нечего зевать! Мы шуму подымем на триста франков, а господин Гурдон заявит там, в Эгах, что у мамаши вывихнуто бедро. — Можно и взаправду его вывихнуть, — заметила трактирщица, — в Париже это делают. — Ну, я слишком наслышан о чиновниках и не поверю, что все пойдет как по маслу, — промолвил наконец Водуайе, которому приходилось помогать и в суде, и бывшему жандарму Судри. — Пока речь идет о Суланже, еще куда ни шло; господин Судри здесь представитель власти, а он Обойщика ух как не любит. Но Обойщик и Ватель, если вы на них нападете, станут огрызаться, скажут: «Виновата старуха, дерево у нее было: не то она развязала бы свою вязанку еще на дороге, а не пустилась бы наутек; если с ней приключилось несчастье, пусть пеняет на самое себя — не воруй». Нет, это дело неверное! — А разве отказался Обойщик, когда я на него подал? — сказал Курткюис. — Он мне все заплатил. — Хотите, я схожу в Суланж, — предложил Бонебо, — и посоветуюсь с секретарем суда господином Гурдоном. Вы сегодня же вечером узнаете, можно ли будет здесь чем поживиться. — Тебе бы только придумать предлог, рад повертеться вокруг толстозадой сокаровой дочки, — сказала Мари Тонсар, так основательно хлопнув Бонебо по плечу, что у того загудело в груди. В это время с улицы донеслась бургундская застольная песенка: В жизни он на миг один Счастлив был без меры. Как сменил воды графин На бутыль мадеры!41 Все тотчас же признали голос дяди Фуршона, которому песенка, несомненно, пришлась по вкусу; а Муш подпевал ему дискантом. — Ну здорово же они нализались! — крикнула старуха Тонсар своей невестке. — Твой отец так жаром и пышет, а мальчонку, как ветку, из стороны в сторону шатает. — Наше вам почтение! — крикнул старик. — Много вас тут нищей братии набралось!.. Наше вам! — сказал он внучке, застав ее в тот момент, когда она целовалась с Бонебо. — Наше вам, всепорочная Мария, сатана с тобой, проклята ты в женах, и так далее. Наше почтение всей честной компании! Попались! Плакали ваши снопы! Имею великие новости. Говорил я вам, что Обойщик вас приструнит! Ну, вот он вас и постегает законом!.. Узнаете, как бороться с господами! Господа столько всяких законов понаписали, что теперь хоть кого под них подведут. Почтенный оратор вдруг громко икнул, и мысли его приняли новое направление. — Если бы Вермишель был здесь, я дохнул бы ему прямо в рожу, — пусть знает, что такое аликантское вино! Ну и вино! Не будь я бургундцем, право, хотел бы я быть испанцем! Сам господь бог такое вино пьет. Уж наверно, папа это самое вино за обедней потребляет! Ну и винище! Да я молодым стал!.. Слушай, Коротыш, кабы твоя жена была здесь... я бы забыл, что она старовата! Куда там нашему «горячительному» до испанского!.. Надо опять революцию сделать хоть ради того, чтобы очистить господские погреба! — Какая же новость, папаша? — спросил Тонсар. — Жатва теперь не про вашу честь, вот что! Обойщик запретит собирать колосья. — Запретит собирать колосья?.. — в один голос крикнули все, кто был в трактире, причем четыре женщины взвизгнули особенно громко. — Да, — подтвердил Муш, — он напишет постановление, велит Груазону напечатать и расклеить по кантону. Кто получит свидетельство о бедности, только тому и разрешат собирать колосья. — И вот что еще себе на ус намотайте, — прибавил Фуршон, — из других общин ни одного хапальщика не пустят! — Еще что! Еще что! — воскликнул Бонебо. — Выходит, что ни моей бабке, ни мне, ни твоей матери, Годэн, нельзя собирать здесь колосья? Вот так штучки придумали! Ишь ведь что, я им поперек горла стал!.. Черт он, а не мэр, генерал этот! — Ну, а ты, Годен, как? Будешь все-таки собирать колосья? — спросил Тонсар у подручного каретника, чересчур нежно разговаривавшего с Катрин. — У меня ничего нет, я бедняк, — ответил Годэн. — Я возьму свидетельство... — Что дали отцу за выдру, сыночек? — допрашивала тем временем Муша дебелая трактирщица. Хотя Муш, сидевший на коленях у Тонсарши, и осоловел от количества съеденного, хотя взгляд его и туманился от двух выпитых бутылок вина, все же хитрец прижался к плечу тетки и прошептал ей на ухо: — Не знаю, а только золото у него есть... Если вы пообещаете целый месяц кормить меня до отвала, я, может быть, и разыщу его тайничок, есть у него одно такое местечко. — У отца есть золото!.. — шепнула Тонсарша мужу, голос которого выделялся среди общего шума и криков увлеченных горячим спором бражников. — Тсс! Груазон идет! — крикнула старуха. В трактире сразу воцарилась глубокая тишина. Когда проходивший мимо трактира Груазон отошел достаточно далеко, старуха Тонсар махнула рукой, и опять разгорелся спор, собирать ли, как прежде, колосья без всяких свидетельств о бедности или нет. — Хочешь не хочешь, а придется вам подчиниться, — сказал дядя Фуршон, — потому как Обойщик отправился к префекту просить у него солдат для поддержания порядка. Вас перебьют, как собак... Да мы и есть собаки!.. — крикнул старик, пытаясь совладать с языком, неповоротливым от выпитого испанского вина. Как ни нелепо было это второе заявление Фуршона, все же все собутыльники призадумались: они боялись, как бы правительство и в самом деле не учинило безжалостной расправы. — Такие же вот беспорядки были недалеко от Тулузы, где стоял наш полк, — сказал Бонебо. — Нас двинули вперед: одних крестьян порубили, других арестовали... Ну и смех же был, как они пробовали против войска идти! Десятерых присудили к каторге, одиннадцать пошло в тюрьму. Живехонько с ними расправились, чего там!.. Солдат солдатом и останется, а вы штафирки, вас можно изрубить, и делу конец! — Ну чего вы все всполошились, словно стадо козлят? — сказал Тонсар. — Что отнимешь у мамаши или вот у моих дочерей? Посадят в острог?.. Что же, посидим и в остроге! Всей округи Обойщику в тюрьму не засадить. К слову сказать, арестанты куда лучше кормятся на казенный счет, чем у себя дома, да и в тепле зимой сидят. — Эх вы, дуралеи, — промычал дядюшка Фуршон. — Лучше понемножку обсасывать Обойщика, чем прямо нападать на него, верно говорю! Все равно вас всех замотают. Коли каторга вам мила, тогда дело иное! Там, правда, поменьше работы, чем на поле, зато — неволя. — А может, лучше, — выступил Водуайе, оказавшийся одним из самых рьяных советчиков, — чтобы кто-нибудь из нас не пожалел своей шкуры и избавил весь край от лютого зверя, что засел в берлоге у Авонских ворот... — Прикончить Мишо?.. — сказал Никола. — На это я пойду. — Мало толку, — промолвил Фуршон. — Это нам, детки мои, слишком дорого обойдется. Лучше всего прибедниться, нашу нужду напоказ выставить: эгские господа захотят нам помочь, и вы на этом больше наживете, чем на сборе колосьев. — Эх вы, мямли! — воскликнул Тонсар. — Ну, ладно, дойдет до суда, поцапаемся с войсками, не сошлют же целый край на каторгу, в Виль-о-Фэ да и среди прежних господ есть кому за нас заступиться. — Это так, — сказал Курткюис. — Ведь только один Обойщик жалуется на нас, а господа де Суланж, де Ронкероль и другие нами довольны! Эх, будь этот кирасир похрабрее, его бы убили в сражении вместе с остальными, и я бы теперь жил припеваючи у Авонских ворот, а он там все вверх дном перевернул, и узнать нельзя! — Не пошлют же войска из-за какого-то одного негодяя барина, перессорившегося с целым краем! — сказал Годэн. — Он сам виноват! Задумал здесь всех перемутить, всех свалить. Правительство ему скажет: цыц! — А что может еще сказать правительство? Уж такая его доля, правительства-то, — промолвил Фуршон, вдруг охваченный нежностью к правительству. — И жалко же мне наше правительство... Бедненькое, без гроша за душой, вроде нас... А ведь это уж просто глупость, раз оно само выпускает деньги. Ух, кабы я был правительством!.. — Да, — воскликнул Курткюис, — я слышал в Виль-о-Фэ, что господин де Ронкероль говорил в палате о наших правах. — Об этом и в газете господина Ригу писали, — сказал Водуайе, как бывший стражник, умевший читать и писать, — я сам читал... Невзирая на свое напускное мягкосердечие, старик Фуршон, способности которого, как у многих простолюдинов, обострились от вина, ловил зорким оком и чутким ухом все перипетии спора, которому отдельные замечания придавали бурный характер. Он вдруг встал и выступил на середину комнаты. — Послушайте старика, он пьян, значит, вдвое хитрее: вино ему еще хитрости прибавило, — крикнул Тонсар. — Да вино-то какое — испанское!.. Это уж выходит втрое хитрее, — прервал его Фуршон с лукавым смехом сатира. — Детки мои, не надо бить прямо в лоб, у вас силенок не хватит; возьмитесь-ка за это дело с уверточкой! Ползайте на животе, виляйте хвостом по-собачьи. Барынька-то здешняя уж и так напугана, будьте уверены! Она скоро сдастся, уедет отсюда. А уедет она, и Обойщик за ней помчится, потому он ее страсть как любит. Вот что надо делать. А чтоб они поскорей убрались, надо, по-моему, отнять у них советчика, главную силу, того, кто за нами шпионит, обезьяну противную. — Кого же это? — Кого? Проклятого кюре, вот кого! — сказал Тонсар. — У всех грехи выискивает, хочет, чтоб мы причастными облатками сыты были... — Что правда, то правда! — воскликнул Водуайе. — Мы отлично без кюре жили. Надо отделаться от этого святоши, вот где наш враг! — Плюгаш все посты соблюдает, — продолжал Фуршон, наделяя аббата Бросета прозвищем, вызванным его хилым видом, — а вот какой-нибудь шельмой в юбке он, пожалуй, мог бы соблазниться. Эх, попался бы он на скоромной проделке, мы такого бы трезвона задали, что епископу волей-неволей пришлось бы его перевести в другое место. Вот уж кто был бы рад, так это наш дядюшка Ригу... Если б Курткюисова дочка согласилась расстаться со своей оссэрской хозяйкой и прикинуться святошей, такой красотке ничего не стоило бы спасти свое отечество. Раз-два — и готово. — А почему бы тебе не взяться за это дело? — шепнул Годэн старшей дочери Тонсаров. — Чтобы замять скандал, тебе отвалили бы целую корзину золотых, вот ты и стала бы сразу здешней хозяйкой... — Ну как, будем собирать колосья или не будем? — спросил Бонебо. — Мне на вашего аббата наплевать. Я из Куша, там у нас попа нет, некому донимать нашу совесть своим колокольчиком. — Постойте, — предложил Водуайе, — надо сходить к дяде Ригу: он дока по части всяких законов. Он нам скажет, может Обойщик запретить нам собирать колосья или нет; он скажет, кто из нас прав. Ну а если Обойщик действует по закону, тогда придется, как сказал наш старик, пойти на уверточку... — Без крови тут не обойдется, — мрачно заметил, вставая из-за стола, Никола, выпивший целую бутылку вина, — Катрин все время подливала своему брату, чтобы помешать ему говорить. — Послушайте меня, прикончим Мишо! Да где вам! Слюнтяи, дрянь — вот вы кто! — Ну уж нет, я не слюнтяй! — воскликнул Бонебо. — Если бы знал, что вы будете держать язык за зубами, я бы взялся отправить на тот свет Обойщика. С удовольствием всадил бы я ему пулю в пузо, уж заодно бы отомстил и всем мерзавцам офицеришкам. — Так-так-так, — воскликнул Жан-Луи Тонсар, о котором поговаривали, будто он приходится сыном Гобертену. Этот парень, уже несколько месяцев ухаживавший за хорошенькой служанкой Ригу, унаследовал от Тонсара его прежнее ремесло: подстригал живые изгороди, грабовые аллеи и все прочее, что можно стричь. Бывая в зажиточных домах, он беседовал с хозяевами и прислугой, набирался от них ума-разума и слыл в своей семье за человека продувного и смекалистого. И в самом деле, дальнейшее покажет, что, обратив свои взоры на служанку дядюшки Ригу, Жан-Луи вполне оправдал лестное мнение о своей сметливости. — Ну, что скажешь, пророк? — обратился трактирщик к сыну. — А то скажу, что вы играете на руку нашим буржуа, — заявил Жан-Луи. — Припугнуть владельцев Эгов, не поступиться нашими правами — это, конечно, не плохо, но выгнать их отсюда и принудить продать Эги, как того хотят все здешние буржуа, вовсе не в наших интересах. Если вы будете содействовать разделу крупных владений, откуда же возьмутся поместья для продажи во время будущей революции? Ведь вы получили бы тогда землю за бесценок, как получил ее Ригу, а если вы допустите, чтобы ее захапали наши буржуа, обратно вы получите жалкие остатки и уже совсем по другой цене; и вы будете работать на них, как те, кто сейчас работает на старого Ригу. Взгляните-ка на Курткюиса!.. Это рассуждение было слишком умно, чтобы его осмыслили пьяные люди, которые все, за исключением Курткюиса, подкапливали деньги, надеясь получить свою долю при разделе эгского пирога. Поэтому Жану-Луи предоставили разглагольствовать, а сами продолжали меж тем, как это принято и в палате депутатов, свои частные разговоры. — Ну и валяйте! Будете, как машины, на Ригу работать! — воскликнул Фуршон, один из всех понявший своего внука. В это время мимо трактира проходил эгский мельник Ланглюме: красавица Тонсарша окликнула его. — Верно ли, господин помощник мэра, — спросила она, — что нам запретят сбор колосьев? Ланглюме, веселый человек с белым от муки лицом, одетый в серый, тоже побелевший суконный костюм, поднялся по ступенькам, и при его появлении крестьяне сразу же приняли серьезный вид. — Как вам сказать, друзья мои, и да, и нет! Беднота будет собирать; но принятые меры пойдут вам на пользу... — Это как же так? — спросил Годэн. — А так, что если всем чужим беднякам будет запрещено стекаться сюда, — ответил мельник, прищуривая глаза на нормандский лад, — то ведь вам никто не помешает отправиться в другие места за колосьями, только бы там мэры не распорядились так же, как бланжийский. — Значит, это правда? — угрожающе промолвил Тонсар. — Ну, а я иду в Куш, предупредить приятелей, — проговорил Бонебо, сдвигая набок свою солдатскую шапку и помахивая ореховым хлыстиком. И местный ловелас удалился, насвистывая солдатскую песенку: Когда ты помнишь гвардии гусаров, — Ты различишь походную трубу. — Взгляни-ка, Мари, по какой это чуднóй дорожке отправился в Куш твой дружок! — крикнула внучке старуха Тонсар. — Он пошел к Аглае! — всполошилась Мари, бросаясь к двери. — Надо мне хоть разок как следует отдубасить эту толстую дуру! — Слушай-ка, Водуайе, — обратился Тонсар к бывшему стражнику, — сходил бы ты к дядюшке Ригу. По крайности, будем знать, что нам делать; он все растолкует и за свои слова денег не возьмет. — Еще одна глупость! — тихонько воскликнул Жан-Луи. — Ригу кого хочешь продаст. Анета недаром мне говорила, что его опаснее слушаться, чем самого черта. — Советую вам быть благоразумными, — добавил Ланглюме, — потому что генерал поехал в префектуру жаловаться на ваши хорошие дела, и Сибиле мне говорил, что он честью клялся дойти до Парижа, до министра юстиции, до короля, всех на ноги поставить, если это понадобится, чтобы усмирить своих крестьян. — Своих крестьян! — закричали кругом. — Вот так здорово! Мы, стало быть, уж себе не хозяева? При этом восклицании Тонсара Водуайе вышел из трактира и отправился к бывшему мэру. Ланглюме, тоже было вышедший на лестницу, задержался на крыльце и ответил: — Эх вы, стадо бездельников! Чего захотели! Себе хозяевами быть... А доходы у вас есть? Это глубокомысленное замечание, хотя и сказанное в шутку, подействовало примерно так же, как удар кнута на лошадь. — Так... так... так! Сами себе хозяева!.. А скажи-ка, сынок, ты что нынче утром натворил? Теперь тебе, пожалуй, сунут в руки не мой кларнет, а другую игрушку... — сказал Фуршон, обращаясь к Никола. — Что пристал, смотри, намнет он тебе брюхо, все вино обратно пойдет! — грубо отрезала Катрин. XIII ДЕРЕВЕНСКИЙ РОСТОВЩИК В смысле стратегическом Ригу занимал в Бланжи то же положение, что занимает на войне часовой, выставленный на передовой пост: он наблюдал за Эгами, и наблюдал не плохо. Полиции никогда не обзавестись такими соглядатаями, каких всегда найдет к своим услугам ненависть. Когда генерал прибыл в Эги, Ригу как будто собирался взять помещика под свою защиту, ибо, без сомнения, имел на него какие-то виды, вскоре расстроенные женитьбой графа Монкорне на одной из Труавиль. Намерения Ригу были так очевидны, что Гобертен счел нужным привлечь его к заговору против Эгов и включить в долю. Прежде чем согласиться на это и взять на себя известную роль в заговоре, Ригу, по собственному его выражению, пожелал сначала прощупать генерала. В один прекрасный день, когда графиня уже водворилась в Эгах, к замку подъехала плетеная тележка, выкрашенная в зеленый цвет. Господин мэр в сопровождении супруги вылез из тележки и взошел на крыльцо. В одном из окон он заметил графиню. Графиня, всей душой преданная епископу, религии и аббату Бросету, поспешившему опередить своего врага, велела Франсуа сказать, что «барыни нет дома». При таком неучтивом отказе, достойном помещицы, родившейся в России, бывший бенедиктинец позеленел от злости. Если бы графиня полюбопытствовала взглянуть на человека, о котором кюре говорил: «Это закоренелый грешник, погрязший в беззакониях и пороках», — она, может быть, не решилась бы положить начало той холодной и обдуманной ненависти между замком и мэром, какую питали либералы к роялистам, — ненависти, усугубленной близким соседством замка с деревней, где воспоминание о ране, нанесенной самолюбию, постоянно растравляется. Несколько подробностей о г-не Ригу и его привычках осветят нам его роль в заговоре, который у двух его сообщников ходил под названием «дела первостепенной важности», а заодно обрисуют чрезвычайно любопытный тип деревенского жителя, свойственный только Франции и еще не увековеченный кистью художника. К тому же ничто в этом человеке не лишено для нас интереса — ни его дом, ни то, как он раздувает огонь в камине, ни его манера есть. Его привычки, его взгляды — все послужит ценным материалом для истории, разыгравшейся в Эгской долине. Вероотступник Ригу поможет нам понять, в чем польза медиократии, ибо в нем воплотилась и теория, и практика медиократии, он — ее альфа и омега, ее высшая точка. Вы, может быть, помните некоторых великих скупцов, уже обрисованных в прежде написанных мною «Сценах»? Вспомним, во-первых, провинциального скупца дядюшку Гранде из Сомюра, которому так же присуща скупость, как тигру жестокость; затем ростовщика Гобсека, который, как иезуит, служил золоту, наслаждаясь его могуществом и радуясь слезам несчастных, источник коих хорошо ему ведом; далее барона Нусингена, возводившего денежные мошенничества до высоты политических дел. Наконец, вы, наверное, помните старого Гошона из Иссудена, олицетворение мелкого, домашнего скряжничества, и другого скупца, скупца по семейной традиции, — щуплого ла Бодрэ из Сансера? Так вот, человеческие чувства, а скупость в особенности, в различных слоях общества весьма различны по своим оттенкам, и для изучения человеческих нравов в нашем анатомическом театре остался еще один вид скупца, остался Ригу — скупец-эгоист, то есть человек весьма чувствительный к собственному благополучию, черствый и злобный по отношению к ближним, — словом, скряга-церковнослужитель, постригшийся в монахи, чтобы выжимать сок из лимона, именуемого хорошей жизнью, и вернувшийся в мир, чтобы хапать народную деньгу. Объясним прежде всего, почему Ригу находил неизменные радости под своей собственной кровлей. Селение Бланжи, то есть шестьдесят домов, упомянутых Блонде в его письме к Натану, раскинуто на возвышенности, по левому берегу Туны. Селение это чрезвычайно привлекательно с виду, так как при каждом домике есть сад. Несколько домов спустилось к самой воде. На вершине обширного холма стоит церковь, а рядом — бывший дом священника, со стороны же алтаря к церкви, как и во многих деревнях, примыкает кладбище. Святотатец Ригу не преминул купить церковный дом, некогда выстроенный доброй католичкой, мадмуазель Шуэнь на специально приобретенном ею участке земли. Из сада, спускавшегося вниз уступами и отделявшего прежний дом священника от церкви, открывался вид на земли Бланжи, Суланжа и Сернэ, занимавшие пространство между двумя господскими парками. С другой стороны дома шел луг, купленный последним бланжийским кюре незадолго до своей смерти, а теперь обнесенный изгородью недоверчивым Ригу. Ввиду отказа мэра вернуть дом для его использования согласно первоначальному назначению приход принужден был купить крестьянский домик рядом с церковью; пришлось затратить пять тысяч франков на его расширение и ремонт, а также на устройство небольшого садика, примыкавшего к ризнице, так что теперь, как и прежде, церковный дом и церковь сообщались непосредственно. Эти два дома, вытянутые в одну линию с церковью и как бы связанные с нею своими садами, выходили окнами на обсаженную деревьями площадку, выполнявшую роль городской площади, тем более что против нового церковного дома граф выстроил общественный дом для канцелярии мэра, квартиры стражника и училища Братства учения Христова, открытия которого так долго и тщетно домогался аббат Бросет. Итак, бывший бенедиктинец и молодой священник не только жили в домах, примыкавших к связывавшей или, если хотите, разъединявшей их церкви, но также и наблюдали друг за другом; а за аббатом Бросетом, кроме того, следила вся деревня. Деревенская улица, начинавшаяся у Туны, извилисто поднималась к церкви. Бланжийский холм венчали крестьянские виноградники, сады и небольшая рощица. Дом Ригу, самый красивый в деревне, был построен из характерного для Бургундии крупного булыжника, скрепленного желтой глиной, по которой лопаточка каменщика прошлась во всю свою ширину, от чего получилась несколько волнистая поверхность, а сквозь глину кое-где проглядывал преимущественно черный булыжник. Вокруг окон шла гладкая, без единого булыжника, кайма из той же глины, от времени покрывшаяся сеткой тонких и извилистых трещинок, вроде тех, что бывают на старых потолках. Грубо сколоченные ставни обращали на себя внимание своей прочной темно-зеленой окраской. Между аспидными плитками крыши пробивался бархатистый мох. Это был типичный бургундский дом; путешественники, проезжая по этой части Франции, видят множество таких же домов. Небольшая дверь вела в коридор, с середины которого шла деревянная лестница. Тут же у входа была дверь в большую залу с тремя окнами на площадь. Кухня, помещавшаяся под лестницей, выходила окнами на тщательно вымощенный двор с воротами на улицу. Таков был нижний этаж. Во втором этаже было три комнаты, а над ними чердачная каморка. Дровяной и каретный сараи и конюшня примыкали к кухне под прямым углом. Над этими легкими строениями были устроены сеновал, кладовая для фруктов и комната для прислуги. Птичник, коровник и хлев для свиней были расположены напротив дома. В обнесенном стеною саду, площадью примерно в арпан, все указывало на тщательный уход: и шпалеры, и фруктовые деревья, и вьющийся виноград, и дорожки, посыпанные песком и обсаженные подстриженными деревцами, и аккуратные гряды овощей, удобренные навозом из своей конюшни. Повыше, за домом, был луг с деревьями, обнесенный живой изгородью, где паслись две коровы. На стенах зала с деревянной панелью высотою по локоть висели старые гобелены. Ореховая обитая ручной вышивкой мебель, потемневшая от времени, была под стать деревянной панели и дощатому полу. На потолке выступали три деревянные, но окрашенные балки, а промежутки между ними были разрисованы. Зеркало в вычурной раме висело над камином орехового дерева, украшением которому служили два медных яйца на мраморных подставках; яйца эти разнимались пополам, и перевернутая верхняя половина представляла собой подсвечник. Такие двойного назначения подсвечники, украшенные цепочками, вошли в моду в царствование Людовика XV и теперь встречаются все реже. У стены против окон, на зеленой с золотом тумбочке стояли совсем обыкновенные, но превосходные часы. Занавескам, сшитым из бумажной индийской материи, в белую и розовую клетку, похожей на матрацную ткань, и с визгом раздвигавшимся на железных прутьях, было лет пятьдесят; буфет и обеденный стол дополняли обстановку, кстати сказать, содержавшуюся в исключительной чистоте. У камина стояло глубокое кресло, в котором сидел только Ригу. В углу, над конторкой, служившей ему письменным столом, висели на самом простом крючке мехи, положившие начало благосостоянию Ригу. Из этого сжатого описания, по стилю не уступающего объявлению о распродаже, нетрудно догадаться, что и обстановка двух спален — г-на и г-жи Ригу — сводилась к самому необходимому; но не следует думать, что такая скупость исключала добротность стоявших в доме вещей. Так, самая привередливая неженка осталась бы довольна кроватью Ригу: превосходные тюфяки, простыни из тонкого полотна, перина, некогда купленная благочестивой поклонницей для какого-нибудь аббата, плотный полог, сквозь который не проникнет ни малейшее дуновение холодного ветра. То же самое, как увидим дальше, можно было сказать и обо всем остальном. Скряга Ригу прежде всего привел к полной покорности жену, не умевшую ни читать, ни писать, ни считать. От роли домоправительницы у покойного кюре бедная женщина перешла под конец своей жизни на роль служанки у собственного мужа; она стряпала и стирала, пользуясь лишь самой незначительной помощью Анеты, прехорошенькой девятнадцатилетней девушки, находившейся в таком же подчинении у Ригу, как и ее хозяйка, и получавшей тридцать франков в год. Высокая, сухопарая и костлявая мадам Ригу, с желтым лицом и красными пятнами на скулах, в неизменном фуляровом платке на голове, носила одну и ту же юбку в течение целого года, из дому отлучалась часа на два в месяц и тратила свою энергию на те заботы, которые поглощают все время преданной хозяйскому дому служанки. Самый тонкий наблюдатель не нашел бы в ней даже следов роскошного стана, рубенсовской свежести, пышной полноты, великолепных зубов и невинных глаз — того, чем она некогда прельстила кюре Низрона. После единственных родов, когда она произвела на свет дочь, мадам Судри-младшую, у нее повыпадали зубы, повылезли ресницы, потускнели глаза, испортилась талия, поблек цвет лица. Можно было подумать, что перст божий покарал жену расстриги-монаха. Как и все богатые деревенские хозяйки, она радовалась, глядя на свои шкафы, ломившиеся от шелковых платьев, частью только скроенных, частью же сшитых и ни разу не надеванных, от кружев и драгоценностей, которые только вводили в грех зависти молоденьких служанок Ригу, с нетерпением ожидавших ее смерти. В этой женщине было много животного, она была рождена для чисто плотского существования. Бывшая красавица Арсена была не корыстолюбива, и поэтому может показаться непонятным, что покойный кюре Низрон отказал ей все свое состояние, но всему причиной одно любопытное происшествие, о котором необходимо рассказать в назидание бесчисленному племени наследников. Жена Жана-Франсуа Низрона всячески обхаживала богатого дядю своего мужа, ибо от этого семидесятидвухлетнего старика ждали значительного наследства — как полагали, сорок с лишним тысяч ливров, — а оно обеспечило бы семейству единственного наследника благосостояние, коего с нетерпением ожидала ныне покойная жена Низрона, — ведь у нее, кроме сына, была еще прелестная дочурка, милая шалунья, резвушка, одно из тех созданий, которые, возможно, потому наделены таким очарованием, что им не суждено долго жить; и в самом деле, дочка Низрона умерла четырнадцати лет от «бледной немочи», как называют в народе малокровие. Девочка, словно блуждающий огонек, мелькала то тут, то там в церковном доме, чувствовала себя у деда-кюре, как в родной семье, и наводила там свои порядки; она очень любила хорошенькую служанку Арсену, которую кюре взял к себе в дом в 1789 году, когда первые бури революции несколько ослабили строгие правила поведения духовенства. Арсена приходилась племянницей экономке кюре мадмуазель Пишар, которая призвала ее себе на смену, ибо, чувствуя приближение смерти, задумала передать свои права красавице Арсене. В 1791 году, в то самое время, когда кюре Низрон предоставил у себя приют отцу Ригу и брату Жану, дочурка Низронов позволила себе невинную шалость. Забавляясь с другими детьми и с Арсеной игрой, которая заключается в том, что один прячет какую-нибудь вещь, а все остальные ищут, причем спрятавший кричит: «горячо» или «холодно» — в зависимости от того, приближаются ли к спрятанной вещи или удаляются от нее, — маленькая Женевьева придумала запрятать каминные мехи в постель хорошенькой Арсены. Мехи так и не нашли; игра кончилась; Женевьева, которую мать забрала домой, забыла повесить мехи на их обычное место. Арсена с теткой проискали мехи целую неделю, а потом перестали искать, можно было обойтись и без них: старый кюре стал раздувать огонь сарбаканом42, сделанным в те времена, когда сарбаканы были в большой моде, и, наверное, в свое время принадлежавшим какому-нибудь придворному Генриха III. В конце концов однажды вечером, за месяц до своей смерти, экономка после обеда, на котором присутствовали аббат Мушон, семейство Низронов и суланжский кюре, снова стала жаловаться, что пропали мехи, совершенно непонятно куда исчезнувшие. — Господи! Да ведь они уже две недели как лежат в кровати у Арсены, — воскликнула, громко смеясь, Женевьева. — Если бы Арсена не ленилась оправлять свою постель, она бы их нашла... В 1791 году можно было по такому поводу, не стесняясь, рассмеяться, но после смеха наступило глубокое молчание. — Тут нет ничего смешного, — сказала экономка. — С тех пор как я заболела, Арсена проводит ночи у моей постели. Несмотря на это объяснение, кюре бросил на супругов Низронов уничтожающий иерейский взгляд, заподозрив, что это подстроено нарочно. Экономка умерла. Отец Ригу сумел так ловко направить гнев аббата Низрона, что тот лишил наследства Жана-Франсуа Низрона в пользу Арсены Пишар. В 1823 году Ригу из чувства признательности продолжал пользоваться для раздувания огня сарбаканом. Жена Низрона, до безумия любившая свою дочь, не пережила ее: мать и ребенок умерли в 1794 году. После смерти кюре гражданин Ригу сам занялся делами Арсены, женившись на ней. Бывший монастырский послушник, привязанный к Ригу, как собака к хозяину, превратился в конюха, садовника, скотника, лакея и управляющего этого сладострастного Гарпагона. Арсена Ригу, выданная в 1821 году замуж без приданого за местного прокурора, грубоватой красотой несколько напоминала мать, а скрытным нравом вышла в отца. Ригу, теперь уже шестидесятисемилетний старик, ни разу не болел за тридцать лет, и ничто, казалось, не угрожало этому воистину наглому здоровью. Высокий, сухой, с темными кругами под глазами, с очень темными веками; если бы вам довелось как-нибудь утром взглянуть на его морщинистую, красную и пупырчатую шею, вы, несомненно, сравнили бы его с кондором, тем более что его длинный, прищипнутый у кончика нос своей багровой окраской еще усугублял это сходство. Знаток френологии ужаснулся бы, увидя его почти лысую голову с шишкой на затылке, что является признаком деспотической воли. Сероватые глаза, почти закрытые дряблыми пленками век, были как будто нарочно созданы для притворства. Две пряди волос неопределенного цвета и до того редкие, что сквозь них просвечивала кожа, торчали над большими оттопыренными ушами без обычной закраины, — черта, указывающая на жестокость, если не на сумасшествие. Широкий рот с тонкими губами обличал заядлого обжору, закоренелого пьяницу, о чем убедительно говорили и опущенные углы рта, загнутые в виде каких-то запятых, по которым во время еды стекал соус, а при разговоре сочилась слюна. Таким, вероятно, был Гелиогабал43. Он неизменно ходил в длинном синем сюртуке с воротником военного покроя, в черном галстуке, панталонах и просторном жилете черного сукна; носил башмаки на толстой подошве, подбитой гвоздями, и носки, которые в зимние вечера вязала ему жена. Анета с хозяйкой вязали также и чулки для г-на Ригу. Ригу звали Грегуаром, и друзья его никак не хотели отказаться от каламбуров, получавшихся из разных комбинаций его имени и фамилии, хотя эти каламбуры, которыми очень злоупотребляли, за тридцать лет сильно поизносились. Прозвища его были неисчислимы, но чаще всего его называли «Григу»44 (Г. Ригу). Хотя этот набросок и дает некоторое представление о характере Ригу, никому и никогда не представить себе, до каких пределов бывший бенедиктинец, живя в тишине и одиночестве, не встречая ни в ком противодействия, довел искусство себялюбия, умение хорошо пожить и сластолюбие во всех его видах. Прежде всего он садился за стол один, и ему прислуживали жена и Анета, сами обедавшие после него, на кухне, вместе с Жаном, пока Ригу, слегка осоловев от выпитого вина, переваривал обед и почитывал «новости». В деревне не признают различных названий газет, и все они огулом именуются «новостями». За обедом, а также за завтраком и ужином всегда подавались лакомые блюда, приготовленные с большим знанием дела, которое отличает экономок кюре от прочих поварих. Так г-жа Ригу два раза в неделю собственноручно сбивала масло. Соуса готовились только на сливках. Овощи собирались вовремя и прямо с грядок попадали в кастрюлю. Парижане, привыкшие есть зелень и овощи, которые доживают свой век выставленные на солнце в зловонии улиц, преют в лавках, где их зеленщицы опрыскивают водой, чтобы придать им обманчивую свежесть, — парижане не знают, какой замечательный вкус у этих плодов земли, наделенных природой недолговечными, но могучими свойствами, сохраняющими свою силу, только когда овощи съедаются, так сказать, «живьем». Суланжский мясник доставлял лучшее мясо, боясь потерять такого покупателя, как грозный Ригу. Выращенная и откормленная дома птица была исключительно нежной на вкус. Доведенная до ханжества заботливость распространялась на все предметы, которыми пользовался г-н Ригу. Туфли этого изощренного «телемита»45 были, правда, сшиты из грубой кожи, зато на подкладке из лучшего шевро. Он носил сюртук из толстого сукна, но ведь сюртук не касался тела, зато рубашка, выстиранная и выглаженная дома, была выткана руками самых искусных фрисландских ткачих. Его жена, Анета и Жан пили местное вино собственного виноградника г-на Ригу, но в погребе, предназначенном для его личного пользования и не уступавшем бельгийским погребам, самые тонкие бургундские вина стояли бок о бок с бордоскими, шампанскими, руссильонскими, ронскими и испанскими, которые покупались на десять лет вперед и разливались в бутылки братом Жаном. Привозные ликеры вели свое происхождение от мадам Анфу; ростовщик запасся ими до конца дней своих, приобретя их при распродаже одного бургундского поместья. Ригу ел и пил не хуже Людовика XIV, как известно, одного из величайших обжор, и на такую более чем сластолюбивую жизнь, конечно, тратил не мало. Но при всей своей тайной расточительности Ригу был осмотрителен и хитер; он торговался из-за каждой мелочи, как умеет торговаться только духовенство. Вместо бесчисленных мер предосторожности, чтобы обезопасить себя от обмана при сделках, хитрый монах оставлял у себя образчик товара и требовал, чтобы были точно оговорены все условия; а когда он выписывал откуда-нибудь вина или припасы, то предупреждал, что при малейшем дефекте откажется от покупки товара. Жан, ведавший плодовым садом, был великим мастером по части хранения фруктов самых лучших сортов, какие только известны были в департаменте. Ригу ел на пасху яблоки, груши, а иногда и виноград. Никогда ни одному пророку, даже если его принимали за бога, не повиновались так слепо, как повиновались Ригу его домашние, беспрекословно выполняя малейшие его прихоти. Одно движение его густых черных бровей повергало г-жу Ригу, Анету и Жана в смертельный трепет. Он крепко держал в руках своих трех рабов, точно цепями опутывая их множеством мелочных обязанностей. Каждую минуту они, бедные, чувствовали, что надо трудиться не покладая рук, что хозяин следит за ними, и в конце концов стали даже находить известную прелесть в исполнении этих непрерывных обязанностей, не оставлявших места для скуки. У всех троих была одна забота — ублаготворять г-на Ригу. С 1795 года Анета была десятой хорошенькой служанкой, взятой Ригу; он похвалялся, что доедет до самой могилы на перекладных из молоденьких девушек. Поступив к нему шестнадцати лет, Анета к девятнадцати годам неминуемо должна была получить расчет. Всех служанок, с великим тщанием выбиравшихся в Оссэре, Кламси и Морване, он завлекал обещанием прекрасной будущности; но мадам Ригу, как на зло, не умирала. А по прошествии трех лет каждый раз оказывалось, что служанка надерзила бедняжке барыне и ее необходимо уволить. Находчивая и задорная Анета, истинное совершенство красоты и изящества, не посрамила бы и герцогской короны. Она была достаточно умна. Ригу не подозревал об ее связи с Жаном-Луи Тонсаром, а это доказывает, что хорошенькой Анете, единственной из всех его служанок, удалось провести его, ибо она из честолюбивых соображений опутала эту старую рысь лестью. Сей Людовик XV без престола не довольствовался одной хорошенькой Анетой. Прижимая должников-крестьян закладными на землю, за покупку которой они не могли расплатиться наличными, он превратил всю долину, от Суланжа и на пять лье дальше Куша, до самой Ла-Бри, в свой сераль и лишь отсрочками судебных исков расплачивался за обладание мимолетными сокровищами, поглощающими состояние стольких сладострастных стариков. Таким образом, блаженная жизнь, не уступавшая жизни откупщика Буре, почти ничего ему не стоила. На Ригу работали белые негры, они заготовляли ему дрова, обрабатывали землю, убирали хлеб и сено. Крестьянин мало ценит свой труд, особенно если за него обещают отсрочить платеж процентов. Не забывая накидывать понемножку за предоставленную на несколько месяцев отсрочку, Ригу прижимал своих должников, заставляя их в полном смысле этого слова отрабатывать ему барщину, на которую они шли, думая, что ничего не платят, ибо не вынимали денег из кармана. В действительности же они иногда выплачивали Ригу много более всей суммы долга. Этот человек был глубокомыслен, как монах, молчалив, как бенедиктинец, трудящийся над летописью, хитер, как священник, скрытен, как всякий скупец; он старался не выходить из рамок порядка и законности, — в Риме он был бы Тиберием, при Людовике XIII — герцогом Ришелье, он был бы Фуше, если бы честолюбие привело его в Конвент; но он мудро рассудил, что лучше стать Лукуллом без его внешней пышности, и сделался скаредным сластолюбцем. Чтобы чем-нибудь занять свой ум, он предавался безудержной ненависти. Ригу чинил всякие неприятности генералу графу де Монкорне. Крестьяне были марионетками в его руках, он управлял их действиями, дергая невидимые нити, и это занимало его, как игра в шахматы, где маршировали живые пешки, скакали офицеры, ржали кони, вроде Фуршона, сверкали на солнце башни феодальных замков, а королева коварно делала шах королю! Каждое утро, встав с постели, он глядел из своих окон на гордые кровли Эгского замка, на трубы флигелей, на великолепные ворота и думал: «Все это рухнет, я высушу эти ручьи, вырублю эти тенистые рощи». Он намечал себе большую и малую жертву: замышляя погубить замок, расстрига одновременно питал надежду извести аббата Бросета мелкими булавочными уколами. Чтобы закончить портрет бывшего монаха, достаточно сказать, что он ходил к обедне, сожалел о живучести своей жены и выражал желание примириться с церковью, как только останется вдовцом. Он почтительно кланялся аббату Бросету и приветливо разговаривал с ним, никогда не раздражаясь. Люди, принадлежащие к церкви или вышедшие из ее лона, вообще отличаются терпением насекомых: оно вырабатывается в них необходимостью соблюдать внешнюю благопристойность, оно плод того воспитания, которого вот уже двадцать лет так недостает большинству французов, даже и тем, кто считает себя хорошо воспитанным. Все монашествующие, изгнанные революцией из монастырей и занявшиеся мирскими делами, своим хладнокровием и сдержанностью доказали, какое превосходство дает духовная дисциплина сынам церкви, даже тем, которые покидают церковь. Раскусив Ригу еще в 1792 году по истории с завещанием, Гобертен понял, как хитер этот искусный лицемер с желчным лицом, почуял в нем собрата и решил, что отныне они будут вместе служить золотому тельцу. При основании «Банкирского дома Леклерк» он посоветовал Ригу вложить в дело пятьдесят тысяч франков, поручившись за их целость. Ригу стал одним из самых влиятельных пайщиков, ибо не трогал нараставших процентов, тем самым увеличивая вложенный капитал. В описываемое время пай Ригу в этом предприятии еще составлял сто тысяч франков, несмотря на то что в 1816 году он взял около восьмидесяти тысяч для помещения в государственные облигации, с которых получал семнадцать тысяч франков дохода. Люпену было известно, что сто пятьдесят тысяч он роздал небольшими суммами под залог крупных имений. Совершенно явным был доход Ригу от собственных земель, составлявших примерно четырнадцать тысяч франков чистыми деньгами. Таким образом, поддающийся учету доход Ригу составлял приблизительно сорок тысяч франков. Что же касается всего его состояния, то это был — x , который не было возможности определить никаким уравнением, точно так же, как никому, кроме черта, не были известны делишки, обделываемые им в компании с Ланглюме. Сей грозный ростовщик, который рассчитывал прожить еще лет двадцать, придерживался при своих операциях совершенно твердых правил. Он ссужал деньгами крестьянина только в том случае, если тот покупал не менее трех гектаров земли и уплачивал, по крайней мере, половину стоимости наличными. Из этого явствует, что Ригу хорошо понимал порочность закона об отчуждении за долги применительно к мелким земельным участкам и ту опасность, которой грозит государственной казне и частной собственности чрезмерное дробление земельных владений. Попробуйте-ка преследовать крестьянина, захватившего у вас борозду, когда их у него всего-навсего пять! Лицо заинтересованное всегда дальновиднее, чем собрание законодателей, и опережает их не менее, чем на четверть века. Какой урок для всякой страны! Закон всегда зарождается в уме выдающегося, талантливого человека, а не в умах девятисот людей, которые, как бы они ни были велики, становятся мелкими, как только сольются в толпу. Действительно, нельзя ли положить правило Ригу в основу будущего закона, который прекратил бы бессмысленное дробление земельной собственности на половины, трети, четверти и десятые части центиара46, как мы это видим, например, в Аржантейльской общине, где насчитывается до тридцати тысяч мельчайших земельных участков? Ригу для его операций требовалось как раз такое широко распространившееся кумовство, какое охватило весь этот округ. Суланжский нотариус Люпен был для него тоже свой человек, так как примерно одну треть актов, ежегодно составлявшихся в его конторе, доставляли ему операции Ригу. И благодаря Люпену хищнику Ригу удавалось включать всю сумму незаконных, ростовщических процентов в долговое обязательство, при составлении которого, если должник был женат, всегда присутствовала и его жена. Крестьянин, обрадованный тем, что ему придется платить только пять процентов годовых до истечения срока ссуды, рассчитывал расплатиться усиленной работой и удобрением земли, от чего только улучшался его участок, отданный в заклад г-ну Ригу. Отсюда и те разговоры о чудесах, которые якобы порождает «мелкое землепользование» (название это придумано глупцами-экономистами), являющееся следствием политической ошибки, из-за которой нам приходится тратить французские деньги в Германии на покупку лошадей, так как наша страна не занимается больше коневодством, — ошибки, из-за которой скоро сократится у нас и количество рогатого скота, так что мясо станет недоступно не только для простонародья, но и для мелкой буржуазии (см. «Сельский священник»). Итак, между Кушем и Виль-о-Фэ все от мала до велика в поте лица работали на Ригу и, однако, его уважали, а генерал де Монкорне, единственный человек, дававший заработки местному населению и щедро плативший за труды, заслужил только проклятия и ненависть, которую обычно питают к богатым. Разве можно было бы объяснить себе эти факты, не бросив беглого взгляда на «медиократию»? Фуршон был прав: буржуазия заняла место дворянства. Мелкие собственники, типичным представителем коих являлся Курткюис, были крепостными Тиберия Авонской долины так же, как промышленники без капитала — крепостные крупных банков в Париже. Судри орудовал по примеру Ригу, начиная от Суланжа и дальше на пять лье за Виль-о-Фэ. Два ростовщика поделили между собою округ. Гобертен, применявший свои хищные наклонности в более высокой сфере, не только не конкурировал со своими союзниками, но препятствовал и другим виль-о-фэйским капиталам вступать на их плодоносный путь. Теперь не трудно догадаться, какое влияние триумвират Ригу, Судри и Гобертен оказывал во время выборов на избирателей, благосостояние которых всецело зависело от его милости. Ненависть, ум и деньги — вот грозный треугольник, который выражал сущность ближайшего врага Монкорне; и обо всем, что делается в Эгах, этот враг был хорошо осведомлен через несколько десятков мелких землевладельцев, бывших в родстве или в свойстве с окрестными крестьянами и трепетавших перед своим кредитором. Ригу был ступенью выше Тонсара: один жил воровством, другой жирел от узаконенных грабежей. Оба любили хорошо пожить, собственно, у обоих была одна и та же натура, только в одном случае в своем натуральном виде, а в другом отшлифованная монастырской выучкой. Когда Водуайе вышел из «Большого-У-поения», чтобы посоветоваться с бывшим мэром, было около четырех часов. В это время Ригу обычно обедал. Видя, что калитка заперта, Водуайе заглянул поверх занавесок в окно и крикнул: — Господин Ригу, это я, Водуайе... Из калитки выглянул Жан и немного погодя впустил Водуайе, сказав: — Пройди в сад, у хозяина гости. А в гостях у Ригу был Сибиле, якобы пришедший договориться насчет решения суда, только что объявленного Брюне, на самом же деле беседовавший с Ригу о совершенно иных предметах. Он застал ростовщика за сладким. На квадратном столе, накрытом белоснежной скатертью, ибо Ригу, не жалевший трудов Анеты и жены, ежедневно требовал чистую скатерть, были представлены в изобилии все плоды этого времени года: миска земляники, абрикосы, персики, вишни, миндаль, поданные на белых фарфоровых тарелках, устланных виноградными листьями с тем же изяществом, что и в Эгах. Увидав Сибиле, Ригу попросил его запереть на засов внутреннюю дверь столовой (почти все двери в доме были двойные для того, чтобы не сквозило и чтобы снаружи ничего не было слышно), а затем спросил, какое неотложное дело привело его сюда среди бела дня, когда можно спокойно переговорить обо всем ночью. — Дело в том, что Обойщик собирается в Париж к министру юстиции; он может наделать вам много неприятностей, потребовать смещения вашего зятя, виль-о-фэйских судей и председателя, в особенности после того, как прочтет решение суда, только что вынесенное в вашу пользу. Он обозлился, он хитер, у него такой советчик, как аббат Бросет, а этот кюре может потягаться с вами и Гобертеном... Священники влиятельны. Епископ очень любит этого Бросета. Графиня собирается к своему родственнику префекту, графу де Катеран, по поводу Никола. Мишо начинает разбираться в нашей игре... — Ты трусишь, — тихонько промолвил ростовщик, бросая на Сибиле взгляд уже не такой тусклый, как обычно, ибо его оживляло подозрение, и взгляд этот был страшен. — Ты прикидываешь, не выгоднее ли переметнуться на сторону его сиятельства графа де Монкорне? — Мне не совсем ясно, где я возьму, после того как вы поделите Эги, те четыре тысячи франков, которые я ежегодно честно откладываю вот уже пять лет, — без обиняков ответил Сибиле. — Господин Гобертен мне в свое время наобещал всякой всячины, но дело идет к развязке, без боя не обойтись. Обещать-то легко, а вот сдержит ли он свое слово после победы... — Я с ним поговорю, — спокойно ответил Ригу. — А пока что вот какой бы я тебе дал совет, если бы дело касалось меня. Уже пять лет, как ты ежегодно приносишь господину Ригу по четыре тысячи франков, и этот добрый человек платит тебе семь с половиной процентов, что на сегодняшний день вместе с процентами составляет сумму в двадцать семь тысяч франков. Но ведь и у тебя, и у Ригу имеется по экземпляру договора за вашими подписями, и когда аббат Бросет преподнесет этот документик Обойщику, эгский управляющий в тот же день потеряет место, в особенности если перед этим анонимное письмо разъяснит Обойщику двойственную роль господина Сибиле. Так уж лучше тебе охотиться вместе с нами, не требуя себе заранее куска добычи, тем более что по закону господин Ригу вовсе не обязан платить тебе семь с половиной процентов, да еще проценты на проценты, а поэтому он может выплатить тебе только нарицательную сумму — двадцать тысяч франков, да и те ты получишь на руки после всяких судебных проволочек, когда твой иск будет рассмотрен виль-о-фэйским судом. А будешь вести себя умно, господин Ригу, получив твой эгский флигель, пожалуй, поверит тебе в долг еще тридцать тысяч франков вдобавок к твоим тридцати тысячам, и ты сможешь пустить эти деньги в оборот, как сам господин Ригу, и даже очень выгодно, потому что крестьяне, словно воронье на падаль, налетят на Эгское поместье, разбитое на участки. Вот что мог бы тебе сказать господин Гобертен, мне же говорить с тобой не о чем, меня это не касается... И Гобертен, и я имеем основание быть недовольными Монкорне — этот сын народа бьет родного отца, и мы ведем свою линию. Может быть, ты на что-нибудь и нужен моему приятелю Гобертену, а мне никто не нужен, потому что здесь все мне преданы. Ну, а насчет министра юстиции, так ведь их довольно часто сменяют, мы же всегда останемся здесь. — Одним словом, вы предупреждены, — сказал Сибиле, чувствуя, что остался в дураках. — Предупрежден? Насчет чего? — коварно спросил Ригу. — Насчет намерений Обойщика, — смиренно ответил управляющий. — Он помчался в префектуру, не помня себя от гнева. — Пусть себе мчится. Если бы всякие Монкорне не ломали колес, что стали бы делать каретники? — Я принесу вам сегодня тысячу экю к одиннадцати часам вечера... — сказал Сибиле. — Но вам, право, следовало бы немного продвинуть мои дела... Уступите мне несколько просроченных закладных... так чтобы я имел возможность получить два-три хороших участка земли... — У меня есть закладная Курткюиса, но я не хочу его трогать, потому что он лучший стрелок в департаменте. А вот если я передам закладную тебе, подумают, что ты прижимаешь этого бедняка в интересах Обойщика, и таким образом мы убьем двух зайцев зараз: Курткюис пойдет на все, когда опустится ниже нищего Фуршона. Ведь Курткюис последние силы ухлопал на Башельри; он на совесть удобрил землю, обсадил всю ограду сада шпалерами. Его усадебка стоит четыре тысячи франков; граф охотно даст такие деньги за эти три арпана земли — они примыкают к его охотничьим угодьям. Не будь Курткюис рохлей, он мог бы выплачивать проценты выручкой с одной только графской дичи. — Ну что ж, перепишите на меня его закладную, я на этом деле заработаю: дом и сад достанутся мне совсем даром. Граф купит эти три арпана земли. — А что придется на мою долю? — Господи! Вы, кажется, способны получить молоко и от козла! — воскликнул Сибиле. — А я-то только что вытянул у Обойщика распоряжение, чтобы сбор колосьев производился на законном основании... — Ты этого добился, сынок? — сказал Ригу; несколько дней тому назад он сам подал мысль об этих притеснениях, рекомендовав Сибиле посоветовать их генералу. — Кончено! Теперь он у нас в руках! Но этого мало, мы накинем ему петлю на шею! Отодвинь засов, сынок; скажи жене, чтобы подала мне кофе и ликер, а Жану вели запрягать. Я поеду в Суланж. До вечера! Здравствуй, Водуайе, — сказал бывший мэр, увидев у порога стражника. — Ну, что там случилось? Водуайе рассказал обо всем, что происходило в трактире, и спросил, как полагает Ригу: законны ли распоряжения, отданные генералом. — Право у него на это есть, — прямо заявил Ригу. — Барин у нас строгий; а вот аббат Бросет хитрющий человек: ведь это кюре научает генерала, и все за то, что вы не ходите в церковь, ишь ведь какие безбожники! А я вот хожу! Бог-то ведь есть!.. Вы стерпите все, что угодно, Обойщик всегда возьмет верх! — Ладно! А собирать колосья мы все-таки будем, — сказал Водуайе с решительностью, отличающей бургундцев. — Без свидетельств о бедности? — спросил ростовщик. — Говорят, он поехал в префектуру за войском... Приведут вас в повиновение... — Мы как собирали прежде колосья, так и будем собирать, — повторил Водуайе. — Собирайте!.. Господин Саркюс рассудит, правильно ли вы поступаете, — сказал ростовщик с таким выражением, как будто обещал сборщикам колосьев покровительство мирового суда. — Мы все будем собирать колосья, а нас — сила! Или Бургундия уж больше не Бургундия! — воскликнул Водуайе. — У жандармов сабли, а у нас — косы, посмотрим, кто кого! В половине пятого широкие зеленые ворота бывшего церковного дома растворились, и караковая лошадка, которую вел под уздцы Жан, завернула на площадь. Г-жа Ригу и Анета вышли за калитку проводить хозяина, восседавшего на мягких подушках в покрашенной в зеленый цвет плетеной тележке с кожаным верхом. — Не запаздывайте же, хозяин, — сказала Анета, чуть-чуть надув губки. Все жители деревни уже знали о грозных приказах, подготовляемых мэром, и, завидев тележку Ригу, выходили на порог или поджидали его на улице, полагая, что он едет в Суланж и там заступится за них. — Ну вот, мадам Курткюис, бывший наш мэр поехал. Он не даст нас в обиду, — заметила старая пряха, которую живо интересовали лесные порубки, так как ее муж продавал в Суланже наворованные дрова. — Господи боже мой! Сердце у него обливается кровью, когда он видит, что здесь творится; ему ведь это так же тяжело, как и нам, — ответила бедная женщина, дрожавшая при одном имени своего кредитора и страха ради восхвалявшая его. — Да, что и говорить, нехорошо с ним поступили! Здравствуйте, господин Ригу! — с низким поклоном сказала старуха. Когда ростовщик переправился через Туну, которую переезжали вброд в любое время года, Тонсар, выйдя из своего кабака, остановил его на кантональном тракте. — Ну как, дядя Ригу, Обойщик, видно, считает нас за собак? — Это мы еще посмотрим! — ответил ростовщик и стегнул лошадь. — Он за нас заступится, — сказал Тонсар, обращаясь к кучке женщин и детей, столпившихся вокруг него. — Он так же думает о вас, как трактирщик о пескарях, когда чистит сковороду, чтобы их зажарить, — выпалил дядя Фуршон. — Держи язык за зубами, коли ты пьян... — прикрикнул на деда Муш, дернув старика за блузу, и толкнул его под откос, где тот и растянулся у подножья тополя. — Если бы этот кобель монах услышал, что ты говоришь, тебе бы уж не содрать с него прежней цены за твои россказни... И в самом деле, поездка в Суланж была вызвана известием, доставленным эгским управляющим и, как полагал Ригу, угрожавшим тайной коалиции авонской буржуазии. ЧАСТЬ ВТОРАЯ I ВЫСШЕЕ ОБЩЕСТВО СУЛАНЖА Примерно в шести километрах от Бланжи, как официально считается, и на таком же расстоянии от Виль-о-Фэ, на холме, являющемся отрогом длинного хребта, параллельного другому хребту, у подножия которого протекает Авона, расположен амфитеатром городок Суланж, получивший эпитет «красивый», быть может, более заслуженно, нежели Мант. У подножия этого холма течет по глинистому грунту запруженная речка Туна, образуя плесо около тридцати гектаров, в конце которого суланжские мельницы, приютившиеся на множестве маленьких островков, создают очаровательный архитектурный ансамбль, достойный фантазии декоратора по разбивке садов. Красавица Туна орошает Суланжский парк, питает его чудесные ручьи и искусственные озера, а затем впадает в Авону. Замок Суланж, один из красивейших замков Бургундии, перестроенный при Людовике XIV по рисункам Мансара, обращен фасадом к городу. Таким образом, и замок, и город, представляющие столь же изящное, сколь и великолепное зрелище, как бы любуются друг другом. Кантональный тракт пролегает между городом и прудом, несколько пышно величаемым местными жителями «озером». Маленький городок отличается замечательной естественной планировкой, что так редко во Франции, где подобного рода живописность совершенно отсутствует. Здесь вы в самом деле можете любоваться живописностью Швейцарии, как говорил в своем письме Блонде, живописностью окрестностей Невшателя. Веселые виноградники, опоясывающие Суланж, завершают это сходство, конечно, если не говорить о Юре и Альпах; дома на улицах, расположенных одна над другой по склону холма, стоят не тесно, так как при каждом доме есть сад, и утопают в зелени, которой так бедны столицы. Синие и красные крыши в сочетании с деревьями, цветами и увитыми зеленью террасами представляют яркое и гармоничное зрелище. Старинная каменная церковь, памятник средневековья, построена иждивением владельцев Суланжа, за которыми сохранилась, во-первых, часовня возле клироса, а затем подвальная часовня — фамильная усыпальница. Портал церкви, как и у храма в Лонжюмо, представляет громадную аркаду, покрытую резьбой в виде цветочных венков, украшенную статуями и заканчивающуюся двумя островерхими столбами с нишами. Такой портал, довольно обычный для маленьких средневековых церквей, случайно уцелевших от разгрома, учиненного кальвинистами, завершается триглифом, над которым стоит скульптурное изображение богородицы с младенцем Иисусом на руках. Боковые приделы снаружи разделены нервюрами на пять глухих стрельчатых арок с витражами. Апсида опирается на контрфорсы, которые оказали бы честь любому собору. Колокольня, расположенная в одном из концов крестовидного здания, представляет собой четырехугольную башню со звонницей наверху. Церковь видна издалека, ибо стоит в верхней части города, на площади, ниже которой пролегает дорога. Довольно широкую городскую площадь окаймляет ряд своеобразных строений, относящихся к различным эпохам. Среди них много наполовину деревянных, наполовину кирпичных средневековых зданий с балками, облицованными шифером. Другие — каменные, с балконами и коньком на кровле, столь любезным сердцу наших прадедов, относятся к XII веку. Иные дома привлекают внимание своими старыми, выступающими, как навес, матицами с резными причудливыми фигурами, так что невольно вспоминаются те времена, когда буржуазия занималась только торговлей. Среди всех домов выделяется здание судебного присутствия, с лепным фасадом, стоящее на одной линии с церковью и прекрасно ее дополняющее. Проданный как национальное имущество, дом этот был куплен городской общиной и отведен под мэрию и мировой суд, в котором с момента учреждения должности мировых судей заседал г-н Саркюс. Этот беглый набросок дает нам некоторое представление о суланжской площади, где на самой середине стоит прелестный фонтан, вывезенный в 1520 году из Италии маршалом де Суланжем и вполне достойный любой большой столицы. Четыре амура белого мрамора, увенчанные корзиной винограда, держат в руках раковины, из которых непрерывно струится вода, проведенная из родника с вершины холма. Просвещенные путешественники, которым случится побывать в этих местах, если, конечно, сюда заедет еще какой-нибудь начитанный человек, кроме Блонде, признают в этой площади типичную площадь, которую обессмертил Мольер и испанский театр, так долго царивший на французской сцене; вот вам и доказательство, что родина комедии — жаркие страны, где жизнь протекает на городских площадях. Суланжская площадь тем более напоминает эту классическую площадь, совершенно тождественную на всех театральных сценах, что две главные улицы, выходящие на нее как раз против фонтана, образуют тут кулисы, столь необходимые господам и слугам и для встреч, и для убегания друг от друга. На углу одной из этих улиц, называемой Фонтанной, красуется вывеска с должностным значком нотариуса Люпена. Дома Саркюса, сборщика податей Гербе, г-на Брюне, секретаря суда Гурдона и брата его, врача, дом главного лесничего старика Жандрена-Ватбле — все содержатся в большой чистоте владельцами, принимающими всерьез прозвище своего городка, и расположены вблизи площади, в аристократическом квартале Суланжа. Дом мадам Судри, — ибо бывшая горничная певицы Лагер оказалась весьма властной личностью и совершенно заслонила главу города, — дом этот, вполне современный по стилю, был построен богатым виноторговцем, уроженцем Суланжа, нажившим себе состояние в Париже и вернувшимся в 1793 году, чтобы заняться скупкой хлеба для своего родного города. Здесь он был сочтен за хлебного барышника и убит чернью, натравленной на него дядей Годэна, человеком дрянным, по профессии — каменщиком, с которым хлеботорговец поссорился из-за своей честолюбивой строительной затеи. Ликвидация наследства виноторговца, из-за которого спорили дальние родственники, до того затянулась, что Судри, вернувшемуся в 1798 году в Суланж, удалось купить за тысячу экю наличными особняк виноторговца, который он сначала отдал внаймы департаменту под помещение для жандармерии. В 1811 году мадмуазель Коше, всегдашняя советчица Судри во всех его делах, горячо восстала против возобновления договора о найме, считая, что от «сожительства» с казармой, как она выражалась, дом стал непригоден для жилья. Город выстроил тогда при содействии департамента на одной из боковых улиц недалеко от мэрии специальный дом для размещения жандармов. Судри как следует вычистил свой особняк и восстановил его во всем его первоначальном блеске, утраченном от соседства конюшен и расквартирования жандармов. Этот одноэтажный особняк с мансардой смотрит на три стороны: на площадь, на озеро и в сад. Четвертой своей стороной он выходит во двор, отделяющий дом супругов Судри от соседнего дома, принадлежащего бакалейщику Ватбле, одному из представителей «второразрядного» суланжского общества, отцу красавицы мадам Плиссу, о которой будет рассказано ниже. В каждом провинциальном городке имеется своя красавица, свой Сокар и своя «Кофейня мира». Нетрудно догадаться, что со стороны дома, выходящей на озеро, параллельно кантональному тракту устроена невысокая терраса-цветник, обнесенная каменной балюстрадой. С террасы опускается лестница в сад, на ступеньках которой поставлены в кадках апельсинные, гранатовые, миртовые или иные декоративные деревца, а это значит, что где-нибудь в конце сада есть небольшая оранжерея, упорно называемая мадам Судри «ланжереей». Как водится в маленьких городках, на площадь выходит крыльцо в несколько ступеней; ворота открываются не часто: для разных домашних надобностей, когда подают экипаж хозяевам, и по случаю приезда редких гостей. Все обычные посетители являются пешком и проходят через крыльцо. Стиль особняка Судри очень строг; кладка его каменных стен не сплошная, а, как говорят, желобчатая; окна обрамлены чередующимся крупным и мелким лепным орнаментом в духе украшений на особняках Габриэля и Перроне на площади Людовика XV. В таком маленьком городке подобного рода отделка придает дому монументальный вид, которым и славится этот особняк. Против дома, на другом углу площади, находится знаменитая «Кофейня мира», но ее особенности, а в частности ее чудесное «Тиволи», потребуют от нас в дальнейшем значительно более подробного описания, чем описание особняка Судри. Ригу очень редко приезжал в Суланж, обычно все ездили к нему — и нотариус Люпен, и Гобертен, и Судри, и Жандрен: такой он внушал всем страх. Однако здесь уместно будет обрисовать в нескольких чертах представителей так называемого «высшего суланжского общества», и тогда мы убедимся, что всякий искушенный человек проявил бы такую же сдержанность, как бывший бенедиктинец. Самой оригинальной из всех этих особ, как вы сами догадываетесь, была мадам Судри, для изображения которой нужна очень искусная кисть. Мадам Судри позволяла себе по примеру мадмуазель Лагер чуточку подрумяниваться; но в силу привычки эта легкая подрисовка постепенно превратилась в целые лепешки краски, так образно названные нашими предками «штукатуркой». Ввиду того что морщины на ее лице становились все глубже и многочисленней, супруга мэра надумала замазать их краской. На лоб, который неуклонно желтел, и на виски, которые начали сильно лосниться, она накладывала белила и наносила голубые разводы, долженствовавшие изображать нежные жилки молодости. Такая роспись придавала совершенно исключительную живость глазам мадам Судри и без того плутоватым, и лицо ее, несомненно, произвело бы более чем странное впечатление на человека постороннего; но местное общество, привыкшее к этому искусственному блеску, считало супругу мэра очень красивой женщиной. Сия бабелина носила открытые платья, оголяя спину и грудь, набеленные и напудренные не хуже лица. К счастью, под тем предлогом, что жалко держать в сундуках великолепнейшие кружева, она слегка прикрывала ими свои химические товары. Она носила лиф на китовом усе, с очень низко спущенным мысом, причем лиф этот был весь в бантиках, один сидел даже на самом мысу! Шелковая юбка, вся в оборках, издавала какой-то хруст. В этот вечер наряд ее, оправдывающий слово «роброн», которое скоро перестанет быть кому-нибудь понятным, был сшит из дорогой камки, ибо у мадам Судри было не меньше сотни платьев, одно богаче другого, унаследованных от мадмуазель Лагер и перешитых по последней моде 1808 года. Чепчик с атласными бантами такого же вишневого цвета, как и ленты, украшавшие платье, гордо сидел на завитом и напудренном белокуром парике. Если вы вздумаете представить себе этот сверхкокетливый чепчик, а под ним безобразное обезьянье лицо, курносое, как череп, с мясистой и усатой верхней губой, рот с вставной челюстью, издающий трубные звуки, как охотничий рог, — вам будет трудно понять, почему высшее суланжское общество, да и весь Суланж, считали красивой эту провинциальную королеву; разве только вам придет на память небольшой трактат, недавно написанный ex professo47 одной из умнейших женщин нашего времени, трактат об искусстве красоты, доступном парижанкам, имеющим под рукой все нужные средства. И в самом деле, во-первых, мадам Судри окружали великолепные вещи, подаренные покойной хозяйкой и ходившие у бывшего бенедиктинца под названием fructus belli48. Затем она умело пользовалась своим безобразием, всячески преувеличивая его и щеголяя осанкой и манерами, которые приобретаются только в Париже и секрет которых известен всем парижанкам, даже самым простым, ибо все парижанки в большей или меньшей степени обезьяны. Она затягивалась в корсет, подкладывала огромный турнюр, носила в ушах бриллиантовые серьги, а пальцы унизывала кольцами. Наконец, у выреза лифа меж двумя глыбами, покрытыми толстым слоем белил, сверкал майский жук, сделанный из двух топазов, с алмазной головкой, — подарок «дорогой покойницы» и предмет разговора для всего департамента. Как и ее покойная хозяйка, мадам Судри всегда носила платья с короткими рукавами и обмахивалась веером, разрисованным Буше, с пластинками слоновой кости и двумя розочками вместо застежек. Выходя из дома, мадам Судри держала над головой подлинную «омбрельку» XVIII века, то есть длиннейшую тросточку, увенчанную зеленым зонтиком с шелковой зеленой бахромой. Когда она прогуливалась по террасе, прохожий мог бы принять ее издали за фигуру с картины Ватто. В ее гостиной, обитой узорчатым красным штофом, на окнах висели занавески из того же штофа на белой шелковой подкладке, на камине с полным каминным прибором и бордюром, изображающим ветки лилий, которые поднимают вверх амуры, красовались разные китайские безделушки эпохи Людовика XV, вдоль стен стояла золоченая мебель на козьих ножках; и нечего удивляться, что суланжские жители называли хозяйку такой гостиной — «красавица мадам Судри»! Дом стал национальной гордостью кантонального центра. Если высшее общество этого крошечного городка верило в свою королеву, то и сама королева тоже была преисполнена веры в себя. Нередко тщеславный автор входит в роль героя своего литературного произведения, а тщеславная мать в роль своей дочери-невесты, точно так же и девица Коше за эти семь лет так вошла в роль «супруги господина мэра», что не только позабыла о своем прошлом положении, но вполне искренно стала считать себя «дамой». Она хорошо усвоила манеру держать голову, нежный голосок, движения и повадки своей хозяйки, а приобретя соответствующее благосостояние, приобрела и наглость. Она «как свои пять пальцев знала XVIII век», анекдоты из жизни вельмож и их родословную. Такая лакейская наторенность давала ей темы для разговоров, отзывавшихся дворцовой передней. В Суланже ее ум субретки сходил за ум высшей пробы. В духовном отношении «супруга мэра» была, так сказать, поддельным бриллиантом, но разве поддельный бриллиант в глазах дикаря не сойдет за настоящий? Ей, как некогда ее хозяйке, курили фимиам, ей льстили окружающие, которых она каждую неделю кормила обедами и угощала кофе и ликерами, когда им случалось застать ее за десертом, — случайность , повторявшаяся довольно часто. Какая женщина устоит против такого непрерывного восхваления, радующего сердце! Зимой тепло натопленную и освещенную свечами гостиную заполняли первые богачи города, которые платили комплиментами за тонкие ликеры и изысканные вина, поступившие из погребов «дорогой покойницы». Постоянные гости и их жены, пользуясь чужой роскошью, экономили на отоплении и освещении своих собственных домов. А посему, знаете ли вы, какие разговоры велись за пять лье в окружности и даже в Виль-о-Фэ? Когда речь заходила о департаментской знати, говорили: «Мадам Судри прекрасная хозяйка, дом ее всегда открыт для гостей; она умеет принять, умеет блеснуть своим богатством! А какая она веселая, находчивая! А какая у нее сервировка! Таких домов нигде не найти, кроме Парижа!» Серебряная посуда, подаренная певице Лагер откупщиком Буре, великолепная посуда работы знаменитого Жермена, была в полном смысле этого слова украдена бывшей горничной. Как только скончалась мадмуазель Лагер, она попросту перетащила весь сервиз к себе в комнату, а наследники его не потребовали, ибо не знали о его существовании. С некоторых пор двенадцать или пятнадцать суланжских обывателей, составлявших местное высшее общество, говорили о мадам Судри, как о близкой подруге мадмуазель Лагер, приходили в негодование при слове «горничная» и утверждали, что, став «подругой» великой актрисы, супруга мэра принесла себя в жертву певице. Странное, однако бесспорное явление! Все эти иллюзии, преображавшие действительность, распространились и на сердечную область: мадам Судри деспотически властвовала над своим мужем. Господин Судри, которому выпало на долю любить женщину на десять лет старше себя, полновластную хозяйку своего капитала, поддерживал в супруге высокое представление о ее красоте, в которой в конце концов она и сама уверилась. И все же, когда завидовали его счастью, он иногда желал, чтобы завистники побывали в его шкуре — ведь чтобы скрыть свои грешки, ему приходилось прибегать к таким же уловкам, к каким прибегают при молодой и обожаемой жене; и лишь совсем недавно ему удалось взять в дом хорошенькую служанку. Портрет суланжской королевы несколько карикатурен, но в провинции тех времен такие типы встречались и в среде более или менее дворянской, и в кругах денежной буржуазии, — взять хотя бы вдову генерального откупщика в Турени, прикладывавшую к щекам ломтики парной телятины; портрет этот, написанный с натуры, был бы незаконченным без обрамляющих его бриллиантов, то есть без главных придворных: краткое описание их совершенно необходимо хотя бы для того, чтобы показать, насколько опасны подобные пигмеи и как создается общественное мнение в провинциальной глуши. Только надо правильно представить себе обстановку: есть селения вроде Суланжа, которые нельзя назвать ни местечком, ни деревней, ни городком, а все-таки они обладают свойствами и местечка, и деревни, и городка. Физиономии их обывателей совершенно иные, чем в каком-нибудь большом, благоустроенном и злом провинциальном городе; тут деревенский обиход отражается на нравах, и такое смешение красок порождает иногда воистину оригинальные фигуры. Самым важным лицом после мадам Судри был нотариус Люпен, поверенный в делах семейства Суланжей, а говорить о главном лесничем, девяностолетнем Жандрене-Ватбле, не стоит — старик уже был на краю могилы и не выходил из дому с момента восшествия на престол мадам Судри; однако в качестве человека, занимавшего свою должность со времен Людовика XV, он когда-то царил в Суланже и еще теперь в минуты просветления иногда вспоминал суд Мраморного стола49. Несмотря на свои сорок пять лет, Люпен благодаря несколько избыточной полноте, свойственной людям, ведущим сидячий образ жизни, был еще свеж и румян и любил петь романсы. Поэтому он по-прежнему заботился о своем костюме, как это приличествует салонному певцу. В провинции он мог сойти за парижанина — такие он носил светло-желтые жилеты, облегающие сюртуки, пышные шелковые галстуки, модные панталоны и начищенные до глянца сапоги. Он завивался у суланжского парикмахера, местного сплетника, и слыл баловнем женщин благодаря связи с мадам Саркюс, женой Саркюса-богатого, сыгравшей в его жизни ту же роль, что итальянские походы в жизни Наполеона. Только он один часто бывал в Париже, где был принят в семье Суланжей. Зато достаточно было его послушать, чтобы сразу догадаться, каким он пользовался авторитетом в качестве фата и законодателя мод. Свое безапелляционное мнение о любом предмете он выражал словечком «мазня» , позаимствованным из жаргона художников и применявшимся г-ном Люпеном в трех вариантах. Человек, мебель, женщина — все могло быть «мазней» ; следующая степень порицания — это «так себе мазня» и, наконец, самая высшая — «архимазня» . «Архимазня» — это то же, что у художников слово «бездарность», то есть верх презрения. Просто «мазня» еще поддается исправлению, «так себе мазня» уже безнадежна, но «архимазня», о! лучше уж вовсе ей не появляться на свет!.. Похвала его сводилась к слову «прелестно!» , повторенному надлежащее число раз. «Прелестно!» определяло положительную степень его удовлетворения. «Прелестно! Прелестно!» — вы могли еще не волноваться. Но «Прелестно! Прелестно! Прелестно!» — идти дальше уже некуда, ибо верх совершенства достигнут. Сей протоколист — ибо он сам называл себя протоколистом, чернильной душой и бумажным скрепщиком, несколько свысока иронизируя над занимаемым им положением, — итак, сей протоколист не шел дальше галантных комплиментов в своих отношениях с супругой мэра, питавшей к нему некоторую слабость, хотя он был блондином и носил очки. А бывшей горничной нравились усачи-брюнеты, с волосатыми руками, словом, Алкиды50. Но для Люпена она делала исключение, очень уж он был шикарен; кроме того, она полагала, что для полного ее триумфа в Суланже ей необходим обожатель. Однако, к великому огорчению г-на Судри, поклонники королевы при всем своем обожании не решались склонить ее к супружеской неверности. Господин Люпен пел альтом; иногда он брал несколько нот где-нибудь в уголке гостиной или на террасе — так обычно напоминают любители о своем таланте; этой слабости не удается избежать ни одному любителю, увы, даже самому талантливому. Люпен женился на богатой наследнице, но совсем простой девушке, единственной дочери торговца солью, разбогатевшего во время революции; благодаря общему противодействию пошлине на соль продавцы контрабандной соли тогда наживали огромные барыши. Люпен благоразумно держал свою жену, именуемую им «Крошкой», дома, против чего она не возражала, ибо питала платоническую страсть к красавцу писцу по фамилии Бонак, жившему на мизерное жалованье, но игравшему во второразрядном суланжском обществе ту же роль, что его патрон — в высшем. Мадам Люпен, женщина совсем необразованная, появлялась лишь в самых торжественных случаях, похожая на огромную разодетую в бархат бургундскую бочку, завершавшуюся маленькой головкой, словно вдавленной в рыхлые плечи какого-то сомнительного оттенка. Пояс ее никак не желал сидеть на положенном ему месте. Крошка наивно заявляла, что боится за свою жизнь и поэтому не носит корсета. Словом, при самом пылком воображении поэта, больше того, даже при фантазии изобретателя, невозможно было заметить на спине Крошки и признака бороздки, образуемой изгибом позвоночника и пленяющей нас у всякой женщины, достойной быть причисленной к «прекрасному полу». Круглая, как черепаха, Крошка принадлежала к разряду беспозвоночных. Ее непомерная тучность, надо полагать, обеспечивала Люпену полное спокойствие, и его не тревожило сердечное увлечение толстухи, которую он, ничтоже сумняшеся, называл Крошкой, что ни у кого не вызывало смеха. — Что такое, собственно, ваша жена? — как-то спросил его Саркюс-богатый, обиженный словом «архимазня», которым Люпен окрестил столик, купленный Саркюсом по случаю. — Моя жена не похожа на вашу, она еще не определилась, — ответил Люпен. Под внешней простотой Люпен скрывал тонкий ум, он благоразумно умалчивал о своем состоянии, по меньшей мере не уступавшем состоянию Ригу. Отпрыск г-на Люпена приводил в отчаяние своего родителя. Амори, один из местных донжуанов, не желал следовать по стопам отца: злоупотребляя выгодным положением единственного сына, он не раз потрошил отцовскую кассу, однако папаша был снисходителен и при каждой новой проказе сыночка говорил: «Я ведь тоже был таким!» Амори никогда не появлялся у г-жи Судри, она его «бесила» (sic!), ибо, по старой привычке бывшей горничной, вздумала заняться «воспитанием» молодого человека, которого больше всего привлекала бильярдная «Кофейни мира». Там он водил компанию с низами суланжского общества и даже с такими субъектами, как Бонебо. Он никак не мог «перечумиться» (словечко мадам Судри) и на все увещания отца твердил одно: «Отправьте меня в Париж, мне здесь скучно!» Люпен кончил тем же, чем — увы! — кончают все красавцы мужчины, — почти супружеской связью. Его общеизвестной привязанностью была жена второго судебного пристава при мировом суде Эфеми Плиссу, от которой у него не было тайн. Прекрасная мадам Плиссу, дочь бакалейного торговца Ватбле, царила во вторых рядах суланжского общества, как мадам Судри в первых его рядах. Супруг ее, г-н Плиссу, неудачливый соперник г-на Брюне, принадлежал к второразрядному суланжскому обществу, так как в высшем его презирали за то, что он, по слухам, открыто потакал поведению жены. Точно так же как Люпен был признанным музыкальным талантом этого высшего общества, местный врач, г-н Гурдон, был его признанным ученым... О нем говорили: «У нас здесь есть первоклассный ученый». Мадам Судри (великий знаток по части музыки, ибо по утрам она впускала Пиччини и Глюка к своей хозяйке, а вечером одевала мадмуазель Лагер для театра) убеждала всех окружающих и даже самого Люпена, что он мог бы нажить себе состояние голосом, и она же выражала сожаление, что г-н Гурдон не спешит обнародовать свои «открытия». Господин Гурдон попросту повторял мысли Бюффона и Кювье о земном шаре, но вряд ли это могло создать ему репутацию ученого в глазах обывателей Суланжа; нет — он собирал коллекцию раковин, составлял гербарий и умел набивать чучела. А главное, он задался замечательной мыслью завещать свой естественноисторический кабинет городу Суланжу и с тех пор прослыл во всем департаменте великим натуралистом и преемником Бюффона. Суланжский ученый походил на женевского банкира, правда, он не обладал капиталами и расчетливым умом швейцарских финансистов, зато отличался таким же педантизмом, холодностью и пуританской чистотой; с великой обязательностью показывал он свое знаменитое собрание редкостей: медведя и сурка, почивших при следовании через Суланж, всех грызунов департамента: полевых и домашних мышей, землероек, крыс и т. д., всех редкостных птиц, убитых на территории Бургундии, среди которых красовался альпийский орел, добытый на Юре. У г-на Гурдона была также коллекция чешуекрылых — слово, вызывавшее представление о фантастических чудовищах, но при виде экспонатов посетители разочарованно восклицали: «Да ведь это бабочки!» Кроме того, у него имелось прекрасное собрание окаменелых раковин из коллекций, завещанных ему несколькими умершими друзьями, и, наконец, минералы Бургундии и Юры. Все эти богатства, хранившиеся в застекленных шкафах, в выдвижных ящиках которых помещались коллекции насекомых, занимали весь второй этаж дома Гурдона и производили впечатление ярлыками с причудливыми названиями, пестротой красок и своим количеством, хотя мы совершенно не замечаем их в жизни и восхищаемся ими только, когда они положены под стекло. Для осмотра собрания редкостей г-на Гурдона назначались особые дни. — У меня, — говорил он посетителям, — пятьсот орнитологических экспонатов, двести млекопитающих, пять тысяч насекомых, три тысячи раковин и семьсот минералогических образцов. — Какое надо было иметь терпение! — восклицали дамы. — Надо же что-нибудь делать для своего родного края, — отвечал он. Он извлекал огромную выгоду из этих животных останков, неизменно говоря: «Я все отказал городу». И посетители приходили в восторг от его филантропии. Поговаривали, что после смерти врача надо отвести весь третий этаж мэрии под «Музей имени Гурдона». — Я рассчитываю на признательность моих сограждан и полагаю, что музею будет присвоено мое имя, — отвечал он на такого рода предложения. — Конечно, я не смею надеяться, что в нем будет установлен мой мраморный бюст... — Ну, что вы! Да это самое меньшее, что может сделать для вас город! — протестовали сограждане. — Ведь вы же слава Суланжа! И в конце концов он сам стал считать себя бургундской знаменитостью. Самые верные проценты нам приносит не капитал, вложенный в государственные бумаги, а капитал, вложенный в дела самолюбия. Итак, прибегнув к грамматической системе Люпена, можно сказать, что суланжский ученый муж был счастлив, счастлив, счастлив! Секретарь мирового суда Гурдон, тщедушный человечек, у которого все черты лица как бы сходились к носу, так что нос казался исходной точкой для лба, щек и губ, точно так же, как лощины, сбегающие с горы, тянутся от ее верхушки, — секретарь мирового суда считался одним из видных поэтов Бургундии, своего рода Пироном51. Памятуя о двойной славе обоих братьев, в департаментском центре говорили: «У нас в Суланже есть братья Гурдоны, оба выдающиеся люди, они не посрамили бы и Парижа» . Господин Гурдон-младший был первоклассным игроком в бильбоке, а страсть к бильбоке породила в нем другую страсть — желание воспеть в стихах эту игру, по которой сходили с ума в XVIII веке. Страсти частенько одолевают «медиократов» попарно. Гурдон-младший родил свою поэму в царствование Наполеона. А это значит, что он принадлежал к здоровой и благоразумной школе. Он почитал Люса де Лансиваль52, Парни53, Сен-Ламбера54, Руше55, Виже56, Андрие57, Бершу58. Делиль59 был его кумиром до той минуты, пока высшее суланжское общество не возбудило вопроса, не следует ли считать Гурдона выше Делиля, и с тех пор секретарь суда с преувеличенной вежливостью стал называть его «господином аббатом Делилем». Поэмы, созданные между 1780—1814 годами, были скроены по одному шаблону, и одной поэмы, посвященной бильбоке, совершенно достаточно, чтоб составить себе представление об остальных. Все они в некотором роде фокус. «Налой»60 надо считать Сатурном этого недоношенного поколения шутливых поэм, почти всегда состоящих из четырех песен, потому что доводить объем поэмы до шести песен значило бы перегрузить тему. Поэма Гурдона, озаглавленная «Бильбокеида», была строго подчинена совершенно тождественным и раз навсегда установленным правилам поэтики, которым подчиняются все подобные департаментские творения: в первой песне обычно дается описание воспеваемого предмета, и начинается она, как у Гурдона, торжественным обращением, примером коего могут служить следующие строфы: Пою прелестную игру для всех сословий: Для тех, кто стар и мал, кто глуп, кто потолковей; Когда берет рука заостренный самшит И шар о двух дырах подбросить вверх спешит. О дивная игра, над скукою победа. Одна из выдумок, достойных Паламеда61! Ты, Муза дивная, благоволи с вершин Под кровлю снизойти, где я, Фемиды сын, На гербовых листах сии слагаю строки, Приди и очаруй... Объяснив, в чем состоит игра, и дав описание наиболее красивых из всех известных бильбоке, показав, какое значение имело бильбоке для развития токарного промысла и, в частности, для процветания мастерской под фирмой «Зеленая обезьяна», разъяснив отношение этой игры к статистике, Гурдон заканчивал свою первую песню следующими строками, которые напоминают заключительные строки первой песни всех подобных поэм: Так сочетаются Искусство и Наука К взаимной выгоде, чтоб осветить предмет, Что развлечение и радость нам дает. Вторая песня, как всегда посвященная описанию различных способов пользования «предметом» и преимуществ, кои он дает в обхождении с женским полом и в свете, будет целиком ясна любителям этой премудрой литературы по одной нижеприводимой цитате, рисующей игрока, который проделывает свои упражнения на глазах у «любимого предмета»: Вот вам один игрок, — взгляд на него лишь бросьте! Как зорко он глядит на шар слоновой кости; Дыханье затаив, он смотрит, он следит, Как линию свою шар в воздухе чертит: Диск трижды описать параболу стремится, Как будто бы кадя пред милой чаровницей. А если проскочил и перст зашиб чуть-чуть, С лобзанием игрок спешит к персту прильнуть. Чудак! Тебе ль рыдать над сделанной ошибкой! Ведь ты вознагражден божественной улыбкой. Именно это описание, достойное пера Вергилия, поставило под вопрос превосходство Делиля над Гурдоном. Слово «диск», против которого восставал здравомыслящий Брюне, дало пищу спорам, продолжавшимся без малого год, но на одном из вечеров, когда обе стороны уже дошли до белого каления, Гурдон-ученый уничтожил партию «антидискистов» следующим замечанием: «Луна, называемая поэтами диском, на самом деле шар». — Почем вы знаете? — ответил Брюне. — Ведь мы видим только одну ее сторону? Третья песня содержала совершенно обязательную повествовательную часть и заполнена была пресловутым анекдотом о бильбоке. Все знают наизусть этот анекдот, связанный с одним видным министром Людовика XVI; но согласно формуле, освященной газетой «Деба» в годы с 1810 но 1814, для восхваления бильбоке, этого своеобразного вида общественной повинности, «анекдот позаимствовал новые прелести у поэзии и у красот, рассыпанных автором по его строкам» . Четвертая песня, подводившая итог всему произведению, заканчивалась смелыми стихами, не подлежавшими опубликованию в 1810—1814 годах, но увидевшими свет в 1824 году, после кончины Наполеона: В то время как я пел, грома войны гремели! Когда б цари других орудий не имели, Когда бы наш народ среди густых дубрав, Довольный, не искал себе иных забав, То вся Бургундия, что днесь живет столь бурно, Вновь обрела бы дни и Реи и Сатурна62. Эти прекрасные стихи были напечатаны в первом и единственном издании, вышедшем из-под печатного станка виль-о-фэйского типографа Бурнье. Сто подписчиков, пожертвовав на это дело по три франка каждый, обеспечили поэме бессмертие, пример которого весьма опасен; и жест этот был тем более красив, что все сто доброжелателей слышали поэму и целиком, и по кусочкам не менее ста раз. Мадам Судри упразднила в конце концов бильбоке, красовавшееся на отдельном столике в ее гостиной и в течение семи лет подававшее повод к чтению выдержек из вышеупомянутой поэмы; она поняла, что бильбоке составляет ей конкуренцию. Для характеристики автора, похвалявшегося тем, что портфель его богат и другими стихами, достаточно привести его подлинные слова, в которых он объявил высшему суланжскому обществу о существовании у него соперника. — Знаете ли вы странную новость? — сказал он года за два до описываемых нами событий. — В Бургундии есть еще один поэт63... Да, — продолжал он, заметив удивление, отразившееся на всех лицах, — он из Макона. Но вам никогда не вообразить, чем он занимается ! Он воспевает облака в стихах... — А между тем облака не плохи и в небесах, — заметил остряк дядя Гербе. — Прямо какая-то дьявольская тарабарщина! Тут и озера, и звезды, и волны... Ни одного осмысленного образа, никакой назидательности, он совершенно профан в поэзии. Небо он называет попросту небом, луну — луной, а не ночным светилом. Вот до чего может довести жажда оригинальности! — с болью в голосе воскликнул Гурдон. — Бедный молодой человек! Быть бургундцем и воспевать воду, — просто жалость берет! Если бы он обратился ко мне за советом, я указал бы ему прекраснейший в мире сюжет, — поэма о вине, Вакхеида, — сюжет, для которого я уже чувствую себя слишком старым. Великий поэт так и не узнал никогда о величайшем из своих триумфов (которому он, впрочем, был обязан своим бургундским происхождением): он занял внимание города Суланжа, ничего не знавшего о плеяде современных поэтов, не слышавшего даже их имен! Целая сотня Гурдонов бряцала на лире в эпоху Империи, ну, как же можно обвинять это время в пренебрежении к литературе!.. Загляните в «Вестник книжной торговли», и вы в нем найдете поэмы, посвященные токарному станку, шашкам, триктраку, географии, типографскому делу, комедии и т.д., не говоря уже о прославленных творениях Делиля, трактующих о Сострадании, Воображении, Беседе, или творениях Бершу о Гастрономии, Танцомании и т.д. Быть может, лет через пятьдесят будут смеяться над бесчисленными поэмами, подражающими «Размышлениям», «Восточным песням» и прочим. Кто может предвидеть изменения вкуса, причуды моды и превращения человеческого духа? Новые поколения сметают на своем пути идолов и отливают себе новые кумиры, которые будут, в свою очередь, низвергнуты. Благообразный пегенький старичок Саркюс одновременно служил и Фемиде, и Флоре, то есть закону и своей теплице. Он уже двенадцать лет обдумывал сочинение под заглавием «История института мировых судей», «политическая и судебная роль коих, — говорил он, — с течением времени видоизменялась несколько раз, ибо по брюмеровскому кодексу IV года они были всесильны, а в данный момент этот весьма ценный для государства институт утратил всякое значение вследствие несоответствия жалования со столь ответственной должностью, которую следовало бы сделать несменяемой». Саркюс, слывший человеком большого ума, считался великим политиком в гостиной мадам Судри; нетрудно догадаться, что он попросту был самым скучным из всех ее посетителей. Про него рассказывали, что он говорит, как по-писаному; Гобертен сулил ему крест Почетного легиона, но приурочивал это награждение к тому времени, когда сам в качестве преемника Леклерка займет депутатское место на скамьях левого центра. Податной инспектор Гербе, присяжный остроумец, грузный толстяк с лоснящимся лицом, в накладке из фальшивых волос на темени и в золотых серьгах, вечно воевавших с воротником его рубашки, питал склонность к помологии64. Он был горд своим фруктовым садом, лучшим в округе, — он снимал первые плоды месяцем позже, чем они появлялись в Париже; в своих тепличках он разводил самые «тропические» растения, как-то: ананасы, персики и зеленый горошек. Он с гордостью подносил мадам Судри букетик земляники, когда в Париже она продавалась по десяти су за корзину. Наконец, в лице аптекаря, г-на Вермю, Суланж имел своего химика, бывшего несколько более химиком, нежели Саркюс государственным деятелем, Люпен — певцом, Гурдон-старший — ученым, а брат его — поэтом. Тем не менее высшее городское общество мало ценило г-на Вермю, а для второразрядного он и вовсе не существовал. Возможно, что одни инстинктивно чувствовали действительное превосходство этого всегда молчаливого и задумчивого человека, насмешливо улыбавшегося в ответ на высказываемые глупости, и потому к учености его относились весьма подозрительно и втихомолку ставили ее под большой вопрос; а другие не утруждали себя суждениями о нем. Вермю был козлом отпущения в гостиной мадам Судри. Никакое общество не может считаться полным, если в нем нет своей жертвы, кого-нибудь, вызывающего насмешки, презрение или покровительственно-снисходительную жалость. Вермю, вечно занятый научными вопросами, являлся в плохо повязанном галстуке, в незастегнутом жилете, в зелененьком затрапезном сюртучке. Он подавал повод к шуткам и лицом своим, до того круглым и гладким, что дядя Гербе уверял, будто оно в конце концов стало похоже на ту часть тела, которую он пользовал. Дело в том, что в провинции, в медвежьих углах вроде Суланжа, аптекари еще практикуют на манер аптекарей из комедии «Пурсоньяк». Сии почтенные мужи делают это тем охотнее, что берут особое вознаграждение за вызовы на дом. Этот маленький человечек, наделенный терпением истого химика, «не одолел» своей жены (так говорят в провинции, желая выразить царящее в доме безначалие), очаровательной веселой женщины и к тому же прекрасного карточного партнера (она, не поморщившись, проигрывала по сорок су в вечер), которая всячески поносила мужа, преследовала его насмешками и выставляла дураком, способным выцеживать из своих воронок одну только скуку. Г-жа Вермю принадлежала к тем женщинам, которые в провинциальных городах играют роль «души общества»; она вносила в этот ограниченный мирок много соли, правда, только кухонной, но зато какой соли! Она позволяла себе иногда несколько смелые шутки, но они ей прощались; она могла сказать седовласому семидесятилетнему старику, кюре Топену: — Молчать, мальчишка! У суланжского мельника, имевшего пятьдесят тысяч франков ежегодного дохода, была единственная дочь, которую Люпен прочил в жены своему сыну Амори, с тех пор как потерял надежду женить его на мадмуазель Гобертен, а председатель суда Жандрен прочил эту девицу своему сыну, регистратору в управлении по закладу недвижимых имуществ; это порождало известную вражду. Мельник, некий Саркюс-Топен, был местным Нусингеном; он слыл за архимиллионера, но наотрез отказывался принимать участие в каких бы то ни было коммерческих операциях, был занят размолом зерна, стремясь захватить все местные мельницы в свои руки, и отличался полным отсутствием учтивости и хороших манер. Дядя Гербе, брат содержателя почтовой станции в Куше, имел примерно десять тысяч франков годового дохода, не считая дохода от сбора податей. Гурдоны были богаты: врач был женат на единственной дочери главного лесничего старика Жандрена-Ватбле, смерти которого ждали со дня на день, а секретарь суда — на племяннице и единственной наследнице суланжского кюре аббата Топена, толстого попа, засевшего в своем приходе, как крыса в кладовой. Ловкий суланжский церковнослужитель был всецело предан высшему кругу, приветлив и обходителен со средним и пастырски строг с бедняками, в городе он пользовался общей любовью; он приходился родственником мельнику и Саркюсам, был местным уроженцем и принадлежал к авонской «медиократии». Ради экономии он обедал в гостях, ездил по свадьбам, но удалялся до начала бала; разговоров на политические темы избегал и, отправляя требы, говорил: «Это мое ремесло!» И его не трогали и говорили: «У нас хороший кюре!» Епископ, прекрасно знавший суланжских обывателей, не переоценивал аббата Топена, но посчитал себя счастливым, что назначил в такой город священника, не отпугивающего население от религии, умеющего привлечь в церковь молящихся и произносящего проповеди перед мирно дремлющими старухами. Обе дамы Гурдон — ибо в Суланже так же, как в Дрездене и в ряде других немецких столиц, люди высшего общества, встречаясь друг с другом, говорят: «Как здоровье вашей дамы?», или: «С ним не было его дамы», или: «Я видел его даму и его барышню» и т.д.; парижанин бы оскандалился, был бы обвинен в невоспитанности, если бы сказал: «женщины», «эта женщина» и т.п.: в Суланже так же, как в Женеве, Дрездене и Брюсселе, существуют только супруги; там, правда, не принято, как в Брюсселе, писать на вывесках: «Супруга такого-то», но говорить «ваша супруга» совершенно обязательно: итак, обе дамы Гурдон могли быть сопоставлены лишь с теми жалкими фигурантками второразрядных театров, которые хорошо знакомы парижанам, не раз смеявшимся над этого сорта артистками . Для полной характеристики обеих дам достаточно сказать, что они принадлежали к разряду славных бабенок , тогда любой, даже самый необразованный обыватель, легко найдет среди окружающих образцы этого основного женского типа. Нечего и говорить, что дядюшка Гербе считался знатоком в финансовых вопросах, а Судри, по общему мнению, мог бы занять пост военного министра. Словом, каждый из этих почтенных буржуа отличался какой-нибудь особой причудой, столь необходимой в провинциальном быту, и, не зная соперников, рьяно возделывал свой собственный участок на полях тщеславия. Если бы Кювье, не раскрывая своего инкогнито, проездом побывал здесь, суланжское высшее общество убедило бы его, что по сравнению с познаниями Гурдона-врача его познания ничтожны. Нури65 с его «приятным жиденьким голосочком», — как говорил с покровительственной снисходительностью нотариус, — едва ли оказался бы достойным вторить «суланжскому соловью». А что касается автора «Бильбокеиды», печатавшейся в это время у Бурнье, то никому не верилось, чтобы в Париже нашелся равный ему по силе поэт, ибо Делиля уже не было в живых. Итак, эта самоупоенная провинциальная буржуазия считала, что может первенствовать над любой общественной величиной. Только люди, которые более или менее долго жили в захолустных городках, способны представить себе выражение глубокого самодовольства, разлитое на лицах суланжских обывателей, возомнивших себя солнечным сплетением Франции; эти люди, наделенные поразительным талантом на всякие пакости, со свойственной им мудростью решили, что один из героев Эслинга — трус, что г-жа де Монкорне — «интриганка, у которой хвост замаран», что аббат Бросет — мелкий честолюбец; уже через две недели после продажи с торгов Эгов им стало известно простонародное происхождение генерала, и они прозвали его Обойщиком. Если бы Ригу, Судри и Гобертен жили в Виль-о-Фэ, они непременно перессорились бы, их интересы неизбежно столкнулись бы. Но волею судеб бланжийский Лукулл испытывал потребность в одиночестве, дабы в свое удовольствие спокойно вести свои ростовщические махинации и предаваться сладострастию; мадам Судри оказалась достаточно сообразительной и поняла, что может царить только в Суланже, а Гобертен сосредоточил свою деятельность в Виль-о-Фэ. Те, кто изучают природу социальных явлений, должны согласиться, что несчастный рок преследовал генерала де Монкорне, ибо его враги жили не в непосредственном соседстве и осуществляли свои честолюбивые замыслы на известном расстоянии друг от друга, что предохраняло эти светила от столкновения и удесятеряло их способность вредить. Суланжские достойные буржуа, гордые своим благополучием, считали свое общество в отношении приятности много выше общества Виль-о-Фэ и с комической важностью повторяли вошедшую у них в поговорку фразу: «Суланж — город удовольствий и хорошего общества»; однако было бы весьма неосмотрительно предположить, что авонская столица мирилась с таким главенством. В салоне Гобертенов под сурдинку посмеивались над салоном супругов Судри. Уже по одному тому, как Гобертен говорил: «У нас город коммерческий, город деловой, мы по глупости своей и скуки ради наживаем деньгу!» — нетрудно было почувствовать легонький антагонизм между землей и луной. Луна полагала, что она полезна земле, а земля командовала луной. Впрочем, луна и земля жили в полном согласии. На масленице все высшее суланжское общество скопом выезжало на четыре бала, дававшиеся Гобертеном, Жандреном, сборщиком податей Леклерком и прокурором — Судри-сыном. Каждое воскресенье прокурор с женой и супруги Гобертен с дочерью Элизой обедали у суланжских Судри. Когда бывал приглашен супрефект и приезжал угоститься «чем бог послал» г-н Гербе, содержатель почтовой станции в Куше, обыватели города Суланж могли любоваться четырьмя департаментскими экипажами у подъезда дома мадам Судри. II ЗАГОВОРЩИКИ У КОРОЛЕВЫ Подъезжая к Суланжу в половине шестого, Ригу знал, что застанет всех завсегдатаев салона Судри на своем посту. У мэра, как и во всем городе, обедали, по обычаю прошлого столетия, в три часа. От пяти до девяти суланжская знать собиралась, чтобы поделиться новостями, произнести свои политические «спичи», посудачить о частной жизни обитателей всей Авонской долины и поговорить об Эгах, ежедневно дававших пищу для разговора по меньшей мере в течение целого часа. Каждый спешил поделиться своими сведениями о том, что делается в замке, зная, какую приятность доставит он этими сообщениями хозяевам дома. Вслед за этим обязательным обзором событий садились за бостон — единственную игру, которую знала королева. Дородный дядюшка Гербе потешал общество, передразнивая мадам Изору, жену Гобертена, высмеивая ее жеманные позы, тоненький голосок, губки бантиком и девичьи повадки; аббат Топен рассказывал очередной анекдот из своего репертуара, Люпен сообщал о каком-нибудь происшествии из виль-о-фэйской жизни, и все хором осыпали мадам Судри до тошноты приторными комплиментами, а затем говорилось: «Мы удивительно приятно поиграли в бостон». Ригу был слишком эгоистичен и не поехал бы за двенадцать километров только ради того, чтобы послушать глупости, которые изрекали постоянные гости мадам Судри, и посмотреть на обезьяну, наряженную старухой; и по уму, и по образованию он был головой выше всей этой мелкой буржуазии и показывался в суланжском обществе только в тех случаях, когда ему надо было повидать нотариуса. Он не водил компании с соседями, ссылаясь на дела, на свои привычки и на здоровье, не позволявшее ему, по его словам, возвращаться ночью по дороге, окутанной туманами Туны. Впрочем, высокий и сухой ростовщик весьма импонировал обществу, собиравшемуся у мадам Судри: в нем чуяли жестокость и стальные когти тигра, лукавство дикаря, мудрость, зародившуюся в монастыре и дозревшую под лучами золота, — те самые свойства, из-за которых Гобертен не решался с ним связываться. Как только плетеная тележка миновала «Кофейню мира», Урбен, слуга супругов Судри, беседовавший с трактирщиком, сидя на скамейке под окнами столовой, приложил ладонь козырьком к глазам и стал всматриваться в подъезжавший экипаж. — Это дядя Ригу! Пойти отворить ему ворота. Подержите-ка его лошадь, Сокар, — сказал он трактирщику без всяких церемоний. И Урбен, бывший кавалерист, не устроившийся в жандармы и поступивший после отставки в услужение к Судри, пошел отворять ворота. Сокар, пользовавшийся громкой славой в Авонской долине, держал себя, как видит читатель, очень просто; но ведь многие знаменитые люди столь милы, что ходят, чихают, спят и едят совершенно так же, как и простые смертные. Будучи геркулесом от рождения, Сокар поднимал огромные тяжести, гнул подковы, останавливал за задок проезжающую телегу. Слава об этом Милоне Кротонском66 гремела по всему департаменту, и о нем, как и о всех знаменитостях, ходили легенды. Так, в Морване рассказывали, будто он притащил однажды на рынок на собственной спине какую-то бедную женщину вместе с ее ослом и поклажей, что он за один день съел целого быка и выпил четверть бочки вина, и еще многое в том же роде. Сокар, кроткий, как девушка-невеста, коренастый крепыш с невозмутимо спокойным лицом, широченными плечами и широченной грудью, с могучими, как кузнечные мехи, легкими, говорил звонким тоненьким голоском, поражавшим тех, кто слышал его впервые. Как Тонсар, избавленный благодаря утвердившейся за ним славе от необходимости доказывать на деле свою жестокость, как все люди, о которых сложилось определенное мнение, Сокар никогда не хвастался своей всесокрушающей физической силой, разве только если его об этом просили друзья. Итак, когда тесть прокурора повернул к подъезду, Сокар взял лошадь под уздцы. — Все ли у вас дома благополучно, господин Ригу? — спросил знаменитый трактирщик. — Помаленьку, приятель, — ответил Ригу. — Ну, а Плиссу и Бонебо с Виоле и Амори по-прежнему поддерживают твою коммерцию? Вопрос этот, заданный как будто с благодушным любопытством, не был праздным вопросом, мимоходом брошенным человеком, выше стоящим, другому, низшего звания. В свободные минуты Ригу всегда обдумывал разные разности, а на приятельские отношения, завязавшиеся между Бонебо, Плиссу и жандармом Виоле, дядя Фуршон уже указывал ему, как на весьма нежелательные. Проиграв несколько экю, Бонебо мог выдать жандарму все крестьянские тайны, а выпив две-три лишние кружки пунша, пуститься с ним в откровенности, не придавая значения своей болтовне. Впрочем, оговоры охотника на выдр могли быть подсказаны желанием выпить, и Ригу не обратил бы на них внимания, если бы не Плиссу, который по самому своему положению должен был оказывать некоторое противодействие замыслам, направленным против Монкорне, хотя бы для того, чтобы получить «подмазку» с той или другой стороны. Судебный пристав Плиссу состоял корреспондентом одного из страховых обществ, понемногу начинавших появляться во Франции, был, кроме того, агентом «Компании по страхованию лиц, подлежащих воинской повинности», — словом, набрал несколько плохо оплачиваемых должностей, весьма слабо способствовавших благополучному разрешению его денежных дел, тем более что он был одержим пристрастием к бильярду и «горячительному». Так же, как и Фуршон, он усердно предавался искусству ничегонеделания, надеясь разбогатеть по воле довольно проблематичного случая. Он от всей души ненавидел местное высшее общество, но понимал его силу. Один Плиссу проник во все тонкости организованной Гобертеном буржуазной тирании; он допекал насмешками суланжских и виль-о-фэйских богатеев, воплощая в своем лице всю оппозицию. Не имея средств, не пользуясь доверием, он никого не страшил, и естественно, что Брюне был в восторге от такого ничего не стоящего конкурента и всячески покровительствовал ему из опасения, как бы он не продал свою контору какому-нибудь ретивому молодому человеку, вроде Бонака, с которым ему пришлось бы поделить клиентуру в кантоне. — По милости этой братии живем понемножку, — ответил Сокар, — вот только мое «горячительное» что-то стали подделывать. — Надо тянуть в суд за такие дела, — наставительно заметил Ригу. — Да суд-то уж очень затяжное дело! — ответил трактирщик, бессознательно играя словами. — Ну, а между собой твои посетители живут дружно? — Без размолвок дело, конечно, не обходится, да игроки такой народ, что угодно простят друг другу. Все гости Судри столпились у окон, выходивших на площадь. Узнав отца своей снохи, Судри вышел его встречать на крыльцо. — Уж не заболела ли Анета, что вам вздумалось уделить нам сегодняшний вечерок, дорогой сват? — спросил бывший жандарм, называя Ригу таким уже выходящим из моды словом. По старой жандармской привычке мэр всегда без околичностей задавал вопросы прямо в лоб. — Нет, тут одно дело заварилось, — ответил Ригу, дотрагиваясь указательным пальцем до руки, протянутой бывшим жандармом. — Сейчас мы с вами потолкуем, так как это касается и наших детей... Судри, видный мужчина, одетый, как будто он еще служил в жандармерии, в синий костюм с черным воротником и в высокие сапоги со шпорами, взял Ригу под руку и подвел его к своей импозантной половине. Двери на террасу были открыты, и гости прогуливались по ней, наслаждаясь летним вечером, придававшим еще больше прелести очаровательному пейзажу, — по уже сделанному нами наброску его легко себе представят читатели, обладающие некоторой долей воображения. — Давно мы с вами не виделись, дорогой Ригу, — промолвила мадам Судри, беря под руку бывшего бенедиктинца и выходя с ним на террасу. — Желудок мой что-то плохо варит, — ответил старый ростовщик. — Взгляните, у меня лицо почти такое же красное, как и у вас... Появление Ригу на террасе вызвало, как и следовало ожидать, взрыв веселых приветствий. — Псст... Ригу! Вот вам еще один каламбур! — воскликнул податной инспектор г-н Гербе, пожимая руку Ригу, который протянул ему указательный палец. — Не плохо! Не плохо! — одобрил кругленький мировой судья Саркюс. — Наш бланжийский барин в самом деле не прочь постричь овечек. — Барин? — с горечью отозвался Ригу, — Меня уж давно разжаловали из петухов бланжийского курятника. — А курочки, старый греховодник, говорят совсем другое! — воскликнула мадам Судри, игриво ударяя Ригу веером. — Ну, как мы поживаем, дорогой доверитель? — вопрошал нотариус, здороваясь со своим главным клиентом. — Понемножку, — ответил Ригу, протягивая нотариусу только указательный палец. Жест, которым Ригу сводил рукопожатие к самому бездушному приветствию, сразу обрисовал бы этого человека даже вовсе не знающим его людям. — Пойдемте куда-нибудь, где бы можно было спокойно поговорить, — сказал бывший монах, взглянув на Люпена и мадам Судри. — Вернемся в гостиную, — ответила королева. — Наши гости, — добавила она, указывая на Гурдона-врача и Гербе, — спорят о процедуре . Мадам Судри осведомилась о предмете спора. «Это целая процедура», — ответил ей Гербе, всегда готовый сострить. Королева решила, что это научный термин. Услыхав эти сказанные с претенциозным видом слова, Ригу улыбнулся. — Что там еще натворил Обойщик? — спросил Судри, усаживаясь рядом с женой и обнимая ее за талию. Как и все старухи, мадам Судри прощала многое за нежность, проявленную к ней при посторонних. — На этот раз, — ответил Ригу, понижая голос и тем самым подавая пример осторожности, — он поехал в префектуру добиваться, чтобы приговоры были приведены в исполнение, и просить о поддержке военной силой.

The script ran 0.024 seconds.