Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Кузина Бетта [1846]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Проза

Аннотация. Романы «Кузина Бетта» и «Кузен Понс» Бальзак объединил общим названием «Бедные родственники». Совершенно разные по сюжету, эти два произведения связаны единством главной темы — губительные для человеческой личности последствия зависимого и унизительного положения бедного родственника. В романе «Кузина Бетта» это приводит к зависти, озлоблению и неудержимому желанию мести.

Полный текст.
1 2 3 4 

— Ты — жена маршала Юло? Ты — графиня Форцхеймская? — вскричал изумленный Гектор. — А что ж? Аделина ведь стала баронессой! — возразила Бетта язвительным и грозным тоном. — Слушайте-ка, старый распутник! Разве вы не знаете, в каком состоянии ваши дела? Ваша семья может оказаться и без куска хлеба, и без крова... — Эта мысль преследует меня денно и нощно! — сказал Юло, глубоко потрясенный. — Если ваш брат умрет, кто поддержит вашу жену и вашу дочь? Вдова маршала Франции может получить по меньшей мере шесть тысяч франков пенсии, не так ли? Ну вот, я и хочу выйти за маршала только для того, чтобы обеспечить кусок хлеба вашей дочери и вашей жене, безрассудный вы старик! — Я не предвидел такого оборота дела! — сказал барон. — Я уговорю брата, потому что мы уверены в тебе... Скажи моему ангелу, что жизнь моя всецело принадлежит ей!.. Барон подождал, пока Лизбета не скрылась за углом улицы Ванно, потом возвратился домой и сел играть в вист. Баронесса была наверху блаженства, ее муж, казалось, остепенился и стал семьянином — вот уже около двух недель он уходил с девяти часов утра в министерство, в шесть часов возвращался к обеду и весь вечер проводил в кругу родных. Два раза он вывозил Аделину и Гортензию в театр. Мать и дочь заказали три благодарственных обедни и молили бога сохранить им мужа и отца, которого всевышний наконец возвратил им. Однажды вечером Викторен Юло, когда отец удалился в спальню, сказал матери: «У нас с вами теперь такая радость, отец вернулся к нам! Мы с женой не пожалеем о затраченных деньгах, лишь бы это продолжалось и впредь...» — Вашему отцу скоро семьдесят лет, — отвечала баронесса, — а он все еще думает о госпоже Марнеф, я это заметила. Но в скором времени он перестанет думать о ней: страсть к женщинам — это не то, что игра, спекуляция или скупость, она имеет предел. Прекрасная Аделина — а эта женщина все еще была прекрасна наперекор своим пятидесяти годам и перенесенным огорчениям — на этот раз ошибалась. Природа одарила распутников драгоценной способностью любить даже за пределом возраста, положенного для любви, и они всегда моложе своих лет. В тот короткий промежуток времени, когда барон вел добродетельный образ жизни, он трижды побывал на улице Дофина, и ни разу там не сказались его преклонные годы! Возрожденная страсть молодила его, и он готов был без сожаления пожертвовать для Валери своей честью, своей семьей, решительно всем! Но Валери как будто подменили — она ни словом не обмолвилась ни о деньгах, ни о ренте в тысячу двести франков для будущего их сына; напротив, она сама предлагала ему деньги, она любила Юло, как женщина под сорок лет любит какого-нибудь красивого студента юридического факультета, очень бедного, очень поэтичного, очень влюбленного юношу. А бедная Аделина воображала, что ей удалось отвоевать своего дорогого Гектора! Четвертое свидание любовников было назначено в последнюю минуту третьего по счету свидания, точно так же, как в старину Итальянская комедия объявляла в конце каждого представления о следующем спектакле. Условлено было встретиться в девять часов утра. В день, назначенный для этой счастливой встречи, в предвкушении коей старый сластолюбец мирился с положением семьянина, около восьми часов утра ему доложили о приходе Регины. Испугавшись, не случилось ли какого-нибудь несчастья, Юло вышел к ней, так как Регина не пожелала войти в квартиру. Верная горничная г-жи Марнеф передала барону следующее послание: «Мой старый вояка, не спеши на улицу Дофина, — наше страшилище заболело, и я должна за ним ухаживать. Но будь там сегодня вечером, в девять часов. Кревель уехал в Корбей, к господину Леба, и, стало быть, не приведет никакой принцессы в свой домик. Я устроюсь так, чтобы в нашем распоряжении была целая ночь, а вернусь домой раньше, чем Марнеф проснется. Отвечай мне, согласен ли ты; ведь может случиться, что твоя плаксивая супруга не даст тебе теперь той свободы, какой ты пользовался прежде. Говорят, она еще очень красива. Пожалуй, ты способен мне изменить с ней, ведь ты ужасный распутник! Сожги мое письмо, я всего опасаюсь». Юло написал следующий краткий ответ: «Любовь моя! За последние двадцать пять лет не было еще случая, чтобы моя жена, как я тебе и говорил, стесняла меня в моих удовольствиях. Тебе я готов пожертвовать целой сотней Аделин! Сегодня вечером, в девять часов, в храме Кревеля я буду ожидать мое божество. Хоть бы скорей издох помощник столоначальника! Тогда уж никто нас не разлучит. Вот самое мое заветное желание. Твой Гектор». Вечером барон сказал жене, что он едет с министром в Сен-Клу по делам службы и вернется не ранее четырех-пяти часов утра, а сам отправился на улицу Дофина. Это было в конце июня месяца. Не много найдется людей, которые испытали бы в своей жизни чувства человека, идущего на казнь; людей, вернувшихся живыми с эшафота, можно перечесть по пальцам; но иные мечтательные натуры с необычайной остротой переживают предсмертные муки в сновидениях: они испытывают все, вплоть до прикосновения ножа к шее в ту минуту, когда наконец вместе с рассветом наступает пробуждение и дарует им свободу... Ну а то ощущение, которое испытал барон Юло, член Государственного совета, в пять часов утра, лежа в пышной и нарядной постели Кревеля, по своей остроте во многом превзошло ощущение человека, поставленного на роковой помост в присутствии десяти тысяч зрителей, вперивших в него двадцать тысяч горящих глаз. Валери спала в прелестной позе. Она была хороша, как бывают хороши женщины настолько красивые, что они остаются красивыми и во сне. Это — вторжение искусства в природу, короче — это живая картина. Так как барон лежал в постели, глаза его были в трех футах расстояния от пола; взгляд его, рассеянно блуждавший по комнате, как у всякого человека, который только что проснулся и собирается с мыслями, упал случайно на дверь, разрисованную цветами художником Жаном, пренебрегающим славой[80]. Барон не увидел, подобно приговоренному к смерти, двадцати тысяч горящих глаз, он увидал только один-единственный глаз, но это око воистину было страшнее всех очей десятитысячной толпы, собравшейся поглядеть на казнь; многие англичане, страдающие сплином, дорого бы дали, чтобы испытать такое ощущение в минуту полного блаженства, что, кстати, встречается еще реже, чем переживание приговоренного к смерти. Барон так и замер в своем горизонтальном положении, буквально обливаясь холодным потом. Он хотел бы усомниться, но этот убийственный глаз заговорил! За дверью послышался шепот. «Хорошо, если это только Кревель вздумал надо мной подшутить!» — сказал про себя барон, который не мог более сомневаться в присутствии постороннего лица в святилище. Дверь растворилась. Величественный французский закон, упоминаемый в указах вслед за именем короля, предстал в образе приземистого полицейского пристава, которого сопровождал долговязый мировой судья, и их обоих вел за собою г-н Марнеф. Вся фигура пристава, начиная с ног, обутых в башмаки, завязанные пышным бантом из лент, свисавших до полу, кончая желтой лысиной, окаймленой скудной растительностью, изобличала прожженного шельму, насмешника, весельчака, для которого в парижской жизни уже ничто не представляет тайны. Глаза его сквозь стекла очков поблескивали хитро и насмешливо. Мировой судья, бывший стряпчий, старый поклонник прекрасного пола, с завистью поглядывал на преступника. — Прошу извинить, но мы должны точно выполнять наши обязанности, барон! — сказал пристав. — Мы вызваны подателем жалобы. Господин мировой судья присутствовал при вскрытии двери. Мне известно, кто вы и кто ваша соучастница. Валери удивленно раскрыла глаза, пронзительно вскрикнула, как кричат актрисы, изображая на сцене сумасшествие, и забилась в судорогах на постели, как средневековая бесноватая в пропитанной серою рубашке на ложе из горящего хвороста. — Лучше смерть, дорогой мой Гектор!.. Но исправительная полиция?.. О, ни за что на свете! — Она вскочила, пронеслась белым облачком мимо трех зрителей и забилась под секретер, съежившись в комок и закрыв лицо руками. — Погибла! Смерть! — кричала она. — Милостивый государь, — обратился Марнеф к барону, — ежели госпожа Марнеф лишится рассудка, вы окажетесь не только распутником, но и убийцей... Что остается делать, что остается сказать человеку, застигнутому в постели, которая ему не принадлежит, даже не взята им напрокат, — с женщиной, которая и подавно не принадлежит ему? А это мы сейчас увидим. — Господин мировой судья, господин пристав, — с достоинством сказал барон, — потрудитесь позаботиться о несчастной женщине, рассудок которой, как мне кажется, в опасности... а протокол вы составите после. Двери, несомненно, заперты, вам нечего опасаться побега ни с ее, ни с моей стороны ввиду того положения, в каком нас застали... Оба чиновника повиновались приказанию члена Государственного совета. — Поди-ка сюда, поговорим с тобою, подлый лакей!.. — прошипел Юло, хватая Марнефа за руку и отводя его в сторону. — Убийца не я, а ты! Хочешь быть столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона? — Всенепременно, господин директор, — отвечал Марнеф, наклоняя голову. — Ты получишь и то и другое. Успокой жену, отошли этих господ. — Ни-ни-ни! — возразил хитроумный Марнеф. — Пусть сперва составят протокол о поимке вас на месте преступления, иначе чего же я добьюсь без этого документа? На чем же будет основана моя жалоба? От высокого начальства только и жди какого-нибудь надувательства. Вы украли у меня жену и не предоставили места столоначальника. Господин барон, даю вам сроку два дня на исполнение моих требований. Вот письма... — Письма?.. — воскликнул барон, перебивая Марнефа. — Да, письма, доказывающие, что ребенок, которого носит во чреве моя жена, от вас... Поняли?.. Извольте обеспечить моего законного сына рентой, в той сумме, какую у него отнимет этот незаконнорожденный. Но я буду скромен, меня это не касается, ведь я не чадолюбив! Ренты в сто луидоров с нас достаточно. Завтра же утром я должен быть назначен преемником господина Коке и занесен в список лиц, представленных к награждению орденом в связи с июльскими торжествами, или... протокол и моя жалоба будут направлены в прокуратуру. Разве я не великодушен? — Боже! Какая хорошенькая женщина! — шепнул полицейскому приставу мировой судья. — Какая потеря для общества, если она сошла с ума! — Она и не думала сходить с ума, — поучительным тоном отвечал пристав. Полиция — это воплощенное недоверие. — Барон Юло попался в ловушку, — прибавил пристав достаточно громко, чтобы Валери его услыхала. Валери бросила на пристава взгляд, который убил бы его на месте, если бы молнии, сверкавшие в ее глазах, обладали смертоносной силой. Пристав усмехнулся: он тоже расставил сети, и жертва запуталась в них. Марнеф предложил жене пройти в туалетную комнату и привести себя в приличный вид, потому что он по всем пунктам получил согласие барона, который успел тем временем накинуть халат и вернуться в спальню. — Господа, — сказал он представителям власти, — надеюсь, не нужно просить вас о сохранении тайны. Чиновники поклонились. Пристав легонько постучал два раза в дверь, вошел писарь, сел за секретер и принялся строчить протокол под диктовку пристава, который говорил вполголоса. Валери по-прежнему плакала горькими слезами. Когда она окончила свой туалет, в комнату вошел Юло и оделся там. За это время протокол был составлен. Марнеф хотел было увести жену, но Юло, думая, что видит ее в последний раз, умоляющим тоном попросил разрешения поговорить с ней. — Сударь, госпожа Марнеф стоит мне достаточно дорого, и вы могли бы мне позволить попрощаться с ней, — разумеется, в присутствии всех. Валери подошла, и Юло шепнул ей: — Нам остается только одно — бежать! Но как нам условиться? Нас предали... — Регина предала! — отвечала она. — Но, дорогой друг, после этого скандала мы не можем больше встречаться. Я обесчещена. К тому же тебе наговорят обо мне разных гнусностей, а ты всему поверишь... — Барон сделал отрицательный жест. — Ты всему поверишь, и, слава богу, ведь тогда ты не будешь сожалеть обо мне. — Он не издохнет помощником столоначальника! — сказал Марнеф на ухо члену Государственного совета, уводя от него жену, которой он бросил грубо: — Довольно, сударыня, если я слаб с вами, то вовсе не желаю быть дураком в глазах людей посторонних. Покидая особнячок Кревеля, Валери на прощанье кинула барону такой плутовской взгляд, что он поверил в ее любовь к нему. Мировой судья любезно предложил руку г-же Марнеф, провожая ее до кареты. Барон, который должен был подписаться под протоколом, остался наедине с приставом; он находился в каком-то отупении. Когда член Государственного совета поставил свою подпись, пристав взглянул на него поверх очков с весьма лукавым видом. — Вы очень любите эту барыньку, барон?.. — Да, к своему несчастью. Вы же видели... — А что, если она вас не любит? — продолжал пристав. — А что, если она вас обманывает? — Мне уже пришлось услышать об этом, сударь, и в этом же самом месте... Мы говорили на эту тему с господином Кревелем. — А-а! Так вам известно, что вы находитесь в особняке господина мэра? — Да, известно. Пристав слегка приподнял шляпу и поклонился барону. — Вы очень влюблены, я умолкаю, — сказал он. — Я уважаю неизлечимые страсти, как врачи уважают болезни застаре... Я знавал господина Нусингена, одержимого подобной же страстью. — Нусинген мой приятель, — заметил барон. — Я не раз ужинал в обществе прекрасной Эстер. Она стоила двух миллионов, которые он на нее истратил. — Больше того! — подхватил пристав. — Прихоть старого финансиста стоила жизни четырем людям. О, эти страсти! Это все равно что холера... — Так что вы имели мне сказать? — спросил член Государственного совета, которому пришлось не по вкусу это косвенное предостережение. — Зачем мне лишать вас иллюзий? — возразил пристав. — Редко кто сохраняет их в ваши годы. — Избавьте меня от иллюзий! — воскликнул член Государственного совета. — А потом будете проклинать врача, — сказал пристав, усмехаясь. — Сделайте милость, господин пристав!.. — Так слушайте, эта дамочка была в сговоре со своим мужем... — О!.. — Так бывает, сударь, в двух случаях из десяти. Уж нам-то это знакомо! — Какие же у вас доказательства ее соучастия? — Да прежде всего сам муж!.. — отвечал хитрый пристав со спокойствием хирурга, привыкшего вскрывать любые гнойники. — Расчет так и написан на этой пошлой, гаденькой физиономии. Скажите, разве вам не было особенно дорого одно письмо этой женщины, где речь идет о ребенке... — Я так дорожу этим письмом, что всегда ношу его при себе, — отвечал барон Юло, роясь в боковом кармане, чтобы извлечь бумажник, с которым он никогда не расставался. — Оставьте в покое ваш бумажник, — сурово, как прокурор, сказал пристав. — Вот это письмо. Теперь я знаю все, что мне нужно было знать. Госпожа Марнеф, вероятно, была осведомлена о том, что хранится в этом бумажнике. — Только она одна знала. — Так я и думал... Вот вам доказательство, что эта барынька — сообщница мужа. — Посмотрим! — сказал барон все еще недоверчиво. — Когда мы явились сюда, господин барон, — продолжал пристав, — негодяй Марнеф вошел первым, сразу же направился вот к этому столику, — сказал он, указывая на дамский секретер, — и взял там ваше письмо, которое, конечно, положила туда госпожа Марнеф. Очевидно, между мужем и женой было условлено положить письмо именно на это место, в случае если ей удастся выкрасть его у вас, когда вы уснете; ведь письмо, написанное вам этой дамой наряду с письмами, которые вы ей адресовали, окажется решающей уликой на процессе. И пристав протянул барону Юло письмо, которое тот в свое время получил через Регину в своем служебном кабинете. — Оно должно быть приобщено к делу, — сказал пристав, — верните мне его, сударь. — Ну что ж, сударь! — сказал Юло, изменившись в лице. — Женщина это — само распутство и голый расчет. Теперь я убежден, что у нее три любовника! — По всему видно, — согласился пристав. — Э, далеко не все они шатаются по тротуарам! Когда этим ремеслом, господин барон, занимаются в собственных экипажах, в великосветских гостиных, в семейных домах, тут уже речь идет не о каких-то там франках да сантимах. Мадмуазель Эстер, о которой вы упомянули, та, что отравилась, пожирала миллионы... Послушайтесь моего совета, барон, остановитесь, пока не поздно! Ваша последняя шалость дорого вам обойдется. Закон на стороне этого негодяя, ее мужа... Короче говоря, если бы не я, эта барынька вас дочиста бы обобрала! — Благодарю вас, сударь, — сказал член Государственного совета, все еще пытаясь сохранить внешнее достоинство. — А теперь, сударь, мы запрем квартиру. Фарс сыгран, и вы возвратите ключ господину мэру. Юло вернулся домой в состоянии полного изнеможения, близкий к обмороку, его одолевали самые мрачные мысли. Он разбудил жену и с полной откровенностью выложил перед этой благородной, святой, чистой женщиной все события трех последних лет, рыдая, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Признание старика, юного сердцем, его ужасная, раздирающая душу исповедь глубоко растрогала Аделину, и вместе с тем она втайне испытывала искреннюю радость: она благодарила небо за этот последний удар, ибо надеялась, что теперь-то ее муж навсегда останется в лоне семьи. — Лизбета была права! — сказала г-жа Юло кротким голосом, не пускаясь в бесполезные нравоучения. — Ведь она предостерегала нас. — Да! Ах, если бы я, вместо того чтобы сердиться, послушался ее в тот день, когда я так настаивал, чтобы бедная Гортензия вернулась в свой дом, только для того, чтобы не пострадала репутация этой... О дорогая Аделина! Нужно спасти Венцеслава! Он по уши увяз в грязи! — Бедный мой друг! И с мещаночкой тебе посчастливилось не больше, чем с актрисами, — сказала Аделина, улыбнувшись. Баронесса была испугана переменой, которая произошла с ее Гектором; когда она видела его несчастным, страдающим, подавленным тяжестью невзгод, в ней говорило только сердце, только сострадание, только любовь, она готова была пожертвовать своей жизнью, лишь бы Юло опять был счастлив. — Оставайся с нами, дорогой мой Гектор. Скажи, чем эти женщины так тебя привязывают к себе? Я попытаюсь... Почему ты не воспитал меня по своему вкусу? Или у меня не хватает ума? Меня еще находят красивой, даже ухаживают за мной. Многие замужние женщины, преданные своему долгу и мужу, могут задать себе вопрос: почему это мужчины, такие сильные, такие добрые и такие жалостливые к разным госпожам Марнеф, не избирают предметом своих прихотей и страстей собственных жен, особенно если они похожи на баронессу Аделину Юло? Это одна из глубочайших тайн человеческой природы. Любовь, этот безмерный разгул воображения, это мужественное, суровое наслаждение великих душ, и низкое наслаждение, что продается на площади, — вот две стороны одного и того же явления. Женщина, удовлетворяющая требования этих двух вожделений двоякой природы, такая же редкость среди представительниц своего пола, как великий полководец, великий писатель, великий художник, великий изобретатель среди своего народа. И человек недюжинный, и пошляк, какой-нибудь Юло и какой-нибудь Кревель, равно чувствуют потребность как в идеале, так и в плотском наслаждении; все они устремляются на поиски этого таинственного андрогина, этой редкости, которая в большинстве случаев оказывается книгой в двух томах. Эти искания говорят об извращенности, порождаемой обществом. Поистине брак надлежит рассматривать, как своего рода задачу; брак — это жизнь с ее трудами и тяжелыми жертвами равно как с той, так и с другой стороны. Распутники, эти вечные искатели сокровищ, столь же виновны, как и всякие другие преступники, которые несут гораздо более суровое наказание. Рассуждение это не является нравоучительным отступлением, оно лишь указывает причину многих необъяснимых несчастий. Впрочем, настоящая Сцена сама по себе достаточно поучительна и подсказывает различного рода выводы. Барон тотчас же направился к маршалу князю Виссембургскому, решив прибегнуть к его высокому покровительству, ибо это был его последний оплот. Находясь под защитой старого воина в продолжение тридцати пяти лет, он неизменно пользовался свободным доступом к нему и мог появляться в его апартаментах даже в утренние часы. — А-а, здравствуйте, милый мой Гектор, — сказал этот доблестный и человечный полководец. — Что с вами? Вы как будто озабочены. Ведь сессия уже кончилась. Еще одна с плеч долой! Теперь я говорю о сессиях, как прежде говорил о наших кампаниях. Газеты, если я не ошибаюсь, тоже называют сессии парламентскими кампаниями. — Туго нам иной раз приходится, маршал, правильно вы говорите, но такое уж скверное время! — ответил Юло. — Что поделаешь? Так устроен мир. Каждая эпоха имеет свои трудности. Величайшее несчастье тысяча восемьсот сорок первого года в том, что ни королевская власть, ни министры не пользуются свободой действия, какую имел в свое время император. Маршал бросил на Юло орлиный взгляд, гордый, ясный, проницательный взгляд, который свидетельствовал, что, несмотря на годы, этот человек большой души сохранил твердость характера и светлый ум. — Тебе что-нибудь нужно от меня? — спросил он, добродушно усмехнувшись. — Я вынужден просить вас, как о личном одолжении, о производстве одного моего подчиненного в должность столоначальника и о представлении его к ордену Почетного... — Как его звать? — спросил маршал, бросив на барона блеснувший, как молния, взгляд. — Марнеф! — У него хорошенькая жена, я видел ее на свадьбе твоей дочери... Если Роже... Но Роже сейчас нет! Гектор, друг мой, стало быть, речь идет о твоих шалостях? Ты до сих пор еще проказничаешь, а? Ты делаешь честь императорской гвардии! Вот что значит принадлежать к интендантству: у тебя есть запасы!.. Брось-ка это дело, дружок, оно ведь чисто любовное, а не административное. — Нет, маршал, это скверное дело, потому что тут речь идет об исправительной полиции. Вы, я думаю, не хотите, чтобы я попал в ее руки? — Ах, черт возьми! — воскликнул маршал, помрачнев. — Ну, продолжай! — Я нахожусь в положении лисицы, пойманной в капкан... Вы всегда были так добры ко мне, и я умоляю вас выручить меня из постыдного положения, в котором я оказался. Юло рассказал о своем злоключении насколько мог остроумно и весело. — Неужели вы захотите, князь, — сказал он в заключение, — чтобы мой брат, которого вы так любите, умер от горя? Неужели вы допустите, чтобы директор департамента военного министерства, член Государственного совета был опозорен? Этот Марнеф отъявленный негодяй, мы уволим его через два-три года. — Как ты легко говоришь о двух-трех годах, милый друг! — заметил маршал. — А как же иначе, князь? Императорская гвардия бессмертна! — Только я один остался в живых из первых маршалов Наполеона, — сказал министр. — Послушай, Гектор! Ты не знаешь, до какой степени я к тебе привязан! Ты в этом убедишься! Ты уйдешь из министерства только вместе со мной. К сожалению, ты не депутат, мой друг! Многие претендуют на твое место, и ежели бы не я, тебя бы давно уже не было тут. Да, немало я сломал копий, защищая тебя! Ну что ж! Исполню обе твои просьбы, ибо и в самом деле было бы тяжело увидеть тебя на скамье подсудимых, — в твои-то годы и при том положении, которое ты занимаешь! Но ты уже достаточно повредил своей репутации. Ежели это назначение наделает шуму, нам не поздоровится. Мне-то, положим, наплевать, но для тебя это лишний камень преткновения. На ближайшей же сессии ты слетишь. На твою должность точат зубы пять-шесть влиятельных лиц, и ты держишься на ней только благодаря мне. К каким только доводам я не прибегал! Я заявил, что в тот день, когда ты выйдешь в отставку и твое место займет другой, у нас окажется пять недовольных и один счастливец; тогда как, оставив тебя висеть на ниточке еще два-три года, мы обеспечим себя шестью голосами. Это рассмешило совет, и все нашли, что старая гвардия, как нас называют, начинает постигать парламентскую тактику... Говорю с тобой без обиняков. К тому же ты уже начал седеть... Какой ты, право, счастливец, что до сих пор способен попадать в такого рода затруднения! Ах, ушло то время, когда у подпоручика Коттена были любовницы! — Маршал позвонил. — Необходимо уничтожить этот протокол! — прибавил он. — Ваше сиятельство, вы для меня, как отец родной! А я-то не осмеливался сказать вам, в какой я крайности! — Все же мне очень нужен Роже! — сказал маршал, увидав, что в кабинет входит курьер Митуфле. — Я собрался было вызвать его. Ступайте, Митуфле. А ты, старый товарищ, иди, подготовь приказ о назначении, я подпишу его. Но этот гнусный интриган недолго будет наслаждаться плодами своих преступлений; за ним будут следить, и мы его уволим с позором при первом же промахе. Ну а теперь, раз уж ты спасен, милый Гектор, будь осторожен. Не докучай своим друзьям. Назначение пришлют тебе сегодня же утром, и твой Марнеф будет кавалером ордена!.. Сколько тебе лет? — Семьдесят минет через три месяца. — Какой же ты молодец! — сказал маршал, улыбаясь. — Ты сам заслуживаешь повышения, но... тысяча чертей!.. Мы живем не при Людовике Пятнадцатом! Такова сила товарищеских уз, связывающих между собою славные остатки наполеоновской фаланги: они всегда, как некогда на биваках, готовы защищать друг друга против всех и каждого. «Еще одна такая милость, — подумал Юло, шагая по двору, — и я погиб!» Злополучный сановник пошел к барону Нусингену, которому он еще оставался должен незначительную сумму; ему удалось занять у банкира сорок тысяч франков под залог жалованья, продлив срок закладной еще на два года; но Нусинген оговорил в условии, что в случае отставки Юло известная доля его пенсии будет удерживаться для выплаты взятой ссуды, вплоть до полного погашения долга вместе с процентами. Эта новая сделка заключена была, как и первая, на имя Вовине, которому барон выдал векселей на двенадцать тысяч франков. На другой день роковой протокол, жалоба мужа, письма — все было уничтожено. Скандальное повышение Марнефа, едва замеченное в суете июльских торжеств, не вызвало отклика в прессе. Лизбета, для виду поссорившись с г-жой Марнеф, водворилась у маршала Юло. Через десять дней после этих событий состоялось первое оглашение предстоящего бракосочетания старой девы и знаменитого старца; Аделина, чтобы добиться его согласия на этот брак, рассказала ему о финансовой катастрофе, постигшей ее Гектора, умоляя маршала никогда не говорить об этом с бароном, который, по ее словам, был мрачен, упал духом, совсем убит... «Увы! Годы берут свое!» — прибавила она. Итак, Лизбета торжествовала. Она была уже близка к осуществлению своих честолюбивых планов; сбывались все ее замыслы, перед ней открывалась полная возможность удовлетворить свою ненависть. Она предвкушала удовольствие властвовать над семьей, так долго ее презиравшей. Она намеревалась стать покровительницей своих покровителей, ангелом-хранителем, который поддержит существование этой разорившейся семьи; она сама себя называла: госпожа графиня или супруга маршала! Она сама с собой раскланивалась перед зеркалом. Аделина и Гортензия окончат свои дни в жестокой нужде, в борьбе с нищетой, меж тем как кузина Бетта, принятая в Тюильри, будет царить в свете. Трагическое событие свергло старую деву с вершин общественной жизни, где она так величественно расположилась! В тот самый день, когда состоялось первое оглашение, барон получил еще одно письмо из Африки. Явился другой эльзасец и вручил ему послание, удостоверившись предварительно, что он действительно имеет дело с бароном Юло; оставив свой адрес, он ушел, поклонившись важному сановнику, который как громом был поражен с первых же строк письма. «Племянник, вы получите это письмо, по моим расчетам, седьмого августа. Если предположить, что вам потребуется три дня на то, чтобы послать нам помощь, которой мы просим, а недели две уйдет на обратный путь, значит, ожидать ответ надо к первому сентября. Если ваша помощь прибудет к этому сроку, то вы спасете честь и жизнь преданного вам Иоганна Фишера. Вот о чем просит вас чиновник, которого вы дали мне в компаньоны, так как самого меня, по-видимому, собираются предать суду присяжных или военному трибуналу. Но вы, конечно, не сомневаетесь, что Иоганна Фишера никогда не привлекут ни к какому суду: он сам предстанет пред судом божьим. Ваш чиновник кажется мне подозрительным молодчиком, весьма способным вас подвести; но он умен, как всякий отъявленный плут. Он полагает, что вы должны шуметь больше всех, должны направить к нам инспектора, специального комиссара с поручением обнаружить виновных, вскрыть злоупотребления, короче говоря, нагнать страху; но прежде всего он должен встать между нами и трибуналом, вызвав конфликт. Если ваш комиссар прибудет сюда к первому сентября, имея ваш пароль, и если вы пришлете нам двести тысяч франков на пополнение запасов, недостающих в наших складах и якобы имеющихся у нас в отдаленных местах, нас признают честными людьми, а нашу бухгалтерию безупречной. Солдату, который вручит вам это письмо, вы вполне можете доверить вексель моему приказу на один из алжирских банков. Это человек надежный, мой родственник, и он не станет заглядывать в ту посылку, которую повезет от вас. Я принял меры, чтобы обеспечить возвращение этого малого. Если вы не в состоянии ничем помочь мне, я готов умереть за человека, которому мы обязаны счастьем нашей Аделины». Тревоги и упоения страсти, катастрофа, которой закончилась любовная интрига барона Юло, помешали ему вовремя позаботиться о несчастном Иоганне Фишере, хотя тот еще в первом письме весьма недвусмысленно предупреждал о грозящей беде, теперь уже нависшей над головой. Из столовой барон вышел в гостиную в таком смятении, что тут же, как подкошенный, упал на диван. Он был совершенно растерян, оглушен этим сокрушительным ударом. Он смотрел невидящим взглядом на какой-то завиток в узоре ковра, не замечая, что держит в руке роковое письмо Иоганна. Аделина услыхала из своей комнаты, как ее муж рухнул на диван. Шум, вызванный этим падением, был так необычен, что у нее мелькнула мысль об апоплексическом ударе. Охваченная страхом, от которого замирает дыхание и цепенеют все члены, она взглянула через раскрытую дверь в зеркало и увидела, что ее Гектор сидит в позе человека, убитого несчастьем. Баронесса вошла на цыпочках. Гектор ничего не слышал; она подошла к нему, заметила письмо, взяла его, прочла и задрожала всем телом. Она испытала сильное нервное потрясение, какое никогда не проходит бесследно. Спустя несколько дней у нее появилась нервная дрожь во всем теле, и она страдала этим недугом до конца жизни; но на первых порах необходимость действовать придала ей силу, которую мы черпаем из самых глубоких источников нашей жизненной энергии. — Гектор, пойдем ко мне в комнату, — сказала она голосом тихим, как дуновение. — Дочь не должна видеть тебя в таком состоянии! Пойдем, мой друг, пойдем. — Где взять двести тысяч франков? Я могу добиться, чтобы послали в качестве комиссара Клода Виньона. Он человек умный, сообразительный... Это дело двух дней... Но двести тысяч франков!.. У сына их нет, дом его заложен за триста тысяч франков. У брата сбережений самое большее тридцать тысяч. Нусинген подымет меня на смех!.. А Вовине? Он весьма неохотно одолжил мне десять тысяч франков на пополнение суммы, предназначенной для сына этого мерзавца Марнефа. Нет, все кончено. Остается лишь одно: идти к маршалу, броситься ему в ноги, объяснить положение вещей, выслушать, как он назовет меня подлецом, стерпеть его брань, затем благопристойно исчезнуть. — Но, Гектор! Ведь это уже не только разорение, это бесчестие, — сказала Аделина. — Мой бедный дядя покончит с собой. Убивай нас, ты имеешь на это право, но не будь его убийцей! Возьми себя в руки, ведь есть же какой-нибудь выход. — Никакого! — ответил барон. — Никто из членов правительства не может достать двухсот тысяч франков, даже если бы речь шла о спасении целого министерства! О Наполеон! Где ты? — Ах, дядюшка, бедный дядюшка! Гектор, ведь нельзя же допустить, чтобы он умер обесчещенным! — Положим, есть один выход, — сказал он. — Но это весьма сомнительно... Ведь Кревель на ножах со своей дочерью... Ах! У него-то денег хватит, он один мог бы... — Послушай, Гектор! Пусть лучше я погибну, чем погибнет наш дядя, твой брат и наше доброе имя! — воскликнула баронесса, у которой вдруг блеснула новая мысль. — Да, я могу вас всех спасти... О боже мой! Какая низкая мысль! Как только она могла прийти мне в голову! Она сложила руки и, упав на колени, стала молиться. Поднявшись, она уловила на лице мужа выражение такой безумной радости, что дьявольская мысль снова вернулась к ней, и тут Аделина впала в тупое отчаяние. — Ступай, мой друг, беги в министерство! — воскликнула она, стряхивая с себя оцепенение. — Постарайся послать туда комиссара, это необходимо. Расшевели маршала! А к своему возвращению, часов в пять, ты, может быть, получишь... Да, ты получишь двести тысяч франков! Твоя семья, твоя честь, честь мужчины, члена Государственного совета, администратора, твое доброе имя, твой сын — все будет спасено; но твоя Аделина погибнет, и ты ее больше никогда не увидишь! Гектор, друг мой, — прибавила она, становясь на колени, сжимая его руку и целуя ее, — благослови меня, простись со мною. Сцена эта надрывала душу, и Юло, обняв жену, поднимая ее и целуя, мог только сказать: — Я тебя не понимаю! — Если бы ты меня понял, — отвечала она, — я умерла бы со стыда. У меня не хватило бы духа принести эту последнюю жертву. — Кушать подано, — доложила Мариетта. Вошла Гортензия, поздоровалась с отцом и матерью. Надо было идти завтракать и сохранять наружное спокойствие. — Идите, садитесь за стол без меня, я сейчас к вам приду! — сказала баронесса. Она села у своего бюро и написала следующее письмо: «Дорогой господин Кревель! Я хочу просить вас об одном одолжении. Нынче же утром ожидаю вас к себе и, рассчитывая на вашу любезность, надеюсь, что вы не заставите ждать себя слишком долго. Ваша покорная слуга Аделина Юло». — Луиза, — сказала она горничной, которая прислуживала за завтраком, — передайте это письмо швейцару. Скажите, чтобы он тотчас же отнес письмо по адресу и подождал ответа. Барон, читавший в это время газеты, протянул жене республиканскую газету и, указывая ей на одну статью, сказал: — Не поздно ли? Вот уже и статья — одна из тех отвратительных заметок, которыми они приправляют свою политическую стряпню. «Наш корреспондент сообщает из Алжира, что в интендантском ведомстве в провинции Оран раскрыты крупные злоупотребления, по которым ведется судебное расследование. Установлена растрата; виновные обнаружены. Если не примут суровых мер, мы по-прежнему будем нести потери в людском составе больше от казнокрадства, отражающегося на питании солдат, чем от оружия арабов и жаркого климата. Подождем новых сообщений, прежде чем продолжать беседу на столь плачевную тему. Нас больше не удивляет, почему вызвало такую панику разрешение издавать в Алжире газеты, согласно Хартии 1830 года[81]». — Сейчас оденусь и поеду в министерство, — сказал барон, вставая из-за стола. — Время дорого, каждая минута может стоить человеческой жизни! — Ах, мама! Я потеряла последнюю надежду, — воскликнула вдруг Гортензия. И, не в силах удержать слезы, она протянула матери журнал «Обозрение изящных искусств». Г-жа Юло увидела гравюру с группы Далилы, работы графа Стейнбока, под которой значилось: Собственность госпожи Марнеф. С первых же строк статьи, подписанной буквой В., можно было узнать талант и услужливость Клода Виньона. — Бедная девочка... — сказала баронесса. Испуганная почти безучастной интонацией, с какой произнесены были эти слова, Гортензия взглянула на мать и увидела на ее лице выражение такой душевной боли, перед которой померкла ее собственная скорбь; она подошла к матери, обняла ее, спросила: — Что с тобой, мама? Что случилось? Неужели можно быть еще несчастнее? — Дитя мое, в сравнении с тем, что мне пришлось перестрадать сегодня, все мои прошлые страдания — ничто. Когда же я перестану мучиться? — На небесах, мамочка! — серьезно сказала Гортензия. — Пойдем, мой ангел, помоги мне одеться... Нет, нет... Не надо! Я не хочу, чтобы ты сегодня занималась моим туалетом. Пошли мне Луизу. Аделина, войдя в свою комнату, подошла к зеркалу. Она смотрела на себя с грустью и любопытством, задавая себе вопрос: «Все ли я еще красива?.. Могу ли я еще нравиться?.. Нет ли у меня морщин?..» Приподняв свои прекрасные белокурые волосы, она приоткрыла виски. Кожа на висках была свежа, как у молодой девушки. Аделина не успокоилась на этом. Она обнажила плечи, и от удовольствия у нее вырвалось горделивое движение. Безупречная красота плеч сохраняется дольше всего у женщины, особенно если жизнь ее была чиста. Аделина тщательно выбрала все принадлежности своего туалета; но наряд этой благочестивой, скромной женщины был все же очень скромным, несмотря на наивные ухищрения кокетства! К чему было надевать совсем новые шелковые серые чулки, атласные туфли в виде котурн, если неведомо искусство выставить в решительную минуту хорошенькую ножку, чуть-чуть приподняв платье, чтобы дать простор воображению? Она надела свое лучшее муслиновое платье, разрисованное цветами, с вырезом и короткими рукавами; но, испугавшись своей наготы, тотчас прикрыла прекрасные руки прозрачными газовыми рукавами, скрыла грудь и плечи под вышитой косынкой. Прическа по английской моде показалась ей чересчур вызывающей, и, чтобы сгладить это впечатление, она надела прелестный чепчик. Но в чепце или без чепца, разве сумела бы она, играя своими золотистыми локонами, выставить напоказ точеные руки, чтобы все ими любовались?.. А вот что заменило ей румяна. Глубокое сознание своей преступности, приготовления к заранее обдуманному проступку вызвали у этой святой женщины жестокую лихорадку, которая возвратила ей на короткое время блеск молодости. Глаза ее сверкали, цвет лица был ослепителен. Ей показалось, что, желая придать себе обольстительный вид, она на самом деле стала похожа на распутницу, и это ужаснуло ее. Однажды Лизбета, по просьбе Аделины, рассказала ей, при каких обстоятельствах произошла измена Венцеслава, и баронесса узнала, к великому своему удивлению, что г-же Марнеф достаточно было одного вечера, чтобы пленить художника и стать его любовницей. «Как же они этого добиваются, такие женщины?» — спросила Лизбету баронесса. Ничто не может сравниться с любопытством добродетельных женщин, когда дело касается этой темы; они хотели бы обладать всеми обольщениями порока, оставаясь непорочными. «Да очень просто! Они обольщают, ведь это их ремесло, — отвечала кузина Бетта. — Видишь ли, моя милая, в тот вечер Валери могла бы соблазнить и святого». — «Объясни мне, как она за это взялась?» — «Тут не может быть теории, в этом деле есть только практика», — насмешливо отвечала Лизбета. Разговор этот вспомнился баронессе, и ей захотелось посоветоваться с кузиной Беттой, но не было времени. Бедная Аделина, не способная выдумать какую-нибудь «мушку», приколоть бутон розы в вырезе корсажа, внести в свой наряд изощренный штрих для оживления притупленных мужских желаний, была всего лишь тщательно одета. Не всякая женщина способна быть куртизанкой! «Женщина — первое блюдо для мужчины», — сказал в шутку Мольер устами рассудительного Гро-Рене. Сравнение это предполагает своего рода кулинарное искусство в любви. Женщину добродетельную и достойную можно в таком случае сравнить с гомерической трапезой, приготовленной без затей на раскаленных угольях. Куртизанка, напротив, является как бы произведением Карема[82] со всякими пряностями и изысканными приправами. Баронесса не могла, не умела преподнести свою белую грудь на роскошном блюде из кружев, наподобие г-жи Марнеф. Она не была посвящена в тайну известных поз, в действие известных взглядов. Короче, она не обладала искусством обольщать. Как бы ни старалась эта благородная женщина, она все же не сумела бы ничем прельстить искушенный взгляд распутника. Быть честной, недоступной для света и куртизанкой для мужа — значит быть женщиной гениальной, а таких мало. В этом заключается тайна длительных привязанностей, необъяснимых для тех женщин, которые лишены этого двойного и великолепного таланта. Представьте себе г-жу Марнеф добродетельной!.. И вы получите маркизу Пескара[83]! Эти выдающиеся и знаменитые женщины, эти прекрасные добродетельные Дианы де Пуатье[84] — все наперечет. Итак, сцена, которой начинается этот важный и страшный очерк парижских нравов, должна была повторяться с тем только различием, что несчастья, предсказанные в свое время капитаном Национальной гвардии, коренным образом изменили роли действующих лиц. Г-жа Юло ожидала Кревеля с теми же намерениями, с какими три года назад он сам ехал к ней, улыбаясь парижанам с высоты своего «милорда». Удивительное дело! — баронесса была верна себе, своей любви, готовясь совершить самую грубую измену, не оправдываемую в глазах иных судей даже увлечением страсти. «Как сделать, чтобы быть такой, как госпожа Марнеф!» — подумала она, услыхав звонок. Она подавила слезы, лихорадка оживила ее лицо, она обещала себе быть настоящей куртизанкой, бедная благородная женщина! «На кой черт я понадобился почтенной баронессе Юло? — говорил сам с собою Кревель, поднимаясь по широкой лестнице. — Ах! Она, верно, будет толковать о моей ссоре с Селестиной и Виктореном. Нет уж, извините, я не поддамся на уговоры!» Войдя в гостиную вслед за Луизой, Кревель подумал, оглядывая голехонькие стены (стиль Кревеля): «Бедняжка!.. Она точь-в-точь прекрасная картина, выброшенная на чердак невеждой, который не понимает толку в живописи». Кревель, зная, что граф Попино, министр торговли, покупает картины и статуи, захотел и сам получить известность среди парижских меценатов, у которых любовь к искусству выражается в том, что они норовят купить на грош пятаков. Аделина, любезно улыбаясь Кревелю, указала ему на стул прямо перед собою. — Вот и я, несравненная, к вашим услугам, — сказал Кревель. Господин мэр, став государственным мужем, усвоил привычку одеваться во все черное. Физиономия его выплывала из этого мрачного одеяния, точно полная луна из-за темных туч. Пластрон сорочки, на котором мерцали звездами три крупные жемчужины по пятьсот франков, давал представление о замечательном развитии его... грудной клетки, как бы говоря: «Сразу виден будущий борец парламентской трибуны!» Его широкие, грубые руки с самого утра были затянуты в светло-желтые перчатки. Блеск лакированных сапог свидетельствовал, что хозяин их приехал в экипаже, и действительно он подкатил к дому в коричневой двухместной карете. За последние три года из чванства Кревель изменил свою прежнюю позу. Подобно великим художникам, он вступил в свою вторую манеру. В большом свете, бывая у князя Виссембургского, в префектуре, у графа Попино и у других важных особ, он с самым непринужденным видом держал шляпу в левой руке, как его научила Валери, а большой палец правой руки закладывал за вырез жилета, жеманно поводя головой и играя глазами. Этой второй позитурой он был обязан насмешнице Валери, которая, якобы желая придать моложавость своему мэру, наградила его еще одной карикатурной чертой. — Я просила вас пожаловать ко мне, дорогой господин Кревель, — сказала баронесса взволнованным голосом, — по одному крайне важному делу... — Догадываюсь, сударыня, — сказал Кревель, состроив хитрую физиономию. — Но вы просите невозможного... О, я не из жестоких отцов, я не какой-нибудь скупец в квадрате, по выражению Наполеона. Выслушайте меня, несравненная. Ежели бы мои дети разорились, истратив свои деньги лично на себя, я бы оказал им помощь. Но давать поручительство за вашего мужа, сударыня? Это все равно что пытаться наполнить бездонную бочку Данаид[85]! Заложить дом за триста тысяч франков ради неисправимого отца! У этих несчастных гроша ломаного не осталось! А они даже не пожили в свое удовольствие! Теперь им придется существовать только на то, что Викторен получает в суде. Пусть-ка он там поработает языком, сынок-то ваш!.. А ведь метил в министры, этот педант! наша общая надежда! Хорош буксир, который сразу же, по-дурацки, сел на мель! Ну пусть бы он занимал деньги, чтобы выйти в люди, пусть бы залез в долги, чтобы угощать депутатов, вербовать голоса, усиливать свое влияние, я бы ему худого слова не сказал: «Вот тебе мой кошелек, черпай из него, друг!» Но оплачивать папашины шалости!.. Ведь я давно вам про них говорил. Эх, встал-таки ему папаша поперек дороги... Скорее уж я буду министром... — Увы, дорогой Кревель, речь идет не о наших детях, которые так нам преданы, бедняжки!.. Если вы изгоните из своего сердца Викторена и Селестину, я постараюсь своей любовью утешить их горе, ведь ваш гнев омрачит их прекрасные души. Вы наказываете своих детей за доброе дело! — Дело-то доброе, а поступили они плохо! Это полупреступление! — сказал Кревель, чрезвычайно довольный найденным словом. — Делать добро, дорогой Кревель, — продолжала баронесса, — не значит черпать деньги из туго набитого кошелька; это значит терпеть лишения из-за своей щедрости, страдать из-за своего доброго поступка! И не ожидать благодарности! Милосердие, которое нам ничего не стоит, не угодно небесам... — Святые могут позволить себе умирать в богадельне, сударыня: они знают, что это для них преддверие царства небесного. Ну а я человек мирской, я боюсь бога, но еще больше боюсь ада нищеты. Остаться без гроша, да ведь это самое страшное несчастье при нашем общественном строе. Я человек современный. Я чту деньги! — Вы правы с точки зрения света, — сказала Аделина. Она была бесконечно далека от своей цели и, думая об Иоганне Фишере, чувствовала себя, как святой Лаврентий на раскаленной решетке; ей представлялось, что старый эльзасец уже наводит на себя дуло пистолета! Она опустила глаза, потом опять подняла их на Кревеля с ангельской кротостью, и в выражении ее глаз не было и тени откровенного и многообещающего сладострастия Валери. Три года тому назад она обворожила бы Кревеля этим чарующим взглядом. — Раньше вы были более великодушны... — произнесла она. — Вы говорили о трехстах тысячах франков, как какой-нибудь вельможа... Кревель посмотрел на г-жу Юло: она напомнила ему отцветающую лилию; у него мелькнула смутная догадка; но он так чтил эту святую женщину, что тут же отогнал всякое подозрение, приписав его своей испорченности. — Сударыня, я все тот же; но бывший коммерсант не может позволить себе повадки вельможи, он должен действовать методично, у него на первом месте экономия и порядок. Можно, конечно, открыть счет на свои причуды и ассигновать на эту статью расходов известную часть своих доходов, но тронуть капитал!.. Да это же безумие! Мои дети получат целиком состояние матери и мое личное; но они, разумеется, не захотят, чтобы их отец затосковал, превратился в аскета, в какую-то мумию!.. Дайте мне насладиться! Я весело плыву по течению. Я добросовестно исполняю все, что требует от меня закон, мое сердце и семья, так же как плачу в срок по своим векселям. Пускай мои дети ведут свои дела так же, как я, и, поверьте, я буду доволен; а что до настоящих обстоятельств, то, поскольку мои шалости (а я иной раз позволяю себе пошалить) ничего не стоят никому, кроме каких-нибудь шляп (извините! Вы не знакомы с биржевым жаргоном...), моим детям не в чем будет меня упрекнуть, а после моей смерти они получат прекрасное состояние. Ну а ваши детки не поблагодарят своего папашу, который выкидывает такие коленца, что дотла разорит и родного сына, и мою дочь... Чем дальше, тем больше удалялась баронесса от своей цели... — Вы очень недолюбливаете моего мужа, дорогой Кревель, но я думаю, вы стали бы его лучшим другом, если бы его жена проявила к вам слабость... Она бросила на Кревеля пламенный взгляд. Но тут она поступила, как в свое время Дюбуа, который чересчур увлекся, надавав регенту пинков, — она слишком перестаралась, и развратные мысли так овладели парфюмером, поклонником Регентства, что он задал себе вопрос: «Уж не вздумала ли она отомстить Юло? Может быть, я кажусь ей привлекательнее в роли мэра, нежели капитана Национальной гвардии? У женщин столько причуд!» И он принял позу в своей второй манере, поглядывая на баронессу как заправский повеса времен Регентства. — Можно подумать, — продолжала она, — что вы вымещаете на нем досаду, встретив сопротивление со стороны... женщины, которую вы так любили... что даже пытались... купить ее, — прибавила она совсем тихо. — Женщины божественной, — заметил Кревель, многозначительно улыбаясь баронессе, которая потупилась, чтобы скрыть слезы, навернувшиеся на глаза. — Ну а сколько горя пришлось вам хлебнуть за эти три года, а, моя прелесть? — Не будем говорить о моих страданиях, дорогой Кревель, они свыше человеческих сил. Ах, если бы вы все еще меня любили, вы могли бы спасти меня из бездны, в которой я очутилась! Да, я в кромешном аду! Цареубийцы, которых терзали раскаленными щипцами, которых четвертовали, покоились на розах в сравнении со мною, потому что им терзали только тело, а у меня раздирают на части сердце!.. Кревель вынул руку из проймы жилета, он положил шляпу на рабочий столик, он нарушил свою позу, он улыбался! Улыбка его была так некстати, что баронесса обманулась: она приняла ее за проявление доброты. — Перед вами женщина не просто впавшая в отчаяние, но готовая в смертных муках расстаться со своей честью, решившаяся на все, мой друг, лишь бы предотвратить преступление... Опасаясь, как бы Гортензия не вошла в комнату, она заперла дверь на задвижку; потом так же порывисто опустилась на колени перед Кревелем, схватила его руку и поцеловала ее. — Будьте моим спасителем! — воскликнула она. Она вообразила, что затронула чувствительные струны в сердце этого торговца, и у нее блеснула надежда получить двести тысяч франков, не навлекая на себя позора. — Вы хотели купить добродетель, так купите мою душу! — продолжала она, устремляя на него безумный взгляд. — Доверьтесь моей порядочности, моей женской чести, — ведь вам известна моя безупречность! Будьте мне другом! Спасите целую семью от разорения, позора, отчаяния, не дайте ей скатиться в пропасть, где грязь смешивается с кровью! О, не просите у меня объяснений! — воскликнула она, заметив, что Кревель хочет сказать что-то. — А главное, не говорите мне: «Я вас предупреждал!» — как говорят люди, радуясь беде своих друзей. О, послушайте!.. Уступите той, которую вы любили когда-то, уступите просьбам женщины, лежащей в унижении у ваших ног, что, может быть, делает ей честь; но не спрашивайте ее ни о чем, положитесь всецело на ее признательность!.. Нет, не дарите ничего, дайте мне взаймы, Дайте взаймы той, кого вы называли Аделиной! Тут слезы хлынули у нее из глаз; Аделина так рыдала, что перчатки Кревеля стали влажными. Слова: «Мне нужны двести тысяч франков!..» — потонули в этом потоке слез; так тонут камни, даже самые крупные, в бурных водах альпийских рек, вздувшихся во время таяния снегов. Вот как неопытна добродетель! Порок ни о чем не просит, как вы могли видеть на примере г-жи Марнеф; он умеет добиться, чтобы ему все преподносили добровольно. Женщины такого пошиба становятся требовательными лишь в том случае, если чувствуют себя необходимыми или же решают эксплуатировать мужчину наподобие того, как эксплуатируют карьер, где гипс уже истощается и работы ведутся там вразвал, как говорят каменоломы. Услыхав слова: «Двести тысяч франков!» — Кревель все понял. Он галантно поднял баронессу с полу, обронив дерзкую фразу: «Ну, ну, успокойтесь, мамаша!», которой Аделина в смятении чувств даже не расслышала. Сцена приобрела совсем иной характер. Кревель стал, как он выражался, хозяином положения. Величина суммы так подействовала на Кревеля, что с него как рукой сняло умиление, которое он было почувствовал при виде прекрасной женщины, плачущей у его ног. Притом, когда женщина плачет горькими слезами, как бы ангелоподобна и божественна она ни была, красота ее исчезает. Г-жа Марнеф, как мы видели, плакала не один раз, позволяя слезам тихо струиться по своему лицу, но рыдать так, чтобы от слез покраснели глаза и нос!.. Нет, она никогда не совершала такой ошибки! — Ну, ну, голубушка, успокойтесь, черт возьми! — продолжал Кревель, схватив своими ручищами ручки прекрасной г-жи Юло и похлопывая по ним. — Ну, на что вам двести тысяч франков? Что вы будете с ними делать? Для кого это? — Не требуйте от меня никаких объяснений, — отвечала она, — дайте мне эти деньги!.. Вы спасете жизнь троим людям и честь наших детей. — И вы думаете, мамаша, — сказал Кревель, — что найдется в Париже человек, готовый по одному слову женщины, притом почти безумной, так вот сразу, hic et nunc[86] вытащить из ящика стола или откуда бы там ни было двести тысяч франков, которые полеживали там потихоньку и поджидали, когда эта дамочка соблаговолит их слизнуть? Вот как вы знаете жизнь и денежные дела, красавица моя!.. Если ваши близкие тяжело больны, позовите священника их соборовать, потому что в Париже, за исключением ее святейшества банкирской конторы знаменитого Нусингена или сумасшедших скупцов, влюбленных в золото, как мы, глупцы, влюбляемся в женщин, никто не в состоянии совершить подобного чуда! Цивильный лист и тот, будь он хоть самый что ни есть цивильный, — даже сам цивильный лист призадумался бы над вашей просьбой. Все извлекают пользу из своих денег и спекулируют кто во что горазд. Вы думаете, ангел мой, что у нас царствует Луи-Филипп? Ошибаетесь, но он-то сам не заблуждается на этот счет. Он знает, не хуже нас, грешных, что выше хартии стоит святая, досточтимая, солидная, любезная, милостивая, прекрасная, благородная, вечно юная, всемогущая монета в пять франков! Ну а ведь капитал, ангел мой прекрасный, требует процентов и вечно занят их выколачиванием! «Бог Израиля, ты побеждаешь!» — сказал великий Расин. Короче говоря, вечная аллегория золотого тельца!.. Во времена Моисея спекулировали ценностями в пустыне! Право, мы возвратились к библейским временам! Золотой телец был первой бухгалтерской книгой, — прибавил он. — А вы, Аделина, не видите ничего дальше улицы Плюме! Египтяне занимали у евреев огромные деньги, и погнались они в пустыне не за народом божьим, а за его капиталами. — Кревель посмотрел на баронессу с таким видом, точно хотел сказать: «Как я остроумен, правда?» — Неужели вы не знаете, как крепко всякий гражданин держится за свое добро? — продолжал он после короткого молчания. — Извините, голубушка. Выслушайте меня хорошенько! Вдумайтесь в мои слова. Вам нужно двести тысяч франков?.. Никто не может их дать, не нарушив состояния своих вкладов. Сосчитайте!.. Чтобы получить двести тысяч чистоганом, нужно продать примерно на семьсот тысяч франков трехпроцентной ренты. И вы получите эти деньги не раньше как через два дня. Вот самый скорый способ. А чтобы убедить человека выпустить из рук этакое состояние, — ибо для многих двести тысяч франков это огромное богатство! — необходимо, по крайней мере, сказать, куда все это пойдет, на какие цели... — Речь идет, мой дорогой Кревель, о жизни двух людей, из которых один может умереть с горя, а другой покончить с собой. Наконец, речь идет обо мне, потому что я близка к сумасшествию! Разве это не заметно? — Пока еще не очень! — сказал он, касаясь рукой колен г-жи Юло. — Значит, папаша Кревель на что-нибудь да годится, раз ты, мой ангел, удостоила его своим вниманием! «Кажется, нужно ему позволить прикасаться к моим коленям!» — подумала святая, благородная женщина, закрывая лицо руками. — Когда-то вы предлагали мне целое состояние! — сказала она, краснея. — Ах, мамаша! Ведь этому уже три года!.. — возразил Кревель. — О, я еще никогда не видел вас такой прекрасной!.. — воскликнул он, схватив руку баронессы и прижимая ее к сердцу. — У вас, милочка моя, хорошая память, черт возьми!.. Вот видите, как вы ошиблись в тот раз, изображая недотрогу! Ведь тогда вы так благородно отвергли триста тысяч франков, а теперь они уже в кошельке у другой. Я любил вас и все еще люблю. Но перенесемся на три года назад. Когда я вам говорил: «Вы будете моей!» — какое у меня было намерение? Я хотел отомстить этому злодею Юло. А ваш супруг, красавица моя, взял себе в любовницы не женщину, а сокровище, настоящую жемчужину, плутовку двадцати трех лет, — теперь ей двадцать шесть. Я решил, что будет забавнее, удачнее, более во вкусе Людовика Пятнадцатого и маршала Ришелье, более утонченно, если я свистну у него это прелестное создание. А впрочем, она никогда не любила Юло и вот уже три года как без ума от вашего покорного слуги... Пока Кревель разглагольствовал, баронесса высвободила руки из его рук, и он опять принял свою излюбленную позу. Заложив большие пальцы в проймы жилета, он ладонями, словно крылышками, похлопывал себя по груди, воображая, что в таком виде он неотразим. Вся его фигура, казалось, говорила: «Вот какого человека вы отвергли!» — Итак, моя дорогая, я отомщен, и ваш муж узнал об этом! Я категорически доказал барону, что его околпачили, что ему, как говорится, натянули нос... Госпожа Марнеф — моя любовница, и, если господин Марнеф подохнет, она станет моей женой. Госпожа Юло смотрела на Кревеля остановившимся, почти безумным взглядом. — Значит, Гектор узнал об этом? — спросила она. — И вернулся к ней! — отвечал Кревель. — И я все это терпел, потому что Валери хотелось быть супругой столоначальника. Но она поклялась мне устроить так, что наш барон полетит кубарем и больше у нее не покажется. И моя герцогинюшка (ведь эта женщина прирожденная герцогиня, клянусь честью!) сдержала свое слово. Она отправила к вам, сударыня, вашего Гектора, как она остроумно выразилась, на пожизненную добродетель! Урок ему дан был хороший, что и говорить! Крутенько пришлось барону! Не станет он больше содержать ни танцовщиц, ни порядочных женщин! Вылечен радикально, потому что его обобрали до нитки. Если бы вы в тот раз послушались Кревеля, вместо того чтобы его унижать да указывать ему на дверь, у вас было бы теперь четыреста тысяч франков, — ведь моя месть обошлась мне не меньше этого. Но я надеюсь вернуть свои денежки после смерти Марнефа... Я положил их на имя моей будущей жены. Вот в чем секрет моей расточительности. Я разрешил задачу, как быть большим барином на даровщинку! — И вы собираетесь дать такую мачеху вашей дочери? — вскричала г-жа Юло. — Вы не знаете Валери, сударыня, — с важностью возразил Кревель, принимая позу в своей первой манере. — Она хорошего происхождения, порядочная женщина, женщина с прекрасной репутацией. Как раз вчера у нее обедал приходский викарий. Мы пожертвовали в церковь великолепную дароносицу, — ведь Валери набожна. О, она ловка, умна, обаятельна, образованна, она всем взяла! Что до меня, дорогая Аделина, я премного обязан этой прелестной женщине: она расшевелила меня, облагородила, как видите, мою речь; она поправляет мои остроты, она подсказывает мне и слова и мысли. Я не говорю теперь ничего неуместного. Во мне произошли большие перемены, вы, наверно, это заметили. Наконец, она пробудила во мне честолюбие. Я буду депутатом и уже не стану мазать в игре, потому что во всем буду советоваться с моей Эгерией. У великих политиков, — у нынешнего Нумы, нашего знаменитого министра[87], — у всех у них была своя сивилла из самых сливок общества! Валери принимает у себя человек двадцать депутатов, она становится очень влиятельной, а теперь когда переедет в красивый особняк и будет иметь собственный выезд, она станет одной из негласных парижских владычиц. Такая женщина — что твой локомотив! Ах, я не раз благодарил вас за вашу суровость!.. — Тут невольно усомнишься в высшей справедливости, — сказала Аделина, у которой от негодования высохли слезы. — Но нет, божественное правосудие уже занесло меч над ее головой! — Вы не знаете света, прекрасная дама, — возразил великий политик Кревель, глубоко оскорбленный. — Свет, милая Аделина, любит успех. Скажите пожалуйста, разве уж он так гонится за вашей высокой добродетелью, цена которой двести тысяч франков? При этих словах г-жа Юло вся похолодела, и у нее опять началась нервная дрожь. Она поняла, что бывший парфюмер мстит ей самым низким образом, как он отомстил Юло; ее охватило отвращение, сердце у нее болезненно сжалось, горло сдавило, и она не могла произнести ни слова. — Деньги!.. вечно эти деньги! — вымолвила она наконец. — Вы меня совсем растрогали, когда я увидел, как вы рыдаете вот тут, у моих ног!.. — продолжал Кревель, который при упоминании о деньгах вспомнил, до какой степени унизила себя эта женщина. — Знаете что, вы, может быть, мне не поверите, а, право, будь сейчас при мне бумажник, он был бы к вашим услугам! Слушайте, вам нужна именно эта сумма? Вопрос, заданный так грубо, но, быть может, суливший двести тысяч франков, заставил Аделину забыть возмутительные оскорбления, которые нанес ей этот «большой барин на даровщинку», она поддалась на хитрую приманку, преподнесенную Кревелем, который хотел лишь проникнуть в тайну Аделины, а потом посмеяться над ней вместе с Валери. — Ах, я согласна на все! — воскликнула несчастная женщина. — Сударь, я готова продать себя, готова стать, если это угодно, такой, как Валери. — Для вас это будет трудновато, — отвечал Кревель. — Валери единственная в своем роде. Двадцать пять лет добродетельной жизни, мамаша! Да ведь она всегда дает себя знать, как плохо залеченная болезнь. А ваша добродетель порядочно-таки заплесневела, дитя мое дорогое! Но вы увидите, как я вас люблю. Я добуду для вас двести тысяч франков. Аделина схватила руку Кревеля, прижала ее к своему сердцу, не в состоянии слова вымолвить, и слезы радости заблестели на ее ресницах. — Ну-ну, подождите! Тут еще большая закавыка! Но я, знаете ли, человек опытный и, что называется, добрый малый, без предрассудков, я все выложу вам начистоту. Вы желаете быть такой, как Валери, ладно! Но этого недостаточно. Надобно добыть еще шляпу, так сказать акционера, какого-нибудь Юло. Я знаю одного толстяка лавочника, бывшего шапочника. Он туп, тяжел на подъем, звезд с неба не хватает; я его развиваю, но неизвестно, когда он сделает честь своему учителю. Он у меня депутат, глуп, тщеславен; в глуши провинции, сидя под башмаком какой-то особы в тюрбане, он сохранился в девственном состоянии и не имеет понятия о роскоши и удовольствиях парижской жизни; но Бовизаж (его фамилия Бовизаж) — миллионер, и этот Бовизаж дал бы, моя цыпочка, как и я три года назад, сто тысяч экю за любовь порядочной женщины... Да-с, — прибавил Кревель, воображая, что верно истолковал жест Аделины. — Он, знаете ли, завидует мне!.. Ну да, завидует моему счастью с госпожой Марнеф и готов спустить крупную собственность, чтобы стать собственником какой-нибудь... — Довольно, господин Кревель! — сказала г-жа Юло, не скрывая более своего отвращения и покраснев от стыда. — Я наказана за свой грех даже больше, чем заслужила. Мою совесть до сих пор подавляла жестокая необходимость, но я не в силах вынести подобного оскорбления; честь моя вопиет, что такая жертва невозможна. У меня нет больше гордости, и я не гневаюсь, как в тот раз, я не говорю вам: «Уходите прочь!» — получив от вас смертельный удар. Я больше не имею на это права: я предложила вам себя, как проститутка... Да, — продолжала она в ответ на протестующий жест Кревеля, — я запачкала свою жизнь, до сей поры чистую, низким намерением, и... мне нет прощения, я это знаю!.. Я заслужила все ваши оскорбления. Да будет воля господня! Если богу угодна смерть двух существ, достойных предстать пред лицом его, пусть они умрут, я буду их оплакивать, буду молиться за них! Если ему угодно унижение нашей семьи, преклонимся перед его карающей десницей и облобызаем ее, как истинные христиане! Я знаю, как мне искупить позор этой минуты, которая будет моим мучением до последнего дня жизни. Сударь, с вами говорит уже не госпожа Юло, а бедная, смиренная грешница, христианка, в чьем сердце будет отныне жить лишь одно чувство — раскаяние, и чья жизнь будет посвящена молитве и делам милосердия. Теперь я последняя из женщин и должна вечно каяться — так велико мое прегрешение! Вы послужили орудием моего духовного просветления, и глас божий достиг моего слуха: благодарю вас! Она вся дрожала, и с этого часа нервная дрожь уже никогда не покидала ее. Слова ее, полные кротости, резко отличались от бредовой речи женщины, решившейся опозорить себя ради спасения семьи. Кровь отхлынула у нее от щек, она побледнела, слезы ее сразу высохли. — Впрочем, я очень плохо сыграла свою роль, не так ли? — продолжала она, глядя на Кревеля с такой кротостью, с какою некогда мученики взирали на проконсула. — Истинная любовь, святая женская любовь дает наслаждения, непохожие на те, что покупаются на ярмарке продажной любви! Но к чему я все это говорю? — прибавила она, углубляясь в себя и делая новый шаг на пути к совершенству. — Это похоже на иронию, а у меня ее нет! Простите мне мои слова! А впрочем, сударь, возможно, я самое себя хотела ими уязвить... Величие добродетели, ее небесное сияние разогнало тень порока, на миг омрачившую лицо этой женщины, к ней вернулась лучезарная красота, и Аделина Юло словно выросла в глазах Кревеля. В эту минуту она напоминала вдохновенные образы святых, опирающихся на крест, как их писали живописцы старой венецианской школы; весь облик этой женщины проникнут был величием ее горя и величием католической церкви, под сенью которой она укрылась, подобно раненой голубке. Кревель был ослеплен, ошеломлен. — Сударыня, я к вашим услугам без всяких оговорок! — сказал он в порыве великодушия. — Давайте обсудим ваше дело, и... Чего вы желаете? Говорите! Невозможного? Я все сделаю. Я внесу ренту депозитом в банк, и через два часа вы получите деньги... — Боже мой, совершилось чудо! — воскликнула несчастная Аделина, падая на колени. Она прочла вслух молитву с таким умилением, что Кревель был растроган; и г-жа Юло, поднявшись с колен, увидела слезы на его глазах. — Будьте мне другом, сударь, — сказала она. — Душа у вас лучше, чем поведение и слова. Бог дал вам душу, а ваш образ мыслей внушен светом и страстями! О, я буду так любить вас!.. — воскликнула она, охваченная неземным восторгом, и ангельское выражение ее лица представляло резкий контраст с ужимками ее недавнего жалкого кокетства. — Да не дрожите же так! — сказал Кревель. — Разве я дрожу? — спросила баронесса, не замечая недуга, внезапно овладевшего ею. — Посмотрите сами, — сказал Кревель, взяв Аделину за руку, по которой пробегала нервная дрожь. — Ну, успокойтесь, сударыня! — прибавил он почтительно. — Я иду в банк. — Возвращайтесь скорее! Помните, друг мой, — сказала она, невольно выдавая свою тайну, — что нельзя допустить до самоубийства моего бедного дядюшку Фишера, которого мой муж поставил в ужасное положение. Ведь я теперь доверяю вам и говорю вам все! Ах, если мы упустим время... Я знаю маршала, у него такая добрая душа, он не переживет этого несчастия. — Так я иду, — сказал Кревель, целуя руку баронессы. — Но что же все-таки сделал бедняга Юло? — Он обокрал казну! — О боже мой!.. Бегу, сударыня, бегу!.. Я понимаю вас, восхищаюсь вами. Кревель встал на колени, поцеловал край платья г-жи Юло и исчез со словами: — До скорого свиданья! С улицы Плюме Кревель отправился к себе домой, чтобы захватить необходимые бумаги, но, к несчастью, путь его лежал через улицу Ванно, и, конечно, он не мог отказать себе в удовольствии взглянуть на свою «герцогинюшку». Он явился к ней с расстроенной физиономией. Когда он вошел в спальню Валери, она была занята своей прической. Валери увидела Кревеля в зеркале и, подобно всем женщинам такого сорта, еще не зная, в чем дело, уже была неприятно задета его встревоженным видом, потому что причиной волнения была не ее особа. — Что с тобой, дружок? — спросила она Кревеля. — Разве с такой физиономией приходят к своей герцогинюшке? Пусть даже я не буду для вас герцогиней, сударь, все же я всегда останусь твоей цыпочкой, старый урод! Кревель грустно улыбнулся и указал на Регину. — Регина, милочка, на сегодня довольно, я закончу прическу сама. Подай мне китайский халатик, так как у моего барина, сдается мне, какая-то китайщина на уме... Регина, физиономия которой, изрытая оспинами, напоминала кухонную шумовку и точно нарочно была создана, чтобы оттенять красоту личика Валери, обменялась улыбкой со своей госпожой и принесла халатик. Валери сбросила пеньюар и, оставшись в одной рубашке, скользнула в китайское одеяние, как змейка в цветущий куст. — Прикажете никого не принимать? — Что за вопрос! — сказала Валери. — Ну, ну, выкладывай все, жирный котик! Неужели левобережные акции падают? — Нет. — На особняк вздули цену? — Нет. — Ты сомневаешься, твой ли сын наш будущий малыш? — Что за вздор? — воскликнул Кревель, не допуская и мысли об измене. — Ну, в таком случае я ничего не понимаю! — сказала г-жа Марнеф. — Удивительно интересно вытягивать из своего дружка каждое слово, как пробку из бутылки шампанского! Не желаю... Пошел прочь, надоел!.. — Сущие пустяки, — сказал Кревель. — Мне нужно достать через два часа двести тысяч франков... — И ты их достанешь! Слушай, я еще не истратила те пятьдесят тысяч франков, что получила от Юло за протокол, и я могу попросить пятьдесят тысяч франков у Анри! — Анри! Вечно этот Анри!.. — вскричал Кревель. — А ты воображаешь, Макиавелли ты этакий, что я расстанусь с Анри? Разве Франция разоружает свой флот?.. Анри! Да ведь это кинжал в ножнах, безобидное украшение на стене. Этот мальчик, — сказала она, — нужен мне для того, чтобы судить, любишь ли ты меня... А ты меня нынче не любишь. — Это я тебя не люблю, Валери? — воскликнул Кревель. — Да я люблю тебя, как целый миллион чистоганом! — Мало, мало!.. — возразила Валери и, прыгнув на колени к Кревелю, повисла у него на шее, как занавес, подхваченный розеткой. — Я хочу, чтобы ты меня любил, как десять миллионов, как все золото, какое только есть на земле, и даже больше. Анри и пяти минут не выдержит, чтобы не выложить мне все, что у него на душе. Ну, что с тобой, пузанчик? Давай-ка разгружаться... Рассказывай все, да поживее, своей цыпочке! — И она коснулась лица Кревеля своими волосами, теребя его за нос. — Ну, можно ли, имея такой нос, — продолжала она, — хранить тайну от своей Вава-леле-рири!.. Вава — нос повернулся вправо, леле — повернулся влево, рири — его водворили на место. — Так вот, я видел сейчас... Кревель замялся, взглянул на г-жу Марнеф. — Валери, сокровище мое, обещай мне... дай честное слово?.. Помнишь наш уговор?.. Обещай ни словом не обмолвиться о том, что я тебе расскажу... — Обещаю, господин мэр! Вот вам моя рука... и нога! Она приняла такую позу, что Кревель, по выражению Рабле, сомлел с головы до пят, так она была забавна и прелестна в своей наготе, розовевшей сквозь облако батиста. — Я видел сейчас добродетель, впавшую в отчаяние!.. — Разве добродетель и отчаяние совместимы? — сказала Валери, покачивая головкой и по-наполеоновски скрестив руки на груди. — Я говорю о несчастной госпоже Юло. Ей нужны двести тысяч франков. Иначе и маршал, и дядюшка Фишер пустят себе пулю в лоб; а поскольку ты, моя герцогинюшка, отчасти являешься причиной всего случившегося, то я и хочу поправить беду. О, это святая женщина, я ее знаю, она возвратит мне все сполна. Как только он упомянул имя Юло и назвал сумму — двести тысяч, из-под длинных ресниц Валери блеснул взгляд, как огонь сквозь дым пушечного выстрела. — Чем же разжалобила тебя эта старуха? Что она показала тебе... что? Свою... набожность?.. — Не смейся над ней, мое сердечко. Она в самом деле святая, благородная и благочестивая женщина, достойная всякого уважения! — А я, стало быть, недостойна никакого уважения? — сказала Валери, бросая на Кревеля грозный взгляд. — Я этого не говорил, — отвечал Кревель, поняв, как должна была задеть г-жу Марнеф эта похвала добродетели. — Я тоже благочестивая, — сказала Валери, усаживаясь в кресло. — Но я не выставляю напоказ свою набожность. Я прячусь от людей, когда иду в церковь. Она замолчала и отвернулась от Кревеля. Крайне обеспокоенный, Кревель подошел к креслу Валери; казалось, она вся ушла в свои думы, которые он так неосторожно в ней пробудил. — Валери, мой ангелочек!.. Глубокое молчание. Украдкой смахивается слезинка (правда, воображаемая). — Одно словечко, цыпочка!.. — Что вам угодно? — О чем ты думаешь, любовь моя? — Ах, господин Кревель, я думаю о моем первом причастии. Как я была тогда хороша! Как же я была чиста! Как же я была светла и непорочна!.. Ах, если бы кто-нибудь сказал тогда моей бедной матушке: «Ваша дочь будет шлюхой, она обманет своего мужа; в один прекрасный день полицейский пристав застанет ее в квартире для свиданий; она продаст себя некоему Кревелю и изменит некоему Юло, двум гнусным старикам...» Брр!.. Фи! Да она бы умерла, не дослушав этих слов до конца. Ведь она так любила меня, бедняжка!.. — Успокойся! — Ты и понятия не имеешь, как сильно нужно любить мужчину, чтобы подавить в себе угрызения совести, терзающие сердце женщины, нарушившей супружескую верность. Жаль, что Регина ушла; она сказала бы тебе, что нынче утром она застала меня в слезах за молитвой. Да будет вам известно, господин Кревель, я не глумлюсь над религией. Разве вы слыхали от меня хоть одно дурное слово о религии? Кревель одобрительно закивал головой. — Я запрещаю говорить о религии в моем присутствии... Я готова шутить над чем угодно: над королями, политикой, казной, над всем, что только есть святого, над судьями, браком, любовью, над молодыми девушками, над стариками!.. Но церковь... но бог!.. О, тут я пасую! Я отлично знаю, что веду себя дурно, что я приношу вам в жертву спасение своей души. А вы и не подозреваете, как велика моя любовь! Кревель умоляюще сложил руки. — Ах, нужно проникнуть в мое сердце, измерить силу моих религиозных убеждений, чтобы понять, чем я для вас жертвую!.. Я чувствую в себе задатки святой Магдалины... Смотрите, с каким почтением я отношусь к священникам! Подсчитайте, сколько я жертвую на церковь! Мать воспитала меня в католической вере, и господь живет в моей душе! К нам, грешницам, обращает он грозный свой глагол... Валери отерла две крупные слезы, катившиеся по ее щекам. Кревеля охватил ужас. Г-жа Марнеф поднялась с кресла, она была в каком-то экстазе. — Успокойся же, цыпочка, ты меня пугаешь!.. Госпожа Марнеф упала на колени. — Боже мой! Я вовсе не такая скверная! — воскликнула она, молитвенно складывая руки. — Снизойди к твоей заблудшей овце, накажи ее, покарай, но вырви из рук, ввергнувших ее в бездну зла и прелюбодеяния. С какою радостью припадет она к твоей груди! Она вернется, счастливая, в отчий дом! Она поднялась с колен, посмотрела на Кревеля, и Кревель испугался пустых глаз Валери. — Порою — знаешь ли, Кревель?.. — порою меня охватывает страх... Ведь божественное правосудие карает людей как в загробном мире, так и здесь, на земле. Могу ли я ждать милостей от господа бога? Возмездие настигает виновного различными путями: оно сказывается во всякого рода несчастьях. Всякое несчастье, необъяснимое для глупца, — это искупление грехов. Вот что сказала мне мать на смертном одре, думая о своей горькой старости. А вдруг я потеряю тебя?.. — прибавила она, с неистовой силой сжимая Кревеля в своих объятиях. — О, я тогда умру! Госпожа Марнеф выпустила Кревеля из объятий, снова преклонила колени перед креслом, сложила руки (и в какой прелестной позе!) и с неизъяснимым умилением произнесла следующие слова: — Святая Валери, всеблагая моя заступница, почему так редко склоняешь ты свой взор к изголовью той, для кого ты являешься ангелом-хранителем? О, снизойди ко мне в час вечерний, как снизошла нынче в утренний час! О, внуши мне добрые помыслы, уведи меня со стези порока, и я, подобно Магдалине, отрекусь от греховных наслаждений, от суетного мирского блеска и даже от человека, которого я так люблю! — Моя цыпочка! — воскликнул Кревель. — Нет больше цыпочек, сударь! Она горделиво повернулась к нему, как подобает добродетельной женщине; глаза ее были влажны от слез, она предстала перед Кревелем недоступная, замкнутая, холодная. — Оставьте меня, — сказала она, отстраняя Кревеля. — В чем состоит мой долг?.. Хранить верность мужу. Человек умирает, а я что делаю? Я обманываю несчастного, стоящего на краю могилы! Он считает вашего сына своим... Я открою ему всю правду и вымолю у него прощение, прежде чем молить о прощении господа бога. Расстанемся!.. Прощайте, господин Кревель!.. — прибавила она, выпрямляясь во весь рост и протягивая Кревелю ледяную руку. — Прощайте, мой друг! Мы увидимся с вами только в лучшем мире!.. Я доставляла вам греховные радости, теперь я хочу... да, я хочу заслужить ваше уважение... Кревель плакал горькими слезами. — Ах ты дурень толстопузый! — вдруг крикнула она, разразившись адским хохотом. — Вот каким манером эти благочестивые женщины выманивают у вас подарочки в двести тысяч франков! Толкуешь о маршале Ришелье, этом прообразе Ловласа, а сам попадаешься на такой шаблон, как говорит Стейнбок! Если бы я только захотела, я бы уже давным-давно вырвала у тебя эти двести тысяч франков, старый болван!.. Побереги-ка свои денежки! Что они у тебя, лишние? Так пусть они лучше попадут в мой кошелек! Если ты вздумаешь дать хоть грош этой старухе, которая ударилась в ханжество, потому что ей стукнуло пятьдесят семь лет, мы с тобой никогда больше не увидимся. Можешь взять ее в любовницы! Ты прибежишь ко мне на другой же день, весь помятый ее неуклюжими ласками, сытый по горло ее нытьем и ее коленкоровыми ночными чепцами, ее слезливостью, орошающей поцелуи, как проливным дождем!.. — Оно конечно, — сказал Кревель, — двести тысяч франков — это деньги... — У святош, как видно, хороший аппетит! Ах дряни! Они продают свои проповеди выгоднее, чем мы продаем самое ценное, самое бесспорное, что есть на свете, — наслаждение... Да еще какие они романы сочиняют! Нет, подумайте только!.. Я их знаю, я на них нагляделась у своей мамаши! Они воображают, что все позволено ради религии, ради... Слушай, как тебе не стыдно, мой миленький! Ты ведь не очень щедрый... Ведь в общей сложности я-то не получила от тебя двухсот тысяч франков! — Как бы не так, — возразил Кревель. — Один твой особнячок будет того стоить... — Стало быть, у тебя имеется добрых четыреста тысяч франков? — спросила она с мечтательным видом. — Нет. — Хорошо, сударь! А как же это вы собирались одолжить какой-то старой карге двести тысяч франков, предназначенных на покупку особняка для меня? Вот уж поистине преступление против своей цыпочки!.. — Да выслушай же меня! — Если бы ты еще пожертвовал эти деньги на какую-нибудь глупую филантропическую затею, ты сошел бы, по крайней мере, за человека с благородными принципами, — продолжала она, все более воодушевляясь, — и я бы первая тебе это посоветовала, потому что ты слишком простоват, чтобы писать политические трактаты, которые создают мужчинам репутацию; и ты недостаточно владеешь слогом, чтобы кропать разные там брошюрки; ты ведь можешь выдвинуться только как все молодцы твоего десятка, которым удается позолотить славой свое имя, став во главе какого-нибудь начинания — социального, морального, национального, ну, словом, универсального!.. Благотворительность отпадает, она нынче не в моде... Бедненькие громилы, о которых больше пекутся, чем о честных бедняках, — это уже избито! Я хочу, чтобы ты придумал какой-нибудь более замысловатый способ истратить свои двести тысяч франков, нечто действительно полезное. Тогда о тебе заговорят, ты станешь известен не меньше, чем человек в синем плаще[88] или даже Монтион, и я буду гордиться тобой! Но выбросить двести тысяч франков на ветер, одолжить их какой-то ханже, покинутой мужем по неизвестной причине, — э-э! причина всегда есть (разве меня кто-нибудь покинет?) — ну, это уж такая глупость, которая в наше время может зародиться лишь в мозгу бывшего парфюмера! От нее пахнет прилавком. Пройдет два дня, и тебе будет стыдно взглянуть на себя в зеркало! Ступай-ка вложи свои деньги в кассу погашений, ну, бегом! И не показывайся мне на глаза, покуда не принесешь квитанции о вкладе. Ступай, живо! Ну, поворачивайся! Она взяла Кревеля за плечи и вытолкала из комнаты, заметив по его физиономии, что в нем вновь заговорила скупость. Когда дверь захлопнулась, она сказала: — Вот Лизбета и отомщена сверх всякой меры! Какая досада, что она торчит у своего старика маршала, как бы мы с ней посмеялись вдвоем! А-а! Старуха вздумала вырвать у меня изо рта кусок хлеба!.. Я тебе покажу! Маршал Юло, который вынужден был нанять квартиру, приличествующую его высокому военному званию, поселился в великолепном особняке на улице Монпарнас, где сохранились еще два-три старинных дворянских владения. Хотя маршал снял весь особняк, занимал он только нижний этаж. Когда Лизбета вступила в управление его хозяйством, она сразу же решила отдать внаем верхний этаж, который, как она утверждала, может окупить все остальное помещение, и квартира графу обойдется почти даром; но старый солдат воспротивился этому. В последние месяцы его преследовали грустные думы. Он догадывался о стесненных обстоятельствах своей невестки, подозревал о ее несчастьях, хотя и не знал их причины. Старик, от природы отличавшийся ясностью ума и веселостью нрава, стал молчалив; он предвидел, что когда-нибудь его дом может стать прибежищем для баронессы Юло и ее дочери, и сохранял для них верхний этаж. Ограниченность средств графа Форцхеймского была широко известна, и военный министр, князь Виссембургский, потребовал от своего старого товарища, чтобы тот принял от казны пособие на устройство квартиры. Юло употребил эти деньги на меблировку нижнего этажа и обставил квартиру весьма прилично, ибо старик не желал, по его выражению, превратить свой маршальский жезл в обыкновенную палку для прогулок. Во времена Империи особняк принадлежал одному сенатору, гостиные нижнего этажа были отделаны с большой пышностью — сплошь белые с позолотой, с лепными украшениями — и хорошо сохранились. Маршал обставил эти покои прекрасной старинной мебелью, в соответствии со стилем особняка. В сарае у него стояла карета, на дверцах которой нарисованы были два скрещенных маршальских жезла; и, когда ему приходилось отправляться in fiocchi[89] в министерство или во дворец на какой-нибудь прием или торжество, он нанимал лошадей. Так как вся его прислуга состояла из двух человек — отставного солдата шестидесяти лет, служившего у него лет тридцать в лакеях, и сестры этого солдата, исполнявшей должность кухарки, — то он мог сэкономить около десяти тысяч франков, которые и присоединил к небольшому капиталу, предназначенному для Гортензии. Каждодневно старик шел пешком с улицы Монпарнас на улицу Плюме бульварами; ни один инвалид при встрече с ним не забывал встать во фронт и отдать честь, на что маршал отвечал ветерану улыбкой. — Перед кем это вы вытягиваетесь? — спросил однажды молодой рабочий старого капитана, инвалида. — Сейчас расскажу тебе, паренек, — отвечал офицер. Юноша нехотя остановился, видимо, покорившись необходимости выслушать словоохотливого ветерана. — В тысяча восемьсот девятом году, — начал инвалид, — мы прикрывали фланг великой армии, которая под командованием императора шла на Вену. Подходим к мосту, а он защищен тройным рядом батарей: пушки выставлены на манер утеса, в три редута, один над другим, и все орудия обстреливают мост. Мы были под командой маршала Массена. Человек, которого ты сейчас видел, был тогда полковником гренадерского полка императорской гвардии, и я был в его части... Наши колонны занимали один берег реки, редуты были расположены на другом. Три раза французы атаковали мост и три раза пасовали. «Пошлите за Юло! — приказал маршал. — Только одному ему да его ребятам этот орешек по зубам». Мы подходим, генерал, который последним отступил от моста, останавливает Юло под самым огнем и собирается подать ему совет, как взяться за дело, причем загораживает ему дорогу. «Советов не требуется, было бы где пройти моим молодцам», — спокойно говорит командир и двинулся по мосту во главе своего полка. А тут — трррах!.. — залп из тридцати пушек, прямо по нашей колонне... — Ах, чтоб тебя разорвало! — воскликнул рабочий. — Вот-то, поди, всыпали вам! — Если бы ты слышал, паренек, как он это спокойно сказал, ты бы до земли поклонился этому человеку! Про это знают меньше, чем про Аркольский мост[90], ну а дело-то было, пожалуй, почище. И мы с Юло единым духом добрались до батарей. Слава павшим! — добавил офицер, обнажая голову. — Австрияки были ошеломлены таким ударом. Тут император и пожаловал графским титулом старика, которого ты видел, — он нам всем воздал честь в лице нашего командира. А нынешние хорошо сделали, что произвели его в маршалы. — Да здравствует маршал! — крикнул рабочий. — О, кричи сколько хочешь: маршал глух — очень уж много на своем веку пушек наслушался. Рассказ этот может дать понятие о том уважении, с каким ветераны относились к маршалу Юло; благодаря своим твердым республиканским убеждениям он пользовался симпатиями всего своего квартала. Тяжело было видеть, как горе омрачает эту спокойную, чистую и благородную душу. Баронессе оставалось только лгать и с чисто женской ловкостью скрывать от деверя жестокую правду. В это злополучное утро маршал, который спал мало, как все старики, заставил наконец Лизбету сказать ему всю правду о положении дел в семье его брата, пообещав жениться на ней в награду за откровенность. Всякий поймет, с каким наслаждением позволила старая дева «вырвать» у себя тайну, которой она жаждала поделиться со своим нареченным с того самого часа, как водворилась у него в доме, ибо таким образом она могла обеспечить свое замужество. — Ваш брат неисправим! — кричала Лизбета в самое ухо маршалу. Сильный и звонкий голос Лизбеты позволял ей объясняться со стариком. Она не щадила легких, стараясь доказать своему будущему супругу, что с ней он никогда не будет чувствовать себя глухим. — Как! он содержал одну за другой трех любовниц, имея Аделину!.. — говорил старик, — Бедная Аделина! — Послушайтесь моего совета! — кричала старая дева. — Воспользуйтесь своим влиянием на князя Виссембургского и выхлопочите для моей кузины приличное место. Она будет нуждаться в заработке, потому что жалованье барона заложено на целых три года. — Сию минуту еду в министерство, — отвечал он, — повидаюсь с князем Виссембургским, узнаю, какого он мнения о моем брате, и попрошу его оказать протекцию сестре. Прошу вас, подыщите должность, которая была бы ее достойна!.. — Парижские дамы организовали благотворительное общество под руководством архиепископа; им нужны инспектрисы, которым они назначат хороший оклад; обязанность этих инспектрис — выяснять, действительно ли нуждаются лица, обращающиеся за помощью. Должность вполне подходящая для нашей дорогой Аделины, это занятие было бы ей по душе. — Пошлите за лошадьми, — приказал маршал. — Я сейчас оденусь. Ежели понадобится, поеду в Нейи! — Как он любит ее! Всегда и во всем она стоит мне поперек дороги! — воскликнула старая дева. Лизбета уже царила в доме, но втайне от маршала. Она внушала страх всем трем слугам. Она уже обзавелась горничной и развивала лихорадочную деятельность, свойственную старым девам: приказывала обо всем себе докладывать, присматривала за всем и заботилась, вплоть до мелочей, об удобствах своего дорогого маршала. Будучи такой же ярой республиканкой, как и ее будущий супруг, Лизбета привлекала его своим демократическим духом; притом она умела ему польстить с необычайной ловкостью. И вот, за последние две недели маршал, которому жилось теперь лучше, ибо он был окружен чисто материнским уходом, стал уже находить, что Лизбета до некоторой степени отвечает его идеалу жены. — Дорогой маршал! — кричала она, провожая его до подъезда. — Поднимите стекла, не сидите на сквозняке, ну, прошу вас, сделайте это для меня!.. Маршал, старый холостяк, не избалованный женской заботливостью, отъезжая, улыбнулся Лизбете, хотя у него сердце обливалось кровью. В это самое время барон Юло выходил из канцелярии военного министерства, направляясь в кабинет маршала, князя Виссембургского, который прислал за ним курьера. Казалось, нет ничего удивительного, что министр вызывает к себе одного из главных начальников министерства, но на совести у Юло было крайне неспокойно, и ему почудился даже какой-то зловещий холодок в выражении лица Митуфле. — Ну, как князь, Митуфле? — спросил он, заперев дверь кабинета и догоняя курьера, шедшего впереди. — Верно, у него зуб против вас, господин барон, — отвечал курьер. — И по голосу, и по глазам видно — быть буре... Юло побледнел и умолк; он миновал прихожую, приемные и с бьющимся сердцем подошел к двери кабинета. Маршалу минуло уже семьдесят лет; это был белый как лунь старик с землистым цветом лица, характерным для его возраста; отличительной чертой его внешности был необыкновенно широкий лоб, глядя на который невольно рисовалось поле сражения. Под этим потускневшим куполом, запорошенным снегами, сверкали затененные нависшими дугами бровей глаза наполеоновской голубизны, обычно печальные, таившие немало горьких мыслей и сожалений о былом. Этот соперник Бернадота[91] когда-то мечтал о троне. Но эти глаза метали молнии, если в них вспыхивало сильное чувство. Голос, обычно глухой, напоминал тогда раскаты грома. В гневе князь снова превращался в солдата и говорил языком подпоручика Коттена, уже не выбирая выражений. Когда Юло д'Эрви вошел, старый лев с разметавшейся гривой стоял у камина, прислонясь к каминной доске; брови у него были насуплены, взгляд казался рассеянным. — Я к вашим услугам, князь! — сказал Юло с обворожительной непринужденностью. Маршал пристально смотрел на своего подчиненного и молчал, покуда тот, пройдя по кабинету, не остановился в нескольких шагах от него. Этот свинцовый взгляд пронизывал, словно око божье. Юло, не выдержав, смущенно потупил глаза. «Он все знает», — подумал он. — Ваша совесть ничего не говорит вам? — спросил маршал глухим и суровым голосом. — Совесть говорит мне, князь, что я, видимо, допустил ошибку, предприняв без вашего ведома рискованную экспедицию в Алжире. В мои лета и с моими вкусами я остался без всякого состояния, и это после сорока пяти лет службы! Вам известно направление мыслей у четырехсот избранников Франции. Господа эти завидуют любому из нас, они урезали оклады министров, — этим все сказано!.. Попробуйте-ка попросить у них денег для старого служаки!.. Что можно ожидать от людей, которые назначают такие скудные оклады должностным лицам, а рабочим Тулонского порта платят по тридцати су в день, хотя прекрасно известно, что и на сорок су нет никакой возможности прокормить семью? От людей, которые не задумываются над тем, что они обрекают на нищенскую жизнь парижских чиновников, получающих шестьсот, тысячу и тысячу двести франков жалованья в год, а сами притязают на наши места с окладом в сорок тысяч франков?.. От людей, которые к тому же отказывают короне в имуществе, конфискованном у нее в тысяча восемьсот тридцатом году, и даже в имуществе, благоприобретенном на личные средства Людовика Шестнадцатого, когда это имущество испрашивают для нищего принца!.. Не будь у вас личного состояния, князь, вас преспокойно оставили бы сидеть, как и моего брата, на одном вашем скудном окладе, и никто бы не вспомнил о том, что мы с вами спасли в свое время великую армию в болотистых равнинах Польши. — Вы обокрали казну! Вы подлежите суду присяжных как какой-нибудь вор-казначей! — сказал маршал. — И по-вашему, сударь, это пустяки?.. — Как можно сравнивать, ваше превосходительство! — вскричал барон Юло. — Разве я запустил руку в казну, которая была мне вверена?.. — Вдвойне виновен тот, кто, занимая столь высокий пост, совершает такую подлость, какую вы совершили, да еще так неловко. Вы опозорили нашу высшую администрацию, до сих пор самую безупречную во всей Европе!.. И все это, сударь, из-за каких-то двухсот тысяч франков, ради какой-то шлюхи!.. — грозно сказал маршал. — Вы член Государственного совета, а ведь простого солдата присуждают к смертной казни за растрату полкового имущества. Вот что мне рассказывал полковник Путен, командир второго уланского полка. В Саверне один из его солдат влюбился в молоденькую эльзаску, которой приглянулась какая-то шаль; эта дрянь добилась того, что бедняга улан, гордость полка, за выслугу двадцати лет представленный к производству в унтер-офицеры, продал ротное имущество, чтобы купить эту шаль. Знаете ли, барон д'Эрви, как поступил наш улан? Он проглотил растертое в порошок стекло и в тот же день умер в госпитале, якобы от болезни... Постарайтесь и вы умереть, ну, хотя бы от апоплексического удара, чтобы можно было спасти вашу честь... Барон растерянно глядел на старого воина, а тот, заметив его смущение, изобличавшее труса, весь вспыхнул, и глаза его загорелись. — Неужели вы отступитесь от меня? — пробормотал Юло. В эту минуту маршал Юло, узнав, что, кроме его брата, у министра никого нет, позволил себе войти в кабинет и, как все глухие, молча зашагал прямо к хозяину. — О, я знаю, зачем ты пришел ко мне, старый товарищ!.. — вскричал герой польской кампании. — Но все бесполезно... — Бесполезно? — повторил маршал Юло, расслышавший только последнее слово. — Да, ты пришел просить меня за брата. А знаешь ли ты, кто твой брат? — Мой брат? — переспросил глухой. — Он недостоин тебя!.. Он... — И маршал скверно выругался. В глазах разгневанного маршала сверкали молнии, напоминая взгляд Наполеона, сковывавший в людях волю и разум. — Ты лжешь, Коттен! — воскликнул маршал Юло, побледнев. — Брось свой жезл, как я бросаю свой!.. Я к твоим услугам. Князь подошел вплотную к старому товарищу, пристально поглядел на него и, взяв его за руку, крикнул ему в самое ухо: — Мужчина ты? — Суди сам... — Так возьми себя в руки! Случилось величайшее для тебя несчастье. Князь обернулся, взял со стола папку с бумагами и вручил ее маршалу Юло, крикнув: — Читай! Граф Форцхеймский прочел письмо, находившееся в материалах дела: «Его сиятельству председателю совета министров. Секретно. Алжир... Дорогой князь, у нас на руках весьма скверное дело, в чем вы убедитесь из препровождаемых мною бумаг. Коротко говоря, барон Юло д'Эрви направил в провинцию Оран своего родственника Иоганна Фишера для спекуляций на хлебе и фураже, дав ему в качестве пособника смотрителя складов. Этот смотритель, выгораживая себя, сознался во всем и в конце концов бежал. Королевский прокурор круто повел дело, предполагая, что в преступлении замешаны лишь два низших служебных лица; но Иоганн Фишер, дядя вышеупомянутого барона Юло, одного из главных начальников военного министерства, узнав, что его привлекают к суду присяжных, покончил с собою в тюрьме, заколовшись гвоздем. Тем бы все и кончилось, если бы этот достойный и честный человек, обманутый, по-видимому, и своим сообщником, и племянником, не написал барону Юло. Письмо это, попавшее в руки судебных властей, настолько озадачило королевского прокурора, что он лично явился ко мне. Было бы большим скандалом арестовать и предать уголовному суду члена Государственного совета, директора департамента военного министерства, человека, за которым числится столько заслуг, — ведь он спас нас всех после Березины, реорганизовав интендантское управление; поэтому я приказал представить мне все документы по этому делу. Следует ли дать делу ход? Или можно будет, поскольку главный и явный виновник умер, замять всю эту историю, осудив смотрителя складов заочно? Генеральный прокурор дал согласие на то, чтобы все документы были препровождены вам; а так как барон д'Эрви проживает в Париже, дело будет слушаться в парижском судебном округе. Благодаря этому довольно сомнительному средству мы хотя бы на некоторое время выйдем из затруднительного положения. Только, дорогой маршал, не медлите с решением. Слишком большая шумиха поднялась по поводу этого прискорбного случая; оно может повлечь за собой большие неприятности, если причастность к делу высокого лица, известная покуда лишь королевскому прокурору, судебному следователю, генеральному прокурору и мне, получит огласку». Тут бумага выпала из рук маршала Юло; он посмотрел на брата и сразу понял, что больше нет нужды справляться с документами; он ограничился тем, что отыскал среди бумаг письмо Иоганна Фишера, пробежал его глазами и протянул брату. «Из Оранской тюрьмы. Племянник, когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Будьте покойны, против вас не найдут улик. Я сейчас умру, а ваш иезуит Шарден бежал, — судебный процесс будет прекращен. Образ нашей дорогой Аделины, которую вы сделали счастливой, облегчит мне предсмертные минуты. Можете уже не посылать мне двести тысяч франков. Прощайте. Письмо будет вам переправлено одним заключенным, на которого, я думаю, можно положиться. Иоганн Фишер». — Прошу вас простить меня, — с трогательным достоинством сказал маршал Юло князю Виссембургскому. — Полно! Говори мне по-прежнему «ты», Юло! — возразил министр, пожимая руку своему старому другу. — Бедняга улан лишил жизни только себя самого, — сказал он, бросая на Гектора Юло уничтожающий взгляд. — Сколько вы взяли? — строго спросил брата граф Форцхеймский. — Двести тысяч франков. — Дорогой друг, — обратился граф к министру, — через сорок восемь часов я принесу вам двести тысяч франков. Никто не посмеет сказать, что человек, носящий имя Юло, причинил ущерб государственной казне. — Какое ребячество! — сказал маршал. — Мне известно, где находятся эти двести тысяч франков, и я возвращу их. Сдайте дела и уходите в отставку! — продолжал он, швырнув лист веленевой бумаги в ту сторону стола, где сидел член Государственного совета, у которого поджилки тряслись от страха. — Судебный процесс опозорит всех нас, поэтому я добился от совета министров свободы действий в данном случае. Раз уж вы готовы жить, потеряв честь, потеряв мое уважение, жить опозоренным, вы получите положенную вам отставку. Но постарайтесь, чтобы о вас все позабыли. Маршал позвонил. — Чиновник Марнеф здесь? — Да, ваше сиятельство, — отвечал курьер. — Позовите его. — Вы, сударь! — крикнул министр, едва только Марнеф переступил порог кабинета. — Вы и ваша жена умышленно разорили барона д'Эрви, здесь присутствующего. — Извините, господин министр, я живу только на свое жалованье, а у меня двое детей, причем последний появился в моей семье по милости господина барона. — Каков мошенник, а? — сказал князь, указывая маршалу Юло на Марнефа. — Довольно болтать, вы тут не Сганареля играете! — продолжал он. — Вы вернете двести тысяч франков или отправитесь в Алжир. — Но вы не знаете моей жены, господин министр! Она все уже промотала. Господин барон приглашал каждый день полдюжины гостей к обеду... Мы расходовали пятьдесят тысяч франков в год. — Удалитесь! — крикнул министр грозным голосом, прозвучавшим как команда к атаке в разгар сражения. — Через два часа получите приказ о вашем перемещении... Ступайте. — Я предпочитаю подать в отставку, — дерзко отвечал Марнеф. — Это уж чересчур! Поставить человека в такое положение, да еще вдобавок его побить. Это мне не нравится! И он вышел. — Отпетый негодяй! — сказал князь. Маршал Юло стоял неподвижно в продолжение всей этой сцены, бледный как смерть, украдкой наблюдая за своим братом; теперь он подошел к князю, взял его за руку и повторил: — Через сорок восемь часов материальный ущерб будет возмещен, но честь!.. Прощай, маршал! Это последний, смертельный удар! Да, я этого не переживу, — прибавил он шепотом. — Зачем же ты, черт возьми, пришел ко мне? — спросил взволнованный князь. — Я пришел ради его жены, — отвечал граф, указывая на Гектора. — Она осталась без куска хлеба... а теперь... — У него есть пенсия. — Пенсия в закладе. — Седина в бороду, а бес в ребро! — сказал князь, пожимая плечами. — Каким зельем опаивают вас эти бабы, что вы теряете рассудок? — обратился он к Юло д'Эрви, — На что вы надеялись? Ведь вы знали, с какой щепетильной точностью французские административные органы все учитывают, все протоколируют, изводят целые стопы бумаги, чтобы занести в приход и расход какие-то сантимы? Ведь вы сами плакались, что нужна сотня подписей, чтобы провести самое пустячное дело: отпустить какого-нибудь солдата или купить скребницы для лошадей... Как же вы могли надеяться, что хищение долгое время останется не раскрытым?.. А газеты? А завистники! А люди, которые сами не прочь нагреть себе руки! Или эти бабы вконец лишают вас здравого смысла? Чем это они вам глаза отводят? Или вы созданы иначе, чем мы? Надо было уйти из управления, отказаться от государственной деятельности, раз вы уж не человек, а какая-то сплошная похоть! Помимо преступления вы натворите еще кучу глупостей и кончите... не хочу говорить где... — Обещаешь мне позаботиться о ней, Коттен? — спросил граф Форцхеймский, который не мог слышать их разговора и думал только о своей невестке. — Будь покоен! — сказал министр. — Ну, спасибо, и прощай! Идемте, сударь, — сказал маршал Юло брату. Князь, наружно спокойный, смотрел вслед братьям, столь несхожим между собою и по внешности, и по душевному складу: один — храбрец, другой — трус, один — пуританин, другой — сластолюбец, один — честный, другой — казнокрад; и он подумал: «У этого труса не хватит духа умереть! А у бедняги Юло, человека безукоризненно честного, смерть уже стоит за плечами!» Он сел в кресло и погрузился в чтение депеш, присланных из Алжира. Во всех его движениях сказывалось хладнокровие полководца и вместе с тем глубокое сострадание, которое вызывает картина поля битвы; ибо военные люди, как бы ни были они суровы с виду, на самом деле глубоко человечны, и нас не должно обманывать их мнимое бесстрастие, которое порождается привычкой к боевой обстановке и необходимо солдату на поле сражения. На другой день в некоторых газетах под разными рубриками появились следующие сообщения: «Барон Юло д'Эрви подал в отставку. Причиной его решения явились непорядки в отчетности алжирского отделения интендантства, обнаруженные в связи со смертью одного из чиновников и бегством другого. Узнав о проступках этих лиц, которым он имел несчастье довериться, барон Юло был так потрясен, что с ним тут же, в кабинете министра, случился апоплексический удар. У господина Юло д'Эрви, брата маршала Юло, сорок пять лет беспорочной службы. Его решение выйти в отставку, от которого все тщетно его отговаривали, было принято с сожалением всеми, кто знал барона Юло и ценил его таланты администратора и его высокие личные достоинства. Всем памятны также его заслуги на посту главного комиссара по снабжению императорской гвардии в Варшаве и его самоотверженная деятельность как организатора различных служб армии, спешно созданной в 1815 году Наполеоном. Итак, еще один из славных представителей наполеоновской эпохи сходит со сцены. С 1830 года и до последнего дня господин барон Юло состоял непременным членом Государственного совета и являлся одним из светил военного министерства». «Алжир. — Так называемое провиантское дело, нелепо раздутое некоторыми газетами, закончилось смертью главного виновника, некоего Иоганна Виша, который покончил с собою в тюрьме; его сообщник бежал, но будет судим заочно. Виш, бывший поставщик армии, был честный и весьма уважаемый человек; он не мог примириться с мыслью, что его обманул сбежавший Шарден, смотритель складов». А в «Парижских новостях» было напечатано: «Господин маршал, военный министр, во избежание в будущем каких-либо непорядков решил учредить особое провиантское управление в Африке. Как говорят, организация этого дела будет поручена столоначальнику министерства, господину Марнефу». «В связи с вопросом о преемнике барона Юло разгорелись страсти многих честолюбцев. Должность эта, по нашим сведениям, обещана графу Марсиалю де Ла Рош-Югону, депутату, зятю графа де Растиньяка. Господин Массоль, докладчик дел в Государственном совете назначается членом Государственного совета, а господин Клод Виньон — докладчиком дел». Из всех пород уток опаснее всего для оппозиционных газет утка официальная. Как бы ни были хитры журналисты, они зачастую бывают вольно или невольно одурачены ловкой игрой своих же коллег, которые, подобно Клоду Виньону, из журналистики перешли в высокие правительственные сферы. Газету могут победить только журналисты. Поэтому должно сказать, перефразируя Вольтера: «Парижские новости» совсем не то, за что их принимают наивные люди. Маршал Юло повез к себе своего брата, который поместился на передней скамейке кареты, почтительно предоставив заднее место старшему брату. Братья не обменялись ни единым словом. Гектор был совершенно подавлен. Маршал весь сжался, словно в великом напряжении собирал душевные силы, чтобы выдержать сокрушительный удар. Войдя в свой особняк, он молча, повелительным жестом приказал брату следовать за собой в кабинет. Некогда граф получил от императора Наполеона пару великолепных пистолетов изделия Версальского завода, они хранились в ларце с выгравированной надписью: «Даровано императором Наполеоном генералу Юло». Вынув из конторки ларец и указав на него брату, старик сказал: — Вот твое лекарство. Лизбета, наблюдавшая эту сцену через приотворенную дверь, бросилась к карете и приказала кучеру скакать во весь опор на улицу Плюме. Минут через двадцать она привезла баронессу, которую предупредила об опасности, угрожавшей барону со стороны брата. А тем временем маршал, не удостаивая Гектора ни одним взглядом, позвонил; явился его фактотум, старый солдат, служивший ему тридцать лет. — Скороход, — сказал ему маршал, — привези ко мне моего нотариуса, а также графа Стейнбока, мою племянницу Гортензию и биржевого маклера. Теперь ровно половина одиннадцатого; надо, чтобы все они были тут к двенадцати часам. Нанимай извозчиков и гони единым духом! — добавил он, вспомнив излюбленное республиканцами выражение, которое в былые времена не сходило у него с языка. И он состроил грозную гримасу, которой, бывало, призывал солдат к вниманию, когда им приходилось в 1799 году прочесывать бретонские кустарники (см. «Шуаны»). — Слушаюсь, маршал, — сказал Скороход, отдавая честь. Старик, воротившись в кабинет и по-прежнему не обращая внимания на брата, достал из конторки ключ и отпер малахитовую шкатулку, изнутри окованную сталью, дар императора Александра. В свое время ему довелось, выполняя приказание императора Наполеона, вручить русскому императору некоторое личное имущество, захваченное в сражении при Дрездене; взамен этого Наполеон надеялся получить Вандама[92]. Царь щедро вознаградил генерала Юло, подарив ему эту шкатулку; при этом он сказал, что надеется в будущем оказать французскому императору такую же любезность, но Вандама не отдал. На крышке шкатулки, оправленной в золото, был русский императорский герб тоже из золота. Маршал пересчитал банковые билеты и червонцы, хранившиеся в шкатулке; у него оказалось сто пятьдесят две тысячи франков. Старик вздохнул с облегчением. В эту минуту вошла г-жа Юло; при взгляде на нее дрогнули бы сердца самых суровых судей. Она бросилась к Гектору, глядя, как безумная, то на ларец с пистолетами, то на маршала. — Что вы имеете против брата? Что сделал вам мой муж? — крикнула она таким пронзительным голосом, что маршал расслышал ее слова. — Он обесчестил нас всех! — с трудом проговорил старый солдат Республики, растравляя этими словами свою рану. — Он обокрал государство! Он сделал мне ненавистным мое собственное имя; он заставляет меня желать смерти, он убил меня... Силы у меня достанет лишь на то, чтобы возместить похищенное!.. Я был опозорен перед князем Виссембургским, ибо этого человека, которого я уважаю превыше всех, как Конде Республики, я несправедливо обвинил во лжи!.. Разве, по-вашему, этого мало? Вот счет, который предъявляет ему отечество! Старик отер слезу. — Теперь о его семье! — продолжал он. — Он вырывает у вас из рук кусок хлеба, который я для вас приберегал, плод тридцатилетней экономии, сбережения старого солдата! Я предназначал это для вас! — сказал он, указывая на банковые билеты. — Он убил своего дядю Иоганна Фишера, благородного и достойного сына Эльзаса, который, не в пример ему, не мог вынести мысли, что его честное крестьянское имя будет запятнано. Наконец господь, по неизреченной своей милости, позволил ему избрать среди женщин сущего ангела! Ему выпало неслыханное счастье иметь женой Аделину! И он изменил ей, отравил ей жизнь, променял ее на распутниц, потаскух, плясуний, актрис, на всяких Кадин, Жозеф, Марнеф!.. И этого человека я называл своим сыном, своей гордостью! Уходи же, несчастный, раз ты миришься с жизнью, которую ты сам опозорил, уходи прочь! Я не в силах проклясть брата, ведь я так любил его и так же был слаб в отношении его, как и вы, Аделина; но пусть он больше не попадается мне на глаза. Я запрещаю ему присутствовать на моих похоронах, следовать за моим гробом. Пусть преступник испытает хоть стыд за содеянное, если он не чувствует угрызений совести... Маршал сделался бледен и упал на диван, обессиленный своей торжественной речью. Может быть, впервые в жизни у него на глазах показались слезы и скатились по щекам двумя крупными каплями. — Бедный мой дядюшка Фишер! — вскричала Лизбета, прикладывая платок к глазам. — Брат! — сказала Аделина, опускаясь на колени перед маршалом. — Вы должны жить ради меня. Помогите мне примирить Гектора с жизнью, чтобы он мог искупить свои грехи... — Искупить? — повторил маршал. — Да если этот преступник останется в живых, он снова нас опозорит. Человек, который не умел ценить Аделины и угасил в себе чувства истинного республиканца, любовь к родине, к семье и бедному люду, все то, что я старался ему внушить, такой человек — закоренелый негодяй, скот!.. Уведите его, если вы все еще его любите, иначе я послушаюсь голоса своей совести: заряжу пистолеты и прострелю ему голову! Убив его, я спасу вас всех, а этого человека спасу от него самого. Старый маршал встал с таким грозным видом, что бедная Аделина вскрикнула: — Идем, Гектор! Она схватила мужа за руку, увела его из комнаты и вышла вместе с ним из дома маршала; барон покорно шел за женой, еле волоча ноги, так он ослабел; пришлось везти его в извозчичьей карете, а дома он сразу же слег. Несколько дней он пролежал в постели, безучастный ко всему, отказываясь от пищи, не произнеся ни одного слова. Аделина со слезами заставляла его проглотить ложку бульона; она неотлучно находилась возле его кровати, ухаживая за ним, и, из всех чувств, недавно переполнявших ее сердце, осталась лишь одна глубокая жалость. В половине первого Лизбета, неотступно находившаяся при своем дорогом маршале, — так напугала ее происшедшая в нем перемена, — ввела к нему в кабинет нотариуса и графа Стейнбока. — Граф, — сказал маршал, — я прошу вас подписать разрешение моей племяннице, вашей супруге, на продажу ренты, владелицей которой она является пока без права пользования доходом. — Мадмуазель Фишер, вы дадите свое согласие на эту продажу, отказавшись от вашего права на проценты? — Да, дорогой граф, — сказала Лизбета без малейшего колебания. — Отлично, моя дорогая, — ответил старый солдат. — Надеюсь, я еще поживу немного и успею вас вознаградить. Я не сомневался в вас: вы-то настоящая республиканка, дочь народа. Он взял руку старой девы и поцеловал ее. — Господин Ганнекен, — продолжал он, обращаясь к нотариусу, — составьте необходимый документ в форме доверенности. Нужно, чтобы он был готов через два часа, я хочу сегодня же продать ренту на бирже. Все облигации у графини, моей племянницы; она сейчас приедет и подпишет доверенность, как только вы ее принесете; то же сделает и мадмуазель Фишер. Граф отправится с вами и даст свою подпись в вашей конторе. Художник, по знаку Лизбеты, почтительно поклонился маршалу и вышел. На другой день в десять часов утра граф Форцхеймский приказал доложить о себе князю Виссембургскому и был немедленно принят. — Ну-с, мой дорогой Юло, — сказал маршал Коттен, подавая газеты старому другу, — как видите, мы соблюли приличия... Читайте. Маршал Юло отложил газеты на письменный стол и протянул старому товарищу двести тысяч франков. — Вот то, что мой брат взял у государства, — сказал он. — Что за безумие! — воскликнул министр. — Мы не можем провести по документам эту сумму, — прибавил он, взяв из рук маршала слуховую трубку и поднеся ее к самому уху старика. — Это значило бы признать казнокрадство, совершенное вашим братом, а мы уже предприняли все, чтобы замять дело... — Распорядитесь этими деньгами, как знаете, но я не хочу, чтобы на счету фамилии Юло был хотя бы один ливр, украденный у государства, — сказал граф. — Я испрошу указаний короля на сей предмет. Не будем больше говорить об этом, — отвечал министр, не надеясь переломить благородное упрямство старика. — Прощай, Коттен, — сказал Юло, пожимая руку князю Виссембургскому, — чувствую, что у меня сердце холодеет. Потом, сделав шаг к двери, он оборотился, поглядел на князя, и оба бросились друг другу в объятия. — Прощай! — сказал маршал. — Я как будто прощаюсь со всей великой армией... — Прощай же, мой добрый старый товарищ! — сказал министр. — Да, прощай, ибо я иду туда, где встречу всех наших солдат, которых мы оплакивали... В это время вошел Клод Виньон. Два старых обломка наполеоновской армии степенно раскланялись друг с другом, согнав с чела всякий след волнения. — Надеюсь, вы довольны газетами, князь? — сказал будущий докладчик прошений. — Мне удалось внушить оппозиционным газетам, будто они предали гласности самые наши сокровенные тайны... — К несчастью, все это уже бесполезно, — сказал министр, провожая глазами маршала, проходившего через приемную. — Я только что с великой болью сказал последнее «прости» своему старому соратнику. Маршал Юло не проживет и трех дней. Я это, впрочем, и вчера понял. Человек, почитавшийся образцом честности, солдат, которого и пули щадили, несмотря на его беззаветную храбрость... вот тут... на этом кресле... получил смертельный удар, да еще от моей руки, — от клочка бумаги!.. Позвоните и прикажите подать мне карету. Я еду в Нейи, — прибавил он, пряча в портфель двести тысяч франков. Несмотря на заботливый уход Лизбеты, маршал Юло спустя три дня скончался. Такие люди делают честь партии, к которой они принадлежат. Для республиканцев маршал был идеалом патриотизма, и все они присутствовали на его похоронах, собравших несметную толпу народа. Армия, министерство, двор, народ — все пришли отдать последний долг человеку высокой доблести, безупречной честности, воину, покрывшему себя неувядаемой славой. Не всякий удостоится того, чтобы его провожал в могилу народ. Похороны маршала Юло были отмечены одним из тех проявлений тонкости чувства, хорошего вкуса и доброго сердца, которые нет-нет да и напомнят о заслугах и славе французского дворянства. За гробом маршала шел старый маркиз де Монторан, брат того Монторана, который во время восстания шуанов в 1799 году был противником — и несчастным противником — Юло. Маркиз, павший под пулями синих[93], умирая, доверил заботы о состоянии своего юного брата солдату Республики (см. «Шуаны»). Юло так добросовестно отнесся к устному завещанию дворянина, что спас имение молодого человека, бывшего тогда в эмиграции. Поэтому старое французское дворянство не преминуло воздать честь солдату, который за девять лет перед тем победил герцогиню Беррийскую[94]. Эта смерть, случившаяся за четыре дня до последнего оглашения брака маршала с Лизбетой, была для нее ударом молнии, уничтожившей и жатву и житницу. Как это часто случается, дочь Лотарингии хватила через край. Маршал умер от ударов, нанесенных семье Юло ею же самой вкупе с г-жой Марнеф. Ненависть старой девы, казалось бы утоленная успехами, вдруг возросла от всех ее обманутых надежд. Лизбета отправилась выплакать свою злобу у г-жи Марнеф, ведь она осталась теперь без крова, ибо маршал арендовал дом лишь пожизненно. Кревель, желая утешить друга своей Валери, взял ее сбережения, великодушно удвоил их и поместил весь этот капитал в пятипроцентную ренту, предоставив Лизбете право пользования доходом, а право собственности закрепив за Селестиной. Благодаря такой операции Лизбета сделалась пожизненной обладательницей двух тысяч франков годового дохода. В бумагах маршала нашли записку, адресованную его невестке, племяннице Гортензии и племяннику Викторену, в которой он обязывал всех троих выплачивать ежегодно и пожизненно тысячу двести франков мадмуазель Лизбете Фишер, которая должна была стать его супругой. Аделине удавалось в течение некоторого времени скрывать кончину маршала от барона, который находился между жизнью и смертью; но через одиннадцать дней после похорон Лизбета явилась в трауре, и роковая истина открылась Гектору. Этот страшный удар пробудил в больном энергию, вернул ему силы; он встал, прошел в гостиную, где собралась его семья, одетая в траур. Все умолкли при его появлении. За две недели барон Юло обратился в скелет, так он исхудал, и теперь перед глазами близких была лишь его тень. — Надо незамедлительно принять решение, — сказал он слабым голосом, опускаясь в кресло и оглядывая собравшихся, среди которых не было Кревеля и Стейнбока. — Мы не можем больше оставаться здесь, — говорила Гортензия в ту минуту, когда отец вошел, — квартира слишком дорога... — Что касается квартиры, — сказал Викторен, нарушая тягостное молчание, — я предлагаю нашей матери... Услыхав эти слова, исключавшие отца из круга семьи, барон оторвал от ковра свой взгляд, рассеянно скользивший по блеклым его цветам, поднял голову и жалобно посмотрел на адвоката. Так священны права отца, даже если он низок и опозорен, что Викторен умолк на полуслове. — Вашей матери?.. — повторил барон. — Вы правы, мой сын! — Квартиру над нами, в нашем особнячке, — закончила Селестина фразу, начатую мужем. — Я вам в тягость, дети?.. — сказал барон с кротостью человека, который сам себя осудил. — О, не тревожьтесь за будущее! Вам больше не придется жаловаться на своего отца, он предстанет перед вами только тогда, когда вам уже нечего будет краснеть за него. Он подошел к Гортензии, взял ее за плечи и поцеловал в лоб. Затем открыл объятия сыну, и тот с отчаянием бросился к отцу, угадывая его намерения. Барон знаком подозвал Лизбету и, когда она подошла, тоже поцеловал ее в лоб. Потом он удалился в спальню, куда за ним последовала Аделина, крайне встревоженная. — Мой брат был прав, Аделина, — сказал он, взяв ее руку. — Я недостоин жить в кругу семьи. Поведение бедных моих детей было безукоризненно, но я не посмел благословить их открыто. Я только осмелился прижать их к своему сердцу. Объясни им это. Ведь благословение бесчестного отца, ставшего убийцей, бичом своей семьи, тогда как он обязан быть ее покровителем и гордостью, — такое благословение может навлечь только беду. Но я буду благословлять их издали, каждодневно. А тебя, Аделина, один господь бог, ибо он всемогущ, может вознаградить в меру твоих заслуг! Прости меня, — сказал он, опускаясь на колени перед женой и обливая ее руки слезами. — Гектор! Гектор! Велики твои грехи, но милосердие божие бесконечно, и, оставшись со мной, ты можешь еще все исправить. Друг мой, вспомни, что ты христианин, и воспрянь духом... Я тебе жена, а не судья. Я твоя вещь, делай со мной все, что захочешь, веди меня туда, куда сам пойдешь, я найду в себе силы утешить тебя; моя любовь, мои заботы и уважение скрасят твою жизнь... Наши дети устроены, они больше не нуждаются во мне. Позволь мне попробовать быть твоей утехой, твоей забавой. Позволь мне разделить с тобою горесть изгнания, нищеты, облегчить твою жизнь. Я тебе на что-нибудь да пригожусь, — ну, хоть избавлю тебя от расходов на служанку... — Прощаешь ли ты меня, моя дорогая, любимая моя Аделина? — О да! Но встань же, мой друг! — Ну, Аделина, твое прощение дает мне силу жить! — продолжал он, подымаясь с колен. — Я ушел сюда, в спальню, чтобы дети не были свидетелями моего унижения. Ах, каково им постоянно видеть преступного отца! Страшное зрелище, которое в корне подрывает отцовскую власть, разрушает семью. Поэтому я не могу оставаться с вами, я ухожу, чтобы избавить вас от присутствия отца, опозорившего себя, отца, лишенного достоинства. Не противься моему бегству, Аделина. Ведь не захочешь же ты своими руками зарядить пистолет, которым я размозжу себе череп... Не следуй за мной, Аделина, иначе ты лишишь меня единственной нравственной опоры: угрызений совести. Настойчивость Гектора вынудила умолкнуть Аделину, сраженную горем. Эта женщина, обнаружившая истинное величие души перед лицом стольких бедствий, черпала стойкость в надежде на соединение с мужем; она твердо верила, что он будет принадлежать только ей и перед ней откроется высокая миссия быть его утешительницей, вернуть его в лоно семьи, примирить с самим собой. — Гектор, ты хочешь, стало быть, чтобы я умерла от отчаяния, тоски, тревоги?.. — сказала Аделина, видя, что она лишается последнего источника мужества. — Я возвращусь к тебе, ангел мой, сошедший с небес, наверно, лишь ради меня! Я возвращусь к вам, если не богатым, то по меньшей мере обеспеченным. Послушай, хорошая моя Аделина, я не могу оставаться здесь по тысяче причин. Прежде всего моя пенсия, исчисляемая в шесть тысяч франков, заложена на четыре года: значит, у меня нет ничего. Но это еще не все! Через несколько дней мне грозит арест из-за векселей, выданных мною Вовине... Итак, я должен исчезнуть до тех пор, пока мой сын, которому я дам точные инструкции, не выкупит этих векселей. Мое исчезновение поможет делу. Когда моя пенсия очистится, когда Вовине будет заплачено, я возвращусь к вам... А с тобой мне было бы трудно сохранить тайну моего изгнания. Будь покойна, не плачь, Аделина... Речь идет лишь о каком-нибудь месяце... — Куда ты денешься? Что будешь ты делать? Кто позаботится о тебе? Ведь ты уже не молод! Позволь мне скрыться вместе с тобой, мы уедем за границу, — сказала она. — Хорошо, там увидим, — отвечал он. Барон позвонил, отдал Мариетте приказание собрать его вещи и, не подымая шума, уложить их поскорее в дорожный баул. Потом, поцеловав жену с непривычною для нее нежностью, попросил на минуту оставить его одного, чтобы он мог написать письмо с указаниями для Викторена; при этом он обещал жене, что не покинет дома раньше ночи и непременно возьмет ее с собой. Не успела баронесса вернуться в гостиную, как хитрый старик прошмыгнул через туалетную комнату в переднюю и вышел на улицу, передав Мариетте клочок бумаги, на котором он написал; «Вышлите мои чемоданы по железной дороге в Корбей на имя господина Гектора, до востребования». Когда Мариетта подала баронессе записку, сказав, что барин только что вышел из дома, он уже катил по Парижу в фиакре. Аделина бросилась в спальню, охваченная сильнейшей дрожью. Услышав ее пронзительный крик, дочь и сын в испуге побежали вслед за ней. Баронесса была без сознания, ее пришлось уложить в постель, ибо у нее началась нервная горячка, и целый месяц больная была на краю могилы. «Где он?» — вот единственное, что от нее слышали. Поиски, предпринятые Виктореном, оказались бесплодными. И вот почему. Барон приказал извозчику везти себя на площадь Пале-Рояль. Он уже вполне овладел собой и теперь собирался осуществить замысел, созревший в его голове в те дни, когда он, разбитый болезнью и горем, лежал в постели. Барон пешком пересек площадь Пале-Рояль и взял на улице Жокле великолепную наемную карету. По его приказанию кучер повез его на улицу Виль-л'Эвек и остановился перед воротами особняка, где жила Жозефа. На окрик кучера, восседавшего на козлах такого превосходного экипажа, ворота сразу же распахнулись. Лакей доложил госпоже, что какой-то немощный старик, не имея сил выйти из экипажа, просит ее сойти на минуту вниз. Жозефа, сгорая от любопытства, в одно мгновение сбежала с лестницы. — Жозефа, это я!.. Знаменитая актриса узнала Юло только по голосу. — Как? Неужели это ты, мой старичок?.. Черт побери! Да, ты стал совсем нехорош, ну точь-в-точь монета в двадцать франков, которую немецкие евреи до того подточили, что в меняльных лавках ее не принимают. — Увы, да! — отвечал Юло. — Я вырвался из когтей смерти! А ты все так же хороша собою! Может быть, ты и добра по-прежнему? — Смотря в чем... Все относительно! — сказала она. — Послушай, — продолжал Юло, — не можешь ли ты приютить меня на несколько дней в мансарде, в комнате для слуг? Я оказался без денег, без надежд, без куска хлеба, без пенсии, без жены, без детей, без пристанища, без доброго имени, без капли мужества, без друга и, что хуже всего! — под угрозой долгового обязательства... — Бедняжка! Сколько у тебя оказалось всяких «без»!.. Неужто и без штанов? — Ты еще шутишь! Я пропал! А я-то рассчитывал на тебя, как Гурвиль на Нинон[95]! — И до такого состояния тебя довела, говорят, женщина из общества? — спросила Жозефа. — Эти шельмы умеют почище нас ощипывать индюков!.. Что ты теперь? Труп, обглоданный воронами!.. Одни кости остались... — Время не терпит, Жозефа! — Входи, мой старенький! Я одна, а люди мои тебя не знают. Отошли экипаж. Карета хоть оплачена? — Да, — сказал барон. И он вышел из экипажа, опершись на руку Жозефы. — Можешь назваться моим папашей, если хочешь, — сказала певица, почувствовав к нему жалость. Она усадила барона в роскошной гостиной, где они виделись последний раз. — Неужто это правда, старина, — продолжала Жозефа, — что ты доконал брата и дядю, разорил семью, заложил и перезаложил дом своих детей и проглотил со своей принцессой весь провиант из наших африканских складов? Барон уныло повесил голову. — Браво! Мне это нравится! — вскричала Жозефа в каком-то восторге и даже вскочила с кресел. — Вот так пожарище! Каков Сарданапал! Широко! Разгульно! Хоть ты и каналья, а сердце в тебе есть. Люблю я таких мотов, как ты, таких одержимых сладострастников! Что толку в этих бездушных, замороженных банкирах? Смотрят святошами, а как начнут прокладывать железные дороги, разорят своими махинациями тысячи семейств. Для них-то самих эти рельсы — чистое золото, а простофиль они пускают по шпалам! А ты что сделал? Разорил? Так только своих близких! Погубил? Так только себя! И потом, у тебя есть оправдание и физическое и нравственное... Она приняла трагическую позу и проскандировала: То Венера сама неотступно преследует жертву свою! — Фюить! — прибавила она, повернувшись на одной ножке. Порок отпускал грехи Юло. Порок улыбался ему среди своей сумасшедшей роскоши. Даже самая тяжесть преступления служила тут, как и в суде присяжных, смягчающим обстоятельством. — А хороша хоть она собою, твоя женщина из общества? — спросила певица, милостиво пробуя для начала развлечь Юло. — Не так хороша, как ты, но хороша, ей-ей! — тонко польстил барон. — И, как слышно... большая искусница? Что она с тобой проделывала? Она, пожалуй, и меня перещеголяет? — Не будем говорить об этом, — сказал Юло. — Говорят, она опутала моего Кревеля, бедного Стейнбока и какого-то великолепного бразильца? — Очень возможно... — У нее теперь особняк не хуже моего! Подарок Кревеля. Эта негодяйка стала вроде моей помощницы: я кладу почин, а она приканчивает! Вот почему мне любопытно знать, старина, хороша ли она собою. Я мельком видела ее в коляске, в Булонском лесу, но издали... Карабина говорила, что это самая отпетая грабительница! Она точит зубы на Кревеля, но ей не удастся его проглотить. Кревель жмот! Добродушный жмот: на все соглашается, а все делает по-своему. Он тщеславен, у него есть страстишки, но на деньги — кремень! От таких скряг не разживешься! Больше двух-трех тысяч в месяц из них не выжмешь. А перед крупными расходами они останавливаются, как осел перед речкой. Не то что ты, мой старичок, ты — человек страстей, из-за них ты способен родину продать! И зато, видишь ли, я на все для тебя готова! Ты мой крестный папаша, ты пустил меня в ход! А это, знаешь ли, не забывается! Сколько тебе надо? Хочешь сто тысяч франков? Чтобы заработать такие деньги, нужно себя в лоск уложить! А насчет угла и куска хлеба не беспокойся, это пустое дело! Твой прибор всегда будет тебя ожидать, комнату ты можешь занять прекрасную, в третьем этаже, и у тебя каждый месяц будет сто экю на карманные расходы. Барон, растроганный таким радушием, ощутил в последний раз приступ благородства. — Нет, моя девочка, я не для того к тебе пришел, чтобы поступить на содержание, — сказал он. — В твои годы это была бы немалая победа! — заметила она. — Ты спрашиваешь, чего я хочу, дитя мое? У твоего герцога д'Эрувиля огромные владения в Нормандии, и мне хотелось бы поступить к нему управляющим, под именем Фуля. У меня есть способности, я честен... Да, да! Ежели человек решается позаимствовать у казны, это еще не значит, что он запустит руку в чужой карман... — Кто знает! Стоит только начать! — сказала Жозефа. — Короче говоря, мне надо скрыться года на три. — Устроить это — минутное дело. Можно нынче же вечером, после обеда, — сказала Жозефа. — Стоит мне только словечко замолвить... Герцог на мне женится, если я захочу. Я держу в руках его состояние, но мне мало этого!.. Я хочу, чтобы он меня уважал. Это герцог самого высокого полета. Настоящий дворянин, вельможа! Он выше Людовика Четырнадцатого и Наполеона, вместе взятых, хотя ростом он карлик. Кстати, я сделала для него не меньше, чем Шонтц для Рошфида: благодаря моим советам он нажил два миллиона. Но послушай, мой старенький пистолет!.. Я тебя знаю, ты любишь женщин и будешь бегать за нормандками. Превосходные девицы! Старики ли, молодежь ли, но тебе обязательно там переломают ребра, и герцогу придется тебя уволить. Уж по одному тому, как ты на меня смотришь, сразу видно, что юноша в тебе еще не убит, как сказано у Фенелона! Нет, должность управляющего не по тебе! Видишь ли, старина, с Парижем и с нами не так-то легко порвать! Ты в Эрувиле умрешь от скуки! — Что же делать? — спросил барон. — Ведь если я воспользуюсь твоей любезностью, то лишь временно, пока не приму какое-нибудь решение. — Не горюй, старина, хочешь знать, какая мысль пришла мне в голову? Так вот слушай, старый разбойник... Тебе нужны женщины. В них всему найдешь забвение, не так ли? Слушай же меня хорошенько. Под Куртилем, на улице Сен-Мор-дю-Тампль, живет бедное семейство, я его хорошо знаю. У них есть настоящее сокровище: девчонка, да еще такая красотка, какой и я не была в шестнадцать лет! Ай-ай-ай! У тебя уже глаза разгорелись! Она трудится по шестнадцати часов в сутки, расшивая дорогие ткани для торговцев шелками, и зарабатывает шестнадцать су в день, по одному су в час, просто несчастье!.. Вся семья питается, как ирландцы, картофелем, изжаренным, как говорится, на крысином сале; хлеб видят пять раз в неделю, а воду берут из Урка, из городских труб, потому что вода из Сены чересчур дорого обходится; собственного заведения девочка не может открыть: для этого нужны шесть-семь тысяч франков, а у нее их нет! Она готова принять адские муки, лишь бы добыть эти деньги. Тебе семья и жена наскучили, верно?.. Притом тяжело человеку быть ничем там, где он прежде был богом! Отец, потерявший состояние и честь, на что он годится? Разве что сделать из него чучело и выставить под стеклом для всеобщего обозрения... Барон не мог удержаться от улыбки, слушая эти жестокие шутки. — Так вот! Малютка Бижу принесет мне завтра расшитую шелками ткань для халатика, пальчики расцелуешь!.. Вся семья трудилась над вышивкой целых полгода. Ни у кого не будет такого халатика! Бижу меня любит, я угощаю ее сластями, дарю старые платья. Посылаю хлеб, дрова, говядину для всей семьи. И эти люди пойдут за меня, если понадобится, в огонь и в воду. Я стараюсь хоть немножко делать добро людям. Ах! я еще не забыла, что значит быть голодной! Бижу доверила мне свои маленькие тайны. В этой девчурке есть задатки для фигурантки в театре «Амбигю-Комик». Бижу грезит красивыми нарядами, как у меня, а больше всего ей хочется разъезжать в карете Я скажу ей: «Милочка, не хочешь ли получить господина?..» Тебе сколько? — спросила она, прерывая свою речь, — семьдесят два?.. — У меня уже нет возраста! — Не хочешь ли ты, — скажу я ей, — получить господина семидесяти двух лет? Он старичок опрятный, табаку не нюхает, крепок, как яблочко, и стоит любого юноши. Ты будешь его побочной супругой. Он отлично заживет вместе с вами, даст вам на мастерскую семь тысяч франков, меблирует тебе всю квартиру красным деревом, а если ты будешь умницей, сведет тебя разок-другой в театр. Он будет давать сто франков в месяц тебе лично, а пятьдесят франков на расходы! Я знаю Бижу! Я сама была такой в четырнадцать лет. Я прыгала от радости, когда этот мерзкий Кревель сделал мне свое гнусное предложение! Ну вот, старик! Ты будешь запрятан туда на три года. Оно благоразумно, пристойно, а иллюзий тут хватит как раз года на три, на четыре... Юло не колебался, он твердо решил отказаться. Но, не желая обидеть отказом милейшую, отзывчивую актрису, которая по-своему хотела ему добра, он сделал вид, что в нем идет борьба между Пороком и Добродетелью. — Вот тебе на! Ты холоден, как мостовая в декабре! — сказала Жозефа с удивлением. — Помилуй! Да ты составишь счастье всего семейства. Ведь дедушка-то еле ноги волочит, мать изводится на работе, а дочери портят глаза, зарабатывая всего тридцать два су в день, притом одна из них дурнушка! Ты этим искупишь все несчастья, какие принес своей семье, все свои грехи и притом будешь веселиться, как лоретка на балу в зале Мабиль. Юло, желая положить предел искушению, жестом показал, что у него нет денег. — Будь покоен насчет средств, — возразила Жозефа. — Мой герцог одолжит тебе десять тысяч франков: семь тысяч на вышивальную мастерскую для Бижу, три тысячи на обстановку, и, наконец, шестьсот пятьдесят франков тебе будут выдаваться каждые три месяца под расписку. Когда ты получишь свою пенсию, ты выплатишь герцогу семнадцать тысяч франков. А пока что будешь кататься, как сыр в масле, да еще спрячешься в такую дыру, что никакая полиция тебя не сыщет! Ты облачишься в длиннополый суконный сюртук — ни дать ни взять зажиточный домовладелец. Назовись Фулем, если такова твоя фантазия. Девочке я скажу, что ты мой дядюшка, бежавший из Германии после банкротства, и с тобой станут нянчиться как с каким-то божком! Так-то, папаша! Как знать, может быть, тебе там и понравится. Ну а если ты невзначай соскучишься, приходи ко мне отобедать и провести со мной вечерок. Сбереги только кое-что из твоего гардероба, чтобы при случае можно было влезть в прежнюю шкуру. — Я ведь хотел начать порядочную, скромную жизнь! Послушай, Жозефа! Устрой мне заем в двадцать тысяч франков, и я уеду искать счастья в Америку, как мой приятель д'Эглемон, когда Нусинген его разорил... — Ты? — вскричала Жозефа. — Предоставь блюсти чистоту нравов лавочникам, простым пехотинцам, ф-р-р-ранцузским гражданам, которым, кроме добродетели, и похвалиться нечем! А ты! Ты рожден не для того, чтобы изображать собою какого-то фофана! Ты среди мужчин то же, что я среди женщин: само беспутство! — Утро вечера мудренее, поговорим завтра. — Ты отобедаешь с герцогом. Мой д'Эрувиль примет тебя любезнейшим образом, как будто ты спас государство! А завтра ты решишь, что тебе делать. Ну, ну, старина, веселее! Жизнь — то же, что и одежда: когда она загрязнится, ее чистят, когда продырявится, ее чинят; но одетым надо быть кто как может! Эта увлекательная философия порока несколько рассеяла мучительные мысли Юло. На другой день, в полдень, после вкусного завтрака, Юло увидал одно из тех живых произведений искусства, которые могут быть порождены только Парижем, где тесно уживаются роскошь и нищета, порок и невинность, обузданные желания и неискоренимые искушения, — Парижем, преемником Ниневии, Вавилона и императорского Рима. У Олимпии Бижу, шестнадцатилетней девочки, было божественное лицо Рафаэлевых мадонн, невинные глаза, печальные от непосильного труда, черные, задумчивые глаза, осененные длинными ресницами, глаза, затуманенные усталостью после бессонных ночей, иссушивших их влажный блеск. Но это прекрасное существо с чернокудрой головкой, с лицом фарфоровой, почти болезненной белизны, на котором, как полураскрытый гранат, алел рот и блистала драгоценная эмаль зубов, было облачено в дешевое ситцевое платье с самодельным воротничком, скрывавшее ее стройный стан и трепетную грудь, обуто в козловые башмаки, обряжено в нитяные перчатки, которые уродовали ее прелестные ручки. Ребенок, не знавший себе цены, вырядился в свое лучшее платье, чтобы предстать перед важной дамой. Барон, вновь схваченный когтистой рукой сладострастия, замер, весь обратившись в зрение. Он забыл обо всем, любуясь этим дивным созданием. Он напоминал охотника, который, выследив дичь, взводит курок, присутствуй тут хоть сам император! — И притом, — шепнула ему Жозефа, — это сама честность, с гарантией! А кушать нечего! Таков Париж! Я сама прошла через все это! — Решено, — отвечал старик, подымаясь с кресел и потирая руки. Когда Олимпия Бижу ушла, Жозефа лукаво поглядела на барона. — Если ты не желаешь иметь неприятности, папаша, — сказала она, — будь строг, как генеральный прокурор в заседании суда. Держи девчонку на привязи, будь Бартоло[96]! Берегись Огюстов, Ипполитов, Несторов, Викторов и прочих молодых шалопаев! Ну конечно! Раз мадмуазель будет одета, сыта, стоит ей только поднять носик, ты будешь одурачен, как какой-нибудь русский князь... Я хочу тебя устроить по-семейному. Герцог готов тебе помочь. Он тебе одолжит... короче, он тебе даст десять тысяч франков, а восемь тысяч внесет своему нотариусу, который будет выдавать тебе шестьсот франков каждые три месяца, потому что тебе-то доверять опасно. Ну, попробуй сказать, что я не мила? — Очаровательна. Через десять дней после того, как барон покинул свой дом, как раз в тот час, когда вся семья стала вокруг постели умирающей Аделины, шептавшей слабым голосом: «Что с ним?» — Гектор Юло, назвавшись Фулем, водворился на улице Сен-Мор, возглавив вместе со своей Олимпией вышивальное заведение, появившееся на свет под фирмой Фуль и Бижу. Для Викторена Юло несчастья, обрушившиеся на его семью, послужили тем последним испытанием, из которого человек выходит или нравственно окрепшим, или опустившимся. На него эти испытания повлияли благотворно. Когда человека настигают житейские бури, он поступает, как капитан на корабле, который во время урагана выбрасывает за борт лишний балласт. Адвокат утратил свое тайное самомнение, свою явную самоуверенность, свою ораторскую спесь и политические притязания. Короче говоря, среди мужчин он стал тем, чем была его мать среди женщин. Он решил примириться со своей Селестиной, которая, конечно, не была воплощением его мечтаний, и стал здраво судить о жизни, поняв, что закон ее обязывает во всем довольствоваться малым. И он дал себе клятву исполнять свой долг семьянина, так ужасало его поведение отца. Чувства эти упрочились в нем у постели больной матери, когда он узнал, что опасность для ее жизни миновала. Радость следовала за радостью. Клод Виньон, который ежедневно справлялся по поручению князя Виссембургского о состоянии здоровья г-жи Юло, пригласил вторично выбранного депутата поехать с ним к министру. — Его превосходительство, — сказал он, — желает побеседовать с вами касательно ваших семейных дел. Викторен Юло и министр давно уже были знакомы, и ласковый прием, оказанный адвокату, тем более мог служить добрым предзнаменованием. — Друг мой, — сказал старый воин, — я дал клятву, вот тут, в этом самом кабинете, дядюшке вашему, взять на себя заботы о вашей матери. Здоровье этой святой женщины, как мне сказали, восстанавливается, настало время залечить ваши раны. У меня имеются для вас двести тысяч франков, я хочу вручить их вам. Адвокат сделал движение, достойное его дяди, маршала. — Успокойтесь, — сказал князь с улыбкой. — Это фидеикомис[97]. Мои дни сочтены, я не вечен. Итак, примите эти деньги и замените меня в кругу вашей семьи. Вы можете воспользоваться ими для выкупа заложенного вами дома. Эти двести тысяч франков принадлежат вашей матери и сестре. Если бы я передал эту сумму лично госпоже Юло, она, из преданности мужу, способна была бы их растратить, а ведь те, кто возвращают эту сумму, желают обеспечить именно существование госпожи Юло и ее дочери, графини Стейнбок. Вы человек разумный, достойный сын своей благородной матери, и племянник моего покойного друга; вас высоко ценят тут, впрочем, как и всюду, дорогой мой. Будьте же ангелом-хранителем своих близких, примите то, что завещано вам вашим дядей и мною. — Ваше высокопревосходительство, — сказал Юло, пожимая руку министру, — такие люди, как вы, знают, что благодарность на словах ничего не значит; признательность доказывается делами. — Докажите ее на деле! — сказал старый солдат. — Что я должен сделать? — Принять мои предложения, — ответил министр. — Вас желают назначить поверенным по тяжебным делам военного министерства, которое по инженерной части переобременено спорными делами из-за парижских укреплений, затем юрисконсультом полицейской префектуры и советником по бюджету королевского двора. Эти три должности обеспечат вам оклад в восемнадцать тысяч франков и не лишат вас независимости. Вы по-прежнему будете голосовать в палате сообразно с вашими политическими убеждениями и требованиями вашей совести... Вы свободны в своих действиях, знайте это! Мы были бы в большом затруднении, если бы у нас не было национальной оппозиции! Наконец, желание, изложенное в записке вашего дяди за несколько часов до того, как он испустил последний вздох, определяет мое отношение к вашей матери, которую маршал очень любил!.. Госпожи Попино, де Растиньяк, де Наваррен, д'Эспар, де Гранлье, де Карильяно, де Ленонкур и де Лабати учредили для вашей матушки должность инспектрисы в их благотворительном обществе. Эти дамы-патронессы не в состоянии все делать сами, они нуждаются в помощи особы с безукоризненной репутацией, которая оказалась бы им полезна: могла бы посещать несчастных, выяснить, не вводят ли милосердие в обман, действительно ли выдано пособие нуждающимся, прийти на помощь бедняку, который сам стыдится просить о помощи, и прочее. Ваша матушка возьмет на себя миссию доброго ангела; иметь дело ей придется только с приходскими священниками и дамами-благотворительницами. Оклад ее составит шесть тысяч франков в год, разъезды оплачиваются дополнительно. Как видите, мой друг, даже в могиле этот благородный человек, человек самых высоких добродетелей, не оставляет родных своими попечениями. Такие имена, как имя вашего дяди, служат и должны служить щитом против несчастий в благоустроенном обществе. Следуйте же по стопам вашего дяди и не уклоняйтесь с этого пути, раз вы уже вступили на него! Я верю вам. — Такая сердечная внимательность, князь, не удивляет меня со стороны друга моего дяди, — сказал Викторен. — Постараюсь оправдать ваши надежды. — Ступайте же, утешьте скорее своих близких... Ах, да! Скажите мне, — прибавил князь, обмениваясь рукопожатием с Виктореном, — отец ваш исчез? — Увы, да! — Тем лучше. Бедняга поступил умно. Впрочем, ума ему не занимать стать. — Над ним висела угроза неоплаченных векселей. — Кстати, вы получите вперед за шесть месяцев гонорар с ваших трех должностей, — сказал маршал. — Деньги эти помогут вам выкупить векселя из рук ростовщиков. Наконец, я повидаюсь с Нусингеном, и, может быть, мне удастся освободить пенсию вашего отца без всякого ущерба для вас и нашего министерства. Пэр Франции не убил в Нусингене банкира. Он ненасытен: опять хлопочет о какой-то концессии. Вернувшись на улицу Плюме, Викторен все обдумал и решил, что может теперь осуществить свое намерение — взять к себе в дом мать и сестру. Все состояние молодого адвоката заключалось в недвижимости, приобретенной им в 1834 году, как раз перед своей женитьбой, и находившейся на Бульварах, между улицей Мира и улицей Людовика Четырнадцатого. Это было одно из лучших владений в Париже. Какой-то спекулянт выстроил на бульваре два дома, выходивших фасадами — один на бульвар, другой на улицу Людовика, а между этими зданиями, в глубине двора, в саду, приютился прелестный флигель — все, что осталось от великолепного особняка де Верней. Рассчитывая на приданое мадмуазель Кревель, Викторен Юло купил это превосходное владение с торгов за миллион франков, заплатив наличными только пятьсот тысяч. Он занял нижний этаж флигеля, предполагая остальные помещения сдать внаем и квартирной платой погасить долг по покупке дома; но если дома в Париже и доходная статья, однако ж все тут зависит от случая и многих непредвиденных обстоятельств. Парижане, прогуливаясь по городу, вероятно, заметили, что бульвар в той части, которая находится между улицей Людовика Четырнадцатого и улицей Мира, только недавно стал отстраиваться; он приводился в порядок и украшался с таким трудом, что Торговля обосновалась там лишь в 1840 году, и лишь тогда в ослепительных витринах лавок засверкало золото менял, появились чудеса мод, плоды сумасшедшей роскоши. Хотя Кревель дал за своей дочерью двести тысяч франков в то время, когда его самолюбию еще льстил этот брак, а барон еще не посягал на его Жозефу, и хотя Викторен в течение семи лет уже выплатил двести тысяч, все же на его недвижимости еще тяготел долг в пятьсот тысяч франков, что объяснялось сыновней преданностью Викторена отцу. К счастью, постоянное повышение цен на квартиры, тем более в таком красивом месте, через некоторое время окупило оба дома. Спекулятивные расчеты осуществились в течение восьми лет, но за этот срок адвокат исчерпал все свои средства на уплату процентов и на погашение небольшими суммами основного долга. Теперь купцы сами предлагали высокую плату за наем помещений под лавки, с условием сдачи их в аренду на восемнадцать лет. Квартиры вздорожали благодаря перемещению делового центра в этот район, расположенный между биржей и церковью Мадлен, ставший отныне средоточием политической и финансовой власти Парижа. Сумма, врученная Викторену министром, вместе с окладом, выданным за год вперед, и повышение квартирной платы, с согласия съемщиков, снизили долг Юло-сына до двухсот тысяч франков. Два доходных дома, сданные целиком внаем, должны были приносить сто тысяч франков в год. Еще два года Юло-сыну оставалось жить на свои гонорары, удвоенные, однако, окладами по трем должностям, полученным через маршала, и положение всей семьи обещало быть превосходным. Это была манна небесная. Викторен мог теперь предоставить матери весь второй этаж флигеля, а сестре третий этаж, где две комнаты предназначались Лизбете. Под руководством кузины Бетты это тройное хозяйство способно было выдержать любые испытания и даже могло быть поставлено на широкую ногу, как и подобало дому знаменитого адвоката. Светила судебного красноречия быстро меркли, а Юло-сын благодаря обдуманности своих выступлений и неподкупной честности заставлял прислушиваться к себе и судей и советников; он тщательно изучал порученные ему дела, говорил, только опираясь на доказательства, не всякое дело брался защищать — короче говоря, делал честь адвокатскому сословию. Квартира на улице Плюме настолько опостылела баронессе, что она охотно переселилась на улицу Людовика Четырнадцатого. Итак, благодаря заботливости сына Аделина жила теперь в прекрасных комнатах и была избавлена от всяких материальных забот, потому что Лизбета с готовностью взяла в руки бразды правления и совершала такие же хозяйственные подвиги, какие она успешно проделывала в доме г-жи Марнеф, — теперь она видела в этом средство осуществить свои замыслы в отношении трех благороднейших существ, которых она еще сильнее возненавидела после крушения всех своих надежд. Раз в месяц она навещала Валери по поручению Гортензии, желавшей получить вести о Венцеславе, и Селестины, крайне обеспокоенной открытой связью отца с женщиной, которая была причиной разорения ее свекрови и невестки, а также принесла несчастье и ей самой. Надо полагать, что их любопытство было на руку Лизбете: таким образом, она могла видеться с Валери так часто, как ей того хотелось. Минуло около двух лет, и здоровье баронессы восстановилось, хотя ее нервная дрожь не проходила. Г-жа Юло приступила к исполнению своих обязанностей, оказавшихся для нее благородным средством забвения скорби и дававших удовлетворение высоким запросам ее души. Притом самый характер ее деятельности предоставлял ей возможность вести поиски мужа, ибо случай приводил ее во все кварталы Парижа. За это время векселя Вовине были выкуплены, пенсия барона Юло почти освобождена от долгов. Викторен оплачивал все расходы как матери, так и Гортензии из десяти тысяч франков, составлявших проценты с капитала, переданного маршалом по фидеикомису. А так как жалованье Аделины исчислялось в шесть тысяч франков, то эта сумма вместе с пенсией барона приносила матери и дочери двенадцать тысяч франков годового дохода, свободного от всяких обязательств. Бедная женщина чувствовала бы себя счастливой, если бы не вечные тревоги об участи мужа, особенно обидные теперь, когда судьба начинала улыбаться ее семье, если бы не горе покинутой дочери и не страшные удары, нечаянно наносимые ей Лизбетой, которая дала полную волю своему сатанинскому характеру. Впрочем, сцена, разыгравшаяся в начале марта месяца 1843 года, объяснит наглядно, к чему приводила упорная и скрытая ненависть Лизбеты, по-прежнему поощряемой г-жой Марнеф. За это время в жизни г-жи Марнеф произошли два больших события. Во-первых, она произвела на свет мертвого ребенка, могила которого стоила ей двух тысяч франков ренты. Вторая новость касалась самого г-на Марнефа, и новость эту одиннадцать месяцев тому назад сообщила Лизбета, вернувшись однажды из особняка Марнефов, куда она ходила на разведку. — Нынче утром эта ужасная Валери, — рассказывала она, — пригласила доктора Бьяншона, чтобы узнать, не ошиблись ли врачи, которые накануне приговорили ее мужа к смерти. Бьяншон сказал, что в эту же ночь негодяй попадет в ад, где его давно уже поджидают. Папаша Кревель и госпожа Марнеф провожали врача до самых дверей, и ваш отец, дорогая моя Селестина, раскошелился на пять червонцев в награду за такую добрую весть. Воротившись в гостиную, Кревель начал выкидывать такие коленца, что твой плясун! Бросился обнимать свою Валери, кричал: «Наконец-то ты станешь госпожой Кревель!..» Ну-с а когда она ушла дежурить подле постели своего хрипевшего муженька и мы с Кревелем остались одни, ваш почтенный папаша сказал: «С такой женой, как Валери, я сделаюсь пэром Франции! Куплю землю, за которой давно охочусь, имение Прель, — госпожа Серизи хочет его продать. Я буду называться Кревель де Прель, сделаюсь членом генерального совета Сены-и-Уазы и депутатом. Заведу себе сына! Добьюсь всего, чего захочу!» — «Нуте, — сказала я, — а ваша дочь?» — «Большое дело! — отвечал он. — К тому же она стала чересчур Юло, а Валери терпеть не может это отродье... Мой зять ни разу не пожелал явиться сюда. К чему он разыгрывает какого-то ментора, спартанца, пуританина, филантропа? Впрочем, я покончил счеты с дочерью: она получила все состояние матери, да еще двести тысяч франков в придачу! Теперь я сам себе хозяин! Вот посмотрим, как будут вести себя мой зять и дочь, когда я женюсь. Обойдутся хорошо с мачехой, тогда и я их не забуду! У меня характер решительный!» Словом, наговорил кучу всяких глупостей! А сам стоит в своей излюбленной позе — настоящий Наполеон на Вандомской колонне! Десять месяцев официального вдовства, положенного кодексом Наполеона, истекли несколько дней тому назад. Имение Прель было куплено. Викторен и Селестина в то же утро послали Лизбету к г-же Марнеф узнать, что слышно о браке этой прелестной вдовы с парижским мэром, ставшим членом генерального совета Сены-и-Уазы. Селестина и Гортензия, которых еще больше сблизила жизнь под одной кровлей, были теперь почти неразлучны. Баронесса, со свойственным ей чувством долга, отдавала все силы выполнению своих служебных обязанностей, самоотверженно играя роль посредницы при благотворительном комитете, и почти всякий день от одиннадцати до пяти часов отсутствовала. Невестки, связанные заботами о детях, за которыми они присматривали сообща, сидели дома и занимались рукодельем. Они не боялись высказывать вслух все свои мысли, являя собою трогательное единение двух сестер, одной — счастливой, другой — несчастной. Гортензия, прекрасная, оживленная и остроумная, с беспечной улыбкой на устах, была сама жизнь, но ее внешность противоречила действительному ее положению несчастной женщины; другая сестра — счастливица — всегда была рассудительна, как само благоразумие, замкнута в себе и внушала мысль, что у нее есть какое-то тайное горе. Может быть, именно этот контраст и способствовал их горячей дружбе. Эти две женщины дополняли друг друга. Сидя в беседке, в глубине садика, спасенного от застройки прихотью владельца, который пожелал сохранить для себя этот клочок земли в сто квадратных футов, они любовались свежей листвой сирени, праздником весны, особенно радостным в Париже, где полгода парижане живут, позабыв, что такое зелень, замкнутые среди каменных утесов, между которыми волнуется человеческий океан. — Селестина, — сказала Гортензия в ответ на жалобы невестки, что муж ее в такую прекрасную погоду принужден сидеть в палате, — я нахожу, что ты недостаточно ценишь свое счастье. Викторен — это ангел, а ты порою его изводишь. — Дорогая, мужчины любят, чтобы их изводили! Придирки подчас — лучшее доказательство привязанности. Если бы твоя бедная мать не то что настаивала на своих правах, но хотя бы умела заявить о них, вам, наверное, не пришлось бы оплакивать свою судьбу. — Лизбета что-то долго не возвращается! Придется спеть песенку а Мальбруке! — сказала Гортензия. — Мне не терпится получить весточку о Венцеславе!.. На какие средства он живет? Он ничего не сделал за два года. — Викторен говорил мне, что видел его на днях с этой мерзкой женщиной, и думает, что она сознательно поощряет в нем леность... Ах, если бы ты, милая сестра, захотела, ты могла бы еще вернуть своего мужа. Гортензия отрицательно покачала головой. — Поверь, что твое положение вскоре станет невыносимым, — продолжала Селестина. — В первое время гнев, отчаяние, негодование придали тебе силы. Потом на нашу семью обрушились неслыханные несчастья: две смерти, разорение, катастрофа с бароном Юло, естественно, что все это заняло твои мысли и сердце. Но теперь, когда ты живешь в тишине и покое, нелегко тебе будет переносить пустоту такой жизни; а так как ты не можешь и не хочешь сойти с честного пути, тебе придется помириться с Венцеславом. Викторен, — а он тебя очень любит, — такого же мнения. Есть нечто сильнее наших чувств — это природа! — Но ведь он негодяй! — вскричала гордая Гортензия. — Он любит эту женщину, потому что она кормит его... Она заплатила его долги!.. Боже мой! Я день и ночь думаю, в какое положение поставил себя этот человек! Он отец моего ребенка и позорит себя... — Взгляни на свою мать, милочка... — сказала Селестина. Селестина принадлежала к той породе женщин, которые, несмотря ни на какие доводы, достаточно убедительные даже для бретонских крестьян, возвращаются в сотый раз к своим первоначальным решениям. Черты ее заурядного лица, несколько плоского и холодного, светло-каштановые волосы, гладко причесанные на пробор, цвет кожи — все изобличало в ней женщину рассудительную, лишенную обаяния, но не лишенную воли. — Баронесса мечтает быть подле своего опозоренного мужа, утешить его, укрыть от посторонних глаз, дать ему приют в своем сердце, — продолжала Селестина. — Она приготовила наверху комнату для господина Юло, словно надеется, что не сегодня завтра ей удастся отыскать его и вернуть в семью. — О, моя мать святая женщина! — отвечала Гортензия. — И она была святой каждую минуту, каждый день своей жизни все эти двадцать шесть лет, но у меня другой темперамент. Что станешь делать! Иной раз я сама на себя негодую. Ах, Селестина, ты не знаешь, что значит мириться с подлостью! — А мой отец?.. — спокойно возразила Селестина. — Разве он не на том же пути, который привел твоего отца к гибели! Правда, мой папа на десять лет моложе барона, к тому же он бывший коммерсант... Но чем все это кончится? Госпожа Марнеф сделала из отца свою собачонку, она распоряжается его состоянием, его мыслями, и ничто не может его образумить. Я с трепетом ожидаю, что вот-вот будет опубликовано извещение о его браке! Муж пытается помешать этому, он считает своим долгом отомстить за оскорбление общества, за семью и потребовать у этой женщины отчета во всех ее преступлениях. Ах, дорогая моя Гортензия, когда у людей такой благородный образ мыслей, как у Викторена, и такие неискушенные сердца, как у нас с тобой, поздно они начинают понимать, что такое свет и к каким коварным средствам в нем прибегают! Милая сестра, то, что я тебе скажу, — тайна, но я тебе ее доверяю, потому что она касается тебя. Но только ни словом, ни жестом не выдай ее ни Лизбете, ни твоей матери, никому, потому что... — Вот и Лизбета! — сказала Гортензия. — Ну-с, кузина, как идут дела в аду, на улице Барбе? — Скверно для вас, дети мои. Твой муж, Гортензия, в упоении от этой женщины больше чем когда-либо. Но надо правду сказать: она и сама пылает к нему бешеной страстью. Ваш отец, дорогая Селестина, уже совершенно ослеплен. Даже в сравнение не идет с тем, что мне приходилось наблюдать раньше каждые две недели, и, право, я счастлива, что мне не довелось узнать, что такое мужчины... Настоящие животные! Ровно через пять дней Викторен и вы, милочка, потеряете отцовское наследство! — Оглашение состоялось? — спросила Селестина. — Да, — отвечала Лизбета. — Я только что из-за вас ломала копья. Я сказала этому извергу, который идет по стопам другого, что если он хочет вывести вас из стесненного положения и освободить ваш дом от долгов, то в благодарность вы примете вашу мачеху... Гортензия вздрогнула от ужаса. — Пусть решает Викторен... — холодно сказала Селестина. — И знаете, что мне ответил господин мэр? — продолжала Лизбета: — «Я не хочу выводить их из стесненного положения; норовистых лошадей обуздывают, лишая их сна, овса и сахара!» Право, барон Юло и тот держал себя достойнее господина Кревеля... Так, стало быть, бедные вы мои детки, облекайтесь в траур по случаю потери наследства. А какое было богатство! Ваш отец заплатил три миллиона за имение Прель, и у него еще остается тридцать тысяч франков годового дохода! Ну, от меня-то он ничего не скрывает! Он поговаривает о покупке особняка Наварренов на улице Бак. Госпожа Марнеф лично имеет сорок тысяч франков годового дохода. Ага! Вот и наш ангел-хранитель! Вот твоя мать!.. — воскликнула она, услыхав шум экипажа. Баронесса действительно сошла у подъезда и вскоре присоединилась к своим. Испытав столько горя, страдая нервной дрожью, создававшей впечатление постоянного озноба, баронесса Юло, побледневшая и постаревшая, все же и в пятьдесят пять лет сохранила тонкие черты лица, врожденное благородство осанки. О ней говорили: «Она, как видно, была очень красива!» Постоянная тревога за судьбу пропавшего мужа снедала ее душу; ей так хотелось разделить с ним прелесть уединенной и спокойной жизни в этом оазисе посреди Парижа, порадоваться наступающему в их семье благоденствию, но сама она уже представляла лишь руину, правда, прекрасную в своем величии. Всякий раз, как угасал проблеск надежды, всякий раз, как ее поиски оказывались напрасными, Аделина впадала в черную меланхолию, удручавшую ее детей. Нынче баронесса уехала рано утром несколько обнадеженная, и ее возвращения ожидали с нетерпением. Один из главных интендантов, обязанный Юло своей карьерой, рассказал, что видел барона в ложе театра «Амбигю-Комик» с женщиной ослепительной красоты. Аделина помчалась к барону Вернье. Этот высокий сановник подтвердил, что действительно видел своего прежнего покровителя в обществе дамы, с которой, судя по его обращению с ней, он находится в самых коротких отношениях; Вернье счел нужным добавить, что барон уклонился от встречи с ним и покинул театр задолго до окончания спектакля. «Он вел себя, как человек женатый, а его одежда выдает скрытую нужду», — сказал он в заключение. — Ну, что? — разом спросили три женщины баронессу. — Ну что ж, Гектор находится в Париже; а для меня уже счастье знать, что он где-то вблизи нас, — отвечала баронесса. — Непохоже, чтобы он исправился! — сказала Лизбета, когда Аделина окончила свой рассказ о свидании с бароном Вернье. — Он, верно, связался с какой-нибудь швейкой. Но откуда у него деньги? Держу пари, что берет их у своих прежних любовниц, у Женни Кадин или Жозефы. Нервная дрожь баронессы вдруг усилилась, она отерла слезы и скорбно посмотрела на небо. — Не верю, чтобы кавалер большого креста Почетного легиона мог пасть так низко, — сказала она. — Чего только он не сделает ради своего удовольствия? — возразила Лизбета. — Он обокрал казну, может обокрасть и частных людей, может убить... — О Лизбета! — воскликнула баронесса. — Потрудись держать свои мысли про себя! В ту самую минуту, когда двое детишек Викторена Юло и малыш Венцеслав обшаривали бабушкины карманы в поисках сластей, семейную идиллию нарушила Луиза. — В чем дело, Луиза? — спросили ее. — Какой-то человек спрашивает мадмуазель Фишер. — Что это за человек? — сказала Лизбета. — Да какой-то оборванец, мадмуазель, весь в пуху, будто матрацник! Нос красный, изо рта несет винищем... Он, видно, из тех мастеров, у которых что ни день, то праздник. Это малопривлекательное описание произвело такое впечатление на Лизбету, что она сорвалась с места и бросилась во двор дома, выходившего на улицу Людовика, где и натолкнулась на субъекта, который попыхивал на диво обкуренной трубкой. — Что вам надо, папаша Шарден? — спросила она. — Ведь мы условились, что каждый месяц, в первую же субботу, вы будете приходить к воротам особняка Марнефов на улице Барбе-де-Жуи. Я только что оттуда, ждала вас целых пять часов, а вы не пришли!.. — Я там был, премногоуважаемая и милосердная барышня, — отвечал матрацник. — Но, видите ли, в «Кафе мудрецов» на улице Ветрогонов представился случай сыграть партию на честное слово, а ведь у каждого своя страстишка. Моя слабость — бильярд. Кабы не бильярд, я бы ел и пил на серебре; потому что, вникните в это хорошенько, — сказал он, разыскивая какую-то бумажку в поясном кармане рваных штанов, — бильярд требует рюмочки сливянки... Оно конечно, разорительно, и даже, скажу, не бильярд, а вот эти самые прибавочки. Я помню наказ, да уж больно нашего старика припекло, вот я и нарушил запретную зону... Кабы наш пуховик был, как пуховик, на нем еще можно было бы соснуть, а то ведь одна труха! Бог не про всех, как говорится, — и у него есть любимчики, на то его право. Получите вот посланьице от вашего почтенного родича и великого любителя пуховиков... Такие уж у него политические убеждения. И папаша Шарден попытался начертить в воздухе зигзаги указательным пальцем правой руки. Лизбета, не слушая его, прочла следующие две строки: «Дорогая кузина, будьте моим провидением! Дайте мне триста франков сегодня же. Гектор». — На что ему столько денег? — Хозяин прижимает! — сказал папаша Шарден, выписывая в воздухе свои арабески. — Ну, да и сынок мой воротился из Алжира через Испанию, Байону и... не украл ничего, против обыкновения; видите ли, сын мой, с вашего позволения, отпетый шильник. Что прикажете! Кушать хочется! Ну, да вам-то он отдаст то, что мы ему одолжим, ведь он хочет открыть какое-то обчество. Голова у него работает и заведет его далеко... — До исправительной полиции, — подсказала Лизбета. — Он убийца моего дяди! Я ему этого не забуду. — Он-то? Да он и цыпленка не способен зарезать, уважаемая барышня! — Держите, вот триста франков, — сказала Лизбета, вынимая из кошелька пятнадцать золотых монет. — Уходите и никогда больше сюда не являйтесь. Она проводила отца вышеупомянутого смотрителя провиантского склада в Оране до самого выхода и, указывая привратнице на старого пьяницу, приказала: — Всякий раз, как этот старик придет сюда, если только придет, не впускайте его, говорите, что меня нет дома. А если он будет спрашивать господина Викторена Юло или баронессу, отвечайте, что не знаете этих особ. — Слушаюсь, барышня. — А если оплошаете, даже случайно, вы лишитесь места, — шепнула старая дева на ухо привратнице. — Кузен! — обратилась она к адвокату, возвращавшемуся домой. — Вам угрожает большое несчастье. — Что случилось? — Через несколько дней у вашей жены будет мачеха, госпожа Марнеф. — Ну, мы еще посмотрим, — ответил Викторен. Вот уже шесть месяцев Лизбета аккуратно выплачивала маленькую пенсию своему покровителю, барону Юло, которому она сама теперь покровительствовала. Она знала, где он живет, и наслаждалась слезами Аделины; а всякий раз, когда ей случалось видеть кузину повеселевшей и полной надежд, она приговаривала: «Постойте, скоро вы еще прочтете имя моего бедного кузена в судебной хронике». Но она и тут зашла чересчур далеко в своей мстительности. Викторен насторожился и решил покончить с этим дамокловым мечом, на который постоянно намекала Лизбета, а также и с демоном в женском обличье, который принес его матери и всей семье столько горя. Князь Виссембургский, знавший о поведении г-жи Марнеф, оказывал поддержку тайным действиям адвоката. Он обещал ему, в качестве председателя совета министров, негласное вмешательство полиции, чтобы образумить Кревеля и спасти его состояние от когтей «этой чертовской куртизанки», которой он не простил ни смерти маршала Юло, ни разорения и гибели члена Государственного совета. «Берет деньги у своих бывших любовниц!» Эти слова Лизбеты мучили баронессу всю ночь напролет. Подобно безнадежно больному, который отдается в руки шарлатанов, подобно человеку, дошедшему до последнего круга Дантова ада, или утопающему, который хватается за соломинку, она, даже не допускавшая мысли о столь глубоком падении мужа, в конце концов поверила Бетте и решила обратиться к помощи одной из этих страшных женщин. Поутру, не посоветовавшись с детьми, не сказав никому ни слова, она направилась к Жозефе Мирах, примадонне Королевской музыкальной академии, где Аделине предстояло обрести или потерять надежду, блеснувшую, как блуждающий огонек. В полдень горничная знаменитой певицы подала своей госпоже визитную карточку баронессы Юло и доложила, что посетительница ожидает у подъезда и спрашивает, может ли мадмуазель ее принять. — Комнаты убраны? — Да, мадмуазель. — Свежие цветы принесли? — Да, мадмуазель. — Скажи Жану, чтобы он, прежде чем пригласить эту даму в гостиную, хорошенько посмотрел, все ли там в порядке. И прикажи ему обходиться с ней как можно учтивее. Иди и возвращайся скорее, поможешь мне одеться. Я хочу быть сногсшибательной! — Она оглядела себя в зеркало. — Расфрантимся в пух и прах! — сказала она самой себе. — Пусть порок предстанет перед добродетелью во всеоружии! Бедная женщина! Что она от меня хочет?.. Право, я даже волнуюсь, ожидая увидеть Горести священной жертву!.. Она не успела допеть знаменитую арию, как в комнату вошла горничная. — Сударыня, — сказала горничная, — эта дама вся дрожит, точно ее трясет лихорадка... — Предложите ей флердоранжа, рому, бульону!.. — Предлагала, мадмуазель, но она от всего отказывается, говорит, что это легкое недомогание, расстройство нервов... — Куда вы ее проводили? — В большую гостиную. — Поскорей, душенька! Ну-ка, дай мои любимые туфли, халатик, расшитый Бижу, и кружево... облако кружев! Убери мне голову так, чтобы эта женщина диву далась... Имей в виду, что она совсем не то, что я! А даме пусть скажут... (Это очень важная дама, душенька моя! И больше того — она то, чем ты никогда не будешь: святая женщина, молитвы которой освобождают души из вашего христианского чистилища!) Так пусть ей скажут, что я еще в постели, что вчера я играла, что я только что встаю... Баронесса, оставшись одна в большой гостиной особняка Жозефы, не заметила, как прошло время, хотя она ожидала добрых полчаса. Гостиная, заново отделанная с водворением Жозефы в этом особнячке, была обита шелком цвета массака и изукрашена позолотой. Пышность, с какой некогда вельможи обставляли свои покои, о чем свидетельствуют великолепные останки былых безумств, доведена до совершенства современными мастерами, — ведь только в наши дни научились поддерживать в целой анфиладе комнат ровную температуру благодаря калориферам с невидимыми отдушинами. Баронесса осматривала в глубочайшем удивлении убранство этой гостиной. И тут она поняла, на что уходят целые состояния, расплавленные в горниле, в котором Наслаждение и Тщеславие разжигают всепожирающий огонь! Двадцать шесть с лишним лет она провела среди холодных реликвий былого императорского великолепия, созерцая поблекшие узоры ковров, потускневшую бронзу, шелка, изношенные, как и ее сердце, и вдруг ей открылась роковая власть Порока, вызвавшего к жизни всю эту роскошь. Можно ли было не завидовать всем этим прекрасным вещам, безыменным шедеврам нынешних мастеров, которые создают славу Парижа и снабжают Европу произведениями французского искусства. Тут каждая вещь поражала своим неповторимым совершенством. Образцы, с которых были отлиты в бронзе и изваяны в мраморе все эти статуи и статуэтки, были уничтожены, и поэтому каждая вещь представляла собою настоящую редкость. Таково последнее слово современной роскоши. Обладать вещами, не опошленными двумя тысячами разбогатевших мещан, которые кичатся предметами роскоши, загромождающими модные лавки, и мнят себя обладателями сокровищ, — вот в чем признак настоящей роскоши, роскоши современных вельмож, этих падающих звезд парижского небосвода! Глядя на пышно отделанные бронзой жардиньерки во вкусе изделий Буля, с редкостными экзотическими цветами, баронесса почти с ужасом думала о том, какие сокровища собраны в особняке певицы. Мысль сама собой обратилась на ту, вокруг которой сосредоточилась вся эта роскошь. Аделина подумала, что Жозефа Мирах, портрет которой, кисти Жозефа Бридо, блистал в соседнем будуаре, была, верно, гениальной певицей, вроде Малибран[98], и она ожидала увидеть настоящую львицу. Она пожалела, что пришла сюда. Но, движимая чувством столь властным, столь естественным, столь лишенным всякого расчета, чувством преданности, она собрала все свое мужество, решив выдержать эту встречу. Притом ей представлялся случай удовлетворить жгучее любопытство, понять, в чем кроется тайна обаяния этих женщин, умеющих добывать груды золота из оскудевших недр Парижа. Баронесса оглядела себя в зеркале, чтобы убедиться, не является ли она мрачным пятном среди этой роскоши; но бархатное платье с шемизеткой и воротничком из великолепных кружев отлично сидело на ней, бархатная шляпка того же цвета была ей к лицу. Убедившись, что она все еще величественна, как королева, которая не теряет своего величия, даже будучи развенчана, Аделина подумала, что благородство несчастья стоит благородства таланта. Где-то вдалеке хлопнула дверь, и наконец появилась Жозефа. Певица напоминала Аллориеву Юдифь, запечатлевшуюся в памяти всех, кто видел эту картину в палаццо Питти, у входа в большую залу: та же гордая поза, то же дивное лицо, те же черные, небрежно подобранные волосы и желтый, весь расшитый цветами, халат, совершенно схожий с парчовым одеянием, в которое облачена бессмертная мстительница, воссозданная кистью племянника Бронзино. — Баронесса, я смущена честью, которую вы мне оказываете своим посещением, — сказала певица, решившая как можно лучше сыграть роль светской дамы. Она придвинула баронессе кресло, а сама села на низенький табурет. Следы былой красоты Аделины не ускользнули от внимания актрисы, а нервическое дрожание ее рук и головы вызвало у нее глубокую жалость. Одним взглядом она прочла всю повесть этой чистой жизни, памятную ей еще из описаний Юло и Кревеля, и не только потеряла всякое желание соперничать с этой женщиной, но преклонилась перед величием ее души. Вдохновенную артистку восхищало то, над чем смеялась куртизанка. — Мадмуазель, меня привело сюда отчаяние, которое не выбирает средств. По едва уловимому движению Жозефы баронесса поняла, что оскорбила женщину, от которой ожидала столь многого, и взглянула на актрису. Ее умоляющий взгляд потушил огонь, загоревшийся в глазах Жозефы, и та улыбнулась. Между двумя женщинами разыгралась немая драматическая сцена. — Вот уже два с половиной года, как господин Юло покинул семью, и я не знаю, где он, хотя мне известно, что живет он в Париже, — заговорила баронесса взволнованным голосом. — Я видела сон, который навел меня на мысль, возможно, нелепую, что вы интересуетесь судьбою господина Юло. Если бы вы доставили мне возможность с ним увидеться... Ах, мадмуазель, я стала бы молиться за вас до конца своих дней!.. Две крупные слезы, упавшие из глаз певицы, были ответом на эти слова. — Сударыня, — сказала она с чувством глубокого самоуничижения, — я причинила вам зло, не зная вас; но теперь, когда я имею счастье видеть в вашем лице высший образ добродетели, какая только может существовать на земле, поверьте, я чувствую свою вину и искренне раскаиваюсь. Знайте, что я готова на все, лишь бы исправить содеянное! Она взяла руку баронессы и, прежде чем та успела помешать, поцеловала эту руку самым почтительным образом, и более того — она смиренно опустилась перед Аделиной на колени. Потом встала, гордая, как при выходе на сцену в роли Матильды[99], и позвонила. — Поезжайте, — сказала она лакею, — скачите верхом, загоните лошадь, если понадобится, но найдите мне Олимпию Вижу, что живет на улице Сен-Мор-дю-Тампль; привезите ее ко мне, возьмите карету, заплатите кучеру, чтобы он гнал во весь дух! Живее! Не теряйте ни минуты... или я откажу вам от места. Сударыня, — проникновенным голосом сказала она, обращаясь к баронессе, — вы должны простить меня. Как только герцог д'Эрувиль стал моим покровителем, я отстранила от себя барона, узнав, что ради меня он разоряет свою семью. Что я могла еще сделать? Вступая на театральное поприще, мы все нуждаемся в покровительстве. Актерское жалованье не покрывает и половины наших расходов, вот мы и берем себе временных мужей... Я не слишком дорожила господином Юло, ради которого мне пришлось бросить одного богача, тщеславного дурака. Папаша Кревель, наверное, женился бы на мне... — Да, он говорил мне об этом, — сказала баронесса, прерывая ее. — Ну, вот видите, сударыня! Я была бы теперь честной женщиной, стоило мне только обзавестись законным мужем! — У вас есть оправдание, мадмуазель, — сказала баронесса. — Господь милостив! Я далека от мысли в чем-либо упрекать вас; наоборот, я пришла к вам просить вашей помощи и заранее благодарю вас за все, что вы для нас сделаете. — Сударыня, вот уже скоро три года, как я опекаю господина барона... — Вы? — вскричала баронесса со слезами на глазах. — Ах! Чем могу я отблагодарить вас? Я могу только молиться... — Я и герцог д'Эрувиль, — продолжала актриса. — У герцога благородное сердце, он настоящий джентльмен. И Жозефа рассказала историю «сватовства» папаши Фуля и переселения его на новую квартиру. — Стало быть, благодаря вам, мадмуазель, — сказала баронесса, — мой муж не нуждался ни в чем? — Мы все делали для этого, сударыня. — А где он находится? — Месяцев шесть тому назад герцог говорил мне, что барон, известный у нашего нотариуса под именем Фуля, истратил те восемь тысяч франков, которые должны были ему выдаваться по частям каждые три месяца, — отвечала Жозефа. — Ни я, ни господин д'Эрувиль с тех пор ничего о нем не слышали. Наша жизнь так занята, так наполнена, что у меня не было возможности следить за папашей Фулем. И надо было случиться, чтобы моя вышивальщица, та самая Вижу, его... как бы это выразиться? — Его любовница, — подсказала г-жа Юло. — Его любовница, — продолжала Жозефа, — за эти полгода не приходила ко мне ни разу. Мадмуазель Олимпия Бижу могла «развестись» с ним. Разводы в нашем округе частенько случаются. Жозефа встала, выбрала самые редкие цветы в жардиньерках и составила прелестный букет для баронессы, надо сказать, совсем того не ожидавшей. Подобно нашим добрым буржуа, принимающим гениальных людей за каких-то чудищ, которые едят, пьют, ходят, говорят не так, как все люди, баронесса воображала, что перед ней предстанет Жозефа-обольстительница, Жозефа жеманная актриса, остроумная и сладострастная куртизанка, а ее встретила спокойная, серьезная женщина, овеянная ореолом дарования, актриса, державшая себя с царственной простотой, и вместе с тем падшая женщина, которая всем своим поведением, взглядами, жестами выказывала полное, безусловное преклонение перед женщиной добродетельной, этой mater dolorosa церковных песнопений, осыпая ее раны цветами, как в Италии осыпают цветами мадонну. — Сударыня, — докладывал через полчаса лакей. — Мамаша Бижу уже в дороге. А на дочку вряд ли можно рассчитывать. Ваша вышивальщица сама стала барыней, она сочеталась браком... — Незаконным? — спросила Жозефа. — О нет, сударыня! Самым законным. Теперь она, слыхать, хозяйка шикарного заведения. У ее мужа модный магазин на Итальянском бульваре. В это дело ухлопаны миллионы! А свое-то заведение она оставила сестрам и матери. Она теперь прозывается госпожой Гренувиль. И этот толстяк купец... — Еще один Кревель? — Так точно, сударыня, — сказал лакей, не поняв шутки. — Так вот, этот самый купец записал за девицей Бижу тридцать тысяч франков ренты в брачном контракте. Старшая сестра, слыхать, тоже выходит замуж за богатого мясника. — Ваше дело, сударыня, как мне кажется, безнадежно, — сказала певица баронессе. — Барона уже нет там, где я его поместила. Десять минут спустя доложили о приходе г-жи Бижу. Жозефа из предосторожности провела баронессу в будуар и опустила портьеру. — Вы будете смущать мою гостью, — сказала она баронессе. — Мамаша Бижу ничего не расскажет, если увидит, что вы интересуетесь ее новостями! Лучше я поисповедаю ее наедине! Спрячьтесь за занавесом, и вы все услышите. Такие сцены часто разыгрываются в жизни, а не только в театре! — Ну-с, мамаша Бижу! — сказала певица, обращаясь к старухе, одетой в платье из так называемого тартана и похожей на принаряженную привратницу. — Вы должны быть довольны? Вашей дочке повезло? — Довольна? Э! что придумали! Дочка дает нам сто франков в месяц, а сама катается в карете и кушает на серебре. Она мильонщица! Олимпия могла бы обеспечить нас на старости лет... Виданое ли дело! Работать в мои годы?.. То-то сказать, облагодетельствовала!.. — Олимпия не имеет права быть неблагодарной, она вам обязана своей красотой, — сказала Жозефа. — Но почему она не пришла ко мне? Я вытянула ее из нищеты, сосватав с моим дядей... — С кем? С папашей Фулем, сударыня?.. Чего вы хотите? Этакий дряхлый старикашка... прямо сказать, развалина... — А кстати, он еще у вас?.. Куда вы его дели? Напрасно она разорвала с ним связь! Папаша Фуль теперь богач, чуть ли не миллионер... — Ах ты, боже мой милостивый! — сказала мамаша Бижу. — Да неужто же мы не внушали ей: вздорных советов не слушай, обходись со старичком поделикатней... Ведь он-то был сама кротость! Ну и помыкала же она им!.. Известное дело! Совратили Олимпию с пути истинного, сударыня!.. — Каким же это образом могло случиться? — Видите ли, сударыня, она познакомилась, с вашего позволения, с внучатным племянником одного матрацника из квартала Сен-Марсо. Парень гоняет лодыря. И то сказать — писаный красавчик, зазноба всех актрис на бульваре Тампль. Он там работает хлопальщиком при театре. Как только какое новое представление, так он орет и хлопает, когда актрисы на сцену выходят, — вывозит спектакль, как он говорит. Поутру позавтракает, ввечеру, перед театром, изволит пообедать, чтобы сил набраться. Обожает ликеры и бильярд... Дескать, приучен так с самого детства! Я говорила Олимпии: «Хлопальщик!.. Да разве это ремесло?» — К несчастью, ремесло, — сказала Жозефа. — Вот в том-то и штука, сударыня, что этот вертун просто голову вскружил Олимпии! А он, как видно, связался с дурной компанией. В кабачке, где воры краденое пропивают, хотели его арестовать! Но на такой случай пригодился господин Бролар, начальник хлопальщиков, только он его и выручил. Золотые сережки носит, живет бесшабашно, и все на счет женщин! Женщины страх как лакомы до таких красавчиков! Срамник, с вашего позволения, проедал все денежки, какие господин Фуль давал девчонке! Дела наши шли плохо. Что ни заработаем на вышивках, он все проиграет на бильярде! Как на грех, у нашего молодчика была красотка сестра. Ну, не велика птица! Брат промышлял на Бульварах, а она в Латинском квартале... — Лоретка из «Хижины»? — спросила Жозефа. — Вот, вот, сударыня! — сказала мамаша Бижу. — И что бы вы думали, сударыня! Этот самый Идамор... Он, видите ли, сочинил сам себе такую кличку! Настоящее-то его имя — Шарден. Что бишь я хотела сказать?.. Да... так вот, этот самый Идамор вообразил, что у вашего дядюшки, с позволения сказать, денег куры не клюют, а он, дескать, скряжничает!.. И негодник, тайком от моей дочки, подослал в наше заведение, под видом мастерицы, свою сестру Элоди (и имечко-то он ей дал: чисто актерское!). Боже милостивый! Все тут пошло у нас вверх дном! Эта продувная шельма совратила всех наших девушек, все они просто от рук отбились, с вашего позволения... И уж так она юлила и лебезила, что наконец сманила у нас нашего дядюшку Фуля... Утащила его с собою, и мы даже не знаем, где он... А сколько хлопот нам наделала с этими векселями! Мы еще и по сю пору расплатиться не можем. Впрочем, моя дочка следит за сроками платежа, она ведь во всем этом сама замешана!.. Когда Идамор со своей любезной сестрицей переманил от нас старика, он сразу же бросил мою дочку и связался с актрисой из театра Фюнамбюль... Тут-то моя дочка и просваталась, изволите ли видеть... — А вы знаете, где живет матрацник? — спросила Жозефа. — Дядюшка Шарден? Да неужто такие где-нибудь живут?.. Он пьян с шести часов утра, смастерит один матрац в месяц, и то скажи спасибо! Ночи и дни пропадает в самых последних кабаках, сделает три или четыре пульки... — Как! Он льет пули! Вот так матрацник! — Вы, сударыня, не понимаете! Он играет на бильярде, а ему в игре везет, вот он и напивается... — Вот так отлили пулю! — сказала Жозефа. — Но вы говорите, что Идамор промышляет на Бульварах? Если обратиться к моему приятелю Бролару, он его отыщет.. — Не знаю, сударыня. И то сказать, истории этой больше полгода. А за шесть-то месяцев такие, как Идамор, глядишь, попадут в исправительную, оттуда в Мелен, а оттуда... — На лужок[100]! — сказала Жозефа. — Ах, сударыня, вы все знаете! — сказала мамаша Бижу, улыбнувшись. — Кабы моя дочка не снюхалась с этим фертиком, она бы... она была бы... А все-таки ей повезло, что там ни говорите! Господин Гренувиль врезался в нее по уши, да это и видно, раз женился... — А она-то почему вышла за него? — С отчаяния, сударыня! Как Олимпия увидала, что ее променяли на актрису, она маху не дала! Ох! уж она ее и отгвоздила!.. А когда девчонка потеряла и дядюшку Фуля, который ее просто-таки обожал, она совсем разочаровалась. На мужчин глядеть не хотела!.. А тут-то и подвернулся господин Гренувиль. Он, видите ли, много кое-чего покупал у нас. Шутка ли сказать! Две сотни расшитых китайских шарфов, и это каждые три месяца! Ну, само собою, господин Гренувиль разохотился утешать девчонку... Не знаю, правда ли, нет ли, но будто бы она ничего не желала и слушать, затвердила одно: подавай ей церковь и мэрию! «Я, дескать, хочу быть честной, или наложу на себя руки...» И настояла-таки на своем. Господин Гренувиль согласился жениться, только с условием, что она откажется от нас... И мы согласились... — За известную мзду? — спросила прозорливая Жозефа. — Точно, сударыня! Десять тысяч франков отступного и пожизненная рента отцу, ведь он уже не может работать... — Я просила вашу дочь составить счастье дяди Фуля, а она его в грязь втоптала! Это нехорошо. Больше не буду ни в ком принимать участие! Вот что значит заняться благотворительностью! Нет, благотворительность годится только на то, чтобы на ней спекулировать. Олимпия должна была хотя бы поставить меня в известность о всех этих каверзах! Если вы найдете дядю Фуля, и не позже чем через две недели, я вам дам тысячу франков... — Дело нелегкое, добрая моя дамочка. Но и тысяча франков деньги не малые, так что я уж постараюсь их заработать. — Прощайте, госпожа Бижу. Войдя в будуар, певица нашла г-жу Юло в глубоком обмороке; но, несмотря на то что баронесса находилась в бессознательном состоянии, все тело ее нервически содрогалось. Так змея, разрубленная на части, все еще извивается. Крепкие нюхательные соли, холодная вода — короче говоря, все те средства, которые применяются в таких случаях, возвратили баронессу к жизни или, если угодно, к сознанию ее горестей. — Ах, мадмуазель, как он низко пал... — сказала она, узнав певицу и видя, что они одни. — Мужайтесь, сударыня, — отвечала Жозефа, которая сидела на подушке у ног баронессы и целовала ее руки. — Мы его отыщем! А если он и замарал себя, ну что же! вымоется. Поверьте мне, у людей благовоспитанных весь вопрос сводится к перемене платья... Позвольте мне искупить мои грехи... Я вижу, как вы привязаны к мужу, несмотря на его проступки, иначе бы вы не пришли ко мне!.. Что прикажете делать? Бедняжка! Он любит женщин... Видите ли, будь у вас хоть немного нашего шика, вы могли бы уберечь его от распутства. Вы были бы тогда для него тем, чем мы умеем быть для мужчин: вмещать всех женщин в одной. Правительству следовало бы открыть школу такой гимнастики для добродетельных жен! Но все правительства разыгрывают из себя недотрог!.. Правительством управляют мужчины, а мужчинами управляем мы! Право, мне жаль человечество!.. Но довольно шутить! Займемся-ка вашими делами... Полноте! Успокойтесь, сударыня, поезжайте домой и не мучайте себя... Я возвращу вам вашего Гектора таким, каким он был лет тридцать тому назад... — О мадмуазель! Поедемте к этой госпоже Гренувиль! — воскликнула баронесса. — Как знать, не поможет ли она нам. Может быть, я нынче же увижу господина Юло и мне удастся вырвать его из тисков нищеты и позора? — За ту честь, которую вы мне оказываете, сударыня, я отблагодарю вас отказом от этой чести: певица Жозефа, любовница герцога д'Эрувиля, не должна появляться рядом с прекраснейшим и чистейшим воплощением добродетели. Я слишком вас уважаю, чтобы показываться в вашем обществе. Говорит во мне не самоуничижение комедиантки... Нет! Я лишь воздаю вам должное. Глядя на вас, сударыня, я пожалела о том, что не пошла по вашему пути... тернистому пути, где вы, сударыня, в кровь изранили себе ноги и руки! Но что станете делать! Я принадлежу искусству, как вы принадлежите добродетели... — Бедная девушка! — сказала баронесса, взволнованная чувством сострадания, превозмогшим ее собственную боль. — Я буду молиться за вас. Вы жертва общества. Общество требует зрелищ. Когда придет старость, покайтесь... Вы будете услышаны, если всевышний снизойдет к молитвам... — Мученицы, — сказала Жозефа, благоговейно целуя край платья баронессы. Но Аделина взяла актрису за руку, притянула ее к себе и поцеловала в лоб. Жозефа, раскрасневшаяся от радости, проводила ее до кареты с изъявлениями самой горячей преданности. — Верно, какая-нибудь дама благотворительница, — говорил лакей горничной. — Ведь сама ни с кем так не обращается, даже со своей подружкой, Женни Кадин. — Обождите несколько дней, сударыня, — говорила Жозефа, — и вы его увидите, или я отрекусь от веры моих предков, а для еврейки, видите ли, это равняется клятве добиться успеха. В тот самый час, когда баронесса входила к Жозефе, Викторен принимал у себя в кабинете старую женщину лет семидесяти пяти, которая, чтобы получить доступ к знаменитому адвокату, сослалась на грозное имя начальника тайной полиции. Лакей доложил: — Госпожа де Сент-Эстев! — Я воспользовалась одной из моих кличек, — сказала посетительница, усаживаясь в кресло. Викторен внутренне содрогнулся при виде этой ужасной старухи. Хотя одета она была богато, холодная злоба, написанная на ее плоской физиономии, бледной, морщинистой, с резко обозначенными скулами, внушала страх. Марат, будь он одет в женское платье, в старости являл бы собою, как и г-жа Сент-Эстев, живое воплощение террора. В светлых глазках этой зловещей старухи сквозила кровожадная алчность тигра. Приплюснутый нос с раздувавшимися ноздрями, казалось изрыгавшими адский пламень, напоминал клюв стервятника. А низкий лоб изобличал жестокость и наклонность к злым козням. Пучки волос, торчавшие из складок изрытого морщинами лица, указывали на чисто мужскую решительность ее действий. Увидев эту женщину, каждый подумал бы, что художники не нашли еще настоящей натуры для Мефистофеля... — Ну-с, любезнейший, — сказала она покровительственным тоном, — я уже давно ни во что не вмешиваюсь. Если я собираюсь помочь вам, то только ради моего дорогого племянника, потому что люблю его больше, чем сына родного... Кроме того, префект полиции, которому председатель совета министров шепнул на ухо два словечка по вашему делу, недавно беседовал с господином Шапюзо и указал ему, что полиции не следует путаться в такие дела. Моему племяннику дали полную свободу действий, но племянник мой будет тут только советчиком, ему нельзя себя компрометировать... — Так вы тетушка господина... — Вы угадали. И я горжусь таким родством, — ответила она, оборвав адвоката на полуслове, — потому что он мой ученик, но ученик, быстро обогнавший своего учителя... Мы обмозговали ваше дело и прикинули так: дадите вы тридцать тысяч франков, если вас избавят от всего этого? Тридцать тысяч, и концы в воду! Аванса ни сантима! — Вы знаете этих особ? — Нет, любезнейший. Жду ваших указаний. Нам было сказано: «Есть тут один старый дурак, который попался в руки некой вдовушки. Эта вдовушка, двадцати девяти лет, так навострилась в своем шильническом ремесле, что обеспечила себя рентой в сорок тысяч франков, которую вытянула у двух отцов семейства. Она задумала подцепить еще восемьдесят тысяч франков ренты, выйдя замуж за простофилю шестидесяти одного года; она разорит целую семью и передаст это огромное состояние ребенку, прижитому с каким-нибудь любовником, живо отделавшись от старого мужа...» Вот как обстоит дело! — Совершенно точно! — сказал Викторен. — Мой тесть, господин Кревель... — Бывший коммерсант и мэр? Я живу в его округе под именем тетушки Нуррисон, — отвечала она. — Другое лицо — госпожа Марнеф. — Не знаю такой, — сказала г-жа Сент-Эстев. — Но через три дня я уже смогу пересчитать все ее рубашки. — Могли бы вы помешать этому браку? — спросил адвокат. — А как далеко зашло дело? — Состоялось второе оглашение. — Надо бы убрать с дороги бабенку. Нынче у нас воскресенье, остается всего три дня, потому что они повенчаются в среду. Нет, невозможно! Но вполне возможно ее убить... Викторен Юло привскочил от возмущения, услыхав эти пять слов, сказанных самым хладнокровным тоном. — Убить?.. — воскликнул он. — А как же вы это сделаете? — Вот уже сорок лет, сударь, как мы замещаем судьбу, — отвечала старуха с чудовищной гордостью, — и делаем в Париже все, что хотим. Сколько семейств, да не каких-нибудь, а из Сен-Жерменского предместья, выдавали мне свои тайны, поверьте мне! Я заключала и расторгала браки, разорвала не одно завещание, спасла не одно честное имя! У меня тут целое стадо тайн в загоне, — сказала она, указывая на свой лоб, — и оно приносит мне тридцать шесть тысяч франков годового дохода. Вот и вы будете одним из моих ягнят! Разве могла бы женщина достигнуть положения, которого достигла я, если бы рассказывала, к каким средствам ей приходится прибегать! Я действую! Все, что произойдет, дорогой мой, будет делом случая, и вам не придется испытывать ни малейших угрызений совести. Вы, как те лица, которых излечивают магнетизмом, через месяц будете верить, что все произошло само собой. На висках у Викторена выступил холодный пот. Даже встреча с палачом не взволновала бы его так, как взволновала его беседа с этой грозной и претенциозной наперсницей каторги; ему даже показалось, что надетое на ней темно-красное платье окрашено кровью. — Сударыня, я отказываюсь воспользоваться вашей опытностью и вашей помощью, если успех дела будет стоить человеческой жизни и если тут будет хотя бы тень преступления. — Вы, сударь, большой ребенок! — отвечала г-жа Сент-Эстев. — Вы хотите слишком много: и сокрушить врага, и оставаться безупречным в собственных глазах. Викторен сделал отрицательный жест. — Да-с, — продолжала она, — вы желаете, чтобы эта самая госпожа Марнеф выпустила добычу, которую уже держит в пасти! А скажите, как вы заставите тигра расстаться с куском мяса? Неужто будете поглаживать его по спинке да приговаривать: кисонька!.. кисонька! Вы непоследовательны. Приказываете вступить в бой и хотите обойтись без ранений? Ну ладно! Так и быть, постараемся соблюсти невинность, столь любезную вашему сердцу. Я-то всегда считала, что у этой самой невинности оборотная сторона — лицемерие! Ну, так вот, через три месяца к вам придет бедный священник; он попросит у вас сорок тысяч франков на богоугодное дело — на восстановление разрушенного монастыря на Востоке, в пустыне! Если вы будете довольны своей судьбой, то дадите ему эти сорок тысяч! Казне вам придется выплатить побольше. В общем счете сущие пустяки в сравнении с тем, что вам достанется. Она встала на свои толстые ноги, обутые в атласные башмаки, которые едва сдерживали выпиравшие из них мясистые икры, улыбнулась и, поклонившись, вышла. — Оказывается, у дьявола есть родная сестра, — сказал Викторен, поднимаясь с кресла. Он проводил ужасную незнакомку, появившуюся из недр полицейского сыска, как в балете из третьего трюма Оперы по мановению волшебной палочки злой феи появляются чудовища. Покончив с делами в суде, он пошел к Шапюзо, начальнику одного из важнейших отделений полицейской префектуры, чтобы получить у него сведения о незнакомке. Видя, что Шапюзо один в кабинете, Викторен Юло поблагодарил его за содействие. — Вы прислали ко мне старуху, — сказал он, — которая могла бы служить олицетворением парижского уголовного мира. Шапюзо снял очки, положил их на пачку бумаг и удивленно посмотрел на адвоката. — Я не позволил бы себе послать к вам кого бы то ни было, не предупредив вас об этом, не дав рекомендательного письма, — отвечал он. — Стало быть, прислал господин префект... — Не думаю, — возразил Шапюзо. — В последний раз, как князь Виссембургский обедал у министра внутренних дел, он встретился там с господином префектом, беседовал с ним о вашем положении и спрашивал, нельзя ли вам по-приятельски помочь. Господин префект, видя, какое участие проявляет его сиятельство к вашему семейному делу, не мог оставаться равнодушным и оказал мне любезность, посоветовавшись со мной по этому поводу. С тех пор как господин префект принял руководство этим, столь оклеветанным и столь полезным учреждением, он с самого начала отказался от вмешательства в семейные дела. Он был прав и принципиально и морально, но на практике он ошибся. Полиция, за те сорок пять лет, что я в ней служу, оказала с тысяча семьсот девяносто девятого по тысяча восемьсот пятнадцатый год огромные услуги некоторым семьям. Но с тысяча восемьсот двадцатого года пресса и конституционное правительство в корне изменили условия нашего существования. Поэтому мое мнение было таково, что нам не следует заниматься подобными делами, и господин префект любезно согласился с моими доводами. Начальник тайной полиции при мне получил приказ не вмешиваться; и если вдруг от его имени кто-либо явится к вам, я сделаю ему выговор. За это можно и уволить. Легко говорить: «Полиция сделает то-то и то-то!» Полиция! Полиция! Эх, дорогой господин Юло, ни маршал, ни совет министров не знают, что такое полиция. Об этом знает только сама полиция. Короли, Наполеон, Людовик Восемнадцатый, были знакомы с делами своей личной полиции; но что именно такое наша государственная полиция, в этом кое-что понимали только Фуше, господа Ленуар и де Сартин[101], да еще некоторые префекты, люди с головой. Ныне все переменилось. Нас стеснили, обезоружили! Я видел в частной жизни немало драм, которые мог бы предотвратить, располагай я хотя бы минимальной свободой действий!.. О нас пожалеют те самые люди, что нас уничтожили, когда они, как вы, столкнутся с кое-какими явлениями нравственного уродства, с которыми следовало бы бороться, как мы боремся со всякой грязью! В области политической, когда дело касается общественной безопасности, полиция обязана быть начеку, но семья есть нечто священное. Я приму все меры, чтобы открыть и предупредить покушение на жизнь короля. Я сделаю прозрачными стены любого дома, но запускать свои когти в семейные дела, в частные интересы!.. Да никогда я этого не стану делать, пока сижу в этом кабинете, потому что я боюсь... — Чего? — Прессы, господин депутат левого центра! — Как же мне, по-вашему, действовать? — спросил Юло-сын после некоторой паузы. — Что ж! Семья — это вы! — продолжал г-н Шапюзо. — Этим все сказано. Действуйте по своему усмотрению. Но как можем мы помогать вам, как мы можем обращать полицию в оружие страстей и частных интересов?.. Вот за такие-то дела и впал в немилость, и вполне справедливо, предшественник нынешнего начальника тайной полиции, хотя наше чиновничество считало, что он этого не заслужил. Биби-Люпен заставлял полицию обслуживать частных лиц. В этом таилась огромная социальная опасность! С теми средствами, которые были в его распоряжении, этот человек мог стать грозной силой, мог быть заместителем судьбы... — Ну а на моем месте как бы вы поступили?.. — спросил Юло. — Как! Вы просите у меня совета? Да ведь вы сами торгуете советами! — ответил Шапюзо. — Помилуйте, дорогой друг, вы смеетесь надо мною. Юло откланялся и вышел, не заметив, как Шапюзо непроизвольно пожал плечами, вставая, чтобы проводить посетителя. «И он еще хочет быть государственным человеком!» — сказал про себя Шапюзо, опять принимаясь за просмотр донесений. Викторен вернулся домой, так и не рассеяв своих сомнений и не решаясь с кем-либо поделиться ими. За обедом баронесса радостно сообщила детям, что через месяц их отец вернется к семейному очагу и мирно окончит свои дни в кругу близких. — Ах, я охотно отдала бы все три тысячи шестьсот франков моей ренты, чтобы видеть барона здесь! — воскликнула Лизбета. — Но, хорошая моя Аделина, не радуйся прежде времени, прошу тебя! — Лизбета права, — сказала Селестина. — Милая матушка, не предупреждайте событий. Баронесса, исполненная любви, исполненная надежды, рассказала о своем посещении Жозефы, заметив, что эти бедные девушки несчастны в своем счастье, и упомянула о матрацнике Шардене, отце смотрителя складов в Оране, желая тем доказать, что ее слова не плод пустых мечтаний. На другой день в семь часов утра Лизбета в наемной карете была уже на набережной Турнель, где и приказала остановиться на углу улицы Пуасси. — Подите на улицу Бернарден, — сказала она кучеру, — в дом за восьмым номером, там сквозной проход и нет привратника. Поднимитесь на пятый этаж, позвоните у двери налево, там, впрочем, есть дощечка: «Мадмуазель Шарден. Штопка кружев и кашемировых шалей». Вам отворят. Вы спросите: «Дома ли кавалер». Вам ответят: «Он вышел». Вы скажите: «Знаю, но все-таки найдите его, потому что тетушка ожидает его в карете на набережной и хочет его видеть...» Спустя минут двадцать показался старик, лет восьмидесяти на вид, сгорбленный, белый как лунь, с покрасневшим от холода носом, бледным и сморщенным, каким-то старушечьим лицом; на нем был потертый и порыжевший сюртук из альпага, без орденских отличий; из-под коротких рукавов выглядывали обшлага вязаной фуфайки и застиранной, пожелтевшей рубашки; он робко вышел из-за угла, взглянул на экипаж, узнал Лизбету и, волоча ноги, обутые в мягкие стоптанные туфли, подошел к дверце экипажа. — Ах, дорогой кузен, — сказала она, — ну и вид же у вас! — Элоди все берет себе! — ответил барон Юло. — Эти Шардены отпетые мошенники... — Хотите вернуться домой? — О нет, нет! — сказал старик. — Мне хотелось бы пробраться в Америку... — Аделина напала на ваш след... — Ах, нельзя ли заплатить мои долги? — спросил барон с робкой надеждой. — Саманон преследует меня. — Мы еще не выплатили ваших прежних долгов: ваш сын должен еще сто тысяч франков... — Бедный мальчик! — А ваша пенсия освободится только через семь-восемь месяцев... Если захотите подождать, то у меня найдется две тысячи франков! Барон протянул руку жадным, жутким движением. — Дай, Лизбета! Да вознаградит тебя господь! Дай! У меня есть местечко, куда скрыться! — Но мне-то вы скажете, старый греховодник? — Скажу. Я могу ждать еще восемь месяцев, потому что нашел себе ангелочка, доброе существо, невинное, совсем еще дитя, которое не соприкоснулось с развратом. — Не забывайте о суде присяжных, — сказала Лизбета, льстившая себя надеждой когда-нибудь увидеть Юло на скамье подсудимых. — Полно! Ведь это на улице Шарон! — сказал барон Юло. — В квартале, где все сходит с рук. Там-то уж меня никогда не найдут. Там, Лизбета, меня знают как папашу Тогрек, бывшего краснодеревца. Девочка любит меня, и я больше никому не позволю драть с себя шкуру. — Да вас уже ободрали! — сказала Лизбета, глядя на его сюртук. — Хотите, я свезу вас туда, кузен?.. Барон Юло взобрался в карету, даже не попрощавшись с мадмуазель Элоди; он бросил ее, как бросают прочитанный роман. В течение тридцати минут, пока они ехали, у барона только и было разговору что о юной Атала Джудичи, ибо он постепенно дошел до самых ужасных пороков, которые довершают разрушения старости. Снабдив своего кузена двумя тысячами франков, Лизбета высадила его на улице Шарон, в Сент-Антуанском предместье, у дверей дома, с виду весьма подозрительного и зловещего. — Прощай, кузен! Значит, ты будешь теперь папаша Тогрек, так? Посылай ко мне только рассыльных, и всегда из разных мест. — Отлично! О, как я счастлив! — сказал барон, весь просияв, ибо он предвкушал близкие радости еще не испытанного им счастья. «Тут его не найти», — подумала Лизбета, приказав извозчику отвезти ее на бульвар Бомарше, откуда она на омнибусе вернулась на улицу Людовика. На другой день, когда все семейство Юло собралось после завтрака в гостиной, доложили о приходе Кревеля. Селестина бросилась к отцу на шею и держалась с ним так, точно видела его накануне, хотя за последние два года это был первый его визит. — Здравствуйте, отец! — сказал Викторен, протягивая ему руку. — Здравствуйте, дети! — важно отвечал Кревель. — Мое почтение, баронесса! Боже, как малыши растут! Так и подгоняют нас: мне, мол, дедушка, тоже нужно местечко под солнцем!.. Графиня, вы, как всегда, дивно хороши! — прибавил он, глядя на Гортензию. — А вот и наше сокровище — кузина Бетта! Мудрая дева! Ну, я вижу, вы тут прекрасно устроились... — сказал в заключение Кревель, исчерпав свои любезности, преподносившиеся им с громким хохотом, от которого презабавно колыхались его багровые пухлые щеки. И он с некоторым презрением окинул взглядом гостиную дочери. — Дорогая Селестина, дарю тебе всю мою обстановку с улицы Сосэ, здесь она будет кстати! Твою гостиную пора обновить... А вот и плутишка Венцеслав! Ну, внучата, хорошо ли вы себя ведете? Надо быть благонравными... — Особенно тем, кто ведет себя неблагонравно... — сказала Лизбета. — Ваши сарказмы, дорогая Лизбета, запоздали. Дети мои, я желаю положить конец моему ложному положению, которое чересчур затянулось. Как добрый отец семейства, я пришел попросту объявить вам, что я женюсь. — Это ваше право, — сказал Викторен. — Что касается меня, то я освобождаю вас от обещания, которое вы дали мне перед тем, как я получил руку моей дорогой Селестины... — Какое обещание? — спросил Кревель. — Не жениться, — отвечал адвокат. — Воздайте же мне должное, признав, что я отнюдь не требовал от вас этого обязательства, — вы дали его добровольно, даже против моего желания; если вы помните, я тогда еще заметил, что вам не следует связывать себя таким обещанием. — Да, припоминаю, дорогой друг, — сказал сконфуженный Кревель. — Но, ей-ей, детки, если вы захотите жить в ладу с моей женой, вам не придется раскаиваться... Ваша деликатность, Викторен, меня трогает... Благородный поступок в отношении меня никогда не пропадет даром... Послушайте, черт возьми! Окажите хороший прием вашей мачехе, приходите ко мне на свадьбу! — Вы нам не сказали, отец, кто ваша невеста, — сказала Селестина. — Ну, ведь это секрет Полишинеля, — возразил Кревель. — Не будем играть в прятки! Лизбета, конечно, сообщила вам... — Дорогой господин Кревель, — заметила Лизбета, — есть имена, которых здесь не произносят... — Ну, так это госпожа Марнеф! — Господин Кревель, — строго ответил адвокат, — ни я, ни моя жена не будем присутствовать на вашей свадьбе, но не из корыстных побуждений, ибо я только что говорил с вами вполне искренне. Да, я был бы рад узнать, что вы нашли счастье в супружеском союзе. Но мной руководят соображения чести и щепетильность, которые вы должны понять. Я не буду о них распространяться, чтобы не разбередить наши не зажившие еще раны... Баронесса сделала знак дочери, и та, взяв на руки ребенка, сказала: — Ну-ка, пойдем купаться в ванночке, Венцеслав! Прощайте, господин Кревель. Баронесса молча поклонилась Кревелю, а Кревель невольно улыбнулся, заметив удивление ребенка, которому нежданно-негаданно угрожало купанье. — Вы женитесь, сударь, — сказал адвокат, оставшись в гостиной с Лизбетой, женой и тестем, — женитесь на женщине, которая ограбила моего отца, которая самым хладнокровным образом довела старика до теперешнего его положения; на женщине, которая живет с зятем, разорив предварительно его тестя; на женщине, которая причиняет смертельное горе моей сестре... И вы думаете, что мы согласимся своим присутствием на свадьбе оправдать ваш безумный поступок в глазах общества? Искренне жалею вас, дорогой господин Кревель! У вас нет чувств семьянина, вы не понимаете, что вопросы чести прочно связывают членов семьи. Страсти не поддаются доводам рассудка... (К несчастью, я слишком хорошо это знаю!) Люди, одержимые страстью, глухи и слепы. Селестина, сознавая свой дочерний долг, не решится сказать вам хоть одно слово порицания. — Этого еще недоставало! — воскликнул Кревель, пытаясь оборвать обвинительную речь зятя. — Селестина не была бы моей женой, если бы позволила себе сделать вам хоть одно замечание, — продолжал адвокат, — но я хочу попытаться остановить вас, прежде чем вы занесете ногу над пропастью, тем более что я дал вам доказательство своего бескорыстия. Конечно, заботит меня не ваше состояние, а вы сами... А чтобы вы не сомневались в моих чувствах, могу прибавить, хотя бы для того, чтобы успокоить вас относительно вашего будущего брачного контракта, что мое имущественное положение более чем благополучно. — Благодаря мне! — воскликнул Кревель, физиономия которого сделалась почти лиловой. — Благодаря состоянию Селестины, — возразил адвокат. — И если вы сожалеете о том, что дали в приданое своей дочери сумму, не составляющую и половины наследства, оставленного ей матерью, то мы готовы вернуть вам эти деньги. — Знаете ли вы, милостивый государь, — сказал Кревель, становясь в позу, — что раз я покрываю прошлое госпожи Марнеф моим именем, то впредь отвечать перед обществом за свое поведение она будет только в качестве госпожи Кревель. — Может быть, это очень по-джентльменски, — сказал адвокат, — очень благородно в отношении сердечных дел и неукротимых страстей, но я не знаю такого имени, такого закона, такого титула, которые могли бы покрыть кражу трехсот тысяч франков, подло вырванных у моего отца!.. Говорю вам прямо, дорогой тесть, что ваша невеста недостойна вас! Она вас обманывает, она безумно влюблена в моего зятя, Стейнбока, долги которого она заплатила... — Это я их заплатил! — Тем лучше, — сказал адвокат. — Очень рад за графа Стейнбока. Со временем он может расплатиться. Но он любим, очень любим, и это ему доказывают весьма часто... — Он любим?.. — повторил Кревель, физиономия которого выражала полное смятение чувств. — Подло, грязно, мелочно и пошло клеветать на женщину!.. Когда заявляют такие вещи, сударь, то их доказывают... — Я вам представлю доказательства. — Жду их! — Послезавтра, дорогой господин Кревель, я назначу вам день и час, когда буду в состоянии разоблачить ужасающую развращенность вашей будущей супруги... — Прекрасно, буду в восторге! — сказал Кревель, к которому вернулось его хладнокровие. — Прощайте, дети мои, до свидания! Прощай, Лизбета... — Проводите его, Лизбета, — шепнула Селестина. — Вот как, вы уже уходите?.. — крикнула Лизбета вслед Кревелю. — А он силен в красноречии, зять-то мой. Развернулся! — сказал ей Кревель. — Еще бы — суд, палата, судебные каверзы, политические каверзы пошли ему на пользу. Так, так... Нынче воскресенье, а этот господин, зная, что я женюсь в будущую среду, обещает через три дня, час в час, доказать мне, что моя жена недостойна меня... Довольно ловко!.. Пойду-ка я домой брачный контракт подписывать. Ну-с, поедем со мной, Лизбета, поедем!.. Они ничего не узнают! Я хотел оставить сорок тысяч франков ренты Селестине, но Викторен так себя держал, что навсегда отвратил от себя мое сердце. — Уделите мне десять минут, папаша Кревель. Обождите меня в карете у ворот, я найду предлог уйти. — Ладно, согласен... — Друзья мои, — сказала Лизбета, застав всю семью в гостиной. — Я еду с Кревелем. Сегодня вечером подписывается контракт, и я могу сообщить вам его содержание. Это будет, вероятно, мой последний визит к этой женщине. Ваш отец взбешен. Он лишит вас наследства... — Нет, ему помешает тщеславие, — отвечал адвокат. — Он мечтал стать владельцем имения Прель и обязательно сохранит за собой эту землю, я его знаю. Будь даже у него дети, Селестина все же получит половину из того, что он оставит, ибо закон запрещает отказывать жене все состояние при наличии других наследников... Но эти вопросы меня ничуть не интересуют, я думаю о чести нашей семьи... Ступайте, кузина, — сказал он, пожимая руку Лизбете, — внимательно выслушайте, каковы условия контракта. Спустя двадцать минут Лизбета и Кревель входили в особняк на улице Барбе, где г-жа Марнеф, нежась с возлюбленным, нетерпеливо ожидала последствий шага, предпринятого по ее приказу. Привязанность Валери к Венцеславу постепенно перешла в безумную страсть, которая один раз в жизни овладевает сердцем женщины. Неудавшийся художник, превратившись в руках г-жи Марнеф в совершенного любовника, стал для нее тем же, чем она сама была для барона Юло. Держа в одной руке вышиванье, другой сжимая руку Стейнбока, Валери склонилась головкой к его плечу... Бессвязный диалог любовников, начавшийся сразу же по уходе Кревеля и прерывавшийся при всяком удобном случае, напоминал нынешние бесконечно длинные романы, на титуле коих значится: «Перепечатка воспрещается». Этот шедевр лирической поэзии, естественно, вызвал у художника запоздалые сожаления, которые он и высказал не без горечи. — Ах, какое несчастье, что я женат! — воскликнул Венцеслав. — Ведь если бы я еще немного подождал, как советовала Лизбета, я мог бы жениться на тебе. — Только поляку может прийти такое желание: преданную любовницу превратить в законную супругу! — вскричала Валери. — Променять любовь на долг, наслаждение на скуку! — Я знаю твои прихоти! — отвечал Стейнбок. — Разве я не слышал, как ты говорила с Лизбетой о бароне Монтесе, об этом бразильце? — Не можешь ли ты избавить меня от него? — спросила Валери. — Это было бы единственное средство помешать тебе видеться с ним, — отвечал бывший скульптор. — Знай же, дорогой мой, что я нянчилась с ним лишь потому, что хотела выйти за него замуж. Видишь, я тебе все говорю!.. Чего только я не обещала этому бразильцу!.. О, гораздо раньше, чем познакомилась с тобой! — сказала она, отвечая на возмущенный жест Венцеслава. — Ну а теперь он, пользуясь этими обещаниями, докучает мне, и я вынуждена венчаться чуть ли не тайком. Ведь если он узнает, что я выхожу за Кревеля, он способен... меня убить!.. — О, не стоит говорить об этом!.. — сказал Стейнбок, сделав презрительный жест, означавший, что женщина, любимая поляком, может пренебречь такими угрозами. Заметим, что там, где дело касается храбрости, поляков нельзя упрекнуть в бахвальстве, настолько они действительно храбры. — А тут еще этот болван Кревель хочет устроить пир и щегольнуть своей расчетливой щедростью по случаю нашей свадьбы; он ставит меня в такое затруднительное положение, что я, право, не знаю, как из него и выйти! Могла ли Валери признаться своему обожаемому Венцеславу в том, что после отставки Юло барон Анри Монтес унаследовал право приходить к ней во всякое время ночи и что, несмотря на всю свою ловкость, она все еще не сумела найти повода к крупной ссоре, в которой бразилец оказался бы кругом виноватым. Она слишком хорошо знала дикий нрав бразильца, сильно напоминавший характер Лизбеты, а потому не могла и подумать без трепета, каков должен быть в гневе этот мавр с берегов Рио-де-Жанейро. Услыхав шум кареты, Стейнбок выпустил Валери, которую он обнимал за талию, и, взяв в руки газету, углубился в чтение, а Валери с чрезвычайным вниманием принялась вышивать туфли жениху. За этим благонравным занятием их и застали. — Как на нее клевещут! — шепнула Лизбета Кревелю, остановившись в дверях и указывая ему на эту идиллию. — Взгляните на ее прическу! Разве она растрепана? А если послушать Викторена, так мы застали бы голубков врасплох!.. — Дорогая Лизбета! — отвечал Кревель, став в заученную позу. — Видишь ли, даже из Аспазии можно сделать Лукрецию[102], если внушить ей страсть. — А я что вам говорила? — сказала Лизбета. — Не твержу ли я постоянно, что женщины любят распутных толстяков — таких, как вы? — И притом это было бы неблагодарностью с ее стороны, — продолжал Кревель, — ведь я столько денег на нее ухлопал! Грендо и я, мы одни это знаем! И он указал в сторону лестницы. В отделке этого особняка, который Кревель считал своим, Грендо пытался поспорить с Клеретти, модным архитектором, украшавшим по заказу д'Эрувиля особняк Жозефы. Но Кревель, ничего не смысливший в искусстве, хотел, как и все буржуа, ограничить расходы определенной, заранее обусловленной суммой. Не выходя за пределы этой сметы, Грендо был лишен возможности осуществить свой архитектурный замысел. Различие, существовавшее между особняком Жозефы и особняком Кревеля, было такое же, как между художественным произведением и жалкой его копией. То, чем восхищались у Жозефы, нельзя было встретить нигде; то, чем блистал дом Кревеля, можно было купить где угодно. Эти два вида роскоши разъединены потоком золота в миллион франков. Зеркало, единственное в своем роде, стоит шесть тысяч франков; зеркало, выпущенное фабрикантом только ради барышей, стоит пятьсот франков. Люстра работы Буля доходит на аукционах до трех тысяч франков, а та же люстра, представляющая собою слепок с модели, может быть изготовлена за тысячу или тысячу двести франков; первая является тем же в археологии, чем картина Рафаэля в живописи, другая — только лишь копия. А во что вы цените копию с картины Рафаэля? Стало быть, особняк Валери мог служить великолепным образчиком роскоши глупцов, тогда как особняк Жозефы представлял собою прекраснейший образец жилища художника. — Нам с тобой объявили войну, — сказал Кревель, подходя к невесте. Госпожа Марнеф позвонила. — Подите за господином Бертье, — приказала она лакею, — и без него не возвращайтесь. Если бы твой визит, папочка, увенчался успехом, — сказала она, обнимая Кревеля, — ну, тогда мы отсрочили бы мое счастье и задали бы пир на славу! Но раз вся семья противится нашему браку, придется, друг мой, из приличия, скромно сыграть свадьбу, тем более что невеста — вдова. — А я хочу, напротив, похвастаться роскошью, достойной Людовика Четырнадцатого, — сказал Кревель, которому XVIII век с некоторого времени уже казался мизерным. — Я заказал новые экипажи: карету для себя лично и карету для моей супруги, две хорошенькие двухместные каретки, коляску и шикарный берлин с превосходным сиденьем, трепещущим, как госпожа Юло. — Ах! «Я хочу»... Не узнаю своего ягненка! Нет, нет, миленький, ты сделаешь по-моему! Контракт мы подпишем в узком кругу нынче же вечером. А в среду повенчаемся официально, в мэрии, потом повенчаемся по-настоящему, в церкви, втихомолку, как говорила моя бедная мамочка. Пойдем в церковь пешком, скромно одетые, мессу закажем без певчих. Свидетелями у нас будут Стидман, Стейнбок, Виньон и Массоль — все люди умные; они окажутся в мэрии как бы случайно и принесут нам жертву, отстояв ради нас церковную службу. В виде исключения твой коллега в мэрии соединит нас брачными узами в девять часов утра. Месса назначена в десять. Мы вернемся домой в половине двенадцатого, как раз к завтраку. Я обещала нашим гостям, что раньше вечера из-за стола мы не встанем... У нас будут Бисиу, твой старый товарищ по биротерии дю Тийе, Лусто, Вернисе, Леон де Лора, Верну — словом, весь цвет парижских умников, которым, однако, и в голову не придет, что мы поженились. Мы их поводим за нос, чуточку выпьем. И Лизбета будет с нами, я хочу ей показать, что такое брак. Бисиу должен сделать ей некоторые предложения и... поучить уму-разуму. В течение двух часов г-жа Марнеф болтала всякий вздор, так что Кревель в конце концов сделал следующий глубокомысленный вывод: «Разве может такая веселая женщина быть испорченной? Сорванец, да! Но развратница... полноте!» — Что говорили про меня твои детки? — спросила Валери у Кревеля, выбрав минутку, чтобы усадить его на диванчике подле себя. — Всякие ужасы, да? — Они уверены, — ответил он, — что ты питаешь греховную любовь к Венцеславу. Это ты-то, сама добродетель!.. — Еще бы мне не любить моего милого Венцеслава! — воскликнула Валери, подзывая художника, и, взяв его за голову, поцеловала в лоб. — Бедный мальчик, без поддержки, без средств! И вдобавок брошен этой рыжей жирафой! Что поделаешь, Кревель! Венцеслав — мой поэт, и я открыто люблю его, как собственное дитя! Эти добродетельные дамы всюду и во всем видят только одно дурное. Те-те-те! Значит, стоит им оказаться рядом с мужчиной, они сейчас же заведут с ним шашни? Ну а я — как балованный ребенок, который ни в чем не знает отказа: конфеты меня уж больше не тешат. Бедные женщины! Жалею их!.. И кто же это меня так порочит? — Викторен, — сказал Кревель. — Так отчего же ты не зажал клюв этому судейскому попугаю? Сказал бы про маменькины двести тысяч! — Баронесса-то спаслась бегством, — сказала Лизбета. — Пусть они будут поосторожнее, Лизбета! — крикнула г-жа Марнеф, нахмурив брови. — Или они меня примут у себя, и хорошо примут, и явятся с визитом к своей мачехе всей семьей! Или я устрою им жизнь (передай им это от меня) еще хуже, чем барону... Как бы не рассердилась по-настоящему! Честное слово, придется клин клином вышибать! В три часа нотариус Бертье, преемник Кардо, прочитал брачный контракт, предварительно коротко посовещавшись с Кревелем, ибо некоторые статьи зависели от того или иного решения молодых супругов Юло. Кревель признавал за своей будущей женой следующее приданое: 1) сорок тысяч франков ренты в бумагах, которые были точно перечислены; 2) особняк со всей его обстановкой и 3) три миллиона франков деньгами. Сверх того, по дарственной записи, он отдавал своей будущей супруге все, что разрешалось законом, и освобождал ее от всякой описи имущества; в случае же смерти одного из супругов, при отсутствии у них детей, оставшийся в живых оказывался владельцем всего имущества, движимого и недвижимого. Контракт сводил личное состояние Кревеля к капиталу в два миллиона франков. И будь у него дети от молодой жены, наследственная доля Селестины исчислялась бы всего в пятьсот тысяч франков ввиду прав Валери на мужнино состояние. Это составляло примерно девятую часть того, что Селестина должна была бы получить. Лизбета вернулась к обеду на улицу Людовика; на ее лице было написано полное отчаяние. Она изложила содержание брачного контракта и пояснила все его пункты, но Селестина и Викторен приняли печальную новость равнодушно. — Вы разгневали вашего отца, дети мои! Госпожа Марнеф поклялась, что вы примете ее у себя как супругу господина Кревеля и сами придете к ней, — сказала она. — Никогда! — сказал Викторен. — Никогда! — повторила Селестина. — Никогда! — воскликнула Гортензия. Лизбета загорелась желанием сбить спесь со всех Юло... — У нее, по-видимому, есть оружие против вас... — ответила она. — Я еще не знаю, в чем тут дело, но обязательно узнаю... Она намекала на какую-то историю, касающуюся Аделины, на какие-то двести тысяч... Баронесса Юло тихо откинулась на диван, на котором сидела, и у нее начались страшные судороги. — Подите к ней, дети!.. — кричала она. — Примите эту женщину! Кревель низкий человек! Он заслуживает казни... Покоритесь этой женщине... О, это какое-то чудовище! Она знает все! Произнеся эти слова, прерываемые слезами и рыданиями, Аделина все же нашла в себе силы подняться и с помощью дочери и невестки добралась до своей комнаты. — Что сие значит? — спросила Лизбета, оставшись одна с Виктореном. От вполне понятного удивления адвокат буквально прирос к месту и даже не слышал вопроса Лизбеты. — Что с тобой, Викторен? — Я просто в ужасе! — сказал адвокат, лицо которого приобрело угрожающее выражение. — Горе тому, кто тронет мою мать! Я не остановлюсь ни перед чем! Если бы я мог, я раздавил бы эту женщину, как гадину! А-а! Она посягает на жизнь и честь моей матери!.. — Она сказала... только не говори никому, дорогой Викторен!.. Она сказала, что устроит вам жизнь похуже, чем вашему отцу... Она упрекнула Кревеля за то, что он не зажал вам рот, зная тайну, которая так напугала Аделину. Послали за врачом, ибо состояние баронессы все ухудшалось. Врач прописал большую дозу опиума, и Аделина, приняв лекарство, погрузилась в глубокий сон; но вся семья жила под бременем жесточайшего страха. На другой день адвокат с раннего утра поехал во Дворец правосудия и прошел в полицейскую префектуру, где попросил Вотрена, начальника тайной полиции, прислать ему г-жу де Сент-Эстев. — Нам запрещено, сударь, заниматься вашим делом, но госпожа де Сент-Эстев — торговка. Она к вашим услугам, — отвечала новая знаменитость тайной полиции. Вернувшись домой, несчастный адвокат узнал, что врачи опасаются за рассудок его матери. Доктор Бьяншон, доктор Лараби, профессор Ангар, собравшись на консилиум, только что решили применить самые сильные средства, чтобы отвлечь кровь от головы. В тот момент, когда Викторен слушал объяснения доктора Бьяншона, что именно дает ему надежду на благополучный исход болезни, хотя его коллеги настроены более мрачно, лакей доложил адвокату о приходе клиентки, г-жи де Сент-Эстев. Викторен, не дослушав Бьяншона, выскочил из комнаты и сбежал вниз по лестнице. — В доме, видимо, повальное помешательство! — сказал Бьяншон, оборачиваясь к Лараби. Врачи ушли, оставив студента-медика дежурить у постели больной. «Вот он, конец добродетельной жизни!..» — была единственная фраза, которую произнесла больная после катастрофы. Лизбета не отходила от постели Аделины, она провела всю ночь у изголовья больной. Обе молодые ее родственницы восхищались поведением кузины Бетты. — Ну-с, дорогая госпожа Сент-Эстев, — сказал адвокат, пригласив страшную старуху к себе в кабинет и тщательно запирая двери. — Как наши дела? — Ну-с, дорогой друг, — сказала она, с холодной иронией глядя на Викторена, — а вы-то обмозговали ваши дела? — Вы что-нибудь предприняли? — А вы даете пятьдесят тысяч франков? — Даю, — отвечал Викторен Юло. — Пора действовать. Видите ли, одной своей фразой эта женщина поставила под угрозу жизнь и рассудок моей матери! Итак, действуйте! — Уже действуют! — сказала старуха. — Да?.. — сказал адвокат, содрогнувшись. — Да. А вы не постоите за издержками? — Напротив. — Дело в том, что уже израсходовано двадцать три тысячи франков. Адвокат с недоуменным видом уставился на г-жу Сент-Эстев. — Ну, полноте! Не валяйте дурака! А еще светило адвокатуры! — сказала старуха. — За эту сумму мы купили совесть горничной и картину Рафаэля. Это совсем недорого... Юло по-прежнему глядел на посетительницу вопрошающим взглядом. — Ну, попросту говоря, — продолжала Сент-Эстев, — мы подкупили мадмуазель Регину Тузар, от которой у госпожи Марнеф нет секретов. — Понимаю... — Но если вы скаредничаете, скажите прямо! — Я заплачу, не сомневайтесь, — отвечал он, — только действуйте! Моя мать сказала, что эти люди достойны самой тяжкой казни. — Нынче уже не колесуют, — заметила старуха. — Вы ручаетесь за успех? — Положитесь на меня, — сказала г-жа Сент-Эстев. — Вы будете отомщены. Дело уже на мази... Она взглянула на часы: стрелки показывали шесть. — Отмщение уже облекается в пышный наряд, огни «Роше де Канкаль» зажжены, кареты поданы, кони бьют копытами, дело на полном ходу. Э-э! Наизусть знаю я вашу госпожу Марнеф! Чего там, все готово! Приманка уже в мышеловке. Завтра я вам скажу, отравилась ли мышь. Думаю, что да! Прощайте, сын мой. — Прощайте, сударыня. — Понимаете вы по-английски? — Да. — Вы видели на сцене «Макбета»? — Да. — Ну-с, сын мой, ты будешь королем! То есть будешь наследником! — сказала эта страшная ведьма, предугаданная Шекспиром и, по-видимому, знакомая с Шекспиром. И она рассталась с Юло, застывшим на пороге кабинета. — Не забудьте, что решение будет вынесено завтра! — не без кокетства сказала она, изображая собою заядлую сутяжницу. Увидев в приемной двух посторонних, она разыгрывала перед ними графиню Фу-ты ну-ты. — Ну и апломб! — сказал про себя Юло, раскланиваясь со своей мнимой клиенткой. Барон Монтес де Монтеханос был лев, но лев загадочный. Светский Париж, Париж ипподрома и лореток, восхищался несравненными жилетами этого знатного иностранца, его безупречными лакированными сапожками, бесподобными хлыстами, завидными лошадьми, экипажем с отменно вышколенными слугами-неграми — на козлах и на запятках. Его огромное богатство было всем известно: он пользовался кредитом в семьсот тысяч франков у знаменитого банкира дю Тийе, но везде бывал один. На первые представления он ходил в кресла партера. Он не был завсегдатаем ни в одной гостиной. Он никогда не появлялся под руку с дамами полусвета. Имя его не связывали и с именем какой-нибудь светской красавицы. Чтобы убить время, он играл в вист в Жокей-клубе. Отчаявшиеся сплетники принялись острить насчет его нравственности и, что было еще забавнее, насчет его воображаемых физических изъянов; ему даже дали прозвище: Комбабус! Эту шутовскую кличку придумали для него Бисиу, Леон де Лора, Лусто, Флорина, мадмуазель Элоиза Бризту и Натан, ужиная однажды у знаменитой Карабины в обществе разных львов и львиц. Массоль, в качестве члена Государственного совета, Клод Виньон, в качестве бывшего учителя греческого языка, рассказали невежественным лореткам упомянутый в «Древней истории» Роллена пресловутый анекдот о Комбабусе, этом добровольном Абеляре, которому вменялось в обязанность охранять жену царя Ассирии, Персии, Бактрии, Месопотамии и других царств, достоверность описания коих лежит на совести старого профессора Бокажа, продолжателя Анвиля, воссоздавшего географию Древнего Востока. Прозвище, веселившее гостей Карабины добрые четверть часа, подало повод к бесконечным шуткам, столь вольным, что, если бы автор осмелился их воспроизвести, Академия могла бы лишить его литературное произведение Монтионовской премии; но так или иначе, а обидная кличка застряла в густой гриве красавца барона, которого Жозефа называла великолепным бразильцем, как говорят: великолепный катоксанта[103]! Знаменитая лоретка Карабина, та самая, что своей изысканной красотой и остротами вырвала скипетр тринадцатого округа из рук мадмуазель Тюрке, более известной под именем Малаги, мадмуазель Серафина Синэ (настоящее имя Карабины) играла при банкире дю Тийе ту же роль, какую играла Жозефа Мирах при герцоге д'Эрувиле. И вот около семи часов утра, в тот же самый день, когда г-жа Сент-Эстев пророчила Викторену успех, Карабина говорила дю Тийе: — Если ты будешь душкой, ты угостишь меня обедом в «Роше де Канкаль» и пригласишь туда Комбабуса. Нам не терпится узнать наконец, есть ли у него любовница... Я держала пари... и хочу выиграть... — Он, как обычно, остановился в «Королевской гостинице». Я туда зайду, — отвечал дю Тийе. — Мы позабавимся. Собери всех наших шалопаев: шалопая Бисиу, шалопая де Лора! Короче, всю нашу шайку! А вечером, в половине восьмого, в лучшем кабинете ресторана, где обедала вся Европа, на столе сверкало великолепное серебро, подававшееся по случаю трапез, на которых тщеславие оплачивает ресторанный счет крупными банковыми билетами. Потоки света, играя в чеканке серебряной утвари, рассыпали тысячи искр. Лакеи, которых провинциал мог бы счесть за дипломатов, если бы не их возраст, держались особенно важно, зная, что услуги их будут оплачены с княжеской щедростью. Пять человек уже пришли и ожидали девять остальных. Прежде всего тут был Бисиу — соль парижской интеллектуальной кухни. В 1843 году он все еще ходил козырем, во всеоружии неистощимого остроумия — явление столь же редкое в Париже, как и добродетель. Затем Леон де Лора, величайший из существующих пейзажистов и маринистов, у которого перед соперниками имелось то преимущество, что его последние картины были не ниже первых. Лоретки буквально не могли жить без этих двух королей острословия, без них не обходился ни один обед, ни одно увеселение, ни один ужин. Серафина Синэ, по прозвищу Карабина, в качестве радушной хозяйки явилась одна из первых. При блеске свечей она была ослепительно хороша: беломраморные плечи, шея, словно выточенная искусным мастером — без единой складочки! — своенравное лицо, платье из голубого атласа, затканное голубыми же цветами и отделанное дорогими английскими кружевами с такой пышностью, что на эти деньги можно было бы прокормить в течение месяца целую деревню, — все в ней было восхитительно! Не будем описывать красоту Женни Кадин, достаточно известную по портретам; в тот вечер она не была занята в театре и приехала на ужин в наряде умопомрачительной роскоши. Всякое появление в обществе является для этих дам своеобразным Лоншаном[104] туалетов, где каждая желает получить приз, сделав честь своему покровителю, и похвастаться перед соперницами: «Вот цена, которую я стою!» Третья женщина, без сомнения только еще начинающая свою карьеру, смотрела смущенно на роскошь товарок, уже вошедших в моду, уже разбогатевших. Она была одета в белое кашемировое платье, отделанное голубым басоном, причесана дешевым парикмахером, чьи неловкие руки нечаянно придали безыскусственную прелесть ее белокурой обворожительной головке, убранной цветами. В новом наряде она чувствовала себя неловко и держалась с той робостью, которая, как принято говорить, является неразлучной спутницей первого выступления. Она приехала из Валони с тем, чтобы пристроить в Париже свою девическую свежесть, способную привести соперниц в отчаяние, невинность, способную возбудить желание даже в умирающем, красоту, достойную многих поколений прелестниц, которыми Нормандия уже снабдила различные театры столицы. Черты этого наивного лица являли собою идеал ангельской непорочности. В сверкающей белизне кожи свет отражался, как в зеркале. Нежный румянец, казалось, вышел из-под кисти живописца. Звали ее Сидализой. Она, как это будет видно, служила пешкой в той решающей партии, которую играла тетушка Нуррисон против г-жи Марнеф. — Руки у тебя не подходят к твоему имени, душечка, — сказала Женни Кадин, когда Карабина представила ей это новоявленное диво, шестнадцати лет от роду. И точно, Сидализа привлекала восхищенное внимание зрителей своими руками, прекрасными по форме, крепкими, но шершавыми и красными. — А какая ей цена? — тихонько спросила Женни Кадин у Карабины. — Целое наследство. — Что ты хочешь из нее сделать? — Ну хотя бы баронессу Комбабус!.. — И что ты получишь за такой фокус? — Угадай! — Хорошее серебро? — У меня целых три сервиза! — Брильянты? — Я ими торговать могу... — Зеленую обезьяну? — Нет, картину Рафаэля! — Какая тебя муха укусила? — Жозефа со своими картинами у меня вот где сидит, — отвечала Карабина. — Я хочу ее перещеголять! Дю Тийе привел с собою бразильца — виновника кутерьмы, вслед за ним явился герцог д'Эрувиль с Жозефой. Певица одета была в бархатное платье простого покроя, но в драгоценном колье на обнаженной шее. Бесценные жемчужины едва означались на этой атласной коже белее камелии. Ожерелье оценивалось в сто двадцать тысяч франков. Жозефа воткнула в тугие черные косы красную камелию (своеобразная мушка!), создававшую поразительный эффект. На каждой руке у нее было надето по одиннадцати жемчужных браслетов, нанизанных один выше другого по самые локти. Она пожала руку Женни Кадин, и та сказала: — Одолжи-ка мне твои митенки. Жозефа сняла браслеты и подала их приятельнице на тарелке. — Какова манера! — сказала Карабина. — Ни дать ни взять — герцогиня! А какая тьма жемчуга! Вы ограбили море, чтобы украсить эту девицу, господин герцог? — добавила она, оборотись к невзрачному герцогу д'Эрувилю. Актриса взяла один браслет, нанизала остальные на прекрасные руки певицы и поцеловала ее. Лусто, лизоблюд от литературы, ла Пальферин и Малага, Массоль и Вовине, Теодор Гайар, один из владельцев влиятельнейшей политической газеты, дополняли общество. Герцог д'Эрувиль, аристократически вежливый со всеми без различия, отдал графу ла Пальферину тот поклон, который, не указывая ни на особое уважение, ни на особую близость, говорит: «Мы люди одного круга, одной породы, мы с вами ровня!» Поклон этот — отличительный признак аристократизма — был предназначен для того, чтобы осадить умников из высшего буржуазного общества. Карабина усадила Комбабуса по левую руку от себя, герцога д'Эрувиля — по правую. Сидализа села рядом с бразильцем, Бисиу устроился по другую сторону прекрасной нормандки. Малага заняла место рядом с герцогом. В семь часов приступили к устрицам. В восемь, между двумя блюдами, пили замороженный пунш. Всем известно меню таких пиршеств. В девять часов языки у всех развязались, как обычно развязываются языки у сотрапезников после сорока двух бутылок различных вин, рассчитанных на четырнадцать персон. Поданы были фрукты, ужасные апрельские фрукты. Дурманящая обстановка кутежа опьяняла одну только нормандку, напевавшую какую-то веселую песенку. Никому, кроме этой девушки, хмель не бросился в голову: тут пировали записные кутилы и непременные их спутницы — парижские лоретки высокого полета. Мысль обострилась, глаза блестели, и, хотя взгляд их был вполне осмыслен, с уст срывались насмешки, нескромные намеки, сыпались анекдоты. Разговор, который до той поры вертелся вокруг скачек, лошадей, биржевых катастроф, сплетен о львах разных мастей и их сравнительных достоинствах, громких скандальных историях, уже грозил перейти в тот интимный шепот, после которого общество разбивается на воркующие парочки. Но именно в этот момент, под действием нежных взглядов, которые Карабина расточала одновременно Леону де Лора, Бисиу, ла Пальферину и дю Тийе, за столом заговорили о любви. — Порядочные врачи никогда не говорят о болезнях, истинные аристократы не говорят о своих предках, выдающиеся таланты никогда не говорят о своих творениях, — сказала Жозефа, — к чему же нам говорить о нашем ремесле?.. Я отменила представление в Опере для того, чтобы поехать сюда, и, уж конечно, не имею ни малейшего желания и тут еще работать! Перестаньте же ломаться, дорогие подруги! — Тебе говорят о настоящей любви, милочка! — сказала Малага. — О любви, из-за которой погибают, из-за которой губят отца и мать, продают жен и детей и доходят до... долговой тюрьмы... — Ну, куда ни шло! Говорите! — отвечала певица. — Я по этой части не мастак! «Не мастак!..» Слово это, перешедшее из жаргона парижских уличных мальчишек в словарь лоретки, звучит в ее устах как целая поэма, особенно если оно сопровождается шаловливыми гримасками и нежными взглядами. — Неужели я не люблю вас, Жозефа? — прошептал герцог. — Вы, может быть, и любите меня по-настоящему, — отвечала тоже шепотом певица, — но я-то не люблю вас той любовью, о которой идет речь, той любовью, когда ничто на свете не мило, если возле нас нет любимого. Вы мне приятны, полезны, но не необходимы!.. И если вы бросите меня завтра, я найду себе трех герцогов вместо одного... — Разве в Париже существует любовь? — сказал Леон де Лора. — Тут не хватает времени составить себе состояние, так как же можно говорить об истинной любви, в которой человек растворяется весь, как сахар в воде? Надобно быть богачом, чтобы позволить себе любить, потому что любовь поглощает всего человека. Примером тому может служить присутствующий среди нас и всем нам приятный бразильский барон. Я уже давно сказал: «Всякая крайность туга на ухо!» Истинно влюбленный напоминает евнуха, потому что для него не существует на свете женщин. Он загадочен, он похож на отшельника в пустыне! Поглядите на нашего милейшего бразильца! Внимание всего стола обратилось на барона Анри Монтеса де Монтеханос, который смутился, почувствовав себя средоточием стольких любопытных взглядов. — Он жует тут целый час, как некий бык, не чувствуя, что рядом с ним сидит... не скажу — самая красивая, но самая свеженькая из всех парижанок. — Тут все свежее, даже рыба; заведение этим славится, — сказала Карабина. Барон Монтес де Монтеханос внимательно посмотрел на пейзажиста и любезно сказал: — Весьма признателен! Пью за ваше здоровье! — Поклонившись Леону де Лора, он поднял бокал, наполненный портвейном, и залпом его осушил. — Вы, стало быть, любите? — спросила Карабина соседа, истолковав его тост по-своему. Бразильский барон опять наполнил бокал, поклонился Карабине и повторил свой тост. — За здоровье мадам! — сказала тогда лоретка таким уморительным тоном, что пейзажист, дю Тийе и Бисиу так и прыснули. Бразилец был серьезен, как бронзовое изваяние. Хладнокровие его взбесило Карабину. Она отлично знала, что Монтес любит г-жу Марнеф, но не ожидала встретить столь суровую верность, столь упорное молчание. Ведь так же как о женщине судят по манере ее любовника держать себя, так и о мужчине принято судить по нравам его возлюбленной. Гордый любовью Валери и своей любовью к ней, барон глядел на этих заслуженных волокит с насмешливой улыбкой; кстати сказать, винные пары не повредили свежести его лица, а глаза, излучавшие блеск темного золота, надежно хранили тайны души. «Ну и женщина! Как она, однако, запечатала его сердце!» — подумала Карабина. — Помилуйте, да это какая-то скала! — сказал вполголоса Бисиу, который видел во всем происходящем только повод к шуткам и совершенно не подозревал, как важно было для Карабины сокрушить эту крепость. Покуда по правую руку Карабины велись как будто весьма легкомысленные речи, по левую ее руку продолжался спор о любви, завязавшийся между герцогом д'Эрувилем, Лусто, Жозефой, Женни Кадин и Массолем. В чем тайна постоянства любви, в горячке ли страсти, в упрямстве или сердечной привязанности, вот вопрос, который занимал всех. Жозефа, наскучив отвлеченными рассуждениями, пожелала оживить разговор. — Что говорить о том, в чем вы ничего ровно не смыслите? Неужели хоть один из вас любил женщину, и женщину недостойную его, любил настолько, что промотал на нее все свое состояние и состояние своих детей, продал свое будущее, осквернил прошлое, чуть ли не попал на каторгу, обокрав казну, погубил дядю, уморил брата и, в довершение всего, позволил надеть себе на глаза повязку и даже не подумал, что ее надевают, желая скрыть от него пропасть, куда его столкнут, чтобы позабавиться на прощанье. У дю Тийе в груди денежный ящик, у Леона де Лора — остроумие; Бисиу сам себя поднял бы на смех, если бы полюбил кого-нибудь больше собственной своей особы. У Массоля вместо сердца министерский портфель, у Лусто там полная пустота, раз он не сумел удержать свою мадам де Бодрэ; герцог д'Эрувиль так богат, что не разорится никогда, а значит, никогда не сможет доказать свою любовь, а Вовине и прочие не в счет: ростовщики не принадлежат к человеческой породе. Короче, вы никогда не любили, как не любила ни я, ни Женни, ни Карабина!.. Что касается меня, я только раз в жизни встретила такое чудо, о котором говорила. Это был, — сказала она, обращаясь к Женни Кадин, — наш бедный барон Юло!.. Я как раз собиралась начать поиски его, дать объявление, как о пропавшем пуделе... Мне нужно его отыскать. «Вот тебе на! — сказала про себя Карабина, выразительно посмотрев на Жозефу. — Уж не нашлось ли у мадам Нуррисон двух картин Рафаэля? Жозефа играет мне в руку...» — Бедняга! — сказал Вовине. — Какой он был представительный, сколько в нем было блеска! Что за осанка! Какие манеры! Он был похож на Франциска Первого. Настоящий вулкан! А какая изворотливость! С какой гениальной находчивостью он добывал деньги! Так или этак, а деньги он, несомненно, и теперь находит, — должно быть, извлекает их из стен, возведенных на костях у городской заставы, в каком-нибудь предместье, где он, вероятно, скрывается... — И все это, — сказал Бисиу, — ради какой-то госпожи Марнеф! Вот бестия! — Она выходит замуж за моего приятеля Кревеля! — сказал дю Тийе. — И без ума от моего друга Стейнбока! — прибавил Леон де Лора. Три эти фразы поразили Монтеса в самое сердце, как три пистолетных выстрела. Он побледнел как полотно и тяжело поднялся с места. — Канальи! — сказал он. — Как вы смеете произносить имя порядочной женщины среди этих погибших созданий. Да еще обращать его в мишень для вашего зубоскальства!.. Взрыв рукоплесканий и крики «браво!» прервали его на полуслове. Бисиу, Леон де Лора, Вовине, дю Тийе, Массоль подали знак. Все заговорили наперебой. — Да здравствует император! — провозгласил Бисиу. — Венец ему на голову! — вскричал Вовине. — Предоставим брюзжать Медору[105], и да здравствует Бразилия! — крикнул Лусто. — Э-ге-ге, краснокожий барон!.. Да ты влюбился в нашу Валери? — сказал Леон де Лора. — У тебя губа не дура! — Сказано не по-парламентски, зато правильно!.. — заметил Массоль. — Те-те-те, дорогой мой клиент! Я твой опекун, твой банкир! Как бы твоя наивность не наделала мне хлопот... — Да объясните мне хоть вы. Ведь вы один тут человек серьезный... — сказал бразилец, обращаясь к дю Тийе. — Приношу благодарность от имени всей компании! — воскликнул Бисиу, отвешивая поклон. — Объясните мне толком... — повторил Монтес, пропустив мимо ушей шутку Бисиу. — За чем же дело стало? — ответил дю Тийе. — Честь имею доложить тебе, что я приглашен на свадьбу Кревеля. — О Комбабус! Выступай же в защиту госпожи Марнеф! — сказала Жозефа, торжественно подымаясь. Она с трагическим видом подошла к Монтесу, дружески похлопала его по лбу, посмотрела на него с минуту, как бы не находя слов, чтобы выразить свое восхищение, и покачала головой. — Юло первый образец любви несмотря ни на что, а вот и второй, — сказала она. — Но, в сущности, он не в счет, ведь он дитя тропиков! В ту минуту, когда Жозефа слегка похлопала бразильца по лбу, Монтес упал на стул, и взгляд его обратился к дю Тийе. — Если я служу игрушкой вашего парижского балагурства, — сказал он, — если вы только хотели вырвать у меня тайну моей... — И он обвел сидящих за столом огненным взглядом, в котором пламенело солнце Бразилии. — Прошу вас, скажите, что вы шутите, — продолжал он умоляющим, почти ребяческим тоном, — но не клевещите на женщину, которую я люблю... — Экая оказия! — отвечала Карабина, наклоняясь к самому его уху. — А что, если вас обманывали самым гнусным образом, если вами играли? А что, если через час, в моем доме, я дам вам доказательства измены Валери?.. Что вы тогда станете делать?.. — Не могу на это ответить вам тут, среди всех этих Яго... — сказал бразильский барон. Карабине послышался шелест кредиток. — Тс! Тс! молчите... — сказала она, улыбаясь. — Не делайте себя посмешищем остроумнейших парижан. Приходите ко мне, побеседуем... Монтес был подавлен. — Доказательства!.. — с трудом произнес он. — Подумайте, что вы говорите!.. — Доказательств ты получишь сколько хочешь, — отвечала Карабина, — но если у тебя в голове помутилось от одного только подозрения, я опасаюсь за твой рассудок... — Ну и упрям же этот бразилец! Упрямее покойного короля Голландии. Послушайте, Лусто, Бисиу, Массоль, эй, вы! Разве вы не получили приглашения пожаловать послезавтра к госпоже Марнеф? — спросил Леон де Лора. — Ja[106], — отвечал дю Тийе. — Имею честь повторить вам, барон, что если у вас было намерение вступить в законный брак с госпожой Марнеф, то знайте — ваш проект забаллотирован увесистым черным шаром, — попросту говоря, Кревелем! Друг мой, ведь старинный мой приятель Кревель имеет восемьдесят тысяч франков годового дохода! Вероятно, вы не можете противопоставить такой цифры, иначе вас, несомненно, предпочли бы... Монтес слушал с какой-то странной, застывшей улыбкой. На всех это произвело сильное впечатление. Вошедший в эту минуту лакей сказал на ухо Карабине, что в гостиной ее ожидает родственница и хочет с ней поговорить. Карабина встала из-за стола и, выйдя в соседнюю комнату, увидела там госпожу Нуррисон в черной кружевной вуали. — Ну, как обстоит дело? Пожаловать к тебе, дочь моя? Клюнуло? — Да, мамаша, пистолет уже заряжен, того и гляди, выстрелит, — отвечала Карабина. Часом позже Монтес, Сидализа и Карабина, вернувшись из «Роше де Канкаль», входили в маленькую гостиную Карабины на улице Сен-Жорж. Лоретка сразу же заметила г-жу Нуррисон, сидевшую в кресле у камина. — А, вот и вы, дорогая тетушка! — сказала она.

The script ran 0.13 seconds.